1 2 3 4 5 6 7 8 9
– Угадай.
– Говори: ты знаешь, на твои просьбы отказа нет. Верно, о петергофской даче: ведь теперь ещё рано…
– Нет! – сказала Лизавета Александровна.
– Что же? ты говорила, что боишься наших лошадей: хотела посмирнее…
– Нет!
– Ну, о новой мебели?..
Она покачала головой.
– Воля твоя, не знаю, – сказал Пётр Иваныч, – вот возьми лучше ломбардный билет и распорядись, как тебе нужно; это вчерашний выигрыш…
Он достал было бумажник.
– Нет, не беспокойся, спрячь деньги назад, – сказала Лизавета Александровна, – это дело не будет стоить тебе ни копейки.
– Не брать денег, когда дают! – сказал Пётр Иваныч, пряча бумажник, – это непостижимо! Что же нужно?
– Нужно только немного доброй воли…
– Сколько хочешь.
– Вот видишь: третьего дня был у меня Александр…
– Ох, чувствую недоброе! – перебил Пётр Иваныч, – ну?
– Он такой мрачный, – продолжала Лизавета Александровна, – я боюсь, чтоб всё это не довело его до чего-нибудь…
– Да что с ним ещё? Опять изменили в любви, что ли?
– Нет, в дружбе.
– В дружбе! час от часу не легче! Как же в дружбе? это любопытно: расскажи, пожалуйста.
– А вот как.
Тут Лизавета Александровна рассказала ему всё, что слышала от племянника. Пётр Иваныч сильно пожал плечами.
– Что ж ты хочешь, чтоб я тут сделал? видишь, какой он!
– А ты обнаружь ему участие, спроси, в каком положении его сердце…
– Нет, это уж ты спроси.
– Поговори с ним… как это?.. понежнее, а не так, как ты всегда говоришь… не смейся над чувством…
– Не прикажешь ли заплакать?
– Не мешало бы.
– А что пользы ему от этого?
– Много… и не одному ему… – заметила вполголоса Лизавета Александровна.
– Что? – спросил Пётр Иваныч.
Она молчала.
– Ох уж мне этот Александр: он у меня вот где сидит! – сказал Пётр Иваныч, показывая на шею.
– Чем это он так обременил тебя?
– Как чем? Шесть лет вожусь с ним: то он расплачется – надо утешать, то поди переписывайся с матерью.
– В самом деле, бедный! Как это достаёт тебя? Какой страшный труд: получить раз в месяц письмо от старушки и, не читая, бросить под стол или поговорить с племянником! Как же, ведь это отвлекает от виста! Мужчины, мужчины! Если есть хороший обед, лафит за золотой печатью да карты – и всё тут; ни до кого и дела нет! А если к этому ещё случай поважничать и поумничать – так и счастливы.
– Как для вас пококетничать, – заметил Пётр Иваныч. – Всякому своё, моя милая! Чего же ещё?
– Чего! а сердце! об этом никогда и речи нет.
– Вот ещё!
– Мы очень умны: как нам заниматься такими мелочами? Мы ворочаем судьбами людей. Смотрят что у человека в кармане да в петлице фрака, а до остального и дела нет. Хотят, чтоб и все были такие! Нашёлся между ними один чувствительный, способный любить и заставить любить себя…
– Славно он заставил любить себя эту… как её? Верочку, что ли? – заметил Пётр Иваныч.
– Нашёл кого поставить с ним наравне! это насмешка судьбы. Она всегда, будто нарочно, сведёт нежного, чувствительного человека с холодным созданием! Бедный Александр! У него ум нейдёт наравне с сердцем, вот он и виноват в глазах тех, у кого ум забежал слишком вперёд, кто хочет взять везде только рассудком…
– Согласись, однако, что это главное; иначе…
– Не соглашусь, ни за что не соглашусь: это главное там на заводе, может быть, а вы забываете, что у человека есть ещё чувство…
– Пять! – сказал Адуев, – я ещё это в азбуке затвердил.
– И досадно и грустно! – прошептала Лизавета Александровна.
– Ну, ну, не сердись: я сделаю всё, что прикажешь, только научи – как! – сказал Пётр Иваныч.
– А ты дай ему лёгкий урок…
– Нагоняй? изволь, это моё дело.
– Вот уж и нагоняй! Ты объясни ему поласковее, чего можно требовать и ожидать от нынешних друзей; скажи, что друг не так виноват, как он думает… Да мне ли учить тебя? ты такой умный… так хорошо хитришь… – прибавила Лизавета Александровна.
Пётр Иваныч при последнем слове немного нахмурился.
– Мало ли там у вас было искренних излияний? – сказал он сердито, – шептались, шептались и всё ещё не перешептали всего о дружбе да о любви; теперь меня путают…
– Зато это в последний раз, – сказала Лизавета Александровна, – я надеюсь, что после этого он утешится.
Пётр Иваныч недоверчиво покачал головой.
– Есть ли у него деньги? – спросил он, – может быть, нет, он и того…
– Только деньги на уме! Он готов был бы отдать все деньги за одно приветливое слово друга.
– Чего доброго: от него станется! Раз он и так дал там, у себя в департаменте, чиновнику денег за искренние излияния… Вот кто-то позвонил: не он ли? Что надо сделать? повтори: дать ему нагоняй… ещё что? денег?
– Какой нагоняй! ты, пожалуй, хуже наделаешь. О дружбе я просила тебя поговорить, о сердце, да поласковее, повнимательнее…
Александр молча поклонился, молча и много ел за обедом, а в антрактах катал шарики из хлеба и смотрел на бутылки и графины исподлобья. После обеда он взялся было за шляпу.
– Куда же ты? – спросил Пётр Иваныч, – посиди с нами.
Александр молча повиновался. Пётр Иваныч думал, как бы приступить к делу понежнее и половчее, и вдруг спросил скороговоркою:
– Я слышал, Александр, что друг твой поступил с тобой как-то коварно?
При этих неожиданных словах Александр встряхнул головой, как будто его ранили, и устремил полный упрёка взгляд на тётку. Она тоже не ожидала такого крутого приступа к делу и сначала опустила голову на работу, потом также с упрёком поглядела на мужа; но он был под двойной эгидою пищеварения н дремоты и оттого не почувствовал рикошета этих взглядов.
Александр отвечал на его вопрос чуть слышным вздохом.
– В самом деле, – продолжал Пётр Иваныч, – какое коварство! что за друг! не видался лет пять и охладел до того, что при встрече не задушил друга в объятиях, а позвал его к себе вечером, хотел усадить за карты… и накормить… А потом – коварный человек! – заметил на лице друга кислую мину и давай расспрашивать о его делах, об обстоятельствах, о нуждах – какое гнусное любопытство! да ещё – о, верх коварства! – осмелился предлагать свои услуги… помощь… может быть, деньги! и никаких искренних излияний! ужасно, ужасно! Покажи, пожалуйста, мне это чудовище, приведи в пятницу обедать!.. А почём он играет?
– Не знаю, – сказал Александр сердито. – Смейтесь, дядюшка: вы правы; я виноват один. Поверить людям, искать симпатии – в ком? рассыпать бисер – перед кем! Кругом низость, слабодушие, мелочность, а я ещё сохранил юношескую веру в добро, в доблесть, в постоянство…
Пётр Иваныч начал что-то часто и мерно кивать головой.
– Пётр Иваныч! – сказала Лизавета Александровна шёпотом, дёрнув его за рукав, – ты спишь?
– Вот, сплю! – сказал, проснувшись, Пётр Иваныч, – я всё слышу: «доблесть, постоянство», где же сплю?
– Не мешайте дядюшке, ma tante! – заметил Александр, – он не уснёт, у него расстроится пищеварение, и бог знает, что из этого будет. Человек, конечно, властелин земли, но он также и раб своего желудка.
При этом он хотел, кажется, горько улыбнуться, но улыбнулся как-то кисло.
– Скажи же мне, чего ты хотел от своего друга? жертвы, что ли, какой-нибудь: чтоб он на стену полез или кинулся из окошка? Как ты понимаешь дружбу, что она такое? – спросил Пётр Иваныч.
– Теперь уж жертвы не потребую – не беспокойтесь. Я благодаря людям низошел до жалкого понятия и о дружбе, как о любви… Вот я всегда носил с собой эти строки, которые казались мне вернейшим определением этих двух чувств, как я их понимал и как они должны быть, а теперь вижу, что это ложь, клевета на людей или жалкое незнание их сердца… Люди не способны к таким чувствам. Прочь – это коварные слова!..
