1 2 3 4 5 6 7 8 9
Тот отвечал не сразу, а сперва прислушался к звуку дождя за окном.
— На былое богатство мое намекаешь? Нет, не так все просто, Иван Матвеич. Конечно, какая мне нонче вера... как обломку старого режима, а только... не с бочкой солонины говоришь: ещё душа во мне теплится! Ничего не ищу я, окроме тишины, покоя да ещё легкости ищу вот сюда, — и помял оттопыренный на груди кармашек с захрустевшей там бумажкой.
И вдруг у Ивана Матвеича помимо воли и со дна души поднялась вся горечь его красновершенского детства: обгрызенные корки из Таискиной сумы или настойчивые, вечерком десятилетнему мальчику, напоминания старого Золотухина, чтоб присылал мать помыть полы в его трактире.
— Так ведь это же ты счастья пожелал, Демид Васильич, — с холодком посмеялся Иван Матвеич, — а оно при дороге не валяется. За него платить надо чистоганом... и вперед надо платить. Вот говоришь, уже за сорок тебе, а перечисли, много ли у тебя взносов сделано? Таким-то образом, тишины своей искатель!..
На том и замерла их беседа; впрочем, ради мальца, мирно спавшего в кресле, оба постарались закруглить её без причинения взаимной обиды. Вскоре гость заторопился на вокзал, и лишь приниженная благодарность за гостеприимство выдавала его смятенье, с каким навсегда уходил отсюда. Гораздо позже вспомнили Вихровы, с какой тоской напоследок коснулся он натопленной печи, словно горстку тепла унести хотел с собой в непогоду, или — как ни хлеба, ни рубля не попросил в дорогу, но украдкой, играючи, утаил зажатый в пальцах кусок вихровского сахару, или — как прощально, наконец, покосился на сына с Таискиным пряником в кулачке. Все наводило на мысль о неслучайности золотухинского посещенья. На прощанье Иван Матвеич поинтересовался мельком, каким чудом тот отыскал его в столице. Оказалось, адресок Демиду Золотухину дала сама Елена Ивановна в пашутинской больнице, куда месяца полтора назад возил он дрова по разверстке. Естественное волнение от этого внезапного известия заслонило тогда вихровские соображения насчет истинных причин Демидова переселенья на Амур. С одной стороны, радость заключалась в том, что Леночка была жива, здорова и, видимо, довольна своей судьбой, а с другой — это возвращало Вихрову его любимого ученика. Остаток ночи Вихровы провели в раздумьях о беглянке и прежде всего — как же это в суматохе розысков забыли пошарить на Енге!
Утром Иван Матвеич отослал жене первые деньги для дочки, а пашутинскому лекарю — письмо с извинениями за многолетнее молчанье, с уймой наводящих вопросов и с приложением второй своей книги, свежеобруганной Грацианским. Ответное письмо Егора Севастьяныча содержало кое-какие сведения, проливавшие свет на подробности Леночкина бегства.
2
Весна 1929 года пришла на Енгу с запозданием, береза зазеленела едва к середине мая, но снега повяли много раньше, и уже с апреля полозья доставали земли. Попутные, со станции, возчики подкинули Елену Ивановну с дочкой до сворота на паром; санного пути через реку уже не было, а снег стал дырковатый, словно стрелянный из дробовика. До берега, тонувшего в сизой дымке за полыньями, пришлось добираться пешком. Лес ещё не оживал, но уже умылся талой водой кое-где на скатах. По колее идти было трудно, а укатанная с зимы обочина плохо держала даже детскую ступню. С полдороги девочка стала никнуть от усталости, и мать пожалела, что, напропалую вырываясь на свободу, письмом не упредила Егора Севастьяныча о своем приезде. Затемно, обе с мокрыми ногами, дотащились до приземистого бревенчатого флигелька, в ближнем крыле которого обитал пашутинский фельдшер... Никто не отзывался на стук и голос: в Пашутине ложились с наступленьем темноты.
Мать шепнула дочке, что сейчас дедушка проснется и впустит их к себе, в тепло, но по-прежнему стояло полное безмолвие, если не считать невнятного весеннего журчанья вокруг да ленивого, спросонья, тявканья шавки на другом конце поселка. В самых худших предположеньях Елена Ивановна глядела на одинокую синюю звезду, висевшую позади ледяной сосульки под крышей, — соскользающие капли несли в себе частицу её кроткого сиянья.
И чем дольше мерзла с дочкой под чужим окном, тем убедительней представлялась ей неизбежность возвращения на Енгу... Она с детства чувствовала ложность своего положения в сапегинской семье, особенно в канун революции, когда сословные трещинки окончательно подточили казавшийся незыблемым государственный монолит. И столько в те месяцы в сущности уже проигранной войны кричали об измене и преступлениях обреченного строя, такою то ненавистью, то клеветой отзывались на это поредевшие теперь старухины гости, такая волна возмездия начала время от времени погуливать по уезду, таким вызывающим казалось существованье одинокой и парализованной владелицы все ещё многочисленных угодий, что Леночка ужаснулась однажды и затрепетала при мысли, что по израсходовании наличных ответчиков примутся когда-нибудь и с нее взыскивать за прошлое, даже за то, о чем и не ведала никогда. Обострившимся чутьем перебежчицы ощущала она косые, полные злого любопытства, взгляды простонародья на себе, однако обязательства перед беспомощной воспитательницей да ещё боязнь недоверия с той стороны, то есть то же самое чувство личного достоинства, помешали ей своевременно дезертировать из неблагополучного дома, уже покинутого прислугой. До сих пор не забыла она безумное томление пустых весенних вечеров наедине с безмолвною старухой, лихорадочное поглядыванье в окно на главную аллею с распахнутыми, точно приглашающими воротами в конце, подозрительные шорохи на крыльце, ночные скрипы в ставнях, это нестерпимое ожидание — даже не смерти и, пожалуй, вовсе не боли, хотя бы долгой и все не умерщвляющей, а чьего-то небрежного прикосновенья к душе, причем в самой её болезненной точке. Так начался её недуг страха, смешанного с чувством какой-то смятенной виноватости и собственной неполноценности, от чего так и не сумел исцелить её занятый своим делом Вихров, — это непрестанное, день и ночь, мысленное бегство все равно куда — на чужбину или в могилу. Но в таком случае так и не разобралась бы никогда — где же и чья правда, и, следовательно, Леночке не оставалось ничего, как начинать жизнь с того самого места, откуда она бежала в свое неудачное замужество.
Никакого оживленья по-прежнему не замечалось в окнах у фельдшера, однако после повторного стука зажженная спичка проплыла в окне, и минутой позже знакомая долговязая фигура, с папироской и накинутым поверх белья плащом, появилась на крыльце.
— Али дня вам нету, ночью таскаетесь! — заворчал лекарь и покашлял лаисто. — Чего у тебя за хворь такая экстренная?
— Мы прямо с поезда к вам, Егор Севастьяныч... — Елене Ивановне казалось теперь, что она уже не имеет права назвать фамилию мужа. — Уж простите, спать вам не даем.
Только что вернувшийся с вызова, фельдшер молча кутался в свой брезент, коробом стоявший на спине. Здесь очень уместно захныкала Поленька, точь-в-точь как Демидов мальчик на вихровской лестнице год спустя, и сама Елена Ивановна всхлипнула невзначай.
— Чего ж убиваться-то ране сроку! — прикрикнул старик. — Неси дитё в дом, распаковывай... сейчас мы его обследуем. Погоди на крыльце минутку, дай мне облачиться сперва.
Старинный керосиновый пузырь с абажуром молочного стекла еле освещал полужилую холостяцкую каморку, оклеенную газетами и с лосиными рогами над книжной этажеркой. И, благословляя эти потемки, Елена Ивановна торопливо и начистоту выложила старику все о себе до последнего пятнышка: решалась её судьба. Егор Севастьяныч шлепал из угла в угол в калошах на босу ногу, выкручивал из горелки набухший фитиль, поглядывал на девочку, пригревшуюся в его постели. Имея всего четыре класса военно-фельдшерской школы, он затруднялся ставить диагноз в делах сердечных, в данном случае — касательно поведенья молодой и миловидной женщины, вздумавшей сменить удобства столичной жизни на сомнительные радости захолустного жития. По ночному времени довольно фальшиво выглядела и её потребность доказать кому-то, как у нее вырвалось в запале, право на воздух родины, словно кто-то мог отказать человеку в этом. Старик прикинул в уме возможные, модные в то время варьянты, но в Лошкаревском районе не имелось ни оборонных заводов, ни секретно-промышленных предприятий, кроме фабрички валяных изделий километрах в двадцати от места действия. Словом, за сорок лет медицинской практики это был самый редкостный и, кажется, неотложный случай... да и просила эта женщина такую малость, что невозможно стало отказать.
— Куда и определить тебя, бабочка, не знаю... забыла все поди? Может, в Лошкареве должности тебе попросить? — маялся он перед профессорской женой.
— Мне теперь самое главное, чтоб именно здесь остаться, Егор Севастьяныч. Хоть бы с няни начать...
Тогда, покормив гостью закисшей холостяцкой снедью из расписной миски на столе, лекарь накинул на плечи мохнатую разъездную доху, известную всему району под кличкой двенадцати собак, по числу пошедших на нее шкур, и удалился ночевать к конюху в сторожку.
Несмотря на кажущуюся ясность намерений, Елена Ивановна ехала на Енгу с чувством, словно кидалась в омут: умереть и родиться вновь... Её разбудили веселые звуки воскресного утра. Распластав лапы, фельдшеров щенок повизгивал в солнечном луче, а из сеней доносился плеск воды, сливаемой в ушат; кроме того, озорничали за двойной рамой воробьи, и Егор Севастьяныч отчитывал кого-то за дисциплинарную провинность. Все обошлось без придуманных заранее огорчений, даже дочка не простудилась в дороге; так началась вторая жизнь Елены Ивановны. Она успела засветло снять угол в избе у местной девы-вековухи, Попадюхи по прозванью, купила пшенца и тройку обиходных горшков на базаре и сделала все необходимое, чтоб к вечеру отправиться на дежурство. Первые дни было страшновато перед людьми — сдаться или осрамиться, но почему то уже меньше зябла теперь в холодноватом деревянном строеньице, где проводила большую часть суток. То была ветхая, ещё земской стройки участковая больничка, творение самого Егора Севастьяныча, на дюжину коек и без городских затей, зато всего там было понемножку: амбулатория с картинками всевозможных болезней на стенах, настоящая родовая палата, даже своя аптечка с дверью матового стекла и такого басовитого голоса, что недуги попроще начинали как бы бледнеть ещё до принятия лекарства. Больные лежали под тонкими куцыми одеяльцами, очень за все благодарные и даже с детским удовольствием, как умеют болеть лишь крестьяне; уход и ласка были для них важнее наивных, универсального действия микстур... Пожалуй, наиболее затяжная и опасная болезнь там была у самой Елены Ивановны.
