Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Густав Майринк - Голем [1914]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Мистика, Роман

Аннотация. «Голем» - это лучшая книга для тех, кто любит фильм «Сердце Ангела», книги Х.Кортасара и прозу Мураками. Смесь кафкианской грусти, средневекового духа весенних пражских улиц, каббалистических знаков и детектива - все это «Голем». А также это чудовище, созданное из глины средневековым мастером. Во рту у него таинственная пентаграмма, без которой он обращается в кучу земли. Но не дай бог вам повстречать Голема на улице ночной Праги даже пятьсот лет спустя...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

– Атанасиус! Ваш покойный отец был моим лучшим другом. Я хочу спасти вас, Атанасиус! Но вы должны рассказать мне все, что знаете о графине. Вы слышите: все. Я не мог понять смысл его слов. – Что значит: вы хотите меня спасти? – громко спросил я. Кривая нога раздраженно топнула. Советник посерел от злости. Вытянул губу. Ждал. Я знал, что он сейчас еще раз наскочит (его система огорашивать напомнила мне Вассертрума), и ждал. Я заметил козлиную физиономию, принадлежавшую обладателю кривой ноги. Она прислушивалась, выглядывая из-за стола… Вдруг полицейский, обращаясь ко мне, пронзительно вскрикнул: – Убийца. Я оцепенел от изумления. Козлиная голова снова угрюмо спряталась. Господин полиции советник был немало раздражен моим спокойствием, ловко скрыл это, однако, подал мне стул и предложил сесть. – Так что вы отказываетесь дать нужные мне показания относительно графини, господин Пернат? – Я не могу их дать, господин советник, по крайней мере, в таком духе, как вы ждете. Во-первых, я никогда не слыхал имени Савиоли, и затем я твердо убежден в том, что это клевета, если говорят о графине, что она обманывает своего мужа. – Вы готовы подтвердить это под присягою? У меня захватило дух. – Да! Когда угодно. – Отлично. Гм. Наступила длинная пауза, во время которой советник, казалось, напряженно размышлял. Когда он снова взглянул на меня, на его роже появилось выражение притворного сострадания. Я невольно вспомнил Харусека с его дрожащим от слез голосом. – Мне ведь вы это можете сказать, Атанасиус, мне, старому другу вашего отца, мне, который носил вас на руках. – Я едва удержался от улыбки: он был в лучшем случае лет на десять старше меня. – Не правда ли, Атанасиус, это была только самооборона! Козлиная физиономия снова вынырнула. – Что было самообороной? – изумленно спросил я. – Это… С этим… Цоттманом! – бросил он мне это имя в лицо. Это слово кольнуло меня, как кинжалом: Цоттман! Цоттман! Часы! Имя Цоттмана было вырезано на часах. Я чувствовал, как вся кровь бросилась к сердцу: мерзавец Вассертрум дал мне часы, чтобы навлечь на меня подозрение в убийстве. Советник тотчас же сбросил маску, оскалил зубы и прищурил глаза. – Так что вы сознаетесь в убийстве, Пернат? – Это все ошибка, ужасная ошибка. Ради Бога, выслушайте меня. Я могу вам объяснить, господин советник… – закричал я. – Теперь сообщите мне только то, что касается графини, – быстро перебил он меня. – Я обращаю ваше внимание: вы облегчите этим вашу участь. – Я не могу сказать ничего, кроме того, что сказал: графиня невинна, – вскричал я. Он стиснул зубы и обратился к козлиной физиономии: – Запишите: Пернат сознался в убийстве страхового агента Карла Цоттмана. Меня охватило безумное бешенство. – Эх вы, полицейская сволочь, – вырвалось у меня, – как вы смеете? Я искал какого-нибудь тяжелого предмета. В одно мгновение двое полицейских схватили меня и надели на меня кандалы. Советник раздувался, как петух на навозной куче. – А часы? – он вытащил вдруг выпуклые часы. – Несчастный Цоттман был еще жив, когда вы их снимали с него, или нет? Я снова совершенно овладел собой и твердым голосом продиктовал секретарю: – Часы сегодня утром подарил мне старьевщик Аарон Вассертрум. Послышался раскатистый хохот, и я заметил, как кривая нога и сапог пустились в радостный пляс под пальто.  ХVI. Мытарство   Я должен был идти по освещенным вечерними огнями улицам. Мои руки были скованы, шедший за мною жандарм нес ружье с надетым штыком. Уличные мальчишки справа и слева бежали толпами и кричали, женщины открывали окна и грозили мне ложками, посылая вдогонку ругательства. Уже издали я увидел большие каменные очертания суда с надписью на фронтоне: «Карающее правосудие – защита всех честных» Через раскрывшиеся предо мною огромные ворота я попал в коридор, в котором пахло кухней. Бородатый человек с саблей, в форменном сюртуке и фуражке, босой, в длинных, завязанных у щиколотки кальсонах поднялся, поставил кофейную мельницу, которую он держал между колен, и велел мне раздеться. Затем он обшарил мои карманы, вынул все, что нащупал там, и спросил, нет ли на мне клопов. Когда я ответил отрицательно, он снял у меня с пальцев кольца и сказал, что все готово и что я могу одеться. Меня повели на несколько этажей выше по лестницам и коридорам, где в нишах стояли – то тут, то там – большие, серые, запертые сундуки. Вдоль стены шли непрерывной вереницей железные двери с засовами и маленькими решетчатыми вырезами, с газовым огоньком над каждым из них. Огромный, солдатской наружности надзиратель – первое честное лицо за все эти часы – открыл одну из дверей, втолкнул меня в темное, похожее на шкаф, зловонное помещение и запер за мной дверь. Я стоял в совершенной темноте и ощупывал стены. Наткнулся коленом на жестяной чан. Наконец, я нашел – было так узко, что я едва мог повернуться – дверную ручку. Я в одиночной камере. У стен находились парные нары с соломенными мешками. Проход между ними был не шире одного шага. Оконная решетка в квадратный метр, высоко вверху на косой стене, пропускала неясный свет ночного неба. Невозможная жара, удушливый запах старого платья висели в воздухе. Когда мои глаза освоились с темнотой, я увидел на трех нарах – четвертая была свободна – людей в серых арестантских халатах; они сидели, уставив локти в колени и закрыв лица руками. Никто не сказал ни слова. Я сел на свободную постель и стал ожидать. Ждал. Ждал. Прошел час. Два, три часа! При звуке шагов снаружи я вздрагивал. Вот, вот идут за мой, отвести меня к следователю. Но каждый раз это оказывалось обманом. Шаги замирали в коридоре. Я сорвал с себя воротник… казалось, я задыхаюсь. Я слышал, как арестанты, кряхтя, один за другим укладывались спать. – Нельзя ли открыть здесь окно? – бросил я в отчаянии вопрос в темноту. При этом я испугался моего собственного голоса. – Нельзя, – раздался угрюмый ответ с одного из мешков. Я все же стал шарить рукою вдоль стены: на высоте груди торчала доска… две кружки… корки хлеба. Я с трудом вскарабкался на доску, ухватился за прутья решетки и прижался лицом к оконным щелям, чтоб вдохнуть хоть немного воздуха.   