Он достал из кармана бумажник, а из бумажника две осьмушки исписанной бумаги.
– Что это такое? – спросил дядя, – покажи.
– Не стоит! – сказал Александр и хотел рвать бумаги.
– Прочтите, прочтите! – стала просить Лизавета Александровна.
– Вот как два новейшие французские романиста определяют истинную дружбу и любовь, и я согласился с ними, думал, что встречу в жизни такие существа и найду в них… да что! – Он презрительно махнул рукой и начал читать: «Любить не тою фальшивою, робкою дружбою, которая живёт в наших раззолоченных палатах, которая не устоит перед горстью золота, которая боится двусмысленного слова, но тою могучею дружбою, которая отдаёт кровь за кровь, которая докажет себя в битве и кровопролитии, при громе пушек, под рёвом бурь, когда друзья лобзаются прокопчёнными порохом устами, обнимаются окровавленными объятиями… И если Пилад ранен насмерть, Орест, энергически прощаясь с ним, верным ударом кинжала прекращает его мучения, страшно клянётся отмcтить и сдерживает клятву, потом отирает слезу и успокаивается…»
Пётр Иваныч засмеялся своим мерным, тихим смехом.
– Над кем вы, дядюшка, смеётесь? – спросил Александр.
– Над автором, если он говорит это не шутя и от себя, а потом над тобой, если ты действительно так понимал дружбу.
– Ужели это только смешно? – спросила Лизавета Александровна.
– Только. Виноват: смешно и жалко. Впрочем, и Александр согласен с этим и позволил смеяться. Он сам сейчас сознался, что такая дружба – ложь и клевета на людей. Это уж важный шаг вперёд.
– Ложь потому, что люди не способны возвышаться до того понятия о дружбе, какая должна быть…
– Если люди неспособны, так и не должна быть… – сказал Пётр Иваныч.
– Но бывали же примеры…
– Это исключения, а исключения почти всегда не хороши. «Окровавленные объятия, страшная клятва, удар кинжала!..»
И он опять засмеялся.
– Ну-ка, прочти о любви, – продолжал он, – у меня и сон прошёл.
– Если это может доставить вам случай посмеяться ещё – извольте! – сказал Александр и начал читать следующее:
«Любить – значит не принадлежать себе, перестать жить для себя, перейти в существование другого, сосредоточить на одном предмете все человеческие чувства – надежду, страх, горесть, наслаждение; любить – значит жить в бесконечном…»
– Чёрт знает, что такое! – перебил Пётр Иваныч, – какой набор слов!
– Нет, это очень хорошо! мне нравится, – заметила Лизавета Александровна. – Продолжайте, Александр.
«Не знать предела чувству, посвятить себя одному существу, – продолжал Александр читать, – и жить, мыслить только для его счастия, находить величие в унижении, наслаждение в грусти и грусть в наслаждении, предаваться всевозможным противоположностям, кроме любви и ненависти. Любить – значит жить в идеальном мире…»
Пётр Иваныч покачал при этом головой.
«В идеальном мире (продолжал Александр), превосходящем блеском и великолепием всякий блеск и великолепие. В этом мире небо кажется чище, природа роскошнее; разделять жизнь и время на два разделения – присутствие и отсутствие, на два времени года – весну и зиму; первому соответствует весна, зима второму, – потому что, как бы ни были прекрасны цветы и чиста лазурь неба, но в отсутствии вся прелесть того и другого помрачается; в целом мире видеть только одно существо и в этом существе заключать вселенную… Наконец, любить – значит подстерегать каждый взгляд любимого существа, как бедуин подстерегает каждую каплю росы, для освежения запёкшихся от зноя уст; волноваться в отсутствии его роем мыслей, а при нём не уметь высказать ни одной, стараться превзойти друг друга в пожертвованиях…»
– Довольно, ради бога, довольно! – перебил Пётр Иваныч, – терпенья нет! ты рвать хотел: рви же, рви скорей! вот так!
Пётр Иваныч даже встал с кресел и начал ходить взад и вперёд по комнате.
– Неужели был век, когда, не шутя, думали так и проделывали всё это? – сказал он. – Неужели всё, что пишут о рыцарях и пастушках, не обидная выдумка на них? И как достаёт охоты расшевеливать и анализировать так подробно эти жалкие струны души человеческой… любовь! придавать всему этому такое значение…
Он пожал плечами.
– Зачем, дядюшка, уноситься так далеко? – сказал Александр, – я сам чувствую в себе эту силу любви и горжусь ею. Моё несчастие состоит в том только, что я не встретил существа, достойного этой любви и одарённого такою же силой…
– Сила любви! – повторил Пётр Иваныч, – всё равно, если б ты сказал – сила слабости.
– Это не по тебе, Пётр Иваныч, – заметила Лизавета Александровна, – ты не хочешь верить существованию такой любви и в других…
– А ты? неужели ты веришь? – спросил Пётр Иваныч, подходя к ней, – да нет, ты шутишь! Он ещё ребёнок и не знает ни себя, ни других, а тебе было бы стыдно! Неужели ты могла бы уважать мужчину, если б он полюбил так?.. Так ли любят?..
Лизавета Александровна оставила свою работу.
– Как же? – спросила она тихо, взяв его за руки и притягивая к себе.
Пётр Иваныч тихо высвободил свои руки из её рук и украдкой показал на Александра, который стоял у окна, спиной к ним, и опять начал совершать своё хождение по комнате.
– Как! – говорил он, – будто ты не слыхала, как любят!..
– Любят! – повторила она задумчиво и медленно принялась опять за работу.
С четверть часа длилось молчание. Пётр Иваныч первый прервал его.
– Что ты теперь делаешь? – спросил он племянника.
– Да… ничего.
– Мало. Ну, читаешь, по крайней мере?
– Да…
– Что же?
– Басни Крылова.
– Хорошая книга; да не одну же её?
– Теперь одну. Боже мой! какие портреты людей, какая верность!
– Ты что-то сердит на людей. Ужели любовь к этой… как её? сделала тебя таким?..
– О! я и забыл об этой глупости. Недавно я проехал по тем местам, где был так счастлив и так страдал, думал, что воспоминаниями разорву сердце на части.
– Что же, разорвал?
– Видел и дачу, и сад, и решётку, а сердце и не стукнуло.
– Ну, вот: я ведь говорил. Чем же тебе так противны люди?
– Чем! своею низостью, мелкостью души… Боже мой! когда подумаешь, сколько подлостей вращается там, где природа бросила такие чудные семена…
– Да тебе что за дело? Исправить, что ли, хочешь людей!
– Что за дело? Разве до меня не долетают брызги этой грязи, в которой купаются люди? Вы знаете, что случилось со мною, – и после всего этого не ненавидеть, не презирать людей!
– Что же случилось с тобой?
– Измена в любви, какое-то грубое, холодное забвение в дружбе… Да и вообще противно, гадко смотреть на людей, жить с ними! Все их мысли, слова, дела – всё зиждется на песке. Сегодня бегут к одной цели, спешат, сбивают друг друга с ног, делают подлости, льстят, унижаются, строят козни, а завтра – и забыли о вчерашнем и бегут за другим. Сегодня восхищаются одним, завтра ругают; сегодня горячи, нежны, завтра холодны… нет! как посмотришь – страшна, противна жизнь! А люди!..
Пётр Иваныч, сидя в креслах, задремал было опять.
– Пётр Иваныч! – сказала Лизавета Александровна, толкнув его тихонько.
– Хандришь, хандришь! Надо делом заниматься, – сказал Пётр Иваныч, протирая глаза, – тогда и людей бранить не станешь, не за что. Чем не хороши твои знакомые? всё люди порядочные.
– Да! за кого ни хватишься, так какой-нибудь зверь из басен Крылова и есть, – сказал Александр.
– Хозаровы, например?
– Целая семья животных! – перебил Александр. – Один расточает вам в глаза лесть, ласкает вас, а за глаза… я слышал, что он говорит обо мне. Другой сегодня с вами рыдает о вашей обиде, а завтра зарыдает с вашим обидчиком; сегодня смеётся с вами над другим, а завтра с другим над вами… гадко!
– Ну, Лунины?
– Хороши и эти. Сам он точно тот осёл, от которого соловей улетел за тридевять земель. А она такой доброй лисицей смотрит…
– Что скажешь о Сониных?
– Да хорошего ничего не скажешь. Сонин всегда даст хороший совет, когда пройдёт беда, а попробуйте обратиться в нужде… так он и отпустит без ужина домой, как лисица волка. Помните, как он юлил перед вами, когда искал места чрез ваше посредство? А теперь послушайте, что говорит про вас…
– И Волочков не нравится тебе?