Она тратила себя, пока держалась на ногах, и не вела счета дням; и так силен был эгоизм её отчаянья, что ради дела забывала порой о дочке, покинутой на руках Попадюхи. Моложе всех из трех тамошних санитарок, она молча бралась за любое дело, и вскоре стало не то чтобы теплей в этом заведенье, а вроде подомашней, как всегда при появлении новой и старательной хозяйки. Настороженность больничного персонала сменилась любопытством, надолго ли хватит её усердия. Тем временем молва довольно быстро разнесла по округе весть о возвращении сапегинской шпитонки, как в просторечии звали там воспитанниц; немногие знали её там под фамилией мужа. Ежеминутно Елена Ивановна чувствовала на себе тысячеглазую народную приглядку; в особенности, пока не попривыкла, пугали её пашутинские ребята, которые, привстав на завалинку, заглядывали к ней в окошко, и, сказать правду, лишь вскрытие реки да невылазные грязи, отрезавшие отступление, помогли ей преодолеть колебания начальной, наиболее трудной недели. Захиревший к тому времени о. Тринитатов также не преминул заглянуть к Егору Севастьянычу на предмет научного совещания по поводу своего хронически воспаленного седалищного нерва, причем долго и сокрушенно качал головой на столь привлекательную супругу столичного деятеля, со рвением скоблившую заслеженные полы в сенцах... Никто не слышал от нее отказа или жалобы, как и шутки, впрочем. Нередко Елене Ивановне доводилось сопровождать лекаря при выездах на дальние роды или несчастные случаи, и всюду её встречали неопределенным, как если бы её не было вовсе, молчаньем, хотя и успело установиться негласное мнение, что у нее легкая рука. К исходу полугодия от былого страха перед этими людьми осталась только затаенная, зато чреватая последствиями боязнь столкнуться лицом к лицу со знаменитой Семенихой — и не потому, что старуха вновь могла обидеть её незаслуженным попреком, а оттого, что именно от её суда, в конечном итоге, зависело душевное равновесие, которого такими усилиями добивалась. Встреча неминуемо должна была состояться, — старуха жила в соседнем Полушубове с неженатым сыном, и, к слову сказать, исключая Егора Севастьяныча, то был первый человек на Енге, проявивший к Елене Ивановне заботливое участие.
Он был последний сын у Семенихи, из пятерых один уцелевший к тому времени, Марк. Младший из Ветровых, он соответственно был и ростом помельче, не чета своим старшим, легендарным на Енге и грозным братьям, зато веселей и подвижнее их, с озорным блеском синих глаз, самый завидный из енежских женихов. Кроме основных обязанностей полушубовского избача, он добровольно одну за другой взваливал на себя всякие общественные обязанности: писал заметки в районную газетку, проводил хозяйственные мероприятия, разъяснял политику рабоче-крестьянской власти, покоряя аудиторию доходчивой логикой соображений, — словом, помогал утвердиться здесь советской новизне. В его читальню, куда он, не владея достаточным образованием, привлек интеллигенцию ближайших селений, тянулся народ послушать ответы на волнующие мировые вопросы касательно наличности бога либо о затянувшемся что-то загнивании капитализма, в особенности же — хотя бы взглянуть на чудо тогдашней техники, до срока прикрытое вышитым рушником. Однако, прежде чем показать своей аудитории бедный фанерный ящичек со впаянным в чашечку говорящим кристалликом, Марк всякий раз произносил вступительное слово о научных открытиях и расцвете человеческого разума при коммунизме, наступление которого планировал приблизительно года через полтора, причем делал это с таким задором и благоговением, что, имей он образование, быть бы ему выдающимся просветителем своего времени. «Уж ладно, не тяни ты нам душу за это самое... заводи свою штукатунку», — волновались граждане, и в том заключалась сила ветровского радивона, как его окрестили мужики, что ежедневно будущее говорило с ними голосом Москвы.
В начале следующей зимы Марк зашел к Елене Ивановне якобы мимоходом, а по всему видно было, неспроста. Наступали тревожные времена коллективизации, и, кажется, несмотря на положительные со всех сторон отзывы о новенькой милосердной сестрице, желал он в чем-то удостовериться и лично. Был вечер, жужжала Попадюхина прялка, при керосиновом моргасике на столе Елена Ивановна кормила Поленьку после суточного дежурства. Посетитель снял кожан и шапку, обдернул на себе тесноватую, в обтяжку, военную гимнастерку и наконец назвал себя.
— Вот, ознакомиться пришел, по примеру городничего в известном сочинении Ревизор, — объяснил он, стараясь придать полушутливый оттенок предстоящей беседе. — В чем нужды не имеете ли, не обижает ли кто?
— Ничего, живем, как все, спасибо, присядьте, отдохните, раз пришли, — без выражения проговорила Елена Ивановна, и, между прочим, очень тогда Марку понравилось, что, занятая своим делом, она за весь вечер не взглянула на него ни разу.
Зорко присматриваясь к обстановке, он принялся расспрашивать Елену Ивановну о её работе на Енге, о Москве, куда по обкомовской разверстке собирался на курсы через месяц, — о её общественных взглядах и запросах, наконец, но не потому, что мог удовлетворить любую из её потребностей, а затем, что через ответы надеялся проникнуть в серьезность намерений и политико-моральное состояние приезжей дамочки. Оказалось, однако, что все, положенное для человеческого существования и достоинства, у Елены Ивановны имелось в наличности. Между прочим, он обратил внимание и на щелявые полы, откуда несло вонючим холодком и где из края в край перебегали мелкие колючие блестки.
— Чего это у вас в подполье ровно бисерок катается?
— А то крысы, батюшка... не нужно ли парочку на развод? — острая на язык, отвечала за свою постоялицу Попадюха. — Вот тоже приглядывают за нами, деньги фальшивые не куем ли по ночам.
— Тогда это очень плохо и неправильно, — сверкнув глазами в вековуху и чуть помедлив, сказал Марк Ветров. — Да и девочка застудиться может. Тут необходимо реечки по щелям загнать... да сам же я и заделаю их на днях. Ведь это я чисто временно с портфелью-то хожу, а обыкновенно плотник я. Оттого и Марк, по евангелисту... и, заметьте, все у нас в роду тоже плотники.
— Как же, знаю я вас, — благодарно усмехнулась Елена Ивановна. — За полгода-то немало наслышалась про четыре ветра. Вы, значит, пятый будете?
— Так это про братьев моих сказано, куды мне! Те действительно вековые дерева о колено ломали. Старший-то, Ефим, даже с Лениным на паровозе ездил, в охране. Во куды Ветровы-то маханули! А я так себе, последний в обойме, ветерочек, можно сказать...
Он осведомился также, почему Елена Ивановна никогда не зайдет в читальню повысить свой социально-культурный, как он выразился, уровень посредством научной книжки либо послушать одним ухом красивую радиомузыку из Москвы с пением разных выдающихся артистов. Попадюха выразила резонное сомнение, чтобы обыкновенный голос с такого расстояния, да ещё без проволоки, мог докричаться до Енги, и тогда Марк, все время локотком нечаянно касаясь Елены Ивановны, стал объяснять на бумажке, как воздушные волны запутываются в сетях катушек и все прочее, причем жарко распространился на любимую тему: сколько полезных, завлекательных и неоткрытых вещиц валяется под ногами у закованного в цепи человечества.
— Так что непременно приходите. Да вы, может, людей стесняетесь? что глядеть на вас станут? — допрашивал Марк. — А чего ж вам их бояться, ваше дело чистое...
— У вас там и без меня, я так думаю, народу-то пушкой не прошибешь... — колебалась Елена Ивановна. — Пока очередь дойдет, ничего и не достанется.
— А вы вечерком, после закрытия приходите. Можно и с дочкой, чтоб не разлучаться. Ежели насчет волков опасение, так сам же и назад вас провожу.
Гораздо сильнее, чем миловидность, его привлекала в этой женщине её строгая самостоятельность и упорство, с каким она добивалась своего признания в жизни. Вдруг он смутился неожиданного поворота мысли да вдобавок поймал на себе насмешливый взгляд Попадюхи и вскоре ушел, едва попрощавшись и оставив по себе ощущение лугового простора и голубого, как бы миражного полдня. Елена Ивановна поискала в памяти, на кого так мучительно походил он. «Ах да, тот ястреб, ястребок...» — сказала она себе, найдя ему подобие в своих воспоминаниях о поездке с мужем на Кавказ. Точно такое же тугое, уверенное в своем бессмертии существо сидело тогда на камне, чистя откинутое крыло и краем глаза следя за женщиной, стоявшей в окне вагона.
3
Утром, в отсутствие хозяек, Марк зашил все до одной щели в полу, денька же два спустя, по дороге в Шиханов Ям, на почту, он зашел к Елене Ивановне уже в больницу, проведать, как она, одинокая, прижилась на новом месте. А на почте требовалось ему узнать, сверх того, не помогает ли ей кто другой, издалека, коротать помянутое одиночество. Через неделю-другую она привыкла к его посещеньям; в конце концов Марк был всего на четыре года моложе её, — только на четыре года и даже без двух месяцев!.. но, как ни нравилась ей его искренняя, нерастраченная сила, она сама положила предел дальнейшим встречам. Пожалуй, даже не страх перед могущественной Семенихой остановил её на полпути, а просто наказала себя за мелькнувшее в уме искушенье — сразу, минуя все ступеньки, достигнуть так никогда и неизведанного счастья и поставленной цели, для чего требовалось всего лишь две буковки в её фамилии переменить... Кстати, в середине декабря Марка вызвали на месячные курсы активистов в Лошкарев, и все порвалось само собою. Однако в самую полночь под Новый год он разбудил её стуком в окошко, как раз над кроватью, и с крыльца, через запертую на щеколду дверь, позвал на праздничный радиоконцерт, о котором заранее оповестили из Москвы. Он прибавил еле слышно, что лишь ради этого на денечек вырвался домой, что в такие морозные ночи в особенности отчетливо слышны дальние радиостанции и, таким образом, из-за отсутствия посторонних в избе-читальне никто не помешает им наслушаться досыта. Елена Ивановна и сама немножко соскучилась по музыке, но вначале голос разума был сильней её разбуженного чувства.