Так я стоял, пока у меня не задрожали колени. Однообразный черно-серый ночной туман расстилался перед глазами. Холодные прутья решетки запотели. Очевидно скоро полночь. Я услышал позади храпение. Только один из арестантов не мог заснуть, по-видимому: он метался на соломе и время от времени тихо стонал. Придет ли наконец утро?! Вот. Бьют часы. Я считал дрожащими губами. – Раз, два, три! – Слава Богу, еще несколько часов, и начнет светать. Часы продолжали бить. – Четыре? Пять? Пот выступил у меня на лбу. – Шесть… семь!!! – Было только одиннадцать часов. Только час прошел с тех пор, как я слышал бой городских часов в последний раз.   Постепенно мои мысли стали проясняться. Вассертрум подсунул мне часы исчезнувшего Цоттмана, чтобы навести на меня подозрение в убийстве. Значит, очевидно, он сам убийца; в противном случае, откуда бы у него были эти часы? Если бы он нашел где-нибудь труп и только ограбил его, он бы, без сомнения, потребовал тысячу гульденов награды, объявленной за за открытие пропавшего без вести. Этого не могло быть: объявления еще до сих пор висят на всех углах, я ясно видел их по дороге в тюрьму… Старьевщик донес на меня – это было очевидно. Ясно было одно: в том, что касалось Ангелины, он был заодно с советником полиции. Иначе, к чему был допрос о Савиоли. С другой стороны, из этого вытекало, что Вассертрум еще не имел в руках писем Ангелины. Я задумался… Сразу вдруг все стало для меня так ужасающе ясно, как будто все произошло при мне. Да, только так могло быть: Вассертрум, обыскивая мою комнату вместе с полицейскими, тихонько присвоил себе мою железную шкатулку, подозревая в ней доказательства… но он не мог ее тотчас же открыть, потому что ключ был при мне, и… может быть, как раз в эту минуту он взламывает ее в своей берлоге. В безумном отчаянии рвал я железную решетку, видел Вассертрума перед собой, видел, как он роется в письмах Ангелины… Ах, если бы я мог заблаговременно известить Харусека, чтоб он, по крайней мере, мог предупредить Савиоли. На мгновение я предался надежде, что известие о моем аресте облетит еврейский квартал, и я уповал на Харусека, как на ангела-спасителя. Старьевщик не спасется от его чертовской хитрости. Харусек уже сказал однажды: «Я его схвачу за горло как раз в тот момент, когда он захочет убить доктора Савиоли». Но в следующую минуту я снова отбросил все это, меня охватил дикий ужас: что, если Харусек придет слишком поздно. Тогда Ангелина пропала… Я до крови кусал себе губы, сердце разрывалось у меня от отчаяния, что я тогда же немедленно не сжег писем… я давал себе клятву уничтожить Вассертрума, как только окажусь на свободе. Умереть от собственной руки или на виселице – какая разница? В том, что следователь поверит мне, когда я ему правдиво расскажу всю историю с часами, расскажу ему об угрозах Вассертрума – в этом я не сомневался. Без сомнения, завтра я уже буду на свободе, по меньшей мере, заставлю арестовать по подозрению в убийстве и Вассертрума. Я считал часы, молился, чтобы они скорее прошли, смотрел в черную мглу. После невыразимо долгих часов стало, наконец, светать; сначала мутным пятном, потом все яснее и яснее стало выделяться из тумана медное огромное лицо: циферблат старинных башенных часов. Но стрелок на нем не было – новая мука. Вскоре пробило пять. Я слышал, как проснулись арестанты и, зевая, стали беседовать по-чешски. Один голос показался мне знакомым, я обернулся, спустился с доски и увидел против себя рябого Лойзу на нарах. Он сидел и удивленно смотрел на меня. Остальные арестанты были парни с нахальными лицами; они оглязывали меня пренебрежительно. «Контрабандист? Что?» – спросил один другого вполголоса, толкнув его локтем. Тот презрительно пробормотал что-то, порылся в своем мешке, вытащил оттуда кусок черной бумаги и положил на пол. Затем он полил его водой из кувшина, стал на колени и, смотрясь в него, как в зеркало, стал причесываться пальцами. Затем он с заботливой осторожностью высушил бумагу и снова спрятал ее в мешок. – Пан Пернат, пан Пернат! – непрерывно шептал Лойза, вытаращив на меня глаза, как будто пред ним было привидение. – Товарищи знают друг друга, как погляжу, – с удивлением сказал, заметив это, непричесанный на невозможном говоре чешского венца, причем он отвесил мне иронический полупоклон. – Разрешите представиться: меня зовут Воссатка, Черный Воссатка… Поджог… – с гордостью прибавил он, одной октавой ниже. Причесавшийся сплюнул, одну минуту презрительно посмотрел на меня, ткнул себя пальцем в грудь и сказал кратко: – Грабеж… Я молчал. – Ну, а вы-то по какому делу сюда попали, господин граф? – спросил венец после паузы. Я на секунду задумался, затем спокойно сказал: – Убийство. Они были поражены, презрительная улыбка на их лицах сменилась выражением беспредельного уважения; они воскликнули единодушно: – Важно! Важно! Увидав, что я не обращаю на них никакого внимания, они отодвинулись в угол и начали беседовать шепотом. Только один раз причесанный подошел ко мне, без слов пощупал мускулы на моей руке и, покачивая головой, вернулся к приятелю. – Вы здесь по подозрению в убийстве Цоттмана? – осторожно спросил я Лойзу. Он кивнул головой: – Да, уже давно. Снова потекли часы. Я закрыл глаза и притворился спящим. – Господин Пернат! Господин Пернат! – услышал я вдруг шепот Лойзы. – А.? – Я сделал вид, что проснулся. – Господин Пернат, пожалуйста, простите меня… скажите… скажите, вы не знаете, что с Розиной?.. Она дома? – лепетал несчастный мальчик. Мне было бесконечно больно видеть, как он впился горящими глазами в мои губы и судорожно сжимал руки от волнения. – У нее благополучно. Она теперь кельнерша, в «Старом Бедняке», – солгал я. Я видел, как он облегченно вздохнул.   