– Ничтожное и ещё вдобавок злое животное…
Александр даже плюнул.
– Ну, отделал же! – промолвил Пётр Иваныч.
– Чего же мне ждать от людей? – продолжал Александр.
– Всего: и дружбы, и любви, и штаб-офицерского чина, и денег… Ну, теперь заключи эту галерею портретов нашими: скажи, какие мы с женой звери?
Александр ничего не отвечал, но на лице у него мелькнуло выражение тонкой, едва заметной иронии. Он улыбнулся. Ни это выражение, ни улыбка не ускользнули от Петра Иваныча. Он переглянулся с женой, та потупила глаза.
– Ну, а ты сам что за зверь? – спросил Пётр Иваныч.
– Я не сделал людям зла! – с достоинством произнёс Александр, – я исполнил в отношении к ним всё… У меня сердце любящее; я распахнул широкие объятия для людей, а они что сделали?
– Что это, как он смешно говорит! – заметил Пётр Иваныч, обратясь к жене.
– Тебе всё смешно! – отвечала она.
– И сам я от людей не требовал, – продолжал Александр, – ни подвигов добра, ни великодушия, ни самоотвержения… требовал только должного, следующего мне по всем правам…
– Так ты прав? Вышел совсем сух из воды. Постой же, я выведу тебя на свежую воду…
Лизавета Александровна заметила, что супруг её заговорил строгим тоном, и встревожилась.
– Пётр Иваныч! – шептала она, – перестань…
– Нет, пусть выслушает правду. Я мигом кончу. Скажи, пожалуйста, Александр, когда ты клеймил сейчас своих знакомых то негодяями, то дураками, у тебя в сердце не зашевелилось что-нибудь похожее на угрызение совести?
– Отчего же, дядюшка?
– А оттого, что у этих зверей ты несколько лет сряду находил всегда радушный приём: положим, перед теми, от кого эти люди добивались чего-нибудь, они хитрили, строили им козни, как ты говоришь; а в тебе им нечего было искать: что же заставило их зазывать тебя к себе, ласкать?.. Нехорошо, Александр!.. – прибавил серьёзно Пётр Иваныч. – Другой за одно это, если б и знал за ними какие-нибудь грешки, так промолчал бы.
Александр весь вспыхнул.
– Я приписывал их внимательность к себе вашей рекомендации, – отвечал он, но уже без достоинства, а довольно смиренно. – Притом это светские отношения…
– Ну, хорошо; возьмём несветские. Я уж доказывал тебе, не знаю только, доказал ли, что к своей этой… как её? Сашеньке, что ли? ты был несправедлив. Ты полтора года был у них в доме как свой: жил там с утра до вечера, да ещё был любим этой презренной девчонкой, как ты её называешь. Кажется, это не презрения заслуживает…
– А зачем она изменила?
– То есть полюбила другого? И это мы решили удовлетворительно. Да неужели ты думаешь, что если б она продолжала любить тебя, ты бы не разлюбил её?
– Я? никогда.
– Ну, так ты ничего не смыслишь. Пойдём дальше. Ты говоришь, что у тебя нет друзей, а я всё думал, что у тебя их трое.
– Трое? – был когда-то один, да и тот…
– Трое, – настойчиво повторил Пётр Иваныч. – Первый, начнём по старшинству, этот один. Не видавшись несколько лет, другой бы при встрече отвернулся от тебя, а он пригласил тебя к себе, и когда ты пришёл с кислой миной, он с участием расспрашивал, не нужно ли тебе чего, стал предлагать тебе услуги, помощь, и я уверен, что дал бы и денег – да! а в наш век об этот пробный камень споткнётся не одно чувство… нет, ты познакомь меня с ним: он, я вижу, человек порядочный… а по-твоему, коварный.
Александр стоял, потупя голову.
– Ну, как ты думаешь, кто твой второй друг? – спросил Пётр Иваныч.
– Кто? – сказал с недоумением Александр, – да никто…
– Бессовестный! – перебил Пётр Иваныч, – а? Лиза! и не краснеет! а я как довожусь тебе, позволь спросить?
– Вы… родственник.
– Важный титул! Нет, я думал – больше. Нехорошо, Александр: это такая черта, которая даже на школьных прописях названа гнусною и которой, кажется, у Крылова нет.
– Но вы всегда отталкивали меня… – робко говорил Александр, не поднимая глаз.
– Да, когда ты хотел обниматься.
– Вы смеялись надо мной, над чувством…
– А для чего, а зачем? – спросил Пётр Иваныч.
– Вы следили за мной шаг за шагом.
– А! договорился! следил! Найми-ка себе такого гувернёра! Из чего я хлопотал? Я мог бы ещё прибавить кое-что, но это походило бы на пошлый упрёк…
– Дядюшка!.. – сказал Александр, подходя к нему и протягивая обе руки.
– На своё место: я ещё не кончил! – холодно сказал Пётр Иваныч. – Третьего и лучшего друга, надеюсь, назовёшь сам…
Александр опять смотрел на него и, кажется, спрашивал: «Да где же он?» Пётр Иваныч указал на жену.
– Вот она.
– Пётр Иваныч, – перебила Лизавета Александровна, – не умничай, ради бога, оставь…
– Нет, не мешай.
– Я умею ценить дружбу тётушки… – бормотал Александр невнятно.
– Нет, не умеешь: если б умел, ты бы не искал глазами друга на потолке, а указал бы на неё. Если б чувствовал её дружбу, ты из уважения к её достоинствам не презирал бы людей. Она одна выкупила бы в глазах твоих недостатки других. Кто осушал твои слёзы да хныкал с тобой вместе? Кто во всяком твоём вздоре принимал участие, и какое участие! Разве только мать могла бы так горячо принимать к сердцу всё, что до тебя касается, и та не сумела бы. Если б ты чувствовал это, ты не улыбнулся бы давеча иронически, ты бы видел, что тут нет ни лисы, ни волка, а есть женщина, которая любит тебя, как родная сестра…
– Ах, ma tante! – сказал Александр, растерянный и совсем уничтоженный этим упрёком, – неужели вы думаете, что я не ценю этого и не считаю вас блистательным исключением из толпы? Боже, боже! клянусь…
– Верю, верю, Александр! – отвечала она, – вы не слушайте Петра Иваныча: он из мухи делает слона: рад случаю поумничать. Перестань, ради бога, Пётр Иваныч.
– Сейчас, сейчас, кончу – ещё одно, последнее сказанье![23] Ты сказал, что исполняешь всё, чего требуют от тебя твои обязанности к другим?
Александр уже ни слова не отвечал и не поднимал глаз.
– Ну, скажи, любишь ли ты свою мать?
Александр вдруг ожил.
– Какой вопрос? – сказал он, – кого после этого любить мне? Я её обожаю, я отдал бы за неё жизнь…
– Хорошо. Стало быть, тебе известно, что она живёт, дышит только тобою, что всякая твоя радость и горе – радость и горе для неё. Она теперь время считает не месяцами, не неделями, а вестями о тебе и от тебя… Скажи-ка, давно ли ты писал к ней?
Александр встрепенулся.
– Недели… три, – пробормотал он.
– Нет: четыре месяца! Как прикажешь назвать такой поступок? Ну-ка, какой ты зверь? Может быть, оттого и не называешь, что у Крылова такого нет.
– А что? – вдруг с испугом спросил Александр.
– А то, что старуха больна с горя.
– Ужели? Боже! боже!
– Неправда! неправда! – сказала Лизавета Александровна и тотчас же побежала к бюро и достала оттуда письмо, которое подала Александру. – Она не больна, но очень тоскует.
– Ты балуешь его, Лиза, – сказал Пётр Иваныч.
– А ты уж не в меру строг. У Александра были такие обстоятельства, которые отвлекали его на время…
– Для девчонки забыть мать – славные обстоятельства!
– Да полно, ради бога! – сказала она убедительно и указала на племянника.
Александр, прочитав письмо матери, закрыл им себе лицо.
– Не мешайте дядюшке, ma tante: пусть он гремит упрёками; я заслужил хуже: я чудовище! – говорил он, делая отчаянные гримасы.
– Ну, успокойся, Александр! – сказал Пётр Иваныч, – таких чудовищ много. Увлёкся глупостью и на время забыл о матери – это естественно; любовь к матери – чувство покойное. У ней на свете одно – ты: от того ей естественно огорчаться. Казнить тебя тут ещё не за что; скажу только словами любимого твоего автора:
Чем кумушек считать трудиться,
Не лучше ль на себя, кума, оборотиться?
и быть снисходительным к слабостям других. Это такое правило, без которого ни себе, ни другим житья не будет. Вот и всё. Ну, я пойду уснуть.
– Дядюшка! вы сердитесь? – сказал Александр голосом глубокого раскаяния.
– С чего ты это взял? Из чего я стану себе портить кровь? и не думал сердиться. Я только хотел разыграть роль медведя в басне «Мартышка и зеркало»[24]. Что, ведь искусно разыграл? Лиза, а?
Он мимоходом хотел её поцеловать, но она увернулась.
– Кажется, я в точности исполнил твои приказания, – прибавил Пётр Иваныч, – что же ты?.. да: забыл одно… в каком положении твоё сердце, Александр? – спросил он.
Александр молчал.
– А денег не нужно? – спросил опять Пётр Иваныч.
– Нет, дядюшка…
– Никогда не попросит! – сказал Пётр Иваныч, затворяя за собою дверь.
– Что будет думать обо мне дядюшка? – спросил Александр, помолчав.
– То же, что и прежде, – отвечала Лизавета Александровна. – Вы думаете, что он говорил вам всё это с сердцем, от души?
– А как же?
– И! нет. Поверьте, что он поважничать хотел. Видите, как он всё это методически сделал? расположил доказательства против вас по порядку: прежде слабые, а потом посильнее; сначала выведал причину ваших дурных отзывов о людях… а потом уж… везде метода! Теперь и забыл, я думаю.
– Сколько ума! какое знание жизни, людей, уменье владеть собой!
– Да, много ума и слишком много уменья владеть собой, – задумчиво говорила Лизавета Александровна, – но…
– А вы, ma tante, вы перестанете уважать меня? Но поверьте, только такие потрясения, какие были со мной, могли отвлечь меня… Боже! бедная маменька!
Лизавета Александровна подала ему руку.
– Я, Александр, не перестану уважать в вас сердце, – сказала она. – Чувство увлекает вас и в ошибки, оттого я всегда извиню их.
– Ах, ma tante! вы идеал женщины!
– Просто женщина.
На Александра довольно сильно подействовал нагоняй дяди. Он тут же, сидя с тёткой, погрузился в мучительные думы. Казалось, спокойствие, которое она с таким трудом, так искусно водворила в его сердце, вдруг оставило его. Напрасно ждала она какой-нибудь злой выходки, сама называлась на колкость и преусердно подводила под эпиграмму Петра Иваныча: Александр был глух и нем. На него как будто вылили ушат холодной воды.
– Что с вами? отчего вы такие? – спрашивала тётка.
– Да так, ma tante: что-то невесело на сердце. Дядюшка дал мне понять меня самого: славно растолковал!
– Вы не слушайте его: он иногда и неправду говорит.
– Нет, не утешайте меня. Я теперь гадок самому себе. Презирал, ненавидел людей, а теперь и себя. От людей можно скрыться, а от себя куда уйдёшь? Так всё ничтожно: все эти блага, вся пустошь жизни, и люди, и сам…
– Ах, этот Пётр Иваныч! – промолвила с глубоким вздохом Лизавета Александровна, – он хоть на кого нагонит тоску!
– Одно только отрицательное утешение и осталось мне, что я не обманул никого, не изменил ни в любви, ни в дружбе…
– Вас не умели ценить, – промолвила тётка, – но поверьте, найдётся сердце, которое вас оценит: я вам порука в том. Вы ещё так молоды, забудьте это всё, займитесь: у вас есть талант: пишите… Пишете ли вы что-нибудь теперь?
– Нет.
– Напишите.
– Боюсь, ma tante…
– Не слушайте Петра Иваныча: рассуждайте с ним о политике, об агрономии, о чём хотите, только не о поэзии. Он вам никогда об этом правды не скажет. Вас оценит публика – вы увидите… Так будете писать?
– Хорошо.
– Скоро начнёте?
– Как только могу. Теперь на одно это и осталась надежда…
Пётр Иваныч, выспавшись, пришёл к ним, одетый совсем и со шляпой в руках. Он тоже посоветовал Александру заняться делом по службе и по отделу сельского хозяйства для журнала.
– Постараюсь, дядюшка, – отвечал Александр, – но вот я обещал тётушке…
Лизавета Александровна сделала ему знак, чтоб он молчал, но Пётр Иваныч заметил.
– Что, что обещал? – спросил он.
– Привезти новые ноты, – отвечала она.
– Нет, неправда; что такое, Александр?
– Написать повесть или что-нибудь…
– Ты ещё не отказался от изящной литературы? – говорил Пётр Иваныч, обирая пылинки с платья. – А ты, Лиза, сбиваешь его с толку – напрасно!
– Я не вправе отказаться от этого, – заметил Александр.
– Кто ж тебя неволит?
– Зачем я самовольно и неблагодарно отвергну почётное назначение, к которому призван? Одна светлая надежда в жизни и осталась, а я уничтожу и её? Если я погублю, что свыше вложено в меня, то погублю и себя…
– Да что вложено в тебя такое, растолкуй мне, пожалуйста?
– Этого я, дядюшка, не могу растолковать вам. Надо понимать самому. Воздымались ли у вас на голове волосы от чего-нибудь, кроме гребёнки?
– Нет! – сказал Пётр Иваныч.
– Ну, вот видите. Бушевали ли в вас страсти, кипело ли воображение и создавало ли вам изящные призраки, которые просились воплотиться? билось ли сердце особенным биением?
– Дико, дико! Ну, так что ж? – спросил Пётр Иваныч.
– А то, что с кем этого не бывало, так тому и растолковать нельзя, почему хочется писать, когда какой-то беспокойный дух твердит и днём и ночью, и во сне и наяву: пиши, пиши…
– Да ведь ты не умеешь писать?
– Полно, Пётр Иваныч: сам не умеешь, так зачем же мешать другим? – сказала Лизавета Александровна.
– Извините, дядюшка, если замечу, что вы не судья в этом деле.
– Кто ж судья? она?
Пётр Иваныч указал на жену.
– Она – нарочно, а ты веришь, – прибавил он.
– Да и сами вы в начале моего приезда сюда советовали писать, испытывать себя…
– Ну, так что ж? попробовал – не выходит ничего: и бросить бы.
– Неужели вы никогда не нашли у меня ни дельной мысли, ни удачного стиха?
– Как не найти! есть. Ты не глуп: как же у неглупого человека в нескольких пудах сочинений не найти удачной мысли? Так ведь это не талант, а ум.
– Ах! – сказала Лизавета Александровна, с досадой повернувшись на стуле.
– А биение сердца, трепет, сладостная нега и прочее такое – с кем не бывает?
– Да с тобой, я думаю, первым! – заметила жена.
– Ну, вот! А помнишь, я, бывало, восхищался…
– Чем это? не помню.
– Все испытывают эти вещи, – продолжал Пётр Иваныч, обращаясь к племяннику, – кого не трогают тишина или там темнота ночи, что ли, шум дубравы, сад, пруды, море? Если б это чувствовали одни художники, так некому было бы понимать их. А отражать все эти ощущения в своих произведениях – это другое дело: для этого нужен талант, а его у тебя, кажется, нет. Его не скроешь: он блестит в каждой строке, в каждом ударе кисти…
– Пётр Иваныч! тебе пора ехать, – сказала Лизавета Александровна.
– Сейчас.
– Отличиться хочется? – продолжал он, – тебе есть чем отличиться. Редактор хвалит тебя, говорит, что статьи твои о сельском хозяйстве обработаны прекрасно, в них есть мысль – всё показывает, говорит, учёного производителя, а не ремесленника. Я порадовался: «Ба! думаю, Адуевы все не без головы!» – видишь: и у меня есть самолюбие! Ты можешь отличиться и в службе и приобресть известность писателя…
– Хороша известность: писатель о назёме.
– Всякому своё: одному суждено витать в небесных пространствах, а другому рыться в назёме и оттуда добывать сокровища. Я не понимаю, отчего пренебрегать скромным назначением? и оно имеет свою поэзию. Вот ты бы выслужился, нажил бы трудами денег, выгодно женился бы, как большая часть… Не понимаю, чего ещё? Долг исполнен, жизнь пройдена с честью, трудолюбиво – вот в чём счастье! по-моему, так. Вот я статский советник по чину, заводчик по ремеслу; а предложи-ка мне взамен звание первого поэта, ей-богу не возьму!
– Послушай, Пётр Иваныч: ты, право, опоздаешь! – перебила Лизавета Александровна, – скоро десять часов.
– В самом деле, пора. Ну, до свидания. А то вообразят себя, бог знает с чего, необыкновенными людьми, – ворчал Пётр Иваныч, уходя вон, – да и того…
II
Александр, возвратись домой от дяди, сел в кресло и задумался. Он припомнил весь разговор с дядей и тёткой и потребовал строгого отчёта от самого себя.
Как, в свои лета, позволив себе ненавидеть и презирать людей, рассмотрев и обсудив их ничтожность, мелочность, слабости, перебрав всех и каждого из своих знакомых, он забыл разобрать себя! Какая слепота! И дядя дал ему урок, как школьнику, разобрал его по ниточке, да ещё при женщине; что бы ему самому оглянуться на себя! Как дядя должен выиграть в этот вечер в глазах жены! Это бы, пожалуй, ничего, оно так и должно быть; но ведь он выиграл на его счёт. Дядя имеет над ним неоспоримый верх, всюду и во всём.
«Где же, – думал он, – после этого преимущество молодости, свежести, пылкости ума и чувств, когда человек, с некоторою только опытностью, но с чёрствым сердцем, без энергии, уничтожает его на каждом шагу, так, мимоходом, небрежно? Когда же спор будет равен и когда наконец перевес будет на его стороне? А на его стороне, кажется, и талант, и избыток душевных сил… а дядя является исполином в сравнении с ним. С какою уверенностью он спорит, как легко устраняет всякое противоречие и достигает цели, шутя, с зевотой, насмехаясь над чувством, над сердечными излияниями дружбы и любви, словом, над всем, в чём пожилые люди привыкли завидовать молодым».
Перебирая всё это в уме, Александр покраснел от стыда. Он дал себе слово строго смотреть за собой и при первом случае уничтожить дядю: доказать ему, что никакая опытность не заменит того, что вложено свыше; что как он, Пётр Иваныч, там себе ни проповедуй, а с этой минуты не сбудется ни одно из его холодных, методических предсказаний. Александр сам найдёт свой путь и пойдёт по нём не робкими, а твёрдыми и ровными шагами. Он теперь не то, что был три года назад. Он проник взглядом в тайники сердца, рассмотрел игру страстей, добыл себе тайну жизни, конечно не без мучений, но зато закалил себя против них навсегда. Будущее ему ясно, он восстал, окрылился, – он не ребёнок, а муж, – смело вперёд! Дядя увидит и в свою очередь разыграет впоследствии перед ним, опытным мастером, роль жалкого ученика; он узнает, к удивлению своему, что есть иная жизнь, иные отличия, иное счастье, кроме жалкой карьеры, которую он себе избрал и которую навязывает и ему, может быть, из зависти. Ещё, ещё одно благородное усилие – и борьба кончена!
Александр ожил. Он опять стал творить особый мир, несколько помудрее первого. Тётка поддерживала в нём это расположение, но тайком, когда Пётр Иваныч спал или уезжал на завод и в английский клуб.
Она расспрашивала Александра о занятиях. А уж как это нравилось ему! Он рассказывал ей план своих сочинений и иногда, в виде совета, требовал одобрения.
Она часто спорила с ним, но ещё чаще соглашалась.
Александр привязался к труду, как привязываются к последней надежде. «За этим, – говорил он тётке, – ведь уж нет ничего: там голая степь, без воды, без зелени, мрак, пустыня, – что тогда будет жизнь? хоть в гроб ложись!» И он работал неутомимо.
Иногда угасшая любовь придёт на память, он взволнуется – и за перо: и напишет трогательную элегию. В другой раз жёлчь хлынет к сердцу и поднимет со дна недавно бушевавшую там ненависть и презрение к людям, – смотришь – и родится несколько энергических стихов. В то же время он обдумывал и писал повесть. Он потратил на неё много размышления, чувства, материального труда и около полугода времени. Вот наконец повесть готова, пересмотрена и переписана набело. Тётка была в восхищении.
В этой повести действие происходило уже не в Америке, а где-то в тамбовской деревне. Действующие лица были обыкновенные люди: клеветники, лжецы и всякого рода изверги – во фраках, изменницы в корсетах и в шляпках. Всё было прилично, на своих местах.
– Я думаю, ma tante, это можно показать дядюшке?
– Да, да, конечно, – отвечала она, – а впрочем… не лучше ли отдать напечатать так, без него? Он всегда против этого: скажет что-нибудь… Вы знаете, это кажется ему ребячеством.
– Нет, лучше показать! – отвечал Александр. – Я после вашего суда и собственного сознания не боюсь никого, а между тем пусть он увидит…
Показали. Пётр Иваныч, увидя тетрадь, немного нахмурился и покачал головой.
– Что это, вы вдвоём сочинили? – спросил он, – что-то много. Да как мелко писано: охота же писать!
– Ты погоди качать головой, – отвечала жена, – а прежде выслушай. Прочтите нам, Александр. Только ты выслушай внимательно, не дремли и скажи потом свой приговор. Недостатки везде можно найти, если захочешь искать их. А ты будь снисходителен.
– Нет, зачем? будьте только справедливы, – прибавил Александр.
– Нечего делать; я выслушаю, – сказал Пётр Иваныч со вздохом, – только с условием, во-первых, не после обеда вскоре читать, а то я за себя не ручаюсь, что не засну. Этого, Александр, на свой счёт не принимай; что бы ни читали после обеда, а меня всегда клонит сон; а во-вторых, если это что-нибудь дельное, то я скажу своё мнение, а нет – я буду только молчать, а вы там как себе хотите.
Стали читать. Пётр Иваныч ни разу не вздремнул, слушал, не сводя глаз с Александра, даже редко мигал, а два раза так одобрительно кивнул головой.
– Видишь! – сказала жена вполголоса. – Я тебе говорила.
Он и ей кивнул.
Читали два вечера сряду. В первый вечер, после чтения, Пётр Иваныч рассказал, к удивлению жены, всё, что будет дальше.
– Ты почему знаешь? – спросила она.
– Мудрёно! Идея уж не новая, – тысячу раз писали об этом. Дальше и читать бы не нужно, да посмотрим, как она развилась у него.
Когда на другой вечер Александр дочитывал последнюю страницу, Пётр Иваныч позвонил. Вошёл человек.
– Приготовь одеться, – сказал он. – Извини, Александр, что перервал: тороплюсь, – опоздаю в клуб к висту.
Александр кончил. Пётр Иваныч проворно пошёл вон.
– Ну, до свиданья! – сказал он жене и Александру. – Я уж не заеду сюда.
– Постой! постой! – закричала жена, – что ж ты ничего не скажешь о повести?
– По уговору не следует! – отвечал он и хотел идти.
– Это упрямство! – сказала она. – О, он упрям – я его знаю! Вы не смотрите на это, Александр.
«Это недоброжелательство! – подумал Александр. – Он меня хочет втоптать в грязь, стащить в свою сферу. Всё-таки он умный чиновник, заводчик – и больше ничего, а я поэт…»
– Это из рук вон, Пётр Иваныч! – начала жена чуть не со слезами. – Ты хоть что-нибудь скажи. Я видала, что ты в знак одобрения качал головой, стало быть, тебе понравилось. Только по упрямству не хочешь сознаться. Как сознаться, что нам нравится повесть! мы слишком умны для этого. Признайся, что хорошо.
– Я качал головой потому, что и из этой повести видно, что Александр умён, но он неумно сделал, что написал её.
– Однако ж, дядюшка, суд такого рода…
– Послушай: ведь ты мне не веришь, нечего и спорить; изберём лучше посредника. Я даже вот что сделаю, чтоб кончить это между нами однажды навсегда: я назовусь автором этой повести и отошлю её к моему приятелю, сотруднику журнала: посмотрим, что он скажет. Ты его знаешь и, вероятно, положишься на его суд. Он человек опытный.
– Хорошо, посмотрим.
Пётр Иваныч сел к столу и наскоро написал несколько строк, потом передал письмо Александру.
«Я, на старости лет, пустился в авторство, – писал он, – что делать: хочется прославиться, взять и тут, – с ума сошёл! Вот я и произвёл прилагаемую при сём повесть. Просмотрите её, и если годится, то напечатайте в вашем журнале, разумеется, за деньги: вы знаете, я даром работать не люблю. Вы удивитесь и не поверите, но я позволяю вам даже подписать мою фамилию, стало быть, не лгу».
Уверенный в благоприятном отзыве о повести, Александр покойно ожидал ответа. Он даже радовался, что дядя упомянул в записке о деньгах.
«Очень, очень умно, – думал он, – Маменька жалуется, что хлеб дешёв: пожалуй, не скоро пришлёт денег; а тут оно и кстати получить тысячи полторы».
Прошло, однако же, недели три, ответа всё не было. Вот, наконец, однажды утром к Петру Иванычу принесли большой пакет и письмо.
– А! назад прислали! – сказал он, лукаво взглянув на жену.
Он не распечатал записки и не показал жене, как она ни просила. В тот же день вечером, перед тем, как ехать в клуб, он сам отправился к племяннику.
Дверь была не заперта. Он вошёл. Евсей храпел, растянувшись в передней диагонально на полу. Светильня страшно нагорела и свесилась с подсвечника. Он заглянул в другую комнату: темно.
– О, провинция! – проворчал Пётр Иваныч.
Он растолкал Евсея, показал ему на дверь, на свечку и погрозил тростью. В третьей комнате за столом сидел Александр, положив руки на стол, а на руки голову, и тоже спал. Перед ним лежала бумага. Пётр Иваныч взглянул – стихи.
Он взял бумагу и прочитал следующее:
Весны пора прекрасная минула,
Исчез навек волшебный миг любви,
Она в груди могильным сном уснула
И пламенем не пробежит в крови!
На алтаре её осиротелом
Давно другой кумир воздвигнул я,
Молюсь ему… но…[25]
– И сам уснул! Молись, милый, не ленись! – сказал вслух Пётр Иваныч. – Свои же стихи, да как уходили тебя! Зачем другого приговора? сам изрёк себе.
– А! – сказал Александр, потягиваясь, – вы всё ещё против моих сочинений! Скажите, дядюшка, откровенно, что заставляет вас так настойчиво преследовать талант, когда нельзя не признать…
– Да зависть, Александр. Посуди сам: ты приобретёшь славу, почёт, может быть, ещё бессмертие, а я останусь тёмным человеком и принуждён буду довольствоваться названием полезного труженика. А ведь я тоже Адуев! воля твоя, обидно! Что я такое? прожил век свой тихо, безвестно, исполнил только своё дело и был ещё горд и счастлив этим. Не жалкий ли удел? Когда умру, то есть ничего не буду чувствовать и знать, струны вещие баянов[26] не станут говорить обо мне, отдалённые века, потомство, мир не наполнятся моим именем, не узнают, что жил на свете статский советник Пётр Иваныч Адуев, и я не буду утешаться этим в гробе, если я и гроб уцелеем как-нибудь до потомства. Какая разница ты: когда, расширяся шумящими крылами, будешь летать под облаками, мне придётся утешаться только тем, что в массе человеческих трудов есть капля и моего мёда[27], как говорит твой любимый автор.
– Оставьте его, ради бога, в стороне; что он за любимый автор! Издевается только над ближним.
– А! издевается! Не с тех ли пор ты разлюбил Крылова, как увидел у него свой портрет? A propos! знаешь ли, что твоя будущая слава, твоё бессмертие у меня в кармане? но я желал бы лучше, чтоб там были твои деньги: это вернее.
– Какая слава?
– А ответ на мою записку.
– Ах! дайте, ради бога, скорее. Что он пишет?
– Я не читал; прочитай сам, да вслух.
– И вы могли утерпеть?
– Да мне-то что?
– Как что! Ведь я ваш родной племянник: как не полюбопытствовать? Какая холодность! это эгоизм, дядюшка!
– Может быть: я не запираюсь. Впрочем, я знаю, что тут написано. На, читай!
Александр начал читать громко, а Пётр Иваныч постукивал палкой по сапогам. В записке было вот что:
«Что это за мистификация, мой любезнейший Пётр Иваныч? Вы пишете повести! Да кто ж вам поверит? И вы думали обморочить меня, старого воробья! А если б, чего боже сохрани, это была правда, если б вы оторвали на время ваше перо от дорогих, в буквальном смысле, строк, из которых каждая, конечно, не один червонец стоит, и перестав выводить почтенные итоги, произвели бы лежащую передо мною повесть, то я и тогда сказал бы вам, что хрупкие произведения вашего завода гораздо прочнее этого творения…»
У Александра голос вдруг упал.
«Но я отвергаю такое обидное подозрение на ваш счёт», – продолжал он робко и тихо.
– Не слышу, Александр, погромче! – сказал Пётр Иваныч.
Александр продолжал тихим голосом:
«Принимая участие в авторе повести, вы, вероятно, хотите знать моё мнение. Вот оно. Автор должен быть молодой человек. Он не глуп, но что-то не путём сердит на весь мир. В каком озлобленном, ожесточённом духе пишет он! Верно, разочарованный. О боже! когда переведётся этот народ? Как жаль, что от фальшивого взгляда на жизнь гибнет у нас много дарований в пустых, бесплодных мечтах, в напрасных стремлениях к тому, к чему они не призваны».
Александр остановился и перевёл дух. Пётр Иваныч закурил сигару и пустил кольцо дыму. Лицо его, по обыкновению, выражало совершенное спокойствие. Александр продолжал читать глухим, едва слышным голосом:
«Самолюбие, мечтательность, преждевременное развитие сердечных склонностей и неподвижность ума, с неизбежным последствием – ленью, – вот причины этого зла. Наука, труд, практическое дело – вот что может отрезвить нашу праздную и больную молодёжь».
– Всё дело можно бы в трёх строках объяснить, – сказал Пётр Иваныч, поглядев на часы, – а он в приятельском письме написал целую диссертацию! ну, не педант ли? Читать ли дальше, Александр? брось: скучно. Мне бы надо тебе кое-что сказать…
– Нет, дядюшка, позвольте, уж я выпью чашу до дна: дочитаю.
– Ну, читай на здоровье.
«Это печальное направление душевных способностей, – читал Александр, – обнаруживается в каждой строке присланной вами повести. Скажите ж вашему protege[28], что писатель тогда только, во-первых, напишет дельно, когда не будет находиться под влиянием личного увлечения и пристрастия. Он должен обозревать покойным и светлым взглядом жизнь и людей вообще, – иначе выразит только своё я, до которого никому нет дела. Этот недостаток сильно преобладает в повести. Второе и главное условие – этого, пожалуй, автору не говорите из сожаления к молодости и авторскому самолюбию, самому беспокойному из всех самолюбий, – нужен талант, а его тут и следа нет. Язык, впрочем, везде правилен и чист; автор даже обладает слогом…» – насилу дочитал Александр.
– Вот давно бы так! – сказал Пётр Иваныч, – а то бог знает что наговорил! О прочем мы с тобой и без него рассудим.
У Александра опустились руки. Он молча, как человек, оглушённый неожиданным ударом, глядел мутными глазами прямо в стену. Пётр Иваныч взял у него письмо и прочитал в P.S. следующее: «Если вам непременно хочется поместить эту повесть в наш журнал – пожалуй, для вас, в летние месяцы, когда мало читают, я помещу, но о вознаграждении и думать нельзя».
– Ну, что, Александр, как ты себя чувствуешь? – спросил Пётр Иваныч.
– Покойнее, нежели можно было ожидать, – отвечал с усилием Александр, – чувствую, как человек, обманутый во всём.
– Нет, как человек, который обманывал сам себя да хотел обмануть и других…
Александр не слыхал этого возражения.
– Ужели и это мечта?.. и это изменило?.. – шептал он. – Горькая утрата! Что ж, не привыкать-стать обманываться! Но зачем же, я не понимаю, вложены были в меня все эти неодолимые побуждения к творчеству?..
– Вот то-то! в тебя вложили побуждения, а самоё творчество, видно, и забыли вложить, – сказал Пётр Иваныч, – я говорил!
Александр отвечал вздохом и задумался. Потом вдруг с живостью бросился отворять все ящики, достал несколько тетрадей, листков, клочков и начал с ожесточением бросать в камин.
– Вот это не забудь! – сказал Пётр Иваныч, подвигая к нему листок с начатыми стихами, лежавший на столе.
– И это туда же! – говорил Александр с отчаянием, бросая стихи в камин.
– Нет ли ещё чего? Поищи-ка хорошенько, – спросил Пётр Иваныч, осматриваясь кругом, – уж за один бы раз делать умное дело. Вон, что там это на шкафе за связка?
– Туда же! – говорил Александр, доставая её, – это статьи о сельском хозяйстве.
– Не жги, не жги этого! Отдай мне! – сказал Пётр Иваныч, протягивая руку, – это не пустяки.
Но Александр не слушал.
– Нет! – сказал он со злостью, – если погибло для меня благородное творчество в сфере изящного, так я не хочу и труженичества: в этом судьба меня не переломит!
И связка полетела в камин.
– Напрасно! – заметил Пётр Иваныч и между тем сам палкой шарил в корзине под столом, нет ли ещё чего-нибудь бросить в огонь.
– А что же мы с повестью сделаем, Александр? Она у меня.
– Не нужно ли вам оклеить перегородки?
– Нет, теперь нет. Не послать ли за ней? Евсей! Опять заснул: смотри, там мою шинель у тебя под носом украдут! Сходи скорее ко мне, спроси там у Василья толстую тетрадь, что лежит в кабинете на бюро, и принеси сюда.
Александр сидел, опершись на руку, и смотрел в камин. Принесли тетрадь. Александр поглядел на плод полугодовых трудов и задумался. Пётр Иваныч заметил это.
– Ну, кончай, Александр, – сказал он, – да поговорим о другом.
– И это туда же! – крикнул Александр, швырнув тетрадь в печь.
Оба стали смотреть, как она загорится, Пётр Иваныч, по-видимому, с удовольствием, Александр с грустью, почти со слезами. Вот верхний лист зашевелился и поднялся, как будто невидимая рука перевёртывала его; края его загнулись, он почернел, потом скоробился и вдруг вспыхнул; за ним быстро вспыхнул другой, третий, а там вдруг несколько поднялись и загорелись кучей, но следующая под ними страница ещё белелась и через две секунды тоже начала чернеть по краям.
Александр, однако ж, успел прочесть на ней: глава III-я. Он вспомнил, что было в этой главе, и ему стало жаль её. Он встал с кресел и схватил щипцы, чтобы спасти остатки своего творения. «Может быть, ещё…» – шептала ему надежда.
– Постой, вот я лучше тростью, – сказал Пётр Иваныч, – а то обожжёшься щипцами.
Он подвинул тетрадь в глубину камина, прямо на уголья. Александр остановился в нерешимости. Тетрадь была толста и не вдруг поддалась действию огня. Из-под неё сначала повалил густой дым; пламя изредка вырвется снизу, лизнёт её по боку, оставит чёрное пятно и опять спрячется. Ещё можно было спасти. Александр уже протянул руку, но в ту же секунду пламя озарило и кресла, и лицо Петра Иваныча, и стол; вся тетрадь вспыхнула и через минуту потухла, оставив по себе кучу чёрного пепла, по которому местами пробегали огненные змейки. Александр бросил щипцы.
– Всё кончено! – сказал он.
– Кончено! – повторил Пётр Иваныч.
– Ух! – промолвил Александр, – я свободен!
– Уж это в другой раз я помогаю тебе очищать квартиру, – сказал Пётр Иваныч, – надеюсь, что на этот раз…
– Невозвратно, дядюшка.
– Аминь! – примолвил дядя, положив ему руки на плечи. – Ну, Александр, советую тебе не медлить: сейчас же напиши к Ивану Иванычу, чтобы прислал тебе работу в отделение сельского хозяйства. Ты по горячим следам, после всех глупостей, теперь напишешь преумную вещь. А он всё заговаривает: «Что ж, говорит, ваш племянник…»
Александр с грустью покачал головой.
– Не могу, – сказал он, – нет, не могу: всё кончено.
– Что ж ты станешь теперь делать?
– Что? – спросил он и задумался, – теперь пока ничего.
– Это только в провинции как-то умеют ничего не делать; а здесь… Зачем же ты приезжал сюда? Это непонятно!.. Ну, пока довольно об этом. У меня до тебя есть просьба.
Александр медленно приподнял голову и взглянул на дядю вопросительно.
– Ведь ты знаешь, – начал Пётр Иваныч, подвигая к Александру свои кресла, – моего компаниона Суркова?
Александр кивнул головой.
– Да, ты иногда обедывал у меня с ним, только успел ли ты разглядеть хорошенько, что это за птица? Он добрый малый, но препустой. Господствующая его слабость – женщины. Он же, к несчастию, как ты видишь, недурён собой, то есть румян, гладок, высок, ну, всегда завит, раздушен, одет по картинке: вот и воображает, что все женщины от него без ума – так, фат! Да чёрт с ним совсем, я бы не заметил этого; но вот беда: чуть заведётся страстишка, он и пошёл мотать. Тут у него пойдут и сюрпризы, и подарки, и угождения; сам пустится в щегольство, начнёт менять экипажи, лошадей… просто разоренье! И за моей женой волочился. Бывало, уж я и не забочусь посылать человека за билетом в театр: Сурков непременно привезёт. Лошадей ли надо променять, достать ли что-нибудь редкое, толпу ли растолкать, съездить ли осмотреть дачу, куда ни пошлёшь – золото! Уж как был полезен: этакого за деньги не наймёшь. Жаль! Я нарочно не мешал ему, да жене очень надоел: я и прогнал. Вот когда он этак пустится мотать, ему уж недостаёт процентов, он начинает просить денег у меня – откажешь, заговаривает о капитале. «Что, говорит, мне ваш завод? никогда нет свободных денег в руках!» Добро бы взял какую-нибудь… так нет: всё ищет связей в свете: «Мне, говорит, надобно благородную интригу: я без любви жить не могу!» – не осёл ли? Малому чуть не сорок лет, и не может жить без любви!
Александр вспомнил о себе и печально улыбнулся.
– Он всё врёт, – продолжал Пётр Иваныч. – Я после рассмотрел, о чём он хлопочет. Ему только бы похвастаться, – чтоб о нём говорили, что он в связи с такой-то, что видят в ложе у такой-то, или что он на даче сидел вдвоём на балконе поздно вечером, катался, что ли, там с ней где-нибудь в уединённом месте, в коляске или верхом. А между тем выходит, что эти так называемые благородные интриги – чтоб чёрт их взял! – гораздо дороже обходятся, чем неблагородные. Вот из чего бьётся, дурачина!
– К чему же это всё ведёт, дядюшка? – спросил Александр, – я не вижу, что я могу тут сделать.
– А вот увидишь. Недавно воротилась сюда из-за границы молодая вдова, Юлия Павловна Тафаева. Она очень недурна собой. С мужем я и Сурков были приятели. Тафаев умер в чужих краях. Ну, догадываешься?
– Догадываюсь: Сурков влюбился во вдову.
– Так: совсем одурел! а ещё?
– Ещё… не знаю…
– Экой какой! Ну, слушай: Сурков мне раза два проговорился, что ему скоро понадобятся деньги. Я сейчас догадался, что это значит, только с какой стороны ветер дует – не мог угадать. Я допытываться, зачем деньги? Он мялся, мялся, наконец сказал, что хочет отделать себе квартиру на Литейной. Я припоминать, что бы такое было на Литейной, – и вспомнил, что Тафаева живёт там же и прямёхонько против того места, которое он выбрал. Уж и задаток дал. Беда грозит неминучая, если… не поможешь ты. Теперь догадался?
Александр поднял нос немного кверху, провёл взглядом по стене, по потолку, потом мигнул раза два и стал глядеть на дядю, но молчал.
Пётр Иваныч смотрел на него с улыбкой. Он страх любил заметить в ком-нибудь промах со стороны ума, догадливости и дать почувствовать это.
– Что это, Александр, с тобой? А ещё повести пишешь! – сказал он.
– Ах, догадался, дядюшка!
– Ну, слава богу!
– Сурков просит денег; у вас их нет, вы хотите, чтоб я… – и не договорил.
Пётр Иваныч засмеялся. Александр не кончил фразы и смотрел на дядю в недоумении.
– Нет, не то! – сказал Пётр Иваныч. – Разве у меня когда-нибудь не бывает денег? Попробуй обратиться когда хочешь, увидишь! А вот что: Тафаева через него напомнила мне о знакомстве с её мужем. Я заехал. Она просила посещать её; я обещал и сказал, что привезу тебя: ну, теперь, надеюсь, понял?
– Меня? – повторил Александр, глядя во все глаза на дядю. – Да, конечно… теперь понял… – торопливо прибавил он, но на последнем слове запнулся.
– А что ты понял? – спросил Пётр Иваныч.
– Хоть убейте, ничего, дядюшка, не понимаю! Позвольте… может быть, у ней приятный дом… вы хотите, чтоб я рассеялся… так как мне скучно…
– Вот, прекрасно! стану я возить тебя для этого по домам! После этого недостаёт только, чтоб я тебе закрывал на ночь рот платком от мух! Нет, всё не то. А вот в чём дело: влюби-ка в себя Тафаеву.
Александр вдруг поднял брови и посмотрел на дядю.
– Вы шутите, дядюшка? это нелепо! – сказал он.
– Там, где точно есть нелепости, ты их делаешь очень важно, а где дело просто и естественно – это у тебя нелепости. Что ж тут нелепого? Разбери, как нелепа сама любовь: игра крови, самолюбие… Да что толковать с тобой: ведь ты всё ещё веришь в неизбежное назначение кого любить, в симпатию душ!
– Извините: теперь ни во что не верю. Но разве можно влюбить и влюбиться по произволу?
– Можно, но не для тебя. Не бойся: я такого мудрёного поручения тебе не дам. Ты вот только что сделай. Ухаживай за Тафаевой, будь внимателен, не давай Суркову оставаться с ней наедине… ну, просто взбеси его. Мешай ему: он слово, ты два, он мнение, ты опровержение. Сбивай его беспрестанно с толку, уничтожай на каждом шагу…
– Зачем?
– Всё ещё не понимаешь! А затем, мой милый, что он сначала будет с ума сходить от ревности и досады, потом охладеет. Это у него скоро следует одно за другим. Он самолюбив до глупости. Квартира тогда не понадобится, капитал останется цел, заводские дела пойдут своим чередом… ну, понимаешь? Уж это в пятый раз я с ним играю шутку: прежде, бывало, когда был холостой и помоложе, сам, а не то кого-нибудь из приятелей подошлю.
– Но я с нею незнаком, – сказал Александр.
– А для этого-то я и повезу тебя к ней в среду. По средам у ней собираются кое-кто из старых знакомых.
– А если она отвечает любви Суркова, тогда, согласитесь, что мои угождения и внимательность взбесят не одного его.
– Э, полно! Порядочная женщина, разглядев дурака, перестанет им заниматься, особенно при свидетелях: самолюбие не позволит. Тут же около будет другой, поумнее и покрасивее: она посовестится, скорей бросит. Вот для этого я и выбрал тебя.
Александр поклонился.
– Сурков не опасен, – продолжал дядя, – но Тафаева принимает очень немногих, так что он может, пожалуй, в её маленьком кругу прослыть и львом и умником. На женщин много действует внешность. Он же мастер угодить, ну, его и терпят. Она, может быть, кокетничает с ним, а он и того… И умные женщины любят, когда для них делают глупости, особенно дорогие. Только они любят большею частью при этом не того, кто их делает, а другого… Многие этого не хотят понять, в том числе и Сурков, – вот ты и вразуми его.
– Но Сурков, вероятно, там и не по средам бывает: в среду я ему помешаю, а в другие дни как?
– Всё учи тебя! Ты польсти ей, прикинься немножко влюблённым – со второго раза она пригласит тебя уж не в среду, а в четверг или в пятницу, ты удвой внимательность, а я потом немножко её настрою, намекну, будто ты в самом деле – того… Она, кажется… сколько я мог заметить… Такая чувствительная… должно быть, слабонервная… она, я думаю, тоже не прочь от симпатии… от излияний…
– Как это можно? – говорил в раздумье Александр. – Если б я мог ещё влюбиться – так? а то не могу… и успеха не будет.
– Напротив, тут-то и будет. Если б ты влюбился, ты не мог бы притворяться, она сейчас бы заметила и пошла бы играть с вами с обоими в дураки. А теперь… да ты мне взбеси только Суркова: уж я знаю его, как свои пять пальцев. Он, как увидит, что ему не везёт, не станет тратить деньги даром, а мне это только и нужно… Слушай, Александр, это очень важно для меня: если ты это сделаешь – помнишь две вазы, что понравились тебе на заводе? они – твои: только пьедестал ты сам купи.
– Помилуйте, дядюшка, неужели вы думаете, что я…
– Да за что ж ты станешь даром хлопотать, терять время? Вот прекрасно! Ничего! вазы очень красивы. В наш век без ничего ничего и не сделают. Когда я что-нибудь для тебя сделаю, предложи мне подарок: я возьму.
– Странное поручение! – сказал Александр нерешительно.
– Надеюсь, ты не откажешься исполнить его для меня. Я для тебя тоже готов сделать, что могу: когда понадобятся деньги – обратись… Так в среду! Эта история продолжится месяц, много два. Я тебе скажу, как не нужно будет, тогда и брось.
– Извольте, дядюшка, я готов; только странно… За успех не ручаюсь… если б я мог ещё сам влюбиться, тогда… а то нет…
– И очень хорошо, что не можешь, а то бы всё дело испортил. Я сам ручаюсь за успех. Прощай!
Он ушёл, а Александр долго ещё сидел у камина, над милым пеплом.
Когда Пётр Иваныч воротился домой, жена спросила: что Александр, что его повесть, будет ли он писать?
– Нет, я его вылечил навсегда.
Адуев рассказал ей содержание письма, полученного им с повестью, и о том, как они сожгли всё.
– Ты без жалости, Пётр Иваныч! – сказала Лизавета Александровна, – или не умеешь ничего порядочно сделать, за что ни примешься.
– Ты хорошо делала, что, принуждала его бумагу марать! разве у него есть талант?
– Нет.
Пётр Иваныч посмотрел на неё с удивлением.
– Так зачем же ты?..
– А ты всё ещё не понял, не догадался?
Он молчал и невольно вспомнил сцену свою с Александром.
– Чего ж тут не понять? это очень ясно! – говорил он, глядя на неё во все глаза.
– А что, скажи?
– Что… что… ты хотела дать ему урок… только иначе, мягче, по-своему…
– Не понимаешь, а ещё умный человек! Отчего он был всё это время весел, здоров, почти счастлив? Оттого, что надеялся. Вот я и поддерживала эту надежду: ну, теперь ясно?
– Так это ты всё хитрила с ним?
– Я думаю, это позволительно. А ты что наделал? Тебе его вовсе не жаль: отнял последнюю надежду.
– Полно! Какую последнюю надежду: ещё много глупостей впереди.
– Что он теперь будет делать? Опять станет ходить повеся нос?
– Нет! не станет: не до того будет: я задал ему работу.
– Что? опять перевод какой-нибудь о картофеле? Разве это может занять молодого человека и особенно пылкого и восторженного? У тебя бы только была занята голова.
– Нет, моя милая, не о картофеле, а по заводу кое-что.
III
Настала и среда. В гостиной Юлии Павловны собралось человек двенадцать или пятнадцать гостей. Четыре молодые дамы, два иностранца с бородами, заграничные знакомые хозяйки да офицер составляли один кружок.
Отдельно от них, на бержерке, сидел старик, по-видимому отставной военный, с двумя клочками седых волос под носом и со множеством ленточек в петлице. Он толковал с каким-то пожилым человеком о предстоявших откупах.
В другой комнате старушка и двое мужчин играли в карты. За фортепиано сидела очень молоденькая девица, другая тут же разговаривала со студентом.
Явились Адуевы. Редко кто умел войти с такой непринуждённостью и достоинством в гостиную, как Пётр Иваныч. За ним с какой-то нерешимостью следовал Александр.
Какая разница между ними: один целой головой выше, стройный, полный, человек крепкой и здоровой натуры, с самоуверенностью в глазах и в манерах. Но ни в одном взгляде, ни в движении, ни в слове нельзя было угадать мысли или характера Петра Иваныча – так всё прикрыто было в нём светскостью и искусством владеть собой. Кажется, у него рассчитаны были и жесты и взгляды. Бледное, бесстрастное лицо показывало, что в этом человеке немного разгула страстям под деспотическим правлением ума, что сердце у него бьётся или не бьётся по приговору головы.
В Александре, напротив, всё показывало слабое и нежное сложение, и изменчивое выражение лица, и какая-то лень или медленность и неровность движений, и матовый взгляд, который сейчас высказывал, какое ощущение тревожило сердце его или какая мысль шевелилась в голове. Он был среднего роста, но худ и бледен, – не от природы, как Пётр Иваныч, а от беспрерывных душевных волнений; волосы не росли, как у того, густым лесом по голове и по щекам, но спускались по вискам и по затылку длинными, слабыми, но чрезвычайно мягкими, шелковистыми прядями светлого цвета, с прекрасным отливом.
Дядя представил племянника.
– А моего приятеля Суркова нет? – спросил Пётр Иваныч, оглядываясь с удивлением. – Он забыл вас.
|
The script ran 0.007 seconds.