— Вы бы мне дверь отворили, а то трудно говорить, — настаивал тот с крыльца.
— Да нет, это совсем лишнее... Уже поздно, Марк Николаич, — отвечала она, от самой себя придерживая рукой щеколду и зная наперед, что её немедленно убедят в обратном. — Да и далеко по стуже-то...
— А мы овражком, напрямки... долго ли тут нам! — глухо упрашивал Марк. — Отвори же: не вор... свое, не краденое принес!..
Поколебавшись, она сбегала за теплой стеганкой и, наспех обмотав конец платка вокруг шеи, вышла к молодому человеку на крыльцо. И такая светлая мгла стояла над окрестными лесами, а Поленька спала так крепко, и так умоляюще-послушно сияли перед ней куда-то в глубину запавшие глаза Марка, что она соблазнилась сбегать на часок в Полушубово.
— Застегнись, мороз, простудишься! — сказал Марк, пряча руки за спину. — А то давай я застегну... где у тебя здесь пуговицы-то?
— Ничего, я сама...
Ликуя, все ещё во сне, Елена Ивановна тихонько, чтоб не всполошить хозяйки, а ещё верней — самой себя не разбудить, сбежала на звонкий, крупичатым серебром подернутый снег. Такой же неумелый в обращении с женщинами, как и тот, её первый, Марк всю дорогу зачем-то рассказывал ей про Чапаева, летавшего по степи, как орел, и, подобно Ермаку, погибшего в речной стремнине. Елена Ивановна и сама читала эту книжку, откуда он брал подробности, но в передаче Марка знакомые эпизоды выглядели пламеннее и свежей, окрашенные дополнительным волнением, происхождение которого угадывала женским чутьем. И он был такой непохожий на себя, недавнего, грозного, когда на митинге у сельсовета громил «спаявшихся, как ужи по осени» кулаков за уклонение от хлебосдачи... Идти пришлось гуськом по узкой тропке, еле натоптанной среди сугробов, таинственных и почему-то розоватых теперь, как и должно быть в таком сновиденье. Елена Ивановна торопилась, все убегала, а Марк догонял, а пьяный воздух новогодней ночи дурил голову: в последнюю минуту с тоской и единственно за прощением она оглянулась на дочку, оставленную позади, и вдруг закричала так пронзительно, что дважды, отраженный от леса, повторился её крик. В полном безветрии, почти без дыма, зарево подымалось над Пашутином, и не угадать было за бахромчатой кромкой леса, что там полыхает.
Когда, задыхаясь от бега, они вернулись в поселок, больничка пылала не хуже хвойного костра. Заглушая шум суматохи, жаркие праздничные языки огня хлестали из окон, куда сами больные, в перекидку с колодца, дружно выплескивали игрушечные бадейки воды. Собственно, спасать было уже нечего, но ради порядка кто-то крушил дверь топором, а другие растаскивали баграми ветхую крышу, довершая работу огня. Багровая весна наступила в радиусе шагов полутораста; таял снег на деревьях кругом, и пламенно зацветали ближние ветки. Там же Егор Севастьяныч стоял, чуть в сторонке, со стерилизатором в руках; похожий, только крохотный, пожаришко суетился в тусклом никеле коробки, вовремя выхваченной у пламени. Старик был без шапки, в пиджаке, и больничная прачка который раз старалась накинуть на плечи ему двенадцать собак, а он гнал, отстранял её, непреклонный, как в почетном карауле у дорогого покойника.
— Кто же это руку-то поднял на тебя, Егор Севастьяныч, а-а? — голосом, полным вдохновенья и сдержанной злобы, спросил Марк.
— Они же, злодеи, крови людской потребители... вот кто! — срыву простонал лекарь, и увести его удалось не прежде, чем рухнуло перекрытие над аптечкой.
... Несчастие обошлось без жертв и, пожалуй, без последствий; временно, до постройки новой и лучшей, больницу перевели в уцелевший на дворе инфекционный барак. Только Егор Севастьяныч стал частенько прихварывать по спиртной части после гибели родного детища, куда вложил столько мечтаний, труда и собственных сбережений. Насколько можно было судить по головешкам, следствие не установило поджога, но пожар совпал с начавшимся тогда переустройством сельского хозяйства на социалистический лад, и молва упорно приписывала дело злому умыслу. Впрочем, тогда же оказалось при розысках, что умнейший в волости из бывших богатеев, Золотухин Демид, бесследно скрылся из Шиханова Яма ещё за полтора месяца перед тем, вскоре после появления общеизвестной, в газетах, переломной статьи в отношении крестьянства, исчезнул невесть куда с сынишкой и, ко всеобщему удивлению, даже не запустив красного петушка в покидаемую со всем добром усадьбу, для чего у него имелись все возможности. Трое других, побогаче его, довольно искусно доказали свою непричастность к народному несчастью.
— Ничего, доищемся... а потребуется, так и за морем найдем! — зловеще бросил Марк на очередном активе бедноты, и слова его тотчас облетели весь район.
Шел год великого перелома, и связанные с ним события задержали отъезд Марка в Лошкарев. Встречи их с Еленой Ивановной оборвались сами собою: каждый раз вставал между ними тот разлучный огонь. Читальня в Полушубове закрылась за отсутствием хозяина, с головой зарывшегося в работу поважней. Было поразительно, как его хватало на все: сегодня громил кулаков за сокрытие необмолоченного хлеба или распродажу лошадей, из-за чего срывался вывоз лесозаготовок, а наутро, в двадцати оттуда километрах, призывал население общественной запашкой под лен ответить на козни папы римского, затевавшего тогда вместе с кардиналом Помпилием крестовый поход против Советской республики; всю весну колесил по волости с фин-эстафетой по мобилизации средств, как называлось в те годы изъятие незаконных излишков, попутно проверяя семенные фонды к посевной, составляя буксирные бригады из молодых ветеранов революции вроде себя, то есть возглавлял наступление социализма на Енге. Коллективизация в районе началась с зимы 1930-го, и вслед за тем прозвучали первые выстрелы кулацкого сопротивления.
В областной газете все чаще упоминалось имя знатного на Енге избача как неукротимого проводника советских идей; за полгода его неоднократно вызывали на конференции в Лошкарев, и в последний летний приезд редакция премировала полушубовскую читальню ламповым приемником, предметом давних вожделений Марка. Избач возвращался ранним вечером после дождя; все тонуло в падымке тумана, и только что пригнали скотину. Ему бы лучше пойти селом, по народу, а он, голодный с дороги и торопясь испробовать свою машинку, спрямил путь через гумна. Здесь-то, близ самого дома, и стреляли по нему из засады двое с завязанными лицами, ускакавшие верхами на Дубовики. Обеспокоенная пальбой, Семениха бросилась навстречу сыну, но у того нашлось воли с ходу вбежать в избу и сложить на лавку драгоценную ношу.
— Не пугайтесь, мамаша, я живой!.. — успел сказать он, как бы прислушиваясь к чему-то, и свалился как подкошенный.
Когда час спустя в Полушубово примчались зампредисполкома Поташников с прокурором, выезжавшие в Кондыреву дачу на следствие по поводу непринятия мер против кулацкого саботажа, пашутинского лекаря на месте не оказалось. Его разыскали и привели позже, в состоянии очередной хвори; милиционер, усердно приглашавший толпу разойтись от окон, помог лекарю взобраться на покосившееся ветровское крыльцо. Все местные власти, четверо, стояли у стола с семилинейной на нем лампчонкой, недвижные и торжественные, как это бывает при объявлении войны. Их не умещавшиеся на стене тени, сломившись посредине, переходили на закопченный потолок. Марк в полузабытьи лежал в ногах у них, на полу, темная лужица натекла у него под боком; с колен, припав к изголовью сына, мать разбирала волосы на его лбу, слипшиеся в смертном поту. И, кажется, во всей затихшей волости не было иных звуков, кроме частого, поверхностного дыханья Марка, похожего на задышку паровоза, когда после долгого бега он на минутку останавливается у полустанка...
— Не наступи, — вместо приветствия сказал Поташников, поведя глазами в сторону вошедшего. — Долгонько ждать заставляешь, ваше превосходительство!
Опустясь на колени, Егор Севастьяныч приоторвал с избача тяжелое намокшее полотенце, кинутое поверх рубахи, председатель сельсовета светил ему с корточек, стремясь по лицу угадать оценку положения и намеренья старика. Пуля прошла, минуя кишечник, наискосок и навылет, рваное выходное отверстие было пострашнее крохотной дырочки в животе; вторая сквозная рана, в мякоти бедра, оказалась пустяковой. Пульс временами пропадал, и Егор Севастьяныч с печальным значением покачал головой. По его словам, везти раненого в районную представлялось опасным предприятием, но он прибавил также, что требуется срочное хирургическое вмешательство. Начальники переглянулись, они успели обратить внимание на походку лекаря, на его не только от старости дрожавшие руки. Правда, дороги пообсохли, но даже если бы немедленно вызвать врача по телефону, до Полушубова он добрался бы не раньше рассвета. Совещание протекало молча, взгляды были красноречивей слов, иного выхода не приходило на ум.
— Так... — в раздирающей тишине процедил прокурор. — Ну, значит, приступай, лечи его.
— Не могу, — сказал Егор Севастьяныч. — Тут нужна полостная операция, а я, как фельдшер, не могу... права не имею по закону.
— Так ведь закон-то — кто? это мы закон, — горько посмеялся Поташников. — Что постановим, то и закон... интересно, какой ещё тебе нужен, чудило? — И с недоверчивым презреньем посмотрел на длинные, вдоль тела, руки лекаря. — Уж будто никогда прежде и не стреляли на Енге?