Два арестанта безмолвно внесли на доске жестяные миски с горячим колбасным отваром и три из них оставили в камере. Через несколько часов снова заскрипели засовы, и смотритель повел меня к следователю. У меня дрожали колени от неизвестности, когда мы шли вверх и вниз по лестницам. – Как вы думаете, возможно ли, что меня сегодня же освободят? – тревожно спросил я смотрителя. Я видел, как он сострадательно подавил улыбку. – Гм. Сегодня? Гм… Боже мой… все возможно. Меня бросило в озноб. Снова прочитал я на фарфоровой дощечке:     Барон Карл фон-Лейзетретер Следователь   Снова простая комната, два пульта с грудами бумаг. Старый, высокого роста, человек, с седою, разделенной надвое, бородкой, в черном сюртуке, с красными мясистыми губами со скрипучими ботинками. – Вы господин Пернат? – Да. – Резчик камей? – Да. – Камера № 70? – Да. – По подозрению в убийстве Цоттмана? – Прошу вас, господин следователь… – По подозрению в убийстве Цоттмана? – Вероятно. По крайней мере, я думаю так. Но… – Сознаетесь? – Нет. – Тогда я начну следствие. – Караульный, отведите. – Выслушайте меня, пожалуйста, господин следователь, – мне необходимо сегодня же быть дома. У меня неотложные дела… За вторым столом кто-то хихикнул. Барон улыбнулся. – Караульный, отведите.   День уползал за днем, неделя за неделей, а я все сидел в камере. В двенадцать часов нам ежедневно полагалось сойти вниз на тюремный двор и попарно, вместе с другими подследственными и арестантами, в течение сорока минут ходить по сырой земле. Разговаривать воспрещалось. Посреди двора стояло голое, умирающее дерево, в кору которого вросла овальная стеклянная икона Божьей Матери. Вдоль стен росли унылые кусты с листьями, почти черными от оседающей на них копоти. Кругом – решетки камер, за которыми порою мелькали серые лица с бескровными губами. Затем полагалось идти наверх, в свои камеры, к хлебу, воде, к колбасному отвару, по воскресениям – к гнилой чечевице. Еще один только раз я был на допросе. – Были ли свидетели при том, как «господин» Вассертрум подарил вам часы? – Да, господин Шемайя Гиллель… то есть… нет (я вспомнил, что при этом он не был)…но господин Харусек… (нет, и его не было при этом). – Короче говоря: никого не было. – Нет, никого, господин следователь. Снова хихиканье за пультом и снова: – Караульный, отведите. Мое беспокойство об Ангелине сменилось тупой покорностью: момент, когда надо было дрожать за нее, прошел. Либо мстительный план Вассертрума уже давно осуществился, либо Харусек вмешался в дело, говорил я себе. Но мысли о Мириам положительно сводили меня с ума. Я представлял себе, как с часу на час она ждет, что снова произойдет чудо, – как рано утром, когда приходит булочник, она выбегает и дрожащими руками исследует булку, как она, может быть, изнывает от беспокойства за меня. Часто по ночам я вскакивал с постели, взлезал на доску у окна, смотрел на медное лицо башенных часов и исходил желанием, чтоб мои мысли дошли до Гиллеля, прозвучали ему в ухо, чтоб он помог Мириам и освободил ее от мучительной надежды на чудо. Потом я снова бросался на солому и сдерживал дыхание так, что грудь у меня почти разрывалась. Я стремился вызвать образ моего двойника и послать его к ней, как утешителя. Раз как-то он появился перед моей постелью, с зеркальными буквами на груди: «Chabrat Zereh Aur Bocher», и я хотел вскрикнуть от радости, что теперь все хорошо, но он провалился сквозь землю раньше, чем я успел приказать ему пойти к Мириам…   Никаких известий от моих друзей не было. – Не запрещено посылать письма? – спросил я товарищей по камере. Они не знали. Они никогда не получали писем, да и некому было им писать. Караульный обещал мне при случае разузнать об этом. Ногти я свои обгрыз, волосы были спутаны, ножниц, гребенки, щетки здесь не было. Не было и воды для умыванья. Почти непрерывно я боролся с тошнотой, потому что колбасный отвар был приправлен не солью, а содой… таково предписание тюремной власти для «избежания половой возбудимости». Время проходило в сером, ужасающем однообразии. Оно тихо вращалось, как колесо пытки. Были моменты, всем нам уже знакомые, когда то один, то другой из нас внезапно вскакивал, часами метался по камере, как дикий зверь, затем утомленно падал на свою доску и опять тупо ждал – ждал – ждал. Вечером по стенам, точно муравьи, рядами ползали клопы, и, недоумевая, я задавал себе вопрос, почему это господин, при сабле и в кальсонах, так старательно выведывал у меня, нет ли на мне паразитов. Не опасался ли окружной суд смешения чуждых паразитных рас? По средам, обыкновенно с утра, являлась поросячья голова в мягкой шляпе и с трясущимися ногами: тюремный врач, доктор Розенблат; он удостоверялся в том, что все пышут здоровьем. А когда кто-нибудь на что-либо жаловался, то он прописывал цинковую мазь для натирания груди. Однажды с ним пришел и председатель суда – высокий, надушенный «великосветский» негодяй, на лице которого были написаны всевозможные пороки, – осмотреть, все ли в порядке: не повесился ли еще кто-нибудь, как выразился господин с прической. Я подошел было к нему, чтоб изложить просьбу, но он, обернувшись назад, сказал что-то караульному и наставил на меня револьвер. – Чего он хочет? – закричал он. Я вежливо спросил, нет ли мне писем. Вместо ответа я получил пинок в грудь от доктора Розенблата, который вслед за этим немедленно же улетучился. За ним вышел и председатель, язвительно бросив мне через окошечко насмешливый совет признаться скорее в убийстве. А то не получить мне в этой жизни ни одного письма.   Я уже давно привык к спертому воздуху и к духоте и постоянно чувствовал озноб. Даже когда светило солнце. Вот уже два арестанта сменились другими: меня это мало трогало. На этой неделе приводили карманного воришку или грабителя, на следующей – фальшивомонетчика или укрывателя. То, что вчера переживалось, сегодня забывалось. Мое беспокойство за Мириам делало меня равнодушным ко всем внешним событиям. Только одно происшествие задело меня, преследовало даже во сне. Я стоял на доске у окна и смотрел на небо. Вдруг я почувствовал, что нечто острое колет меня в бедро. Нащупав, я нашел напильник, который пробуравил карман и лежал за подкладкой. Очевидно, он уже давно торчал там, иначе коридорный наверно заметил бы его. Я вытащил его и бросил на нары. Когда я затем слез, его уже не было, и я ни на секунду не усомнился, что только Лойза мог взять его. Через несколько дней его перевели в другую камеру. Не полагалось, чтобы два подследственных, обвиняемых в одном преступлении, сидели в одной и той же камере; так объяснял мне это тюремный сторож. Я от всего сердца пожелал, чтобы бедному мальчику удалось выйти на свободу при помощи напильника.  ХVII. Май   Солнце горело, как в разгаре лета, истомленное дерево пустило несколько побегов. На мой вопрос, какое сегодня число, тюремный сторож сначала промолчал, а затем шепнул, что сегодня пятнадцатое мая – собственно, он не имел права отвечать; с заключенными запрещено разговаривать, особенно с теми, которые еще не признались в своей вине; им не следует сообщать сведений о месяцах и числах. Итак, вот уже три полных месяца, как я в тюрьме, и все еще не имею никакого известия из внешнего мира.   По вечерам, сквозь решетчатое окно, которое было открыто в теплые дни, проникали тихие звуки рояля. Это играет дочь привратника, сказал мне один арестант. Дни и ночи я грезил о Мириам. Что с ней теперь? Порою меня утешало сознание, что мои мысли доходят до нее, витают над ее постелью, когда она спит, и ласково обвевают ее. А потом снова, в минуты отчаяния, когда, кроме меня одного, всех моих соседей по камере, одного за другим, вызывали на допрос, меня охватывал тупой ужас: может быть, она давно уже умерла. Я вопрошал судьбу: жива еще Мириам или нет, больна она или здорова, и я гадал по количеству соломинок, выдергиваемых мною из мешка. И почти всегда ответы были неблагоприятные, и я мучился желанием проникнуть в будущее, пытался перехитрить свою душу, хранительницу моей тайны, как бы совершенно посторонними вопросами – наступит ли когда-нибудь день, когда я опять стану веселым и снова буду смеяться. На такие вопросы оракул всегда давал утвердительный ответ, и я в течение часа бывал счастлив и спокоен. Как растение, таинственно распускающееся и растущее, так пробуждалась во мне мало-помалу непостижимая, глубокая любовь к Мириам, и я не понимал, как это я мог так часто бывать у нее, разговаривать с ней, не давая себе отчета уже тогда в моих чувствах. В эти мгновения трепетное желание, чтоб и она с таким же чувством думала обо мне, вырастало до полной уверенности, и когда я слышал в коридоре звуки шагов, я почти боялся, что вот придут за мной, выпустят меня, и моя греза развеется в грубой реальности внешнего мира. Мой слух за время заключения так обострился, что я воспринимал малейший шорох. Каждый вечер я слышал шум экипажа вдали и ломал себе голову, кто бы мог в нем сидеть. Было что-то необычайно странное в мысли, что там, где-то, существуют люди, которые имеют возможность делать то, что хотят, которые могут свободно двигаться, ходить куда угодно, и не ощущают при этом неописуемой радости. Я не был в состоянии себе представить, что и я когда-нибудь буду иметь счастье ходить по улицам, залитым солнцем. День, когда я держал в объятиях Ангелину, казался мне принадлежащим иному, давно исчезнувшему, прошлому – я думал думал о нем с той тоской, которая овладевает человеком, раскрывшим книгу и нашедшим в ней увядший цветок возлюбленной его юных дней! Сидит ли еще старый Цвак каждый вечер в кабачке с Фрисландером и Прокопом, слушая скелетообразную Эвлалию? Нет, ведь уже май: время, когда он отправляется по деревням со своим театром марионеток и разыгрывает на зеленых лугах «Синюю Бороду»!   Я сидел один в камере – поджигатель Воссатка, мой единственный товарищ последней недели, уже несколько часов был у следователя. Удивительно долго продолжался на этот раз допрос. Воссатка влетел в камеру с сияющей физиономией, бросил узелок на нары и стремительно начал одеваться. Арестантское платье он с негодованием швырнул на пол. – Ни черта не могли они доказать, дудки!.. Поджог!.. Как не так… – Он ткнул себя пальцем в нижнее веко. – Черного Воссатку не проведешь. – Дул ветер, – сказал я. И уперся на этом. – Пусть они гонятся теперь за господином ветром!.. А пока – слуга покорный!.. Встретимся еще… У Лойзичек. – Он вытянул руки и пустился в пляс. «Один лишь раз приходит май…» – он надвинул на лоб твердую шляпу с перышком синего цвета. – Да, правда, это вас заинтересует, знаете, господин граф, что случилось? Ваш приятель Лойза сбежал! Сейчас мне сказали. Уже с месяц – теперь поминай, как звали… фьют… – Он хлопнул себя ладонью по затылку. – За горами, за долами… «Ага, напильник», – подумал я и улыбнулся. – Теперь и вы надейтесь, господин граф, – Он по-товарищески протянул мне руку, – и вы вскоре будете на свободе… Когда вы будете без гроша, спросите у Лойзичек черного Воссатку… Всякая девка знает меня там. Так-то!.. А пока – честь имею кланяться. Чрезвычайно приятно было! Он еще стоял на пороге, когда надзиратель вводил в камеру нового арестанта. Я с первого же взгляда узнал в нем парня в солдатской фуфуражке, который однажды во время дождя стоял со мной рядом в подворотне на Петушьей улице. Чудесный сюрприз! Может быть, он случайно знает что-нибудь о Гиллеле, о Цваке и обо всех других? Я хотел тотчас же начать расспрашивать его, но, к моему величайшему изумлению, он с таинственным видом приложил палец к губам, сделал знак, чтоб я молчал. Только когда дверь закрылась снаружи и шаги караульного смолкли в коридоре, он засуетился. У меня дрожало сердце от волнения. Что бы это значило? Неужели он знал меня, и чего он хотел? Первым делом парень сел и стащил левый сапог. Затем он зубами вытащил пробку из каблука и из образовавшегося углубления вынул маленькое изогнутое железко, оторвал некрепко пришитую подошву и с самодовольной физиономией дал мне и то, и другое. Все это он проделал с быстротой молнии, не обращая ни малейшего внимания на мои взволнованные вопросы. – Вот! Нижайший привет от господина Харусека. Я был так ошарашен, что не мог произнести ни слова. – Вот, возьмите железко и ночью вспорите подошву. Или в другой часок, когда никто не заметит. Там внутри пустота, – пояснил он мне, сделав торжественную мину, – и в ней лежит письмо от господина Харусека. Вне себя от восторга, я бросился ему на шею, и слезы полились у меня из глаз. Он ласково отстранил меня и сказал с упреком. – Надо крепче держать себя, господин Пернат! Нам нельзя терять ни минуты. Сейчас может обнаружиться, что я не в моей камере. Мы с Францлем… обменялись номерами. Вероятно, у меня был очень глупый вид, потому что он продолжал. – Этого вы не понимаете, все равно. Коротко: я здесь – и баста! – Скажите же, – перебил я его, – скажите, господин… господин… – Венцель, – помог он мне, – меня зовут: Прекрасный Венцель. – Скажите же, Венцель, как поживает архивариус Гиллель со своею дочкой? – Этим некогда теперь заниматься, – нетерпеливо перебил он меня. – Я могу в одну секунду вылететь отсюда… Итак, я здесь, потому что я признался в грабеже. – Как, вы из-за меня, чтобы попасть сюда, совершили ограбление, Венцель? – спросил я, потрясенный. Парень презрительно покачал головой. – Если бы я действительно совершил ограбление, то я бы в нем не признался. За кого вы меня принимаете?! Я постепенно начал соображать: ловкий парень употребил хитрость, чтоб притащить мне письмо Харусека. – Итак, внимайте. – Он сделал очень серьезное лицо. – Я вас должен обучить эпилепсии!.. – Чему? – Эпилепсии! Будьте очень внимательны и замечайте все в точности. Смотрите же, раньше всего наделайте слюны во рту. – Он надул щеки и задвигал челюстями, точно полоща рот. – Тогда образуется пена на губах… – он проделал и это с отвратительной точностью. – Затем надо сжать пальцы в кулак. Затем закатывать глаза… – он ужасно скосил их, – а затем, это трудненько: надо так закричать. Так вот: бэ… бэ… и тут же упасть. – Он упал с такой силой, всем телом, что задрожал дом, и сказал, вставая: – Это настоящая эпилепсия. Так нас учил в «батальоне» покойный доктор Гульберт. – Да, да, это удивительно похоже, но к чему это? – Вы прежде всего выберетесь из камеры, – пояснил прекрасный Венцель… – Доктор Розенблат – мерзавец. Когда у кого-нибудь уже и головы нет, все-таки этот Розенблат еще утверждает: здоровехонек! – Только к эпилепсии он питает скотское почтение. Кто умеет ее хорошо сделать, тот сразу попадает в больницу… А оттуда удрать – уже детская игра… – Он заговорил таинственным голосом. – Оконные решетки в больничной камере перепилены и только приклеены… Это тайна батальона… Вам надо всего лишь две ночи внимательно следить: как только вы увидите в окне веревку с крыши, потихоньку приподымите решетку, чтобы никто не проснулся, просуньте плечи в дыру, и мы вас вытащим на крышу и спустим с другой стороны на крышу. – Баста! – Зачем мне бежать из тюрмы, – робко обратился я к нему, – ведь я не виновен. – Это не значит, что не надо бежать! – возразил мне прекрасный Венцель, выпучив глаза от удивления. Я должен был употребить все свое красноречие, чтобы отклонить смелый план, который, как он сказал, является результатом постановления батальона. Для него было непостижимо, как это я выпускаю из рук Божий дар и хочу ждать, пока свобода придет ко мне сама. – Во всяком случае, и вам, и вашим товарищам я признателен до глубины души, – взволнованно сказал я и пожал ему руку. – Когда пройдут тяжелые дни, моей первой заботой будет доказать вам это. – Это не нужно, – дружески возразил Венцель. – Если вы поставите пару пива, мы примем с благодарностью, а больше и не нужно. Пан Харусек теперь казначей батальона, он рассказал нам, сколько добра вы тайно делали людям. Передать ему что-нибудь, когда я увижу его через несколько дней? – Да, пожалуйста, – быстро начал я, – скажите ему, чтоб он пошел к Гиллелю и передал ему, что я очень беспокоюсь о здоровье его дочери, Мириам. Пусть господин Гиллель смотрит за ней в оба. Вы запомните имя? Гиллель! – Гиррель? – Нет: Гиллель. – Гиллер? – Нет: Гилл-ель! Венцель тщетно упражнял свой язык над этим непроизносимым для чеха словом, но, наконец, с дикой гримасой осилил его. – И затем еще одно: пусть господин Харусек – я очень прошу его об этом – позаботится о «благородной даме», насколько это в его власти. Он уже знает, что я под этим разумею. – Вы, верно, имеете в виду благородную даму, которая спуталась с немцем, с доктором Саполи? – Ну, она уже развелась с мужем и уехала вместе с Саполи и ребенком. – Вы это знаете наверное? Я чувствовал, что голос у меня задрожал. Как я ни радовался за Ангелину – все же сердце у меня сжималось. Сколько тревог я пережил из-за нее… а теперь… я забыт. Может быть, она думала, что я действительно разбойник. Я почувствовал горечь в горле. С чуткостью, отличающей странным образом опустившихся людей, как только дело коснется любви, парень угадал, по-видимому, все, что я чувствовал. Он взглянул в сторону и ничего не ответил. – Вы, может быть, тоже знаете, как поживает дочка Гиллеля, Мириам? Вы знаете ее? – с усилием спросил я. – Мириам? Мириам? – Венцель задумчиво морщил лоб, – Мириам? Она часто бывает по ночам у Лойзичек? Я не мог удержаться от улыбки. – Нет, наверно, нет. – В таком случае, не знаю, – сухо ответил Венцель. Некоторое время мы молчали. «Может быть, что-нибудь имеется про нее в письмеце», – подумал я с надеждою. – Вы, наверно, слышали, что Вассертрума черт побрал, – вдруг начал Венцель. Я вскочил в ужасе. – Ну, да. – Венцель указал на свою шею. – Готово! Ну и скажу я вам, страшно это было. Он несколько дней не показывался; когда они открыли лавочку, я, разумеется, первый влез туда – кому же другому! – И тут он сидел, Вассертрум, в кресле, вся грудь в крови, а глаза как стекло… Вы знаете, я парень крепкий, но у меня все помутилось в глазах, когда я увидел его. Признаюсь вам, что я чуть не упал в обоморок. Я говорил себе: Венцель, не волнуйся, это ведь только мертвый еврей… А в горле у него торчал напильник. В лавке все было перевернуто. Убийство, натурально. – Напильник! Напильник! – Я чувствовал, как я холодею от ужаса. – Напильник! Он исполнил свое дело. – Я знаю, кто это был, – полушепотом продолжал Венцель после паузы. – Никто другой, скажу я вам, как рябой Лойза… Я нашел его перочинный ножик в лавке на полу и быстро прибрал, чтоб полиция не заметила… Он пробрался в лавку подземным ходом… – Он внезапно прервал свою речь, несколько секунд напряженно вслушивался, затем бросился на нары и начал отчаянио храпеть. Тотчас же заскрипели засовы, вошел надзиратель и недоверчиво посмотрел на меня. Я сделал безразличное лицо, и Венцеля с трудом удалось раэбудить. Только после многих толчков он, зевая, поднялся и с видом еще не совсем проснувшегося человека, пошатываясь, пошел за надзирателем. Дрожа от нетерпения, вскрыл я письмо Харусека и стал читать. «12 мая. Мой дорогой несчастный друг и благодетель! Неделю за неделей я все ждал, что вас, наконец, освободят, – все напрасно. Я сделал все возможное, чтоб собрать оправдательный материал, но не нашел ничего. Я просил следователя ускорить дело, но всегда оказывалось, что он не может этого сделать, что это зависит от прокуратуры, а не от него. Канцелярская неразбериха! Только час тому назад я добился кое-чего и жду лучших результатов: я узнал, что Яромир продал Вассертруму золотые часы, которые он нашел в постели Лойзы после его ареста. Вы знаете, у Лойзичек бывают сыщики; ходит слух, что у вас нашли часы, по-видимому, убитого Цоттмана… Кстати, его труп до сих пор не разыскан. Остальное я сам сообразил: Вассертрум и прочее. Я немедленно взялся за Яромира, дал ему тысячу флоринов…» – Я опустил руку с письмом, слезы радости выступили у меня на глазах: только Ангелина могла дать Харусеку такую сумму, ни у Цвака, ни у Фрисландера, ни у Прокопа не было таких денег. – Значит, она не забыла меня! – Я стал читать дальше: «…дал ему тысячу флоринов и обещал ему еще две тысячи, если он немедленно пойдет со мной в полицию и скажет, что он нашел эти часы у брата после его ареста и продал их. Это может произойти только тогда, когда это письмо уже будет у Венцеля на пути к вам. Но будьте уверены, что это произойдет. Еще сегодня. Я ручаюсь вам в этом. Я не сомневаюсь ни минуты, что убийство совершил Лойза, и что часы эти – Цоттмана. Если же тут что-нибудь и не так, то и тогда Яромир знает, что ему делать. Во всяком случае, он признает, что эти самые часы найдены у вас. Итак: ждите и не сомневайтесь. День вашего освобождения, вероятно, уже не далек. Но наступит ли день, когда мы свидимся? Не знаю. Скорее скажу: не думаю, оттого что я быстро иду к концу и должен быть настороже, чтобы последний час не застал меня врасплох. Но в одном будьте уверены: мы увидимся. Если не в этой жизни и не в той, то уже в день, когда времени не будет, когда Господь, как сказано в Библии, изблюет из уст своих всех тех, кто ни горяч, ни холоден… Не удивляйтесь, что я говорю так. Я никогда не говорил с вами на эти темы, и когда вы однажды упомянули о Каббале, я замял разговор, но… я знаю то, что знаю. Может быть, вы понимаете, что я говорю, а если нет, то прошу вас, вычеркните из памяти то, что я сказал… Однажды в моем безумии мне показалось, что я вижу знак на вашей груди… Возможно, что я грезил наяву. Допустите это, как факт, если вам не верится, что у меня были особые откровения, чуть ли ни с самого детства. Они вели меня странным путем… Эти откровения не совпадают с тем, чему нас учит медицина, а может быть, и медицина сама тут, слава Богу, ничего не знает, и будем надеяться, никогда не узнает… Но я не давал дурачить себя науке: ведь высочайшая цель ее устроить на земле «пассажирский зал», который лучше всего разрушить. Но довольно об этом. Я лучше расскажу вам о последних событиях. В конце апреля Вассертрум сделался доступным моему внушению. Я это заключал из того, что он начал постоянно жестикулировать на улице и вслух разговаривал с самим собой. Это верный признак того, что в человеке мысли принимают бурный характер и могут совершенно им овладеть. Затем он купил записную книжку и начал делать заметки. Он писал! Он писал! Я не шучу! Он писал. Потом он отправился к нотариусу. Стоя перед домом, я внизу чувствовал, что он делал наверху. Он писал завещание. Что он назначил меня наследником, мне и в голову не приходило. От радости, если бы это случилось, у меня сделалась бы пляска святого Витта. Наследником он назначил меня по той причине, что я был единственным на земле человеком, который мог бы искупить его грехи. Совесть перехитрила его. К тому же он надеялся, что я буду благословлять его после смерти, если благодаря ему стану миллионером, и этим уничтожу проклятие, которое он слышал от меня в вашей комнате. Внушение мое имело троякое действие. Чрезвычайно интересно, что он тайно верил в какие-то воздаяния в том мире, хотя при жизни он всячески старался отрицать это. Но так это бывает со всеми разумниками. Это видно по безумному бешенству, в которое они впадают, когда вы им скажете это в лицо. Они чувствуют себя пойманными. С тех пор, как Вассертрум вернулся от нотариуса, я не спускал с него больше глаз. Ночью я караулил за ставнями его лавки, потому что развязка могла произойти каждую минуту. Мне кажется, я мог бы расслышать даже через стену желанный звук пробки, вынимаемой из склянки с ядом. Еще только час, и дело моей жизни совершено. Но тут явился некто незванный и убил его. Напильником. Пусть Венцель расскажет вам подробности, мне слишком больно все это описывать. Назовите это предрассудком, но когда я увидел, что кровь пролита – отдельные предметы в лавке были запачканы ею, – мне показалось, что его душа ускользнула от меня. Что-то говорит мне, какой-то тонкий и надежный инстинкт, – что не одно и то же, умирает ли человек от чужой руки или от своей собственной… если бы Вассертрум покончил самоубийством, только тогда моя миссия была бы выполнена… Теперь же, когда случилось иначе, я чувствую себя отвергнутым орудием, которое оказалось недостойным руки ангела смерти. Но я не хочу упорствовать. Моя ненависть такого рода, что будет жить и за гробом, и у меня есть еще своя собственная кровь, которую я могу пролить, как хочу, чтоб она пошла следом за его кровью в царство теней… С тех пор, как Вассертрума похоронили, я ежедневно сижу на его могиле и прислушиваюсь к тайному голосу сердца, как мне поступить. Мне кажется, я уже знаю, что мне делать. Но я хочу еще подождать, пока мой внутренний голос не станет ясен, как чистый источник. Мы, люди, не чисты, и часто требуется долгий пост, пока не станет внятен тихий шепот нашей души.   На прошлой неделе я получил официальное извещение, что Вассертрум назначил меня единственным наследником. Что я не воспользуюсь ни одним крейцером, в этом вас не придется убеждать, господин Пернат. Я остерегусь предоставить ему там, наверху, какую-нибудь поддержку. Дома, которые он имел, я продам; вещи, которых он касался, будут сожжены; что касается денег и драгоценностей, после моей смерти одна треть из них достанется вам. Я уже вижу, как вы вскакиваете, протестуя, но могу вас успокоить. То, что вы получаете, это ваша законная собственность, с процентами, с процентами на проценты. Я уже давно знал, что много лет тому назад Вассертрум разорил вашего отца и всю вашу семью – только теперь я имею возможность подтвердить это документально. Вторая треть будет распределена между двенадцатью членами «батальона», которые лично знали доктора Гульберта. Я хочу чтобы каждый из них разбогател и получил доступ к «высшему обществу» в Праге. Последняя треть подлежит равномерному распределению между первыми семью убийцами, которые, за недостатком улик, будут оправданы. Все это я должен проделать в предотвращении общественного соблазна. Так-то. Вот и все. А теперь, мой дорогой, добрый друг, прощайте и вспоминайте иногда вашего преданного и благодарного Иннокентия Харусека». Глубоко потрясенный, я выронил письмо из рук. Я не мог радоваться предстоящему освобождению. Харусек! Бедный! Как брат, он заботился о моей судьбе. За то, что я когда-то подарил ему сто флоринов. Если бы еще хоть раз пожать ему руку! Я чувствовал: да, он прав, этого никогда не будет. Я представлял себе его стоящим предо мной: его светящиеся глаза, его плечи чахоточного, высокий благородный лоб. Может быть, все пошло бы по-иному, если бы в свое время чья-либо милосердная рука вмешалась в эту загубленную жизнь. Я еще раз перечел письмо. Сколько последовательности было в безумии Харусека. Да и безумен ли он, в самом деле? Я готов был стыдиться, что эта мысль хотя бы на секунду овладела мной. Разве не достаточно говорили ему намеки? Он был таким же, как Гиллель, как Мириам, как я сам, – человеком, которым владела его собственная душа. Душа вела его через страшные ущелья и пропасти жизни в белоснежный мир какой-то девственной земли. Он, который всю свою жизнь мечтал об убийстве, не был ли он чище тех, что ходят с гордо поднятой головой, хвастаясь тем, что исполняют заученные ими заповеди неведомого мифического пророка? Он исполнил завет, что диктовал ему неопределенный инстинкт, и не думал о каком бы то ни было воздаянии здесь или там. То, что он делал, не было ли благочестивым исполнением долга в самом глубоком значении этого слона? «Трусливая, льстивая, жадная до убийства, больная, загадочно преступная натура», – я явственно слышал, каково должно быть о нем суждение толпы, подступающей к его душе со своими слепыми фонариками, этой нечистоплотной толпы, которая нигде и никогда не поймет, что ядовитый шиповник в тысячу раз прекрасней и благородней полезного порея. Снова заскрипели снаружи засовы, и я услышал, как кого-то втолкнули. Я даже не обернулся, до такой степени я был переполнен впечатлениями от письма. Там не было ни слова ни об Ангелине, ни о Гиллеле. Конечно, Харусек писал второпях. Это видно по почерку. Не получу ли я еще одного письма от него? Я втайне надеялся на завтрашний день, на общую прогулку заключенных во дворе. Там было легче всего кому-нибудь из «батальона» сунуть мне что-нибудь. Тихий голос прервал мои размышления. – Разрешите, милостивый государь, представиться? Мое имя – Ляпондер… Амадеус Ляпондер. Я обернулся. Маленький, худощавый, еще совсем молодой человек в изящном костюме, только без шляпы, как все подследственные, почтительно поклонился мне. Он был гладко выбрит, как актер, и его большие светло-зеленые, блестящие, миндалевидные глаза имели ту особенность, что хотя они смотрели прямо на меня, казалось, будто они ничего не видят. Казалось, дух отсутствовал в них. Я пробормотал свое имя, в свою очередь поклонился и хотел отвернуться; однако, долго не мог отвести взгляда от этого человека: так странно действовала на меня застывшая улыбка, которую навсегда сложили на его лице поднятые вверх уголки тонких губ. Он был похож на китайскую статую Будды из розового кварца: своей гладкой прозрачной кожей, женственно тонким носом и нежными ноздрями. – Амадеус Ляпондер, Амадеус Ляпондер – повторял я про себя. Что за преступление мог он совершить?  ХVIII. Луна   – Были вы уже на допросе? – спросил я, спустя некоторое время. – Я только что оттуда. Вероятно, я не долго буду беспокоить вас здесь, – любезно ответил Ляпондер. «Бедняжка», – подумал я, – «Он не знает, что предстоит человеку, находящемуся под следствием». Я хотел постепенно подготовить его: – Когда проходят самые тяжелые первые дни, привыкаешь постененно к терпеливому сидению. Его лицо сделалось любезным. Пауза. – Долго продолжался допрос, господин Ляпондер? Он рассеянно улыбнулся. – Нет. Меня только спросили, сознаюсь ли я, и велели подписать протокол. – Вы подписали, что сознаетесь? – вырвалось у меня. – Конечно. Он сказал это так, как будто это само собой разумелось. Очевидно, ничего серьезного, предположил я, потому что он совершенно спокоен. Вероятно, вызов на дуэль или что-нибудь в этом роде. – А я уже здесь так давно, что мне это время кажется вечностью, – я невольно вздохнул, и на его лице тотчас же выразилось сострадание, – Желаю вам не испытывать того же, господин Ляпондер. По-видимому, вы скоро будете на свободе. – Как знать? – спокойно ответил он, но его слова прозвучали как-то загадочно. – Вы не думаете? – улыбаясь спросил я. Он отрицательно покачал головой. – Как это понимать? Что же такого ужасного вы совершили? Простите, господин Ляпондер, это не любопытство с моей стороны – только участие заставляет меня задать вам этот вопрос. Он колебался секунду, потом, не моргвув глазом, произнес: – Изнасилование и убийство. Точно меня ударили обухом по голове. Он, очевидно, заметил это и деликатно отвернулся в сторону. Однако его автоматически улыбающееся лицо ничем не обнаружило, что его задело внезапно изменившееся мое отношение к нему. Мы не произнесли больше ни слова и молча смотрели перед собою. Когда, с наступлением темноты, я расположился на своей наре, он немедленно последовал моему примеру: разделся, заботливо повесил свой костюм на гвоздь, лег и, как видно было по его ровному, глубокому дыханию, тотчас же крепко уснул. Я всю ночь не мог успокоиться. Сознание, что такое чудовище находится рядом со мной, что я должен дышать одним воздухом с ним, действовало на меня так волнующе и ужасающе, что впечатления дня, письмо Харусека, все недавние переживания отошли куда-то глубоко внутрь. Я лег так, чтоб все время иметь убийцу перед глазами, потому, что я не вынес бы сознания, что он где-то за моей спиной. Камера была неярко освещена луной, и я мог видеть, как неподвижно, почти в оцепенении, лежал Ляпондер. Его черты напоминали собой труп, полуоткрытый рот усиливал это сходство. В течение нескольких часов он не шевелился. Только уже далеко за полночь, когда тонкий лунный луч упал на его лицо, по нему пробежало легкое беспокойство, и он беззвучно зашевелил губами, как человек, говорящий во сне. Казалось, он повторял все одно и то же слово – может быть, короткую фразу, как будто: «Оставь меня! Оставь! Оставь!»   Следующие несколько дней я не обращал на него внимания, он тоже не нарушал своего молчания. Его отношение ко мне оставалось по-прежнему предупредительным. Когда я ходил взад и вперед по камере, он любезно оглядывался и отодвигал ноги, чтобы не мешать моей прогулке. Я начал упрекать себя за свою суровость, но при всем желании не мог избавиться от отвращения к нему. Как я ни надеялся, что смогу привыкнуть к его соседству, ничего не выходило. Даже по ночам я не спал. Мне едва удавалось заснуть на четверть часа. Каждый вечер повторялась одна и та же сцена: он почтительно ждал, чтоб я улегся, затем снимал костюм, тщательно разглаживал его, вешал на гвоздь и т. д., и т. д.   Однажды ночью, около двух часов, я стоял, одолеваемый сонливостью, у окна, смотрел на полную луну, лучи которой расплывались сияющим маслом на медном лике башенного циферблата. Я думал с грустью о Мириам. Тут вдруг услышал я ее тихий голос за собой. Сонливость мгновенно исчезла, – я обернулся и стал прислушиваться. Прошла минута. Я уже готов был думать, что мне померещилось, как вдруг это повторилось снова. Я не мог ясно разобрать слов, но слышал как будто: «Спроси. Спроси». Это был безусловно голос Мириам. Качаясь всем телом от волнения, я тихонько слез и подошел к постели Ляпондера. Все лицо его было освещено луной, – и я мог ясно различить, что при открытых веках виднелись только белки глаз. По неподвижности мускулов лица я заключил, что он крепко спит. Только губы все время шевелились. И мало-помалу я разобрал слова, исходившие из его уст: «Спроси. Спроси». Была полная иллюзия голоса Мириам. – Мириам? Мириам? – невольно вскрикнул я, но тотчас же понизил голос, чтоб не разбудить спавшего. Я подождал, пока лицо его не застыло вновь, и шепотом повторил: «Мириам? Мириам?» Его уста принесли едва слышно, но совершенно отчетливо: «Да». Я приложил ухо к его губам. Через секунду я слышал шепот Мириам – голос ее был столь явственен, что у меня по коже пробежал мороз. Я так жадно вслушивался в ее слова, что улавливал только их общий смысл. Она говорила о любви ко мне, о несказанном счастье, что мы, наконец, встретились – и никогда больше не расстанемся, быстро, без пауз, как человек, который боится, что его прервут и хочет использовать каждую секунду. Затем голос стал прерываться – на время совсем замер. – Мириам? – спросил я, дрожа от тревоги и затаив дыхание. – Мириам, ты умерла? Долго не было ответа. Затем прозвучало, едва разборчиво: «Нет… Живу… Сплю…» Больше ничего. Я вслушивался, вслушивался. Напрасно. Больше ничего. От волнения и дрожи я должен был опереться о постель, чтобы не упасть на Ляпондера. Иллюзия была настолько полной, что минутами я видел перед собою лежащую Мириам, и я должен был собрать все свои силы, чтобы не прижаться поцелуем к губам убийцы. «Энох! Энох!» – вдруг услышал я его лепет, потом все ясней и отчетливей: «Энох! Энох!» Я тотчас узнал голос Гиллеля. «Это ты, Гиллель?» Нет ответа. Мне вспомнилось, я когда-то читал, что спящего можно побудить к разговору вопросами не в ухо, а к нервному разветвлению брюшной полости. Я так и сделал: – Гиллель? – Да, я слышу тебя. – Мириам здорова? Ты знаешь все? – торопился я спрашивать. – Да. Я знаю все. Знал давно. Не тревожься, Энох, будь спокоен. – Ты можешь простить меня, Гиллель? – Я сказал ведь тебе: будь спокоен. – Мы скоро увидимся? – я дрожал от мысли, что не пойму ответа. Уже последнюю фразу едва можно было разобрать. – Надеюсь. Подожду… тебя… если смогу… я должен… в страну… – Куда? В какую страну? – я почти налег на Ляпондера. – В какую страну? В какую страну? – В страну… Гад… к юг… Палестины. Голос замер. Сотни вопросов беспорядочно толпились у меня в голове: почему он называет меня Энох?.. Цвак, Яромир, часы, Фрисландер, Ангелина – Харусек. – Прощайте и вспоминайте иногда, – вдруг снова громко и отчетливо признесли уста убийцы, на этот раз голосом Харусека, но так, как будто я сам сказал это. Я вспомнил: это была дословно заключительная фраза из письма Харусека. Лицо Ляпондера лежало уже в темноте. Лунный свет падал на кончик соломенного мешка. Через четверть часа он совсем покинет камеру. Я задавал один вопрос за другим, но ответа уже не получал. Убийца лежал неподвижно, как труп, его веки были закрыты.   Я жестоко упрекал себя в том, что все время видел в Ляпондере только убийцу и не замечал человека. Теперь было ясно, что он лунатик – существо, которое находится под действием лунного света. Возможно, что и убийство он совершил в каком-нибудь сумеречном состоянии сознания. Даже наверное… Теперь, когда стало рассветать, оцепенение сошло с его лица и уступило место выражению блаженного спокойствия. «Так спокойно спать не может человек, на совести которого убийство», – подумал я.

The script ran 0.006 seconds.