Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. А. Гончаров - Обрыв [1869]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, Роман

Аннотация. «Обрыв». Классика русской реалистической литературы, ценимая современниками так же, как «Накануне» и «Дворянское гнездо» И.С. Тургенева. Блестящий образец психологической прозы, рисующий общее в частном и создающий на основе глубоко личной истории подлинную картину идей и нравов интеллектуально-дворянской России переломной эпохи середины XIX века.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 

– Вот эти суда посуду везут, – говорила она, – а это расшивы из Астрахани плывут. А вот, видите, как эти домики окружило водой? Там бурлаки живут. А вон, за этими двумя горками, дорога идет к попадье. Там теперь Верочка. Как там хорошо, на берегу! В июле мы будем ездить на остров, чай пить. Там бездна цветов. Райский молчал. – Там зайцы водятся, только теперь их затопило, бедных! У меня кролики есть, я вам покажу! Он продолжал молчать. – В конце лета суда с арбузами придут, – продолжала она, – сколько их тут столпится! Мы покупаем только мочить, а к десерту свои есть, крупные, иногда в пуд весом бывают. Прошлый год больше пуда один был, бабушка архиерею отослала. Райский все смотрел. «Все молчит!» – шепнула Марфенька про себя. – Пойдем туда! – вдруг сказал он, показывая на обрыв и взяв ее за руку. – Ах, нет, нет, боюсь! – говорила она, дрожа и пятясь. – Со мной боишься? – Боюсь! – Я тебе не дам упасть. Разве ты не веришь, что я сберегу тебя? – Верю, да боюсь. Вон Верочка не боится: одна туда ходит, даже в сумерки! Там убийца похоронен, а ей ничего! – Ну, если б я сказал тебе: «Закрой глаза, дай руку и иди, куда я поведу тебя», – ты бы дала руку? закрыла бы глаза? – Да… дала бы и глаза бы закрыла, только… одним глазом тихонько бы посмотрела… – Ну, вот теперь попробуй – закрой глаза, дай руку; ты увидишь, как я тебя сведу осторожно: ты не почувствуешь страха. Давай же, вверься мне, закрой глаза. Она закрыла глаза, но так, чтоб можно было видеть, и только он взял ее за руку и провел шаг, она вдруг увидела, что он сделал шаг вниз, а она стоит на краю обрыва, вздрогнула и вырвала у него руку. – Ни за что не пойду, ни за что! – с хохотом и визгом говорила она, вырываясь от него. – Пойдемте, пора домой, бабушка ждет! Что же к обеду? – спрашивала она, – любите ли вы макароны? свежие грибы? Он ничего не отвечал и любовался ею. – Какая ты прелесть! Ты цельная, чистая натура! и как ты верна ей, – сказал он, – ты находка для художника! Сама естественность! Он поцеловал у нее руку. – Чего-чего не наговорили обо мне! Да куда же вы? Ответа не было. Она подошла к обрыву шага на два, робко заглянула туда и видела, как с шумом раздавались кусты врозь и как Райский, точно по крупным уступам лестницы, прыгал по горбам и впадинам оврага. – Страсть какая! – с дрожью сказала она и пошла домой.  IV   Райский обогнул весь город и из глубины оврага поднялся опять на гору, в противоположном конце от своей усадьбы. С вершины холма он стал спускаться в предместье. Весь город лежал перед ним как на ладони. Он с пристрастным чувством, пробужденным старыми, почти детскими воспоминаниями, смотрел на эту кучу разнохарактерных домов, домиков, лачужек, сбившихся в кучу или разбросанных по высотам и по ямам, ползущих по окраинам оврага, спустившихся на дно его, домиков с балконами, с маркизами, с бельведерами, с пристройками, надстройками, с венецианскими окошками или едва заметными щелями вместо окон, с голубями, скворечниками, с пустыми, заросшими травой, дворами. Смотрел на искривленные, бесконечные, идущие между плетнями, переулки, на пустые, без домов, улицы, с громкими надписями: «Московская улица», «Астраханская улица», «Саратовская улица», с базарами, где навалены груды лык, соленой и сушеной рыбы, кадки дегтю и калачи; на зияющие ворота постоялых дворов, с далеко разносящимся запахом навоза, и на бренчащие по улице дрожки. Было за полдень давно. Над городом лежало оцепенение покоя, штиль на суше, какой бывает на море, штиль широкой, степной, сельской и городской русской жизни. Это не город, а кладбище, как все эти города. Он не то умер, не то уснул или задумался. Растворенные окна зияли, как разверзтые, но не говорящие уста; нет дыхания, не бьется пульс. Куда же убежала жизнь? Где глаза и язык у этого лежащего тела? Все пестро, зелено, и все молчит. Райский вошел в переулки и улицы: даже ветер не ходит. Пыль, уже третий день нетронутая, одним узором от проехавших колес лежит по улицам; в тени забора отдыхает козел, да куры, вырыв ямки, уселись в них, а неутомимый петух ищет поживы, проворно раскапывая то одной, то другой ногой кучу пыли. Собаки, свернувшись по три, по четыре, лежат разношерстной кучей на любом дворе, бросаясь, по временам, от праздности, с лаем на редкого прохожего, до которого им никакого дела нет. Простор и пустота – как в пустыне. Кое-где высунется из окна голова с седой бородой, в красной рубашке, поглядит, зевая, на обе стороны, плюнет и спрячется. В другое окно, с улицы, увидишь храпящего на кожаном диване человека, в халате: подле него на столике лежат «Ведомости», очки и стоит графин квасу. Другой сидит по целым часам у ворот, в картузе, и в мирном бездействии смотрит на канаву с крапивой и на забор на противоположной стороне. Давно уж мнет носовой платок в руках – и все не решается высморкаться: лень. Там кто-то бездействует у окна, с пенковой трубкой, и когда бы кто ни прошел, всегда сидит он – с довольным, ничего не желающим и нескучающим взглядом. В другом месте видел Райский такую же, сидящую у окна, пожилую женщину, весь век проведшую в своем переулке, без суматохи, без страстей и волнений, без ежедневных встреч с бесконечно-разнообразной породой подобных себе, и не ведающую скуки, которую так глубоко и тяжко ведают в больших городах, в центре дел и развлечений. Райский, идучи из переулка в переулок, видел кое-где семью за трапезой, а там, в мещанском доме, уж подавали самовар. В безлюдной улице за версту слышно, как разговаривают двое, трое между собой. Звонко раздаются голоса в пустоте и шаги по деревянной мостовой. Где-то в сарае кучер рубит дрова, тут же поросенок хрюкает в навозе; в низеньком окне, в уровень с землею, отдувается коленкоровая занавеска с бахромой, путаясь в резеде, бархатцах и бальсаминах. Там сидит, наклоненняя над шитьем, бодрая, хорошенькая головка и шьет прилежно, несмотря на жар и всех одолевающую дремоту. Она одна бодрствует в доме и, может быть, сторожит знакомые шаги… Из отворенных окон одного дома обдало его сотней звонких голосов, которые повторяли азы и делали совершенно лишнею надпись на дверях: «Школа». Дальше набрел он на постройку дома, на кучу щепок, стружек, бревен и на кружок расположившихся около огромной деревянной чашки плотников. Большой каравай хлеба, накрошенный в квас лук да кусок красноватой соленой рыбы – был весь обед. Мужики сидели смирно и молча, по очереди опускали ложки в чашку и опять клали их, жевали, не торопясь, не смеялись и не болтали за обедом, а прилежно, и будто набожно исполняли трудную работу. Райскому хотелось нарисовать эту группу усталых, серьезных, буро-желтых, как у отаитян, лиц, эти черствые, загорелые руки, с негнущимися пальцами, крепко вросшими, будто железными, ногтями, эти широко и мерно растворяющиеся рты и медленно жующие уста, и этот – поглощающий хлеб и кашу – голод. Да, голод, а не аппетит: у мужиков не бывает аппетита. Аппетит вырабатывается праздностью, моционом и негой, голод – временем и тяжкой работой. «Однако какая широкая картина тишины и сна! – думал он, оглядываясь вокруг, – как могила! Широкая рама для романа! Только что я вставлю в эту раму?» Он мысленно снимал рисунок с домов, замечал выглядывавшие физиономии встречных, группировал лица бабушки, дворни. Все это пока толпилось около Марфеньки. Она была центром картины. Фигура Беловодовой отступила на второй план и стояла одиноко. Он медленно, машинально шел по улицам, мысленно разрабатывая свой новый материал. Все фигуры становились отчетливо у него в голове, всех он видел их там, как живыми. «Что, если б на этом сонном, неподвижном фоне да легла бы картина страсти! – мечтал он. – Какая жизнь вдруг хлынула бы в эту раму! Какие краски… Да где взять красок и… страсти тоже?..» «Страсть! – повторил он очень страстно. – Ах, если б на меня излился ее жгучий зной, сжег бы, пожрал бы артиста, чтоб я слепо утонул в ней и утопил эти свои параллельные взгляды, это пытливое, двойное зрение! Надо, чтоб я не глазами, на чужой коже, а чтоб собственными нервами, костями и мозгом костей вытерпел огонь страсти, и после – желчью, кровью и потом написал картину ее, эту геенну людской жизни. Страсть Софьи… Нет, нет! – холодно думал он. – Она „выше мира и страстей“. Страсть Марфеньки!» – он засмеялся. Оба образа побледнели, и он печально опустил голову и равнодушно глядел по сторонам. «Да, из них выйдет роман, – думал он, – роман, пожалуй, верный, но вялый, мелкий, – у одной с аристократическими, у другой с мещанскими подробностями. Там широкая картина холодной дремоты в мраморных саркофагах, с золотыми, шитыми на бархате, гербами на гробах; здесь – картина теплого летнего сна, на зелени, среди цветов, под чистым небом, но все сна, непробудного сна!» Он пошел поскорее, вспомнив, что у него была цель прогулки, и поглядел вокруг, кого бы спросить, где живет учитель Леонтий Козлов. И никого на улице: ни признака жизни. Наконец он решился войти в один из деревянных домиков. На крыльце его обдал такой крепкий запах, что он засовался в затруднении, которую из трех бывших там дверей отворить поскорее. За одной послышалось движение, и он вошел в небольшую переднюю. – Кто там? – с изумлением спросила пожилая женщина, которая держала в объятиях самовар и готовилась нести его, по-видимому, ставить. – Не можете ли вы мне сказать, где здесь живет учитель Леонтий Козлов? – спросил Райский. Она с испугом продолжала глядеть на него во все глаза. – Кто там? – послышался голос из другой комнаты, и в то же время зашаркали туфли и показался человек, лет пятидесяти, в пестром халате, с синим платком в руках. – Вот учителя какого-то спрашивает! – сказала одурелая баба. Господин в халате тоже воззрился с удивлением на Райского. – Какого учителя? Здесь не живет учитель… – говорил он, продолжая с изумлением глядеть на посетителя. – Извините, я приезжий, только сегодня утром приехал и не знаю никого: я случайно зашел в эту улицу и хотел спросить… – Не угодно ли пожаловать в комнату? – ласково пригласил хозяин войти. Райский последовал за ним в маленькую залу, где стояли простые, обитые кожей стулья, такое же канапе и ломберный столик под зеркалом. – Прошу садиться! – просил он. – Вы какого учителя изволите спрашивать? – продолжал он, когда они сели. – Леонтия Козлова. – Есть купец Козлов, торгует в рядах… – задумчиво говорил хозяин. – Нет, Козлов – учитель древней словесности, – повторил Райский. – Словесности… нет, не знаю… Вам бы в гимназии спросить – она там на горе… «Это я и сам знаю», – подумал Райский. – Извините, – сказал он, – я думал, что всякий его знает, так как он давно в городе. – Позвольте… не он ли у председателя учит детей? Так он там и живет: бравый такой из себя… – Нет, нет – этот не бравый! – с усмешкой заметил Райский, уходя. Вышедши на улицу, он наткнулся на какого-то прохожего и спросил, не знает ли он, где живет учитель Леонтий Козлов. Тот подумал немного, оглядел с ног до головы Райского, потом отвернулся в сторону, высморкался в пальцы и сказал, указывая в другую сторону: – Это, должно быть, там, на выезде, за мостом: там какой-то учитель живет. К счастию Райского, прохожий кантонист вслушался в разговор. – Эх, ты: это садовник! – сказал он. – Знаю, что садовник, да он учитель, – возразил первый. – К нему господа на выучку ребят присылают… – Им не его надо, – возразил писарь, глядя на Райского, – пожалуйте за мной! – прибавил он и проворно пошел вперед. Райский следовал за ним из улицы в улицу, и, наконец, вожатый привел его к тому дому, откуда звонко и дружно раздавались азы. – Вот школа, вон и учитель сам сидит! – прибавил он, указывая в окно на учителя. – Да это совсем не то! – с неудовольствием отозвался Райский, бесясь на себя, что забыл дома спросить адрес Козлова. – А то еще на горе есть гимназия… – сказал кантонист. – Ну, хорошо, спасибо, я найду сам! – поблагодарил Райский и вошел в школу, полагая, что учитель, верно, знает, где живет Леонтий. Он не ошибся: учитель, загнув в книгу палец, вышел с Райским на улицу и указал, как пройти одну улицу, потом завернуть направо, потом налево. – Там упретесь в садик, – прибавил он, – тут Козлов и живет. «Да, долго еще до прогресса! – думал Райский, слушая раздававшиеся ему вслед детские голоса и проходя в пятый раз по одним и тем же улицам и опять не встречая живой души. – Что за фигуры, что за нравы, какие явления! Все, все годятся в роман: все эти штрихи, оттенки, обстановка – перлы для кисти! Каков-то Леонтий: изменился или все тот же ученый, но недогадливый младенец? Он – тоже находка для художника!» И вошел в дом.  V   Леонтий принадлежал к породе тех, погруженных в книги и ничего, кроме их, не ведающих ученых, живущих прошлою или идеальною жизнию, жизнию цифр, гипотез, теорий и систем, и не замечающих настоящей, кругом текущей жизни. Выводится и, кажется, вывелась теперь эта любопытная порода людей на белом свете. Изида сняла вуаль с лица, и жрецы ее, стыдясь, сбросили парики, мантии, длиннополые сюртуки, надели фраки, пальто и вмешались в толпу. Редко где встретишь теперь небритых, нечесаных ученых, с неподвижным и вечно задумчивым взглядом, с одною, вертящеюся около науки речью, с односторонним, ушедшим в науку умом, иногда и здравым смыслом, неловких, стыдливых, убегающих женщин, глубокомысленных, с забавною рассеянностью и с умилительной младенческой простотой, – этих мучеников, рыцарей и жертв науки. И педант науки – теперь стал анахронизмом, потому что ею не удивишь никого. Леонтий принадлежал еще к этой породе, с немногими смягчениями, какие сделало время. Он родился в одном городе с Райским, воспитывался в одном университете. Глядя на него, еще на ребенка, непременно скажешь, что и ученые, по крайней мере такие, как эта порода, подобно поэтам, тоже – nascuntur[68]. Всегда, бывало, он с растрепанными волосами, с блуждающими где-то глазами, вечно копающийся в книгах или в тетрадях, как будто у него не было детства, не было нерва – шалить, резвиться. Потешалась же над ним и молодость. То мазнет его сажей по лицу какой-нибудь шалун, Леонтий не догадается и ходит с пятном целый день, к потехе публики, да еще ему же достанется от надзирателя, зачем испачкался. Даст ли ему кто щелчка или дернет за волосы, ущипнет, сморщится, и вместо того, чтоб вскочить, броситься и догнать шалуна, он когда-то соберется обернуться и посмотрит рассеянно во все стороны, а тот уж за версту убежал, а он почесывает больное место, опять задумывается, пока новый щелчок или звонок к обеду не выведут его из созерцания. Съедят ли у него из-под рук завтрак или обед, он не станет производить следствия, а возьмет книгу посерьезнее, чтобы заморить аппетит, или уснет, утомленный голодом. Промыслить обед, стащить или просто попросить – он был еще менее способен, нежели преследовать похитителей. Зато, если ошибкой, невзначай, сам набредет на съестное, чужое ли, свое ли, – то непременно, бывало, съест. Как, однако, ни потешались товарищи над его задумчивостью и рассеянностию, но его теплое сердце, кротость, добродушие и поражавшая даже их, мальчишек в школе, простота, цельность характера, чистого и высокого, – все это приобрело ему ничем не нарушимую симпатию молодой толпы. Он имел причины быть многими недоволен – им никто и никогда. Выросши из периода шалостей, товарищи поняли его и окружили уважением и участием, потому что, кроме характера, он был авторитетом и по знаниям. Он походил на немецкого гелертера, знал древние и новые языки, хотя ни на одном не говорил, знал все литературы, был страстный библиофил. Фактические знания его были обширны и не были стоячим болотом, не строились, как у некоторых из усидчивых семинаристов в уме строятся кладбища, где прибавляется знание за знанием как строится памятник за памятником, и все они порастают травой и безмолвствуют. У Леонтия, напротив, билась в знаниях своя жизнь, хотя прошлая, но живая. Он открытыми глазами смотрел в минувшее. За строкой он видел другую строку. К древнему кубку приделывал и пир, на котором из него пили, к монете – карман, в котором она лежала. Часто с Райским уходили они в эту жизнь. Райский как дилетант – для удовлетворения мгновенной вспышки воображения, Козлов – всем существом своим; и Райский видел в нем в эти минуты то же лицо, как у Васюкова за скрипкой, и слышал живой, вдохновенный рассказ о древнем быте или, напротив, сам увлекал его своей фантазией – и они полюбили друг в друге этот живой нерв, которым каждый был по-своему связан с знанием. Леонтий впадал в пристрастие к греческой и латинской грамоте и бывал иногда сух, казался педантичен, и это не из хвастовства, а потому, что она была ему мила, ома была одеждой, сосудом, облекавшим милую, дорогую, изученную им и приветливо открывавшуюся ему старую жизнь, давшую начало настоящей и грядущей жизни. Он любил ее, эту родоначальницу наших знаний, нашего развития, но любил слишком горячо, весь отдался ей, и от него ушла и спряталась современная жизнь. Он был в ней как будто чужой, не свой, смешной, неловкий. Леонтий был классик и безусловно чтил все, что истекало из классических образцов или что подходило под них. Уважал Корнеля, даже чувствовал слабость к Расину, хотя и говорил с усмешкой, что они заняли только тоги и туники, как в маскараде, для своих маркизов: но все же в них звучали древние имена дорогих ему героев и мест. В новых литературах, там, где не было древних форм, признавал только одну высокую поэзию, а тривиального, вседневного не любил; любил Данте, Мильтона, усиливался прочесть Клопштока – и не мог. Шекспиру удивлялся, но не любил его; любил Гете, но не романтика Гете, а классика, наслаждался римскими элегиями и путешествиями по Италии больше, нежели Фаустом, Вильгельма Мейстера не признавал, но знал почти наизусть Прометея и Тасса. Он шел смотреть Рафаэля, но авторитета фламандской школы не уважал, хотя невольно улыбался, глядя на Теньера. Он был так беден, как нельзя уже быть беднее. Жил в каком-то чуланчике, между печкой и дровами, работал при свете плошки, и если б не симпатия товарищей, он не знал бы, где взять книг, а иногда белья и платья. Подарков он не принимал, потому что нечем было отдарить. Ему находили уроки, заказывали диссертации и дарили за это белье, платье, редко деньги, а чаще всего книги, которых от этого у него накопилось больше, нежели дров. Все юношество кипело около него жизнью, строя великолепные планы будущего: один он не мечтал, не играл ни в полководцы, ни в сочинители, а говорил одно: «Буду учителем в провинции», – считая это скромное назначение своим призванием. Товарищи, и между прочим Райский, старались расшевелить его самолюбие, говорили о творческой, производительной деятельности и о профессорской кафедре. Это, конечно, был маршальский жезл, венец его желаний. Но он глубоко вздыхал в ответ на эти мечты. – Да, прекрасно, – говорил он, вдумываясь в назначение профессора, – действовать на ряды поколений живым словом, передавать все, что сам знаешь и любишь! Сколько и самому для себя занятий, сколько средств: библиотека, живые толки с собратами, можно потом за границу, в Германию, в Кембридж… в Эдинбург, – одушевляясь, прибавлял он, – познакомиться, потом переписываться… Да нет, куда мне! – прибавлял он, отрезвляясь, профессор обязан другими должностями, он в советах, его зовут на экзамены… Речь на акте надо читать… Я потеряюсь, куда мне! нет, буду учителем в провинции! – заключал он решительно и утыкал нос в книгу или тетради. Все более или менее обманулись в мечтах. Кто хотел воевать, истреблять род людской, не успел вернуться в деревню, как развел кучу подобных себе и осовел на месте, погрузясь в толки о долгах в опекунский совет, в карты, в обеды. Другой мечтал добиться высокого поста в службе, на котором можно свободно действовать на широкой арене, и добился места члена в клубе, которому и посвятил свои досуги. Вот и Райский мечтал быть артистом, и все «носит еще огонь в груди», все производит начатки, отрывки, мотивы, эскизы и широкие замыслы, а имя его еще не громко, произведения не радуют света. Один Леонтий достиг заданной себе цели и уехал учителем в провинцию. Пришло время расставаться, товарищи постепенно уезжали один за другим. Леонтий оглядывался с беспокойством, замечал пустоту и тосковал, не зная, по непрактичности своей, что с собой делать,куда деваться. – И ты! – уныло говорил он, когда кто-нибудь приходил прощаться. Редкий мог не заплакать, расставаясь с ним, и сам он задыхался от слез, не помня ни щитков, ни пинков, ни проглоченных насмешек и не проглоченных, по их милости, обедов и завтраков. Наконец надо было и ему хлопотать о себе. Но где ему? Райский поднял на ноги все, профессора приняли участие, писали в Петербург и выхлопотали ему желанное место в желанном городе. Там, на родине, Райский, с помощью бабушки и нескольких знакомых, устроили его на квартире, и только уладились все эти внешние обстоятельства, Леонтий принялся за свое дело, с усердием и терпением вола и осла вместе, и ушел опять в свою, или лучше сказать чужую, минувшую жизнь. Татьяна Марковна не совсем была внимательна к богатой библиотеке, доставшейся Райскому, книги продолжали изводиться в пыли и в прахе старого дома Из них Марфенька брала изредка кое-какие книги, без всякого выбора: как, например, Свифта, Павла и Виргинию, или возьмет Шатобриана, потом Расина, потом роман мадам Жанлис, и книги берегла, если не больше, то наравне с своими цветами и птицами. Прочими книгами в старом доме одно время заведовала Вера, то есть брала что ей нравилось читала или не читала и ставила опять на свое место. Но все-таки до книг дотрогивалась живая рука, и они кое-как уцелели, хотя некоторые, постарее и позамасленнее, тронуты были мышами. Вера писала об этом через бабушку к Райскому, и он поручил передать книги на попечение Леонтия. Леонтий обмер, увидя тысячи три волюмов – и старые, запыленные, заплесневелые книги получили новую жизнь, свет и употребление: пока, как видно из письма Козлова, какой-то Марк чуть было не докончил дела мышей.  VI   Леонтий был женат. Эконом какого-то казенного заведения в Москве держал, между прочим, стол для приходящих студентов, давая за рубль с четвертью медью три, а за полтинник четыре блюда. Студенты гурьбой собирались туда. Их привлекали не одни щи, лапша, макароны, блины и т. п. из казенной капусты, крупы и муки, не дешевизна стола, а также и дочь эконома, которая управляла и отцом и студентами. Она была очень молоденькая в ту эпоху, когда учились Райский и Козлов, но, несмотря на свои шестнадцать или семнадцать лет, чрезвычайно бойкая, всегда порхавшая, быстроглазая девушка. У ней был прекрасный нос и грациозный рот, с хорошеньким подбородком. Особенно профиль был правилен, линия его строга и красива. Волосы рыжеватые, немного потемнее на затылке, но чем шли выше, тем светлее, и верхняя половина косы, лежавшая на маковке, была золотисто-красноватого цвета: от этого у ней на голове, на лбу, отчасти и на бровях, тоже немного рыжеватых, как будто постоянно горел луч солнца. Около носа и на щеках роились веснушки и не совсем пропадали даже зимою. Из-под них пробивался пунцовый пламень румянца. Но веснушки скрадывали огонь и придавали лицу тень, без которой оно казалось как-то слишком ярко освещено и открыто. Оно имело еще одну особенность: постоянно лежащий смех в чертах, когда и не было чему и не расположена она была смеяться. Но смех как будто застыл у ней в лице и шел больше к нему, нежели слезы, да едва ли кто и видал их на нем. Студенты все влюблялись в нее, по очереди или по несколько; в одно время. Она всех водила за нос и про любовь одного рассказывала другому и смеялась над первым, потом с первым над вторым. Некоторые из-за нее перессорились. Кто-то догадался и подарил ей парижские ботинки и серьги, она стала ласковее к нему: шепталась с ним, убегала в сад приглашала к себе по вечерам пить чай. Другие узнали и последовали тому же примеру: кто дарил материю на платье, под предлогом благодарности о продовольствии, кто доставал ложу, носили ей конфекты, и Уленька стала одинаково любезна почти со всеми. Тут развернулись ее способности. Если кто, бывало, станет ревновать ее к другим, она начнет смеяться над этим, как над делом невозможным, и вместе с тем умела казаться строгой, бранила волокит за то, что завлекают и потом бросают неопытных девиц. Она порицала и осмеивала подруг и знакомых, когда они увлекались, живо и с удовольствием расскажет всем, что сегодня на заре застали Лизу, разговаривающую с письмоводителем чрез забор в саду, или что вон к той барыне (и имя, отчество и фамилию скажет) ездит все барин в карете и выходит он от нее часу во втором ночи. Соперников она учила, что и как говорить, когда спросят о ней, когда и где были вчера, куда уходили, что шептали, зачем пошли в темную аллею или в беседку, зачем приходил вечером тот или другой, – все. Леонтий, разумеется, и не думал ходить к ней: он жил на квартире, на хозяйских однообразных харчах, то есть на щах и каше, и такой роскоши, чтоб обедать за рубль с четвертью или за полтинник, есть какие-нибудь макароны или свиные котлеты, – позволять себе не мог. И одеться ему было не во что: один вицмундир и двое брюк, из которых одни нанковые для лета, – вот весь его гардероб. Но Райский раза три повел его туда. Леонтий не обращал внимания на Ульяну Андреевну и жадно ел, чавкая вслух и думая о другом, и потом робко уходил домой, не говоря ни с кем, кроме соседа, то есть Райского. И некрасив он был: худ, задумчив, черты неправильные, как будто все врознь, ни румянца, ни белизны на лице: оно было какое-то бесцветное. Только когда он углубится в длинные разговоры с Райским или слушает лекцию о древней и чужой жизни, читает старца-классика, – тогда только появлялась вдруг у него жизнь в глазах, и глаза эти бывали умны, оживленны. Но где Уленьке было заметить такую красоту? Она заметила только, что у него то на вицмундире пуговицы нет, то панталоны разорваны или худые сапоги. Да еще странно казалось ей, что он ни разу не посмотрел на нее пристально, а глядел как на стену, на скатерть. Этого еще никогда ни с кем не случалось, кто приходил к ней. Даже и невпечатлительные молодые люди, и те остановят глаза прежде всего на ней. А этот ни на нее, ни на кухарку Устинью не взглянет, когда та подает блюда, меняет тарелки. А Устинья тоже замечательна в своем роде. Она – постоянный предмет внимания и развлечения гостей. Это была нескладная баба, с таким лицом, которое как будто чему-нибудь сильно удивилось когда-то, да так на всю жизнь и осталось с этим удивлением. Но Леонтий и ее не замечал. Уж у Уленьки не раз скалились зубы на его фигуру и рассеянность, но товарищи, особенно Райский, так много наговорили ей хорошего о нем, что она ограничивалась только своим насмешливым наблюдением, а когда не хватало терпения, то уходила в другую комнату разразиться смехом. – Какой смешной этот Козлов у вас! – говорила она. – Он предобрый! – хвалил его кто-нибудь. – Преумный, с какими познаниями: по-гречески только профессор да протопоп в соборе лучше его знают! – говорил другой. – Его адъюнктом сделают. – Высокой нравственности! – прибавлял с увлечением третий. Однажды – это было в пятый или шестой раз, как он пришел с Райским обедать, – он, по рассеянности, пересидел за обедом всех товарищей; все ушли, он остался один и задумчиво жевал какое-то пирожное из рису. Он не заметил, что Ульяна Андреевна подставила другую полную миску, с тем же рисом. Он продолжал машинально доставать ложкой рис и красть в рот. Она тихонько переменила третью, подложив еще рису, и сама из-за двери другой комнаты наблюдала, как он ел, и зажимала платком рот, чтобы не расхохотаться вслух. Он все ел. «Добрый! – думала она, – собак не бьет! Какая же это доброта, коли он ничего подарить не может! Умный! – продолжала она штудировать его, – ест третью тарелку рисовой каши и не замечает! Не видит, что все кругом смеются над ним! Высоконравственный!..» Она подумала, подумала над этим эпитетом, почесала себе пальцем темя, осмотрела рассеянно свои ногти и зевнула. – На нем, кажется, и рубашки нет: не видать! Хороша нравственность! – заключила она. Он все ел. «Эк жрет: и не взглянет!» – думала она и не выдержала, прииялась хохотать. Он услыхал смех, очнулся, растерялся и стал искать фуражку. – Не торопитесь, доедайте, – сказала она, – хотите еще? – Нет… нет… Я домой… – говорил он стыдливо, не глядя на нее, и совался из угла в угол, отыскивая фуражку. А Уленька давно схватила ее с окна и надела на себя. – Где же она? Кто-нибудь из ваших унес, – сказала она. – Не может быть… – говорил Леонтий, бросая туда и сюда рассеянные взгляды, – свою бы оставил, а то нет никакой. «Везде глядит, только не на меня, – медведь!» – думала она. – Нет ли какой-нибудь шапки? – спросил он, – тут недалеко, я дойду как-нибудь. – Куда вы? Рано: пойдемте в сад! Может быть, фуражку сыщем, – звала она… – Не затащил ли кто-нибудь туда, в беседку? Он машинально пошел за ней, и когда они прошли шагов десять по дорожке, он взглянул случайно на нее и увидел свою фуражку. Кроме фуражки, он опять ничего не заметил. – Ах! – обрадовался он, – это вы… Тут только он взглянул на нее, потом на фуражку, опять на нее и вдруг остановился с удивленным лицом, как у Устиньи, даже рот немного открыл и сосредоточил на ней испуганные глаза, как будто в первый раз увидал ее. Она засмеялась. «Насилу разглядел!» – подумала она и надела на него фуражку. s197 – Что ж вы стали? Идите со мной, – сказала она. – Мне пора! – отвечал он, не двигаясь с места. – Куда пора? Успеете – я не пущу вас. Она быстро опять сняла у него фуражку с головы; он машинально обеими руками взял себя за голову, как будто освидетельствовал, что фуражки опять нет, и лениво пошел за ней, по временам робко и с удивлением глядя на нее. – Отчего вы к нам обедать не ходите? Приходите завтра, – сказала она. – Дорого! – отвечал он. – Дорого! Разве вы… так бедны? – с любопытством спросила она. – Да, я очень… – отвечал он, потупясь. Он было застыдился своей бедности, потом вдруг ему стало стыдно этой мелкой черты, которая вдруг откуда-то ошибкой закралась к нему в характер. – Я очень беден, – сказал он, – разве вам не говорил Райский, что мне иногда за квартиру нечем заплатить: вы видите? Он показывал ей полинявший и отчасти замаслившийся рукав вицмундира. Она равнодушно глядела на изношенный рукав, как на дело до нее не касающееся, потом на всю фигуру его, довольно худую, на худые руки, на выпуклый лоб и бесцветные щеки. Только теперь разглядел Леонтий этот, далеко запрятанный в черты ее лица смех. – Вы смеетесь надо мной? – спросил он с удивлением. Так неестественно казалось ему смеяться над бедностью. – И не думала, – равнодушно сказала она, – что за редкость – изношенный мундир? Мало ли я их вижу! Он недоверчиво поглядел на нее; она действительно не смеялась и не хотела смеяться, только смеялось у ней лицо. – Вон у вас пуговицы нет. Постойте, не уходите, подождите меня здесь! – заметила она, проворно побежала домой и через две минуты воротилась с ниткой, иглой, с наперстком и пуговицей. – Стойте смирно, не шевелитесь! – сказала она, взяла в одну руку борт его сюртука, прижала пуговицу и другой рукой живо начала сновать взад и вперед иглой мимо носа Леонтья. Щека ее была у его щеки, и ему надо было удерживать дыхание, чтоб не дышать на нее. Он устал от этого напряженного положения, и даже его немного бросило в пот. Он не спускал глаз с нее. «Да у ней чистый римский профиль!» – с удивлением думал он. Через две минуты она кончила, потом крепко прижалась щекой к его груди; около самого сердца, и откусила нитку. Леонтий онемел на месте и стоял растерянный, глядя на нее изумленными глазами. Это кошачье проворство движений, рука, чуть не задевающая его по носу, наконец прижатая к груди щека кружили ему голову. Он будто осмелел. От нее веяло на него теплом и нежным запахом каких-то цветов. «Что это такое, что же это?.. Она, кажется, добрая, – вывел он заключение, – если б она только смеялась надо мной, то пуговицы бы не пришила. И где она взяла ее? Кто-нибудь из наших потерял!» – Что ж стоите? Скажите текст, да поцелуйте ручку! Ах, какой! – сказала она повелительно и прижала крепко свою руку к его губам, все с тем же проворством, с каким пришивала пуговицу, так что поцелуй его раздался в воздухе, когда она уже отняла руку. Леонтий взглянул на нее еще раз и потом уже никогда не забыл. В нем зажглась вдруг сильная, ровная и глубокая страсть. – Приходите завтра обедать, – сказала она. – Дорого! – отвечал он наивно. Но занял у Райского немного денег и пришел. Потом опять пришел. Это заметили товарищи, и Райский стал приглашать его чаще. Леонтий понял, что над ним подтрунивают, и хотел было сразу положить этому конец, перестав ходить. Он упрямился. – Пойдем! – звал его Райский. – Нет, Борис, не пойду, – отговаривался он, – что мне там делать: вы все любезны, красивы, разговаривать мастера, а я! Что я ей? Она вон все смеется надо мной! – Да, может быть, она не станет смеяться… – нерешительно говорил Райский, – когда покороче познакомится с тобой. – Станет, как не станет! – говорил Леонтий с жалкой улыбкой, оглядывая себя с ног до головы. Но, однако ж, пошел и ходил часто. Она не гуляла с ним по темной аллее, не пряталась в беседку, и неразговорчив он был, не дарил он ее, но и не ревновал, не делал сцен, ничего, что делали другие, по самой простой причине: он не видал, не замечал и не подозревал ничего, что делала она, что делали другие, что делалось вокруг. Он видел только ее римский чистый профиль, когда она стояла или сидела перед ним, чувствовал веющий от нее на него жар и запах какие-то цветов да часто потрогивал себя за пришитую ею пуговицу. Он слушал, что она говорила ему, не слыхал, что говорила другим, и верил только тому, что видел и слышал от нее. И ей не нужно было притворяться перед ним, лгать, прикидываться. Она держала себя с ним прямо, просто, как держала себя, когда никого с ней не было. Он так и принимал за чистую монету всякий ее взгляд, всякое слово, молчал, много ел, слушал, и только иногда воззрится в нее странными, будто испуганными глазами, и молча следит за ее проворными движениями, за резвой речью, звонким смехом, точно вчитывается в новую, незнакомую еще ему книгу, в ее немое, вечно насмешливое лицо. – Что ты видишь в ней? – приставали товарищи. Он смущался, уходил и сам не знал, что с ним делается. Перед выходом у всех оказалось что-нибудь: у кого колечко, у кого вышитый кисет, не говоря о тех знаках нежности, которые не оставляют следа по себе. Иные удивлялись, кто почувствительнее, ударились в слезы, а большая часть посмеялись над собой и друг над другом. Только Леонтий продолжал смотреть на нее серьезно, задумчиво и вдруг объявил, что женится на ней, если она согласится, лишь только он получит место и устроится. Над этим много смеялись товарищи, и она также. Она прозвала его женихом и, смеясь, обещала написать к нему, когда придет время выходить замуж. Он принял это не шутя. С тем они и расстались. Что было с ней потом, никто не знает. Известно только, что отец у ней умер, что она куда-то уезжала из Москвы и воротилась больная, худая, жила у бедной тетки, потом, когда поправилась, написала к Леонтью, спрашивала, помнит ли он ее и свои старые намерения. Он отвечал утвердительно и лет через пять после выпуска ездил в Москву и приехал оттуда женатым на ней. Он любил жену свою, как любят воздух и тепло. Мало того, он, погруженный в созерцание жизни древних, в их мысль и искусство, умудрился видеть и любить в ней какой-то блеск и колорит древности, античность формы. Вдруг иногда она мелькнет мимо него, сядет с шитьем напротив, он нечаянно из-за книги поразится лучом какого-то света, какой играет на ее профиле, на рыжих висках или на белом лбу. Его поражала линия ее затылка и шеи. Голова ее казалась ему похожей на головы римских женщин на классических барельефах, на камеях: с строгим, чистым профилем, с такими же каменными волосами, немигающим взглядом и застывшим в чертах лица сдержанным смехом.  VII   Леонтий не узнал Райского, когда тот внезапно показался в его кабинете. – Позвольте узнать, с кем я имею честь говорить… – начал было он. Но только Борис Павлович заговорил, он упал в его объятия.. – Жена! Уленька! Поди-ка, посмотри, кто приехал! – кричал он в садик жене. Та бросилась и поцеловала Райского. – Как вы возмужали и… похорошели! – сказала она, и глаза у нее загорелись от удовольствия. Она бросила беглый взгляд на лицо, на костюм Райского, и потом лукаво и смело глядела ему прямо в глаза… – Вы всех здесь с ума сведете, меня первую… Помните?.. – начала она и глазами договорила воспоминание. Райский немного смутился и поглядывал на Леонтия, что он, а он ничего. Потом он, не скрывая удивления, поглядел на нее, и удивление его возросло, когда он увидел, что годы так пощадили ее: в тридцать с небольшим лет она казалась если уже не прежней девочкой, то только разве расцветшей, развившейся и прекрасно сложившейся физически женщиной. Бойкость выглядывала из ее позы, глаз, всей фигуры. А глаза по-прежнему мечут искры, тот же у ней пунцовый румянец, веснушки, тот же веселый, беспечный взгляд и, кажется, та же девическая резвость! – Как вы… сохранились, – сказал он, – все такая же… – Моя рыжая Клеопатра! – заметил Леонтий. – Что ей делается: детей нет, горя мало… – Вы не забыли меня: помните? – спросила она. – Еще бы не помнить! – отвечал за него Леонтий. – Если ее забыл, так кашу не забывают… А Уленька правду говорит: ты очень возмужал, тебя узнать нельзя: с усами, с бородой! Ну, что бабушка? Как, я думаю, обрадовалась! Не больше, впрочем, меня. Да радуйся же, Уля: что ты уставила на него глаза и ничего не скажешь? – Что же мне сказать? – Скажи – salve, amico[69]… – Ну, ты свое: я и без тебя сумею поздороваться, не учи! – Не знает, что сказать лучшему другу своего мужа! Ты вспомни, что он познакомил нас с тобой; с ним мы просиживали ночи, читывали… – Да, если б не ты, – перебил Райский, – римские поэты и историки были бы для меня все равно, что китайские. От нашего Ивана Ивановича не много узнали… – А в школе, – продолжал Козлов, не слушая его, – защищал от забияк и сам во все время оттаскал меня за волосы… всего два раза… – Так было и это? – спросила жена. – Ужели вы его били? – Вероятно, шутя… – Ах, нет, Борис: больно! – сказал Леонтий, – иначе бы я не помнил, а то помню, и за что. Один раз я нечаянно на твоем рисунке на обороте сделал выписку откуда-то – для тебя же: ты взбесился! А в другой раз… ошибкой съел что-то у тебя… – Не рисовую ли кашу? – спросила жена. – Вот, она мне этой рисовой кашей житья не дает, – заметил Леонтий, – уверяет, что я незаметно съел три тарелки и что за кашей и за кашу влюбился в нее. Что я, в самом деле, урод, что ли! – Нет, ты у меня «умный, добрый и высокой нравственности», – сказала она, с своим застывшим смехом в лице, и похлопала мужа по лбу, потом поправила ему галстук, выправила воротнички рубашки и опять поглядела лукаво на Райского. Он, по взглядам, какие она обращала к нему, видел, что в ней улыбаются старые воспоминания и что она не только не хоронит их в памяти, но передает глазами и ему. Но он сделал вид, что не заметил того, что в ней происходило. Он наблюдал ее молча, и у него в голове начался новый рисунок и два новые характера, ее и Леонтья. «Все та же; все верна себе, не изменилась, – думал он. – А Леонтий знает ли, замечает ли? Нет, по-прежнему, кажется, знает наизусть чужую жизнь и не видит своей. Как они живут между собой… Увижу, посмотрю…» – Кстати о каше: ты с нами обедаешь, да? – спросил Леонтий. – Как это можно! – вступилась жена, – приглашать на такой стол, как наш! Ведь вы же не студенты: Борис Павлович в Петербурге избаловался, я думаю… – Ты что ешь? – спросил Леонтий – Все, – отвечал Райский. – А если все, так будешь сыт. Ну, вот, как я рад. Ах, Борис…право, и высказать не умею! Он стал собирать со стола бумаги и книги. – Бабушка как бы не стала ждать… – колебался Райский. – Ну, уж ваша бабушка! – с неудовольствием заметила Ульяна Андреевна. – А что? – Не люблю я ее! – За что же? – Командовать очень любит… и осуждать тоже… – Да, правда, она деспотка… Это от привычки владеть крепостными людьми. Старые нравы! – Если послушать ее, – продолжала Ульяна Андреевна, – так все сиди на месте, не повороти головы, не взгляни ни направо, ни налево, ни с кем слова не смей сказать: мастерица осуждать! А сама с Титом Никонычем неразлучна: тот и днюет и ночует там… Райский засмеялся. – Что вы, она просто святая! – сказал он. – Ну, уж святая: то нехорошо, другое нехорошо. Только и света, что внучки! А кто их знает, какие они будут? Марфенька только с канарейками да с цветами возится, а другая сидит, как домовой, в углу, и слова от нее не добьешься. Что будет из нее – посмотрим! – Это Верочка? Я еще ее не видал, она за Волгой гостит… – А кто ее знает, что она там делает за Волгой? – Нет, я бабушку люблю, как мать, – сказал Райский, – от многого в жизни я отделался, а она все для меня авторитет. Умна, честна, справедлива, своеобычна: у ней какая-то сила есть. Она недюжинная женщина. Мне кое-что мелькнуло в ней… – Поэтому вы поверите ей, если она… Ульяна Андреевна отвела Райского к окну, пока муж ее собирал и прятал по ящикам разбросанные по столу бумаги и ставил на полки книги. – Поэтому вы поверите, если она скажет вам… – Всему, – сказал Райский. – Не верьте, неправда, – говорила она, – я знаю, она начнет вам шептать вздор… про m-r Шарля… – Кто это m-r Шарль? – Это француз, учитель, товарищ мужа: они там сидят, чихают вместе до глубокой ночи… Чем я тут виновата? А по огороду бог знает что говорят… будто я… будто мы… Райский молчал. – Не верьте – это глупости, ничего нет… – Она смотрела каким-то русалочным, фальшивым взглядом на Райского, говоря это. – Что мне за дело? – сказал Райский, порываясь от нее прочь, – я и слушать не стану… – Когда же к нам опять придете? – спросила она. – Не знаю, как случится… s203 – Приходите почаще… вы, бывало, любили… – Вы все еще помните прошлые глупости! – сказал Райский, отодвигаясь от нее, – ведь мы были почти дети… – Да, хороши дети! Я еще не забыла, как вы мне руку оцарапали… – Что вы! – сказал Райский, еще отступая от нее. – Да, да. А кто до глубокой ночи караулил у решетки?.. – Какой я дурак был, если это правда! Да нет, быть не может! – Да, вы теперь умны стали, и тоже, я думаю, «высокой нравственности»… Шалун! – прибавила она певучим, нежным голосом. – Полноте, полноте! – унимал он ее. Ему становилось неловко. – Да, мое время проходит… – сказала она со вздохом, и смех на минуту пропал у нее из лица. – Немного мне осталось… Что это, как мужчины счастливы: они долго могут любить… – Любить! – иронически, почти про себя сказал Райский. – Вы теперь уже не влюбитесь в меня – нет? – говорила она. – Полноте: ни в вас, ни в кого! – сказал он, – мое время уж прошло: вон седина пробивается! И что вам за любовь – у вас муж, у меня свое дело… Мне теперь предстоит одно: искусство и труд. Жизнь моя должна служить и тому и другому… Он задумался, и Марфенька, чистая, безупречная, с свежим дыханием молодости, мелькнула у него в уме. Его тянуло домой, к ней и к бабушке, но радость свидания с старым товарищем удержала. – Ну, уж выдумают: труд! – с досадой отозвалась Ульяна Андреевна. – Состояние есть, собой молодец: только бы жить, а они – труд! Что это, право, скоро все на Леонтья будут похожи: тот уткнет нос в книги и знать ничего не хочет. Да пусть его! Вы-то зачем туда же?.. Пойдемте в сад… Помните наш сад?.. – Да, да, пойдемте! – пристал к ним Леонтий, – там и обедать будем. Вели, Оленька, давать, что есть – скорее. Пойдем, Борис, поговорим… Да… – вдруг спохватился он, – что же ты со мной сделаешь… за библиотеку? – За какую библиотеку? Что ты мне там писал? Я ничего не понял! Какой-то Марк книги рвал… – Ах, Борис Павлович, ты не можешь представить, сколько он мне горя наделал, этот Марк: вот посмотри! Он достал книги три и показал Райскому томы с вырванными страницами. – Вот что он сделал из Вольтера: какие тоненькие томы «Dictionnaire philosophique»[70] стали… А вот тебе Дидро, а вот перевод Бэкона, а вот Макиавелли… – Что мне за дело? – с нетерпением сказал Райский, отталкивая книги… – Ты точно бабушка: та лезет с какими-то счетами, этот с книгами! Разве я затем приехал, чтобы вы меня со света гнали? – Да как же, Борис: не знаю там, с какими она счетами лезла к тебе, а ведь это лучшее достояние твое, это – книги, книги… Ты посмотри! Он с гордостью показывал ему ряды полок до потолка, кругом всего кабинета, и книги в блестящем порядке. – Вот только на этой полке почти все попорчено: проклятый Марк! А прочие все целы! Смотри! У меня каталог составлен: полгода сидел за ним. Видишь!.. Он хвастливо показывал ему толстую писаную книгу, в переплете. – Все своей рукой написал! – прибавил он, поднося книгу к носу Райского. – Отстань, я тебе говорю! – с нетерпением отозвался Райский. – Ты вот садись на кресло и читай вслух по порядку, а я влезу на лестницу и буду тебе показывать книги. Они все по нумерам… – говорил Леонтий. – Вон что выдумал! Отстань, я есть хочу. – Ну, так после обеда – и в самом деле теперь не успеем. – Послушай: тебе хотелось бы иметь такую библиотеку? – спросил Райский. – Мне? Такую библиотеку? Ему вдруг как будто солнцем ударило в лицо: он просиял и усмехнулся во всю ширину рта, так что даже волосы на лбу зашевелились. – Такую библиотеку, – произнес он, – ведь тут тысячи три: почти все! Сколько мемуаров одних! Мне? – Он качал головой. – С ума сойду! – Скажи: ты любишь меня, – спросил Райский, – почему? – Еще бы! Из нужды выручал, оттаскал за волосы всего два раза… – Ну, так возьми себе эти книги в вечное и потомственное владение, но на одном условии… – Мне, взять эти книги! – Леонтий смотрел то на книги, то на Райского, потом махнул рукой и вздохнул. – Не шути, Борис: у меня в глазах рябит… Нет, vade retro[71]… Не обольщай… – Я не шучу. – Бери, когда дают! – живо прибавила жена, которая услышала последние слова. – Вот, она у меня всегда так! – жаловался Леонтий. – От купцов на праздники и к экзамену родители явятся с гостинцами – я вон гоню отсюда, а она их примет оттуда, со двора. Взяточница! С виду точь-в точь Тарквиниева Лукреция, а любит лакомиться, не так, как та!.. Райский улыбнулся, она рассердилась. – Подь ты с своей Лукрецией! – небрежно сказала она, – с кем он там меня не сравнивает? Я – и Клеопатра, и какая-то Постумия, и Лавиния, и Корнелия, еще матрона… Ты лучше книги бери, когда дарят! Борис Павлович подарит мне… – Не смей просить! – повелительно крикнул Леонтий. – А мы что ему подарим? Тебя, что ли, отдам? – добавил он, нежно обняв ее рукой. – Отдай: я пойду – возьмите меня! – сказала она, вдруг сверкнув Райскому в глаза взглядом, как будто огнем. – Ну, если не берешь, так я отдам книги в гимназию: дай сюда каталог! Сегодня же отошлю к директору… – сказал Райский и хотел взять у Леонтия реестр книг. – Помилуй: это значит, гимназия не увидит ни одной книги… Ты не знаешь директора? – с жаром восстал Леонтий и сжал крепко каталог в руках. – Ему столько же дела до книг, сколько мне до духов и помады… Растаскают, разорвут – хуже Марка! – Ну, так бери! – Да как же вдруг этакое сокровище подарить! Ее продать в хорошие, надежные руки – так… Ах, боже мой! Никогда не желал я богатства, а теперь тысяч бы пять дал… Не могу, не могу взять: ты мот, ты блудный сын – или нет, нет, ты слепой младенец, невежа… – Покорно благодарю… – Нет, нет – не то, – говорил, растерявшись, Леонтий. – Ты – артист: тебе картины, статуи, музыка. Тебе что книги? Ты не знаешь, что у тебя тут за сокровища! Я тебе после обеда покажу… – А! Ты и после обеда, вместо кофе, хочешь мучить меня книгами: в гимназию! – Ну, ну, постой: на каком условии ты хотел отдать мне библиотеку? Не хочешь ли из жалованья вычитать, я все продам, заложу себя и жену… – Пожалуйста, только не меня… – вступилась она, – я и сама сумею заложить или продать себя, если захочу! Райский поглядел на Леонтья, Леонтий на Райского. – За словом в карман не пойдет! – сказал Козлов. – На каком же условии? Говори! – обратился он к Райскому. – Чтоб ты никогда не заикался мне о книгах, сколько бы их Марк ни рвал… – Так ты думаешь, я Марку дам теперь близко подойти к полкам? – Он не спросится тебя, подойдет и сам, – сказала жена,чего он испугается, этот урод? – Да, это правда: надо крепкие замки приделать, – заметил Леонтий. – Да и ты хороша: вот, – говорил он, обращаясь к Райскому, – любит меня, как дай бог, чтоб всякого так любила жена… Он обнял ее за плечи: она опустила глаза, Райский тоже; смех у ней пропал из лица. – Если б не она, ты бы не увидал на мне ни одной пуговицы, – продолжал Леонтий, – я ем, сплю покойно, хозяйство хоть и маленькое, а идет хорошо; какие мои средства, а на все хватает! Она мало-помалу подняла глаза и смотрела прямее на них обоих, оттого, что последнее было правда. – Только вот беда, – продолжал Леонтий, – к книгам холодна. По-французски болтает проворно, а дашь книгу, половины не понимает; по-русски о сю пору с ошибками пишет. Увидит греческую печать, говорит, что хорошо бы этакий узор на ситец, и ставит книги вверх дном, а по-латыни заглавия не разберет. Opera Horatii[72] – переводит «Горациевы оперы»!.. – Ну, не поминай же мне больше о книгах: на этом условии я только и не отдам в гимназию, – заключил Райский. – А теперь давай обедать, или я к бабушке уйду. Мне есть хочется.  VIII   – Скажи, пожалуйста, ты так век думаешь прожить? – спросил Райский после обеда, когда они остались в беседке. – Да, а как же? Чего же мне еще? – спросил с удивлением Леонтий. – Ничего тебе не хочется, никуда не тянет тебя? Не просит голова свободы, простора? Не тесно тебе в этой рамке? Ведь в глазах, вблизи – все вон этот забор, вдали – вот этот купол церкви, дома… под носом… – А под носом – вон что! – Леонтий указал на книги,мало, что ли? Книги, ученики… жена в придачу, – он засмеялся, – да душевный мир… Чего больше? – Книги? Разве это жизнь? Старые книги сделали свое дело; люди рвутся вперед, ищут улучшить себя, очистить понятия, прогнать туман, условиться поопределительнее в общественных вопросах, в правах, в нравах; наконец привести в порядок и общественное хозяйство… А он глядит в книгу, а не в жизнь! – Чего нет в этих книгах, того и в жизни нет или не нужно! – торжественно решил Леонтий. – Вся программа, и общественной и единичной жизни, у нас позади: все образцы даны нам. Умей напасть на свою форму, а она готова. Не отступай только – и будешь знать, что делать. Позади найдешь образцы форм и политических и общественных порядков. И лично для себя то же самое: кто ты: полководец, писатель, сенатор, консул, или невольник, или школьный мастер, или жрец? Смотри: вот они все живые здесь – в этих книгах. Учи их жизнь и живи, учи их ошибки и избегай, учи их добродетели и, если можно, подражай. Да трудно! Их лица строги, черты крупны, характеры цельны и не разбавлены мелочью! Трудно вливаться в эти величавые формы, как трудно надевать их латы, поднимать мечи, секиры! Не поднять и подвигов их! Мы и давай выдумывать какую-то свою, новую жизнь! Вот отчего мне никогда ничего и никуда дальше своего угла не хотелось: не верю я в этих нынешних великих людей… Он говорил с жаром, и черты лица у самого у него сделались, как у тех героев, о которых он говорил. – Стало быть, по-твоему, жизнь там и кончилась, а это все не жизнь? Ты не веришь в развитие, в прогресс? – Как не верить, верю! Вся эта дрянь, мелочь, на которую рассыпался современный человек, исчезнет: все это приготовительная работа, сбор и смесь еще неосмысленного материала. Эти исторические крохи соберутся и сомнутся рукой судьбы опять в одну массу, и из этой массы выльются со временем опять колоссальные фигуры, опять потечет ровная, цельная жизнь, которая впоследствии образует вторую древность. Как не веровать в прогресс! Мы потеряли дорогу, отстали от великих образцов, утратили многие секреты их бытия. Наше дело теперь – понемногу опять взбираться на потерянный путь и… достигать той же крепости, того же совершенства в мысли, в науке, в правах, в нравах и в твоем «общественном хозяйстве»… цельности в добродетелях и, пожалуй, в пороках! Низость, мелочи, дрянь – все побледнеет: выправится человек и опять встанет на железные ноги… Вот и прогресс! – Ты все тот же старый студент, Леонтий! Все нянчишься с отжившей жизнью, а о себе не подумаешь, кто ты сам? – Кто? – повторил Козлов, – учитель латинского и греческого языков. Я так же нянчусь с этими отжившими людьми, как ты с своими никогда не жившими идеалами и образами. А ты кто? Ведь ты художник, артист? Что же ты удивляешься, что я люблю какие-нибудь образцы? Давно ли художники перестали черпать из древнего источника… – Да, художник! – со вздохом сказал Райский, – художество мое здесь, – он указал на голову и грудь, – здесь образы, звуки, формы, огонь, жажда творчества, и вот еще я почти не начал… – Что же мешает? Ведь ты рисовал какую-то большую картину: ты писал, что готовишь ее на выставку… – Черт с ними, с большими картинами! – с досадой сказал Райский, – я бросил почти живопись. В одну большую картину надо всю жизнь положить, а не выразишь и сотой доли из того живого, что проносится мимо и безвозвратно утекает. Я пишу иногда портреты… – Что же ты делаешь теперь? – Есть одно искусство: оно лишь может удовлетворить современного художника: искусство слова, поэзия: оно безгранично. Туда уходит и живопись, и музыка – и еще там есть то, чего не дает ни то, ни другое… – Что ж ты, пишешь стихи? – Нет… – с досадой сказал Райский, – стихи – это младенческий лепет. Ими споешь любовь, пир, цветы, соловья… лирическое горе, такую же радость – и больше ничего… – А сатира? – возразил Леонтий, – вот, постой, вспомним римских старцев… Он пошел было к шкафу, Райский остановил его. – Сиди смирно, – сказал он. – Да, иногда можно удачно хлестнуть стихом по больному месту. Сатира – плеть: ударом обожжет, но ничего тебе не выяснит, не даст животрепещущих образов, не раскроет глубины жизни с ее тайными пружинами, не подставит зеркала… Нет, только роман может охватывать жизнь и отражать человека! – Так ты пишешь роман… о чем же? Райский махнул рукой. – И сам еще не знаю! – сказал он. – Не пиши, пожалуйста, только этой мелочи и дряни, что и без романа на всяком шагу в глаза лезет. В современной литературе всякого червяка, всякого мужика, бабу – все в роман суют… Возьми на предмет из истории, воображение у тебя живое, пишешь ты бойко. Помнишь, о древней Руси ты писал?.. А то далась современная жизнь!.. муравейник, мышиная возня: дело ли это искусства?.. Это газетная литература! – Ах ты, старовер! как ты отстал здесь! О газетах потише – это Архимедов рычаг: они ворочают миром… – Ну, уж мир! Эти ваши Наполеоны да Пальмерстоны… – Это современные титаны: Цесари и Антонии… – сказал Райский… – Полно, полно! – с усмешкой остановил Леонтий, – разве титаниды, выродки старых больших людей. Вон почитай, у m-r Шарля есть книжечка, «Nароlеоn le petit»[73], Гюго. Он современного Цесаря представляет в настоящем виде: как этот Регул во фраке дел клятву почти на форуме спасать отечество, а потом… – А твой титан – настоящий Цесарь, что: не то же ли самое хотел сделать? – Хотел, да подле случился другой титан – и не дал! – Ну, мы затеяли с тобой опять старый, бесконечный спор, – сказал Райский, – когда ты оседлаешь своего конька, за тобой не угоняешься: оставим это пока. Обращусь опять к своему вопросу: ужели тебе не хочется никуда отсюда, дальше этой жизни и занятий? Козлов отрицательно покачал головой. – Помилуй, Леонтий; ты ничего не делаешь для своего времени, ты пятишься, как рак. Оставим римлян и греков – они сделали свое. Будем же делать и мы, чтоб разбудить это (он указал вокруг на спящие улицы, сады и дома). Будем превращать эти обширные кладбища в жилые места, встряхивать спящие умы от застоя! – Как же это сделать? – Я буду рисовать эту жизнь, отражать, как в зеркале, а ты… – Я… тоже кое-что делаю: несколько поколений к университету приготовил… – робко заметил Козлов и остановился, сомневаясь, заслуга ли это? – Ты думаешь, – продолжал он, – я схожу в класс, а оттуда домой, да и забыл? За водочку, потом вечером за карты или трусь у губернатора по вечерам: ни, ни! Вот моя академия, – говорил он, указывая на беседку, – вот и портик – это крыльцо, а дождь идет – в кабинете: наберется ко мне юности, облепят меня. Я с ними рассматриваю рисунки древних зданий, домов, утвари, – сам черчу, объясняю, как, бывало, тебе: что сам знаю, всем делюсь. Кто постарше, с теми вперед заглядываю разбираю им Софокла, Аристофана. Не все, конечно; нельзя всего: где наготы много, я там прималчиваю… Толкую им эту образцовую жизнь, как толкуют образцовых поэтов: разве эта теперь уж не надо никому? – говорил он, глядя вопросительно на Райского. – Хорошо, да все это не настоящая жизнь, – сказал Райский, – так жить теперь нельзя. Многое умерло из того, что было, и многое родилось, чего не ведали твои греки и римляне. Нужны образцы современной жизни, очеловечивания себя и всего около себя. Это задача каждого из нас… – Ну, за это я не берусь: довольно с меня и того, если я дам образцы старой жизни из книг, а сам буду жить про себя и для себя. А живу я тихо, скромно, им, как видишь, лапшу… Что же делать?.. – Он задумался. – Жизнь «для себя и про себя» – не жизнь, а пассивное состояние: нужно слово и дело, борьба. А ты хочешь жить барашком! – Я уж сказал тебе, что я делаю свое дело и ничего звать не хочу, никого не трогаю и меня никто не трогает! – Ты напоминаешь мне Софью, кузину: та тоже не хочет знать жизни, зато она – великолепная кукла! Жизнь достанет везде, и тебя достанет! Что ты тогда будешь делать, неприготовленный к ней? – Что ей меня доставать? Я такой маленький человек, что она и не заметит меня. Есть у меня книги, хотя и не мои… (он робко поглядел на Райского). Но ты оставляешь их в моем полном распоряжении. Нужды мои не велики, скуки не чувствую; есть жена: она меня любит… Райский посмотрел в сторону. – А я люблю ее… – добавил Леонтий тихо. – Посмотри, посмотри, – говорил он, указывая на стоявшую на крыльце жену, которая пристально глядела на улицу и стояла к ним боком, – профиль, профиль: видишь, как сзади отделился этот локон, видишь этот немигающий взгляд? Смотри, смотри: линия затылка, очерк лба, падающая на шею коса! Что, не римская голова? Он загляделся на жену, и тайное умиление медленным лучом прошло у него по лицу и застыло в задумчивых глазах. Даже румянец пробился на щеках. Видно было, что рядом с книгами, которыми питалась его мысль, у него горячо приютилось и сердце, и он сам не знал, чем он так крепко связан с жизнью и с книгами, не подозревал, что если б пропали книги, не пропала бы жизнь, а отними у него эту живую «римскую голову», по всей жизни его прошел бы паралич. «Счастливое дитя! – думал Райский, – спит и в ученом сне своем не чует, что подле него эта любимая им римская голова полна тьмы, а сердце пустоты, и что одной ей бессилен он преподать „образцы древних добродетелей“!»  IX   Уж на закате вернулся Райский домой. Его встретила на крыльце Марфенька. – Где это вы пропадали, братец? Как на вас сердится бабушка! – сказала она, – просто не глядит. – Я у Леонтья был, – отвечал он равнодушно. – Я так и знала; уж я уговаривала, уговаривала бабушку – и слушать не хочет, даже с Титом Никонычем не говорит. Он у нас теперь, и Полина Карповна тоже. Нил Андреич, княгиня, Василий Андреич присылали поздравить с приездом… – Им что за дело? – Они каждый день присылали узнавать о приезде. – Очень нужно? – Подите, подите к бабушке: она вам даст! – пугала Марфенька. – Вы очень боитесь? Сердце бьется? Райский усмехнулся. – Она очень сердита. Мы наготовили столько блюд! – Мы ужинать будем, – сказал Райский. – В самом деле: вы хотите, будете? Бабушка, бабушка! – говорила она радостно, вбегая в комнату. – Братец пришел: ужинать будет! Но бабушка, насупясь, сидела и не глядела, как вошел Райский, как они обнимались с Титом Никонычем, как жеманно кланялась Полина Карповна, сорокапятилетняя разряженная женщина, в кисейном платье, с весьма открытой шеей, с плохо застегнутыми на груди крючками, с тонким кружевным носовым платком и с веером, которым она играла, то складывала, то кокетливо обмахивалась, хотя уже не было жарко. – Каким молодцом! Как возмужали! Вас не узнаешь! – говорил Тит Никоныч, сияя добротой и удовольствием. – Очень, очень похорошели! – протяжно говорила почти про себя Полина Карповна Крицкая, которая, к соблазну бабушки, в прошлый приезд наградила его поцелуем. – Вы не переменились, Тит Никоныч! – заметил Райский, оглядывая его, – почти не постарели, так бодры, свежи и так же добры, любезны! Тит Никоныч расшаркался, подняв немного одну ногу назад. – Слава богу: только вот ревматизмы и желудок не совсем… старость! Он взглянул на дам и конфузливо остановился. – Ну, слава богу, вот вы и наш гость, благополучно доехали… – продолжал он. – А Татьяпа Марковна опасались за вас: и овраги, и разбойники… Надолго пожаловали? – О, верно, лето пробудете, – заметила Крицкая, – здесь природа, чистый воздух! Здесь так многие интересуются вами… Он сбоку поглядел на нее и ничего не сказал. – Как у предводителя все будут рады! Как вице-губернатор желает вас видеть!.. Окрестные помещики нарочно приедут в город… – приставала она. – Они не знают меня, что им?. – Так много слышали интересного, – говорила она, смело глядя на него. – Вы помните меня? Бабушка отвернулась в сторону, заметив, как играла глазами Полина Карповна. – Нет… признаюсь… забыл… – Да, в столице все впечатления скоро проходят! – сказала она томно. – Как хорош ваш дорожный туалет! – прибавила потом, оглядывая его. – В самом деле, я еще в дорожном пальто, – сказал Райский. – Там надо бы вынуть из чемодана все платье и белье… Надо позвать Егора. Егор пришел, и Райский отдал ему ключ от чемодана. – Вынь все из него и положи в моей комнате, – сказал он, – а чемодан вынеси куда-нибудь на чердак. – Вам, бабушка, и вам, милые сестры, я привез кое-какие безделицы на память… Надо бы принести их сюда… Марфенька вся покраснела от удовольствия. – Бабушка, где вы меня поместите? – спросил он. – Дом твой: где хочешь, – холодно сказала она. – Не сердитесь, бабушка, я в другой раз не буду… – смеясь, сказал он. – Смейся, смейся, Борис Павлович, а вот при гостях скажу, что не хорошо поступил: не успел носа показать и пропал из дома. Это неуважение к бабушке… – Какое неуважение? Ведь я с вами жить стану, каждый день вместе. Я зашел к старому другу и заговорился… – Конечно, бабушка, братец не нарочно: Леонтий Иванович такой добрый… – Молчи ты, сударыня, когда тебя не спрашивают: рано тебе перечить бабушке! Она знает, что говорит! Марфенька покраснела и с усмешкой села в угол. – Ульяна Андреевна сумела лучше угостить тебя: где мне столичных франтов принимать! – продолжала свое бабушка. – Что она там тебе, какие фрикасе наставила? – отчасти с любопытством спросила Татьяна Марковна. – Была лапша, – вспоминал Райский, – пирог с капустой и яйцами… жареная говядина с картофелем. Бережкова иронически засмеялась. – Лапша и говядина! – Да, еще каша на сковороде: превкусная, – досказал Райский. – Таких редкостей ты, я думаю, давно не пробовал в Петербурге. – Как давно: я очень часто обедаю с художниками. – Это вкусные блюда, – снисходительно заметил Тит Никоныч, – но тяжелы для желудка. – И вы тоже! Ну, хорошо, – развеселясь, сказала бабушка, – завтра, Марфенька, мы им велим потрохов наготовить, студеня, пирогов с морковью, не хочешь ли еще гуся… – Фи, – сделала Полина Карповна, – станут ли «они» кушать такие неделикатные блюда? – Хорошо, – сказал Райский, – особенно если начинить его кашей… – Это неудобосваримое блюдо! – заметил Тит Никоныч, – лучше всего легкий супец из крупы, котлетку, цыпленка и желе… вот настоящий обед… – Нет, я люблю кашу, особенно ячменную или из полбы! – сказал Райский, – люблю еще деревенский студень. Велите приготовить: я давно не ел… – Грибы, братец, любите? – спросила Марфенька, – у нас множество. – Как не любить? Нельзя ли к ужину?.. – Прикажи, Марфенька, Петру… – сказала бабушка. – Напрасно, матушка, напрасно! – говорил, морщась, Тит Никоныч,тяжелое блюдо… – Ты, не шутя, ужинать будешь? – спросила Татьяна Марковна, смягчаясь. – И очень не шутя, – сказал Райский. – И если в погребах моего «имения» есть шампанское – прикажите подать бутылку к ужину; мы с Титом Никонычем выпьем за ваше здоровье. Так, Тит Никоныч? – Да, и поздравим вас с приездом, хотя на ночь грибы и шампанское… неудобосваримо… – Опять за свое! Вели, Марфенька, шампанское в лед поставить… – сказала бабушка. – Как угодно, ce que femme veut!..[74] – любезно заключил Ватутин, шаркнув ножкой и спрятав ее под стул. – Ужин ужином, а обедать следовало дома: вот ты огорчил бабушку! В первый день приезда из семьи ушел. – Ах, Татьяна Марковна, – вступилась Крицкая, – это у нас по-мещански, а в столице… Глаза у бабушки засверкали. – Это не мещане, Полина Карповна! – с крепкой досадой сказала Татьяна Марковна, указывая на портреты родителей Райского, а также Веры и Марфеньки, развешанные по стенам, – и не чиновники из палаты, – прибавила она, намекая на покойного мужа Крицкой. – Борис Павлович хотел сделать перед обедом моцион, вероятно, зашел далеко и тем самым поставил себя в некоторого рода невозможность поспеть… – начал оправдывать его Тит Никоныч. – Молчите вы с своим моционом! – добродушно крикнула на него Татьяна Марковна. – Я ждала его две недели, от окна не отходила, сколько обедов пропадало! Сегодня наготовили, вдруг приехал и пропал! На что похоже? И что скажут люди: обедал у чужих – лапшу да кашу: как будто бабушке нечем накормить. Тит Никоныч уклончиво усмехнулся, немного склоня голову, и замолчал. – Бабушка! заключим договор, – сказал Райский,предоставим полную свободу друг другу и не будем взыскательны! Вы делайте, как хотите, и я буду делать, что и как вздумаю… Обед я ваш съем сегодня за ужином, вино выпью и ночь всю пробуду до утра, по крайней мере сегодня. А куда завтра денусь, где буду обедать и где ночую – не знаю! – Браво, браво! – с детской резвостью восклицала Крицкая. – Что же это такое? Цыган, что ли, ты? – с удивлением сказала бабушка. – М-сье Райский поэт, а поэты свободны, как ветер!заметила Полина Карповна, опять играя глазами, шевеля носком башмака и всячески стараясь задеть чем-нибудь внимание Райского. Но чем она больше хлопотала, тем он был холоднее. Его уж давно коробило от ее присутствия. Только Марфенька, глядя на нее, исподтишка посмеивалась. Бабушка не обратила внимания на ее замечание. Два своих дома, земля, крестьяне, сколько серебра, хрусталя – а он будет из угла в угол шататься… как окаянный, как Маркушка бездомный! – Опять Маркушка! Надо его увидать и познакомиться с ним! – Нет, ты не огорчай бабушку, не делай этого! – повелительно сказала бабушка. – Где завидишь его, беги! – Почему же? – Он тебя с пути собьет! – Нужды нет, а любопытно: он, должно быть, – замечательный человек. Правда, Тит Никоныч? Ватутин усмехнулся – Он, так сказать, загадка для всех, – отвечал он. – Должно быть, сбился в ранней молодости с прямого пути… Но, кажется, с большими дарованиями и сведениями: мог бы быть полезен… – Груб, невежа! – сказала с достоинством Крицкая, глядя в сторону. Она немного пришепетывала. – Да, с дарованиями: тремястами рублей поплатились вы за его дарования! Отдал ли он вам? – спросила Татьяна Марковна. – Я… не спрашивал! – сказал Тит Никоныч, – впрочем, он со мной… почти вежлив. – Не бьет при встрече, не стрелял еще в вас? Чуть Нила Андреевича не застрелил, – сказала она Райскому. – Собаки его мне шлейф разорвали! – жаловалась Крицкая. – Не приходил опять обедать к вам «без церемонии»? – спросила опять бабушка Ватутина. – Нет, вам не угодно, чтоб я его принимал, я и отказываю, – сказал Ватутин. – Он однажды пришел ко мне с охоты ночью и попросил кушать: сутки не кушал, – сказал Тит Никоныч, обращаясь к Райскому, – я накормил его, и мы приятно провели время… – Приятно! – возразила бабушка, – слушать тошно! Пришел бы ко мне об эту пору: я бы ему дала обед! Нет, Борис Павлович: ты живи, как люди живут, побудь с нами дома, кушай, гуляй, с подозрительными людьми не водись, смотри, как я распоряжаюсь имением, побрани, если что-нибудь не так… – Все это, бабушка, скучно: будем жить, как кому вздумается… – Обедать, где попало, лапшу, кашу? не прийти домой… так, что ли? Хорошо же: вот я буду уезжать в Новоселово, свою деревушку, или соберусь гостить к Анне Ивановне Тишиной, за Волгу: она давно зовет, и возьму все ключи, не велю готовить, а ты вдруг придешь к обеду: что ты скажешь? – Ничего не скажу. – Не удивит и не огорчит это тебя? – Нисколько. – Куда же ты денешься? – В трактир пойду. – В трактир! – с ужасом сказала бабушка. И Тит Никоныч сделал движение. – Кто же вас пустит в трактир? – возразил он, – мой дом, кухня, люди, я сам – к вашим услугам, – я за честь поставлю… – Разве. ты ходишь по трактирам? – строго спросила бабушка. – Я всегда в трактире обедаю. – Не играешь ли на бильярде, или не куришь ли? – Охотник играть и курю. Надо достать сигары. Я вас отличными попотчую, Тит Никоныч. – Покорнейше благодарю: я не курю. Никотин очень вредно действует на легкие и на желудок: осадок делает и насильственно ускоряет пищеварение. Притом… неприятно дамам. – Странный, необыкновенный человек! – сказала бабушка.

The script ran 0.004 seconds.