— Раньше туг у нас все больше топоры да колья бывали в ходу, — опустив голову, сказал Егор Севастьяныч. — Правда, был случай, годов близ сорока назад... беглого у Калины в сторожке подстрелили в то же место. Он быстро погибнул.
— Так, — отрубил Поташников, всем своим видом говоря: эх, лекарь, лекарь, глупая башка, сам пью, да дело свое знаю! — после чего глазами передал Егора Севастьяныча прокурору. «Недоглядели, думали, дескать, светило всемирнейшей науки в Пашутине у нас сидит, а он, эва, сработался, разложился, ни на вершок не вырос за сорок-то лет. Э, менять к чертовой матери, менять надо все кругом!» — нетерпеливо думал он; с этого безоговорочного диагноза и началось падение пашутинского лекаря.
— Скажите нам, гражданин, вы член партии? — поправляя очки на носу, вежливо осведомился прокурор.
— Нет, но я русский... И не надо принюхиваться: я же ведь и не отрицаю ничего!
— Но вы учитываете по крайней мере, гражданин, какие дела решаются сейчас в мире и кто, кто, повторяю, в ногах у вас без сознания лежит?
— Еще бы, Ветров Маркушка лежит. Сам же я и на руки его принимал... хоть у Семенихи самой спросите.
Начальники были помоложе его, очень честные и горячие. Им тоже не однажды грозили расправой подметные письма, но, значит, Марк был лучшим из них, если на него первого пал вражеский выбор. И, понимая, куда клонится речь, Егор Севастьяныч принялся объяснять, что дело не в убеждениях, а в полученном образовании, что и в его отрасли бывают генералы и подпрапорщики, что в качестве кандидата на классную должность он располагает лишь правом дать камфару до приезда врача, наложить сухую перевязку и не смеет брать на себя ответственность за большее.
— Длинно, длинно говоришь! — шепотом и сквозь зубы закричал Поташников. — Какой же ты русский, коли за жизнь свою перед нами трусишь? Да делай же, черт, делай, что можешь... э, бессовестный какой!
Тотчас председатель сельсовета отправился вызванивать настоящего доктора, Власова, из районной больницы, остальные же помогли лекарю в его скромном деле и затем общими усилиями переложили на лавку застонавшего избача. Они выждали, пока принесли льду с кулацкого погребка и добрые телефонные известия: Власов выезжал через три минуты. Поташников с прокурором заспешили назад, в Лошкарев... Стояла удушающая, с частыми зарницами облачная ночь. Народ ещё не разошелся, когда все высыпали на крыльцо.
— Так вот, любезные товарищи, — обратился Поташников к подавленно молчавшим мужикам, — вот какою ценой ваше счастье добывается! Дорого, дьяволы, запрашивают... да и у нас хватит расплатиться чистоганом. Ой, берегите своих заступников, детки, ближе их нет у вас на земле... Так-то! — Он не досказал чего-то, только подвернувшимся под руку хлыстиком рассек сырой, тяжелый воздух и пошел к тарантасу, зиявшему поднятым верхом у плетня.
Тогда же Егор Севастьяныч спросил у Поташникова, следует ли ему немедленно отстраняться от исполненья его должности, но тот отвечал, что до приискания подходящего кандидата срочности в том нет, а нужно немедленно, под его личную ответственность, установить возле раненого санитарный пост неотлучного наблюдения... да чтоб для этой цели выбрал бабочку порасторопнее, свою в доску: поддерживать в бесценном человеке огонек угасающей жизни.
— И быстро чтоб: нога здесь, другая там, после чего можешь воротиться к прерванному занятию... да закусывай, закусывай! — брезгливо вполоборота бросил старику зампред-исполкома Поташников и шевельнул вожжой.
В пашутинской больничке лишь одна сиделка отвечала требованиям высокого начальства.
4
Придя на дежурство в ветровскую избу, Елена Ивановна ещё из сенец, через раскрытую дверь увидела со спины Семениху. Старуха сидела возле сына, на табуретке теперь, покачиваясь взад-вперед, ровно по старой памяти баюкала его последний сон. Она не ответила, даже не обернулась на приветствие вошедшей, да у Елены Ивановны и не было особой уверенности, что она произнесла его: вдруг начисто пропал голос со страху. В спертой духоте под потолком носилась обезумевшая муха, ударялась о печь с разлету и снова наполняла тишину раздражающим гуденьем. Елена Ивановна разложила на столе чемоданчик с деревенской медициной и, подсобравшись с силами, ровным голосом спросила, как себя чувствует больной.
— Ничего, чай, отойдет к утру в божьи руки, — еле слышно прошелестела старуха и костяной, негнущейся рукой расправила, как на покойнике, складку чистой рубахи, накинутой поверх пузыря со льдом. — Братаны, видать, мертвые-то, по нем соскучились. Они при жизни шибко его жалели: то пряничка, бывало, то на курточку пришлют!
— Ну, рано ещё духом падать, Анна Семеновна. На войне вон и не такое случается при сраженьях, а выздоравливают. Доктор прибудет, сделает, что положено... а там, глядишь, и на поправку дело пойдет. Теперь пустите-ка меня...
Она всю себя вложила в эти тихие слова профессионального утешения, чему училась весь истекший год, и хотя впервые в своей практике применяла их, видимо достигла цели. Старуха подняла на нее обнадеженный, неузнающий взор и подвинулась в сторону, уступая место.
Ободренная этим добрым признаком, Елена Ивановна подсунула под голову раненого плоскую, без наволоки, крестьянскую подушку и хотела распахнуть окно, но трухлявая рама не поддалась; только один из клинышков с тонким стеклянным плачем выпал наружу. Еле справляясь с сердцебиением, Елена Ивановна присела в ногах и впервые взглянула в лицо Марка. Перед ней метался в беспамятстве совсем не тот человек, что стучался в душу к ней новогодней ночью, очень другой какой-то, непонятный ей, но такой осунувшийся и беспомощный, что жалость к нему пересилила даже безотчетный, до тошноты, всю дорогу мучивший её страх перед Семенихой. В полузабытьи Марк поминутно сбрасывал руку вниз в поисках чего-то, способного доставить ему облегченье, иногда же неразборчиво просил воды, и мать опрометью кидалась за ковшом, а Елена Ивановна не дозволяла, потому что пить ему теперь было не положено, и так у них прошла вся первая ночь.
— Может, тогда уж хоть порошки бы ему какие, — время от времени, мечась в тоске, заговаривала мать, — Ефим-то в лазарете когда помирал, так его из семи цветных пузырьков поили. Да он и без них выдюжил бы у меня, кабы засоренья в нем от разрывной-то пули не получилося...
— Нет, Анна Семеновна, лекарство ему тоже никакое не положено сейчас.
То была самая длинная и душная из всех июльских ночей; лишь перед самым светом бешено простучали и замерли под окнами долгожданные колеса. Власов ворвался с протрезвевшим Егором Севастьянычем, караулившим его у околицы. Старуху Ветрову выпроводили погулять до Пашутина и обратно. Ещё в полном сумраке полилась вода и зазвенели инструменты, но уже сероватым утренним отблеском осветились землистые, обращенные к окну щеки Марка, когда операция подходила к концу. Закуривая, с наслаждением пуская сизый дымок, Власов отметил необычайную задушевность русского пастушьего рожка, доносившегося с улицы, и похвалил точные, деловитые руки Елены Ивановны: судя по некоторым последствиям, он повторил кое-где свой отзыв о ней. Давая заключительные наставления на прощанье, он мельком взглянул в погасшие глаза Егора Севастьяныча, теперь уже по другим причинам еле стоявшего на ногах, и сам предложил довезти до дому коллегу. Старуху тоже уговорили прилечь на часок, и потом Елена Ивановна осталась наедине с человеком, который, подобно лучику, блеснул ей в жизни и, не успев согреть, побежал дальше.
... Так после годичной школы в людях начался первый экзамен этой женщины, восьмидневная борьба за чужую жизнь, от спасенья которой в итоге зависело нечто большее, чем только успех её собственной. В награду она узнала некоторые новости, оборвавшие её скромную надежду на счастье и научившие тому разумному бесстрастию, каким у людей её профессии окрашиваются настоящие знание и мужество. Три первые ночи были особенно трудные, две из них Елена Ивановна не сомкнула глаз. Почему-то, едва её место заступала старшая сестра и, казалось бы, более опытная няня из Пашутина, у раненого усиливались задыханья и рвота, перемежавшиеся с неукротимой жаждой. Палящий зной исходил с его губ, пересохших и подернутых стеклянным блеском, пульс исчезал, тяжесть льда становилась до стона нестерпимой. Боль возвращала Марку частичное сознанье, он отзывался на свое имя, даже приоткрывал глаза, но видел нечто недоступное Елене Ивановне и однажды позвал кого-то голосом той, новогодней ночи, но не ее.
Временами похоже было, что начинается перитонит, о котором во второй приезд со вздохом врачебного бессилия предупреждал Власов. Требовалось какое-то не указанное в справочниках, чрезвычайное средство, чтоб отбить у смерти этого нужного стране парня, и Елена Ивановна отдавала всю себя так, словно владела бессчетным запасом этого, самого действенного из лекарств. Только две мысли и теплились в ней тогда: что Марк и заслуживает лучшей, чем она, помоложе и посвободней, и вторая — лишь бы Поля не заболела дизентерией, бродившей по району; Попадюха вместе с едой приносила ей вести о дочке... Немалых усилий стоило не свалиться от сна на месте. Елена Ивановна просыпалась с чувством вины, с ощущением пристального, изучающего взгляда на себе: всякий раз Семениха оказывалась поблизости. Толстой иглой старуха чинила свое тряпье или, пристроившись у печной загнетки, ела из бумажки все те же два, казалось, ломтя зеленоватой, проржавевшей селедки, или же, сидя, вполглаза дремала в углу...
У Елены Ивановны также было достаточно времени украдкой разглядеть Семениху. Наверно, она была хороша в молодые годы, строгая елочка-недотрога с воздетыми косичками ветвей, — нужда и грубые крестьянские печали превратили их в колкие, стелющиеся по земле космы. Утрата сыновей лишь прибавила ей прямизны и скорбной важности; высокая, без сединки, она сурово глядела из-под белого, всегда опрятного и тугого, словно накрахмаленного, платка. За все восемь дней она ни словом не приласкала Елену Ивановну, не предложила сменить её или разделить трапезу, словно понимала, как важно для человека в её положении, чтоб ему не мешали показать себя.
Жар стал спадать у Марка на шестые сутки, а к исходу восьмых, в приезд начальства, больной сам попросился на лавку к окну, чтобы видеть движение жизни на деревне. Просьба его была уважена под личную ответственность самого Поташникова, считавшего исполнение желаний на данной стадии болезни наилучшим из лекарств. Сквозь мутное стекло видны были лишь верхушки уличных ветел, а все же Марк, жадно и всякий раз жмурясь, как от сладкой боли, глядел на стрижей, со свистом низавших гаснущее небо. Вскоре мать вышла проводить Поташникова с его свитой и встретить подъехавших докторов.
— Кажись, оживаю... — заговорил Марк, оставшись наедине с Еленой Ивановной. — Думалось раньше, страшней этого не бывает, а вот теперь, пожалуй, уже никакой напасти мне на свете не боязно...
— Когда все плохое позади, впереди остается только самое хорошее, — отвечала та рассудительно-бесстрастно, нагибаясь к нему за термометром. — Теперь в теплые края поедете, на горячие пески куда-нибудь. В нашей стране очень хорошие пески имеются, не хуже египетских!
Он не очень уверенно попытался поймать её руку, она без усилья избежала его виноватой благодарности, такой обычной при выздоровлениях.
— А видать, долгонько я тут провалялся... досталось вам со мной, Елена Ивановна? Даже с лица вроде бы остарели немножко...
Нельзя было обижаться на эту неумелую жалость.
— Такая наша обязанность, о больных заботиться. Зато ведь и не стреляют в нас... — отшутилась она, кое как при последнем свете дня отыскивая столбик ртути, после чего пошла к столу записать вечернюю температуру.
Пока доктора беседовали с Поташниковым на крыльце, Марк ещё раз попытался продлить этот разговор ни о чем, и было ясно, что ждет прощения за что-то, но Елена Ивановна молчала, потому что прощение означало бы признание своей минутной и, по счастью, ненаказанной слабости. Медицинский осмотр подтвердил переломную фазу в состоянии раненого. К ночи похолодало, нудный дождик заладил до утра, и впервые Марк заснул так легко, без задышки и бреда. Елена Ивановна тоже вышла за дверь и в потемках повалилась на охапку соломы в сенях, где было прохладней, не мучили мухи.
Ломило ноги от усталости, сон не давался. То ли скотиной, то ли сыростью несло с заднего двора. Елена Ивановна лежала на спине, с открытыми глазами; так протекала её последняя ночь в ветровской избе. Было слышно за стенкой, как скрипели половицы под бессонной Семенихой, места себе не находившей с тех пор, как обозначилась явственная надежда на выздоровление сына. Затем дверь приоткрылась, и сквозь притворно сомкнутые веки, в желтом керосиновом луче, Елена Ивановна увидела выглянувшую старуху.
— ... Спишь, касатка? Ой, не остудиться бы тебе!.. — спросила она вполголоса, чтоб не сбудить, но Елена Ивановна не ответила: ей стало все равно.
Через минуту Семениха вернулась с тулупчиком и, неслышно прикрыв спящую, сбиралась уйти, но воротилась с полпути и, опустившись на колени, подоткнула овчину вкруг её выпрямленных, бесчувственных ног. Больше ничего не случилось, но для Елены Ивановны это означало благую весть, что её впустили наконец в большое доброе тепло, приняли в свой дом, может быть ещё более недоступный чужаку, чем иные дворцовые хоромы. Признание её нужности пришло в ту минуту, когда она меньше всего рассчитывала, что приметят её усилия. Это было право на родину, более удачливым предоставляемое вместе с материнским молоком. Елена Ивановна долго слушала шелест дождя. Облачками тянулись виденья чего-то, оставшегося далеко позади, но — не детство, даже не пламень разгромленной усадьбы, навсегда ознобивший её ужасами народной расправы, а какие-то второстепенные, едва узнаваемые подробности, начертанные на полях событий.
... Марк ещё спал, когда, умывшись на задворках, Елена Ивановна вошла в избу. Деревянная миска кислого молока, размешанного с творогом, ждала её на столе, с нарезанными возле ржаными ломтями.
— Иди-ка, похлебай, касатка, посиди со мной, а то и говорить-то я развыкла, — без принужденья в голосе, точно ничего между ними и не было, говорила Семениха, пока Елена Ивановна усаживалась за столом. — А уж так дорого в старости человеческое-то словечко! Да и ты стосковалась поди без дочки-то...
Елена Ивановна и сама удивлялась, как ей легко вдруг стало с этой женщиной.
— Ничего, теперь скоро и домой: ещё вдоволь с нею намилуемся! — И, обмакнув корочку в белую кашицу, несла ко рту, по-крестьянски придерживая снизу ладонью, чтоб не обронить ни капли добра.
Раскрывшись на прощанье, старуха принялась перебирать в памяти свои девичьи годы и, между прочим, обмолвилась про покойного мужа, известного необыкновенной силой, такого приветного да искусного енежского кузнеца, что, с кем ни сталкивался, все расставались с ним премного благодарные.
— Ай повздорит с иным... мало ль кого с ветру в кузню-то занесет!.. то ничем мой Николаша его не обидит, дурного слова не вымолвит, а токмо на глазах у него разогнет подковку в ручищах, какую не жаль, кротко так посмеется и воротится к своему труду. Маркуша-то уж в меня пошел... Ой, и песельницей же я была!.. Да ты ешь, голубка, добирай с донца-то.
— И так уж досыта, от души вам признательна за хлеб и ласку, — поднявшись из-за стола, чинно кланялась Елена Ивановна, как это делали раньше пастухи, косари, пришлые из дальних краев плотники, с тем уверенным достоинством, что происходит от сознания своего уменья и полезности исполненного дела.
— Неча мне таиться, родимая: ведь в мыслях я схоронила было Маркушку моего и каменной плитой на сердце привалила. И так-то я горевала, милая, что не обженился перед тем... хоть внучек бы в избице пошумел. А есть у него одна в Лошкареве зазнобка на примете... свояченицей, вишь, она главному бухгалтеру доводится, который всеми деньжищами заведует.
— Это очень хорошо... молодым жить да жить, — улыбалась Елена Ивановна, задергивая занавеску на окне, чтоб солнце не разбудило спавшего Марка. — И как же, давно промеж них знакомство завелось?
— Видать, в последнюю побывку ознакомились. И чем это она его приманула, хитрая, а только не могу, говорит, мамаша, вполне хладнокровно глядеть на нее, — хвасталась Семениха, насухо вытирая стол. — Приходи уж тогда, попируй с нами, ласковая...
Елена Ивановна обещалась непременно забежать на часок, если выкроит времечко: с началом нового строительства количество работы по больнице у ней удвоилось. Известие о Марке она приняла как расплату за жестокость, допущенную в отношении мужа и осознанную ею лишь теперь. Тут, очень кстати, и вызвал медицинскую сестру Вихрову к телефону первый, из губернии, секретарь. Он осведомился о здоровье знатного избача и заодно посоветовался с Еленой Ивановной насчет посылки товарища Ветрова на поправку, однако не на горячие пески, как та предполагала вначале, а к морю, в одну мраморную и посреди кипарисов здравницу, где раньше отдыхали исключительно цари и их близкие родственники. Ровным медицинским голосом Елена Ивановна отвечала на это, что после кишечно-полостных операций морской воздух тоже очень хорошо.
Дня три спустя доктор Власов снова прикатил в Полушубово для перевозки избача на станцию железной дороги, а оттуда в губернскую больницу — под присмотр главнейших докторов. Когда Елена Ивановна, наклонясь, подбивала сено под голову Марка, он скользнул по ней смущенным взором, но не прочел в её глазах ничего, кроме служебной заботы, как бы его не растрясло в дороге. И хотя предвидела, что не встретятся больше, она вернулась в избу собрать свой чемоданчик ещё прежде, чем скрылся за околицей рессорный сапегинский тарантас.
В общем, испытание прошло на славу, хотя, по отзыву Попадюхи, её постоялица малость подзавяла и потемнела с лица. Зато Елена Ивановна уже не старела более: именно в тот год окончательно сложился облик этой женщины — безоблачно невозмутимой, не очень склонной к шутке, но всегда суховато-бодрой, внимательной сверх должностных обязанностей и, на удивленье всем, ни разу не болевшей на протяжении десятилетий... Первое время, под предлогом похвалиться успехами Марка в большой жизни, старуха Семениха носила Поленьке то молочка, то творожку в тряпице; в ту пору своей коровы у Ветровых ещё не было... На открытии новой больницы сам Поташников интересовался мнением Елены Ивановны о пашутинском фельдшере, и той удалось отстоять пошатнувшуюся репутацию старика. Вскорости затем медицинскую сестру Вихрову выбрали в правление потребительского кооператива, то была её начальная ступенька. Дальнейшая повседневная практика помогла ей уяснить, что радость отдавать себя людям неизмеримо выше радости брать с них и что именно на эти две категории делятся все люди без изъятия. Ещё года три спустя она вообще не представляла себе, как могла иначе сложиться её жизнь.
5
Помянутые передвижки в судьбах старшего поколения совпали с порой, когда у младшего складывались первые впечатления бытия... Тенистые, заросшие таволгой и валерьяной берега Склани, с голубыми стрекозами над тишайшими омутами, стали местом детских Полиных игр, как для Серёжи сделался родным домом ветхий двухэтажный флигелек рядом с дендрарием Лесохозяйственного института. Почти однолетки, во многом схожие по судьбе, они заставали в стране победоносный, утвердившийся строй, всеми своими благодеяниями устремленный на поддержку молодости. По мере того как крепло советское общество, в детях росло и бессознательное отвращение к укладу прежней жизни, кончик которой успел ужалить их обоих. Прошлое рисовалось им чем-то вроде гигантского могильника, полного тлеющих костей и скопленных сокровищ. Надо сказать, забегая вперед, что с годами Серёжа находил количество последних подозрительно несоразмерным тем плачевным условиям жизни, в каких, судя по учебникам, они создавались; он упускал из виду тысячелетний возраст копилки... Сходство характеров сказывалось до последних мелочей: как Поля весь тот памятный вечер пробродила по улицам, чтоб выветрить с души горьковатый осадок от Таискина рассказа, так и Серёжа сознательно избегал расспрашивать, кто и почему привел его однажды из непогоды в гостеприимное вихровское тепло; ему всегда хотелось заснуть при этом, заспать воспоминанье той ночи... Кстати, Демид Золотухин обманул бывшего приятеля: он не воротился за своим малышом ни через день, ни через год, когда все разъяснилось, и, надо думать, из опасенья бросить свою тень на благодетеля, даже письмом никогда не справился у Вихровых о сыне.
Усыновлением Серёжи была частично заполнена гнетущая пустота, образовавшаяся при распаде вихровской семьи. Кроме того, присутствие веселого и юного существа, платившего горячей привязанностью за оказанное добро, служило Ивану Матвеичу некоторым утешением от его научных неудач. Все предназначенное для дочери было отдано этому худенькому, пытливому, не по годам развившемуся мальчику. Он рос без лишений, однако и без положенных шалостей; недостаточно назидательные сказки считались тогда вредным баловством, и только крохотный электропоезд, через все комнаты носившийся по рельсам, избегнул участи остальных игрушек. Общественные должности в школе внушили Серёже преждевременную потребность властвовать; он стал позволять себе вольности в мыслях, по его мнению позволительные вожаку. Ему ежеминутно твердили, что это для него строятся всякие узлы и гидроузлы, но избавляли его от раздумий о молодых людях рабочего класса, почти его сверстниках, работавших на этих стройках. Вся мудрость мира досталась Серёже готовой, в законспектированном виде, — ему не приходилось самостоятельно трудиться над выяснением истины. Усиленными, сверх школьных, занятиями Иван Матвеич привил юноше опасную смелость в разрешении вопросов, над которыми сам столько мучился в студенческую пору, забывая, что именно трудность и длительность борьбы за мировоззрение, постоянное столкновение с чуждыми идеями помогали правде закрепиться в его собственном сознании. Старшее поколение, на опыте испытавшее все беды социального неустройства, всемерно старалось как избавить свою смену от унизительной нужды, так и навсегда застраховать её от возможных заболеваний духа. Нередко с этой целью внушалось профилактическое пренебрежение к отжившим мнениям, снисходительная ирония к прошлому несовершенной человеческой мысли, к несчастьям всемирной истории, приспособленной к пониманию ребенка... Кстати, вечерние чтения всяких прославленных произведений у Вихровых продолжались и после отъезда Елены Ивановны, причем Иван Матвеич неизменно начинал их с разбора предисловий, написанных специально для ослабления заключенного в этих книгах вреда. Из опасений, впрочем, что чрезмерная стерильность пищи сделает его питомца беззащитным, даже восприимчивым к прилипчивой духовной заразе, Иван Матвеич наряду с ведущими книгами давал ему и другие, увлекающие на дно, по ироническому определению Серёжи.
— Видишь ли, обожаемый фатер, — неожиданно высказался он однажды, — все эти отслужившие крылья, не сброшенные вовремя, неминуемо становятся гирями на ногах человечества. Не сочти сие за лень ума... но вообще на месте отцов и памятуя плачевную судьбу Лотовой жены, я б не позволял молодым оглядываться на покидаемый старый мир или перегружаться обольстительной стариной. Чем легче ранец, тем больше дневной переход... все остальное назад, назад, в обоз! — И фатер с легким, но тягостным изумлением отмечал эти несомненные признаки Серёжина роста и его начальные шаги по освоению культурного наследства.
Словом, мальчик рос на глазах, радуя близких примерным поведением и школьными успехами, однако все чаще Иван Матвеич огорчался поспешными отзывами сына по поводу прочитанного. Он понимал, что молодые люди всех эпох бывали склонны подразнить и даже лишить носов чужие, онемевшие божества на руинах отжившей цивилизации, и вовсе не стремился защищать поверженную старину... но сам он близ того же возраста вел себя в пантеонах поскромней и несколько почтительней. Тогда у некоторых в моде была поверхностная, книжная социология, в кредит под будущее не щадившая авторитетов; яростные атаки тогдашних лефов Иван Матвеич невольно сравнивал с напором озорников в желтых кофтах, в годы его студенчества грозивших Пушкину пивной кружкой за столами петербургских кабачков. Правда, у Серёжи это происходило всего лишь от мальчишеского искушения блеснуть на людях поверхностными знаниями; он искренне верил, что удалая левизна его суждений должна нравиться старшим, положившим столько сил на сверженье старого мира. Никто не успел ему внушить, что резвость мысли, хоть и подтвержденная мнением века, но не оправданная собственными достижениями, и есть высокомерие полузнайки. Серёже предстояло самостоятельно сделать это открытие, спасительное лишь при условии, чтобы оно произошло возможно раньше, пока разочарование во всем не качнуло его в совсем уж нежелательную сторону.
Так, по прочтении евангелия, например, Серёжа с печальным видом высказывался в том смысле, что для рабовладельческой эпохи это довольно смело и даже не без социального огонька, но — «боже, кому придет в голову начинать стройку с крыши»? Он сожалел, что, хоть и расположенный к галилейским рыбакам, но недостаточно изучавший окружающую действительность, Христос не учел опыта Спартака, отделенного от него всего семьюдесятью годами. Юноша ещё признавал с натяжкой, что книги этой хватило людям на две тысячи лет, но ведь сам же Иван Матвеич воспитывал его в мысли, что почти весь этот срок она держалась на подавлении разума и, провозглашая первенство детской ясности и нищеты, помогала утвердиться деспотии тьмы и денег. За такую измену Серёжа отказывал христианству даже в той полупочетной роли эпоса, какая обычно предоставляется отслужившим религиям под старость. Ещё более не повезло у Серёжи творцу Исповеди, которую он назвал биографией гениального бездельника, занявшегося вместо баррикадной борьбы с феодализмом торговлей своими сомнительными тайнами. И, опережая тоскливые возражения Ивана Матвеича, напоминал ему оценку Юма, что деятель этот мало читал и видел, предпочитая в поисках истины пользоваться своим безграничным воображением.
Точно так же, сбиваясь на смешные петушиные нотки, Серёжа осуждал и другие произведения философской и художественной классики, в глазах Ивана Матвеича служившие вехами целых общественных формаций.
— Все эти романцы скроены на одну колодку, везде происшествия жизни нанизываются на нитку любовных отношений. Я вообще заменил бы этот жанр чем-то вроде документальной летописи, с усилением полезно-познавательной нагрузки. Пора, пора и литературе вешать свой рабочий табель на общую доску наравне с прочими строителями будущего!
— Да кто же, братец, станет читать твои протоколы?
— Ничего, станут читать, если не будет ничего другого, обожаемый фатер.
Тут Иван Матвеич начинал хмуриться:
— Будь добр, не зови меня фатером. Не стыдись нашего родства... Я же действительно отец тебе, и слово это по праву считается одним из первых во всяком лексиконе... Таким образом.
— Ну, ладно, не обижайся... — смущался Серёжа и просил прощенья прикосновением руки. — И, поверь, я вовсе не против любви, как биологической необходимости, но... несколько оскорбительно выставлять это за основную деятельность человечества. Причем это прогрессирует в неприятную сторону... Прежние авторы хоть давали своим героям стихи почитать, сирень понюхать, а более поздние сразу торопятся стыдливо прикрыть за ними дверь страницы.
— Вот я об этом и говорю. Видишь ли, мой мальчик, — учительно, в профессорской манере, начинал старший Вихров, — всякое живое существо цветет и наиболее раскрывается в пору своей любви, все равно — будь то яблоня или птица. У покрытосемянных принадлежность к ботаническому семейству определяется и по цветку. Человек же тем более предстает тогда во всем блеске морально-нравственных сил... и таким образом любовная поэтика служит отличной лупой для рассмотрения духовных ценностей героя.
— Ага, — загораясь, нащуривался Вихров-младший, — значит, труд и борьба не годятся для твоих целей морального исследования? — И демонстративно притворял окно, чтоб никто с улицы не подслушал суждений дорогого ему человека, состоящего на государственной службе.
— Некоторые считают, что природа первоочередной своей задачей ставит продление вида, — оборонялся Иван Матвеич. — Таким образом, едва особь становится непригодной для исполнения её предначертаний, природа запросто отбирает у ней свои дары, в том числе орудия её воздействия на мир. Деревья, например, плодоносят вдвое сильней с приближением гибели. Абеляр же, если помнишь, вовсе утратил свои поэтические способности, после того как...
— Э, мало ли что было с деревьями до нас! — перебивал младший, не дослушав и радуясь случаю показать старику, что тот не зря тратил силы и время на его воспитанье — Дело проще, отец: героем вчерашней литературы был аристократ, рантье, помещик, достаточно обеспеченный дармовым хлебом, чтоб целиком посвятить себя проблемам продления вида... с позволения сказать! Но ведь сам же ты твердишь при любой оказии, что именно человек призван внести разумность в действия природы. Так вот, — и голос его приобретал неприятную для Ивана Матвеича митинговую звонкость, — если бы граждане земного шара ещё до нас занялись попристальнее этим дельцем, не пришлось бы нам расхлебывать их ошибки. И горя было бы поменьше... да и любовь твоя осталась бы в барыше, так что не пришлось бы раньше срока и Ромео с Джульеттой хоронить!
— Не было бы тогда и великолепной трагической поэмы... — пятился старший, стараясь не поскользнуться при отступлении. — Таким образом!
— Хочешь сказать, что с устроением производственных отношений погаснут противоречия, не о чем станет писать? Не пугайся, мужественный старик, наше время создаст новые трагедии, только более достойные человеческого звания...
— Что-то не вижу пока таких. Дал бы почитать, сынок! — И сам на себя сердился за недобросовестность приёма.
Через несколько дней они продолжали свой спор в одном из московских музеев, куда каждое воскресенье забирались с утра.
— Приготовься, сейчас ты увидишь чудо. — Прямиком, мимо памятников Египта, Рима, итальянского Возрождения, Иван Матвеич повлек Серёжу к милосской Афродите. — Вот, гляди, таким образом. Что ты скажешь об этом, неистовый юнец?
Знаменитая безрукая богиня стояла в просторном зале среди других бессмертных творений своей поры, как раз на фоне пергамского фриза со схваткой гигантов. И с левой стороны змеи карали Лаокоона с сыновьями за оскорбление божества, а справа — свирепые братья, в отместку за мать, привязывали жену тирана к рогам бешеного фарнезского быка. Облитая рассеянным верхним светом, Афродита одна была здесь такая, спокойная и кроткая, в девственной полунаготе, создание поэтического людского благоговения перед производительной силой земли, по объяснению Ивана Матвеича. Еле умещавшиеся в соседних залах владыки древних царств и преисподних, цари и демоны, быки и боги — все они казались ему не более как челядью великой богини. Конечно, её бы на голубой, складками ниспадающий бархат за отсутствием полуденного эгейского неба... но и в этой тесноте, среди страданий и страха, даже по гипсовому слепку, смягченному теплой желтизной, можно было судить о совершенстве парижского подлинника.
Сережа опустился на скамью, не сводя со статуи сдержанно-насмешливого взгляда.
— Что ж, это довольно выразительно в смысле, хм... продления вида. И все же, поскольку это родилось в других временах и широтах, я бы приодел её потщательней до поры.
— Да ты же просто монах, Серега! — вскипел Иван Матвеич. — Даже не Савонарола, а из пятого века александрийский монах. Опомнись, не кидай камнем... это может обидеться и надолго уйти из мира. Перед тобой же всечеловеческая красота...
— ...но не моя, — как бы от соблазна опуская глаза, усмехался юноша. — Под таким словом у нас принято понимать совершенную форму, полную не менее высокого содержания... так какие же ведущие идеи нашего времени прельстили тебя в этом камне? Опять же, никакое произведение искусства не существует вне своей среды... так скажи мне, может ли данное служить мне хотя бы пособием к изучению той отдаленной эпохи? Автор кипел в самом котле жесточайших событий и не заметил ни зверства античного рабства, ни ужасов Пелопоннесской войны, ни кровопролитных походов Александра. И вообще это темноватое словцо, отец: красота. Слишком уж часто оно служило маской неправды и преступленья! Развалины всегда привлекательны в закате, но присмотрись, какие древние гады притаились в их щелях. Нет, в мою Элладу это не сгодится. Все ещё не сдаешься, отец?
— Возможно, ты кое в чем и прав... но не скрою, мне грустно за твою правоту, Сергей. Обычно люди приходят к сомненьям в благах жизни, лишь насладившись ими.
— Некогда, некогда, отец: надо перевыполнять план жизни, — торжествовал Серёжа.
— Что ж, пожалуй, тебе это в некоторой степени удалось...
Они сидели посреди высокого, гулкого зала со стеклянным потолком, а смежную скамейку, за спиной у них, занимал не примеченный ими раньше довольно молодой ещё, учительского облика человек в кителе полувоенного покроя. Сделав по залу неопределенный полукруг, он неожиданно попросил у Вихровых извиненья за вмешательство в чужой спор.
— Моя фамилия Морщихин... и разрешите мне прийти к вам на помощь, — обратился он к Ивану Матвеичу, поправляя небольшие, старого образца очки; они-то и придавали подкупающую забавность всей его долговязой фигуре. — Я тут сидел с самого начала ваших прений и по некоторой прикосновенности к вопросам культурного наследия желал бы вступиться за эту каменную даму...
— ...кстати, уже пострадавшую от какого-то запальчивого критика, — вставил Иван Матвеич, намекая на отрубленные руки Афродиты.
— Ну, вряд ли это след чьей-либо сознательной деятельности... фанатики всегда начинали расправу с головы. В особенности античные носы вызывали в них зуд неукротимой деятельности. Эту же даму, по видимому, тряхнуло разок: Милос — остров вулканический. — Морщихин поблагодарил кивком за уступленное рядом место. — И так, юный прокурор вступает в права наследства и начинает это с искусства?
— Ничто не угрожает пока вашей подшефной богине, — с размаху отразил Серёжа. — Я только хотел сказать, что мы создадим новую, нашу Афродиту, когда это потребуется.
Морщихин весь подался вперед при этом, и хохолок со лба потешно свесился до бровей.
— Похвальное намерение, но только... значит, совсем уж новую? И какой же опознавательной приметой современности предполагаете вы снабдить ее?.. собираетесь вложить в руку ей гаечный ключ или слегка подрумянить мазутом, чтобы не оставалось сомнения в её классовой принадлежности?
— Я понимаю и сам, — тотчас сказал Серёжа, — что Афродите не требуется удостоверение личности... но мы живем в переходный период, который стоит иного тысячелетия. Так что документ не повредит. Новая родится лишь после вторичного сверженья Урана Кроносом...
То была резвая попытка ошеломить противника своей осведомленностью в греческой мифологии, и Морщихин выслушал Серёжу с пресерьезным лицом, но за овальными стеклами очков задорно смеялись глаза на его мальчишескую прыть.
— Так в чем же, однако, будет её новизна?
— Я не знаю пока... но во всяком случае это будет уже не мраморная баранина доисторических времен... да и философски — из более пристойного материала! Собственно, и в библейском сказании об адамовом ребре слабому полу не очень повезло... не правда ли?
Сережа намекал на происхождение общеизвестной пены морской, эту академическую ширму, за которой скрывались от детей запретные подробности мифа. Но как ни стремился Серёжа сверкнуть обстоятельствами рождения богини, Морщихин уклонился от предложенного удовольствия выслушать их.
— Вы мне вторично намекаете, что читали Гезиода, — кивнул он со слегка потемневшим лицом. — Боюсь, что обсуждение родословной этой богини уведет нас в сторону от темы... тем более что у Гомера, например, она рождается вполне обычным способом. Однако, раз уж мне посчастливилось встретиться с таким начитанным товарищем, то, наверно, вам известно и выступление Владимира Ильича на Третьем съезде комсомола?
— Я сам комсомолец... — зарделся Серёжа и весь подтянулся, пугаясь предстоящей расплаты за дерзость.
— Это избавляет меня от необходимости приводить цитаты. Значит, вы помните слова Ленина, молодой человек, что мы можем строить коммунизм только при том запасе сил и средств, что остались нам от старого общества?
— Я не пренебрегаю культурным наследством. Разве наш разговор дает вам основания упрекнуть меня в нежелании читать и учиться? — сопротивлялся Серёжа.
— Вовсе нет... хотя Ленин как раз и предостерегал от разрыва между книгой и практикой жизни, от начетчиков и хвастунов. Я хотел бы удержать вас от вредного удальства в отношении к таким неповторимым кладам прошлого, что образовались из миллионов безвестных человеческих раздумий и трудодней... Это касается и наших собственных святынь, очагов национального самосознания. В этой статуе заключена вся ясность античной мысли, вера в красоту человеческого предназначения... тут-то и учтите жестокие условия времени, в которых создавалась эта материнская ладанка предков, повешенная на грудь потомков. Вдобавок перед вами не аристократка... эта женщина, хоть и безрукая, проработала двадцать два века подряд. Некий Глеб Успенский на свиданье к ней ходил за лекарством от житейских гадостей и говорил, что убить её — значило бы лишить мир солнца. Другой, к сожалению тоже неизвестный вам чудак, Гейне, плакал на луврском диванчике перед ней... видимо, оба были послабже вас на слезу. Так не угодно ли вам заодно отшлепать и их, молодой человек, благо мертвые не сопротивляются? Но эти двое считали себя законными наследниками всего лучшего, скопленного исполинским трудом предков... и вообще судить о красоте и духовных ценностях полагается из такого места, откуда они всего виднее!.. Тогда как же вы решаетесь отдать все это, обжитой-то дом, пещерным людям нашего времени... да пещерные-то, пожалуй, были милосерднее нынешних монополистов. Они жрали слабейших в натуральном виде, не делая кулинарных деликатесов из человеческого страданья... путем сложной перегонки на аппаратах современной цивилизации. Так что, кидаясь в похвальном гневе, не прокидайтесь, мой молодой и деятельный друг!
Негромко, чтоб не нарушить музейной тишины, он заговорил о преемственности поколений, без чего всякую новую фазу пришлось бы начинать с изобретения огня и колеса. «Нет, я имею в виду не единый, непрерывный поток Фуке, Дрепера или нашего Данилевского, у которого все цивилизации происходят на одной и той же сценической площадке», — и тут Серёже пришлось покраснеть за свое невежество. Разговор превращался в сжатую лекцию о прогрессе в его марксистском понимании — с усвоением положительных достижений прошлого и поднятием их на ступень высшего совершенства, о ленинской теории развития по спирали, где сходные кольца располагаются над прежними... Серёжа слушал, весь в пятнах отчаяния и кусая губы, невольно вздрагивая при упоминании незнакомых ему имен и понятий; в особенности гегелевское aufheben прозвучало для него как удар бича. Если в намерения Морщихина входило не только разъяснить истину, но и наказать за детское бахвальство нахватанными знаниями, он достиг этого в полной мере. Примечательно, урок вызвал у юноши не обиду, не самолюбивое упрямство, а почти благоговейное восхищение зрелой логикой морщихинского ума. Со своей стороны, тот успел также приметить в собеседнике искреннее раскаяние и требовательную справедливость к себе.
Несмотря на занятость Морщихина, они стали встречаться с этого дня, всякий раз открывая друг в друге новые привлекательные качества. Горячая, несмотря на возрастную разницу почти в десяток лет, близость их завершилась переходом Серёжи из вихровской опеки в свободное ученичество у Морщихина, причем все прежнее его окружение из сверстников с громкими фамилиями и в парижских импортных шарфах было принесено в жертву этой дружбе.
6
В ту пору родители нередко возлагали чрезмерную надежду на некую отвлеченную, якобы наступавшую отныне дружбу поколений; в какой-то степени она оправдывала в их глазах недостаточный повседневный надзор за ростом своей смены. В особенности этим отличались некоторые семьи обеспеченного круга, где ложно понятые гражданские обязательства перед будущим целиком вкладывались в заботу о своем собственном ребенке, — хотя по личному опыту знали, что воспитанная на скупых почвах древесина бывает смолистей, мелкослойней и плотней. По характеру своих ошибок Иван Матвеич находился где-то посреди; из опасения лишиться Серёжина приятельства он терпел тон равенства или иронического снисхожденья, с каким питомец принимал его поученья, ворчливую блажь милого, но подчас утомительного старика. Лишь в самое последнее время перед войной Иван Матвеич начал испытывать законную тревогу — как бы скептическое Серёжино вольномыслие в отношении к отдаленным ценностям человеческого духа не перекинулось на более близкие и несомненные.
Морщихину нравилось бывать в этом доме. Под личной дружбой тогда разумелось гражданское единство страны, семьи у него тоже не было, свою неустроенную холостяцкую комнату он шутливо и не без основания называл гаражом. И он так прижился у Вихровых, что Таиска не раз высказывала материнскую готовность и усыновить очкастого, кабы малость посбавить ему чину да годков.
В одно из посещений Морщихина, приглашенного на очередную лесную ассамблею, Иван Матвеич советовался с ним о Серёже, которому только что исполнилось восемнадцать. Сам вышедший из низов, Морщихин соглашался, что только не подслащенная ничем трудовая самостоятельная жизнь могла бы подправить промахи Серёжина воспитания; по его мнению, большинству молодых людей из интеллигентных прослоек вообще не повредило бы, если бы до поступления в высшую школу они годок поработали на производстве.
Дальше все образовалось само собой. Вернувшийся в тот вечер попозже Серёжа повел гостя показать предмет своей гордости, нарядную библиотечку по искусству; он жил тогда в Полиной детской, наполовину превращенной в механическую мастерскую с грудами технических деталей, старых электрических реле и всякого латунного хлама по углам. Опрятный токарный станочек, вместе с мотором смонтированный на верстаке, приоткрыл Серёжу глазам Морщихина с неизвестной пока стороны.
— Забавляетесь по старой памяти? — кивнул Морщихин, поднимая с полу наполовину разобранный игрушечный электропоезд.
— Нет, совершенствую кое-что, Павел Андреич, — смутился Серёжа. — Переход по спирали на высшую ступень... — И доверительно признался в давней страсти ко всяким механизмам, преодолевающим время и пространство и, как он выразился тогда, удлиняющим человеческую жизнь.
На вопрос, кем собирается стать в будущем, Серёжа ответил размашисто, что он готов на любое — от радиста межпланетной ракеты до молекулы в сабельном клинке.
— Ну, а попроще? — поморщился гость на его повторную честолюбивую попытку выделиться и удивить. — Кстати, насчет преодоления пространства... А никогда не тянуло вас, скажем, поездить на настоящем паровозе? Я бы мог помочь вам в этом. Судя по задаткам, из вас вышел бы неплохой машинист.
Юноша покраснел от удовольствия, и, таким образом, игрушка и некоторые обстоятельства морщихинской биографии определили на несколько лет вперед Серёжину судьбу... По окончании университета Морщихин в порядке отбора был направлен пропагандистом в райком партии, на территории которого находился и Лесохозяйственный институт. Ко времени знакомства с Вихровыми он заочно кончал высшую партийную школу, причем ему оставалась лишь диссертация, и, между прочим, вел семинар по истории партии в крупнейшем рабочем центре района, в Деевском основном депо, на одной из северо-западных дорог; там в свое время работал отец Морщихина и протекло его собственное детство. Ему не составило труда устроить туда Серёжу. Из двух предложенных должностей — слесарного ученика в подъемочном цехе и кочегара — юноша из романтических соображений выбрал последнюю; подробность такого рода на всю жизнь выглядела бы как титул в анкете молодого советского человека.
На новой работе в ближайшие полгода Серёжа несколько изменил свое отношение к милосской статуе: чумазому пареньку с тендера она стала не то чтоб родней, а как-то бесспорней. В конце полугодового срока, перед экзаменом на четвертый разряд, необходимый для звания помощника машиниста, случилось первое испытание Серёжиной воли и мужества. В поездке, при чистке топки на одной из станций, в зольную коробку провалился колосник, и молодой кочегар вызвался немедленно вправить его на место, чтоб не задерживать поезда в пути. Для этого требовалось приспустить температуру котла и просунуться в шуровочное отверстие до пояса. «Смотри, Вихров, горячо там, да и тесно... пропихнешься?» — спросил машинист. «Ничего, Лазо больнее было, должен и я пролезть», — заносчиво бросил Серёжа, сердясь, что кто-то по-прежнему видит в нем профессорского сына. Наскоро оплеснув себя водой, обернувшись мокрой мешковиной, Серёжа нырнул в нестерпимый сжигающий мрак и в два приема успешно завершил дело, по возвращении обсужденное на комсомольском собрании. Неделю спустя, в числе пяти таких же юнцов, он пришёл сдавать свой экзамен.
В прокуренном техническом кабинетике с закопченными окнами, выходившими на поворотный круг, сидело паровозное начальство и почетные деповские старики, пришедшие посмотреть свою смену. Никто из них и пальцем не коснулся ни ключа, изготовленного Серёжей по заданной гайке, ни его лекальных плиток, настолько пришлифованных, что слипались при соприкосновении. Зато после обычных расспросов по ремонту и уходу за паровозом один уже седенький машинист-инструктор, знаменитый в депо Маркелыч, все испытывал новичка насчет семафорного хозяйства; видно, в годы ученичества сам или кто-то у него на глазах резанул всем составом в хвост стоявшего впереди, и оттого всю полсотню лет потом полагал он сигнализацию кровлей паровозной науки. Колючий вначале, он к концу экзамена подобрее глядел в Серёжино лицо, и тот уже ждал, что сейчас у него спросят про опаленные брови и забинтованную руку, обожженную сквозь рукавицу при починке колосника.
И верно, какой-то живой интерес вдруг затеплился в глазах старика.
— Вострый, ничего, выйдет толк, — похвалил Маркелыч, разжигая трубочку. — А теперь ответь-ка нам, сынок... — и Серёжа приготовился описать свой подвиг коротко и сухо, как положено выдающимся героям, — скажи нам, не пьешь ли ты её, проклятую? Нашему-то брату, старикам, оно и не грешно было: царский режим наталкивал нашего брата на это самое. А вам-то, при светлой жизни, вроде и ни к чему. Разве уж виноградного полстакана, с устатку, при оказии... — И молодцевато вытер усы, а Серёжа понял, что подвиг его — пустяк, вполне рядовое дело в той большой жизни, посвящение в которую он принимал.
Старик отпустил Вихрова, лишь удостоверившись, что новичку также известны паровозные сигналы пожара и воздушной тревоги: то был четвертый день войны.
Глава десятая
1
Хотя шла война и все помыслы советских людей были обращены к фронту, Поля не могла окончательно пренебречь своими личными тревогами именно потому, что самое время требовало от каждого величайшей моральной чистоты. Как и для матери её, не было цены на свете, какою Поля не оплатила бы право открыто глядеть в лицо своему народу. Сам того не зная, Вихров выдержал проверку дочери, тем более суровую, что дети судят на основании почти ускользающих от закона улик и не карают ничем, кроме вечного презренья. Предварительное следствие склонялось в пользу Вихрова, оставалось изучить историю его ученой распри с Грацианским. К слову, успокоительное впечатление от сентябрьской лекции несколько потускнело в свете дальнейших раздумий: даже ребенку понятно было, что самый злой человек из одного чувства самосохранения не посмел бы говорить иначе перед молодежью, да ещё в дни жестоких подмосковных боев.
На этой стадии розысков Таиска была бессильна помочь племяннице; кое-что впоследствии поведал Поле молодой помощник машиниста, многое разъяснила случайно подслушанная фраза в одну страшную московскую ночь. Пока же, вся в мать, щепетильная до мнительности, Поля добывала истину сама, путем обходных хитростей и длительных усилий, чем и задержалось её почти неукротимое влечение ринуться на фронт вслед за Варей: без полной душевной ясности задуманное Полею решенье выглядело бы самоубийственной истерикой. Под разными предлогами девушка побывала у сослуживцев отца, и те не отказывали ей в специальных консультациях, но решительно умолкали, едва речь заходила о генеральном вихровском критике; впоследствии более близкое ознакомление с состоянием лесов в Европейской России и с лесными разногласиями тридцатых годов очень повлияло на Полю при окончательном выборе профессии. Только Осьминов, с которым познакомилась в конце ноября, ввел её в курс знаменитой лесной полемики и поделился скудными сведениями о противнике её отца. Примечательно, что даже тогда, наедине и в глухой прифронтовой деревушке, личное мнение майора Осьминова еле просвечивало сквозь его уклончиво-доброжелательный тон.
У Поли складывался величавый, но несколько двойственный образ Александра Яковлевича Грацианского как аскетически замкнутого человека, искусно забронированного от постороннего любопытства; обнаружилось, к примеру, что ни одна душа на свете не смела забрести к нему без предварительного телефонного звонка. И прежде всего он оказался лишенным обычных человеческих слабостей... Правда, хотя среди мужчин в Советской стране и не принято было украшаться чем-либо, кроме личных добродетелей, Александр Яковлевич носил на указательном пальце перстень с античной геммой, но это было не просто кольцо, а, по загадочным намекам владельца, доставшееся ему якобы по боковому родству от одного ближайшего наперсника самого Герцена, так что Александр Яковлевич позволял себе эту вольность вовсе не в отличие от смертных и даже не в возмещение страданий, понесенных им от самодержавия, а, так сказать, в знак духовной преемственности от виднейших борцов за всечеловеческое освобождение. На правах наследника их и по совместительству Александр Яковлевич числился по меньшей мере в десятке комитетов, редакций и разных научных учреждений; в Лесохозяйственном же институте ведал кафедрой несколько неопределенного профиля — «организация промышленного освоения лесов». Разумеется, проблемы этого порядка, вроде дорожного строительства, борьбы с пожарами, технического оснащения, лесоохраны и бытового устройства лесозаготовителей — порознь изучались на трех прочих, соответственных факультетах, но профессор Грацианский как бы обнимал их своим универсальным гением и незаурядным темпераментом, так что никто из администрации не брался уточнить его функции из боязни нажить могущественного врага и повышенное кровяное давление. Все же, по словам Осьминова, Александр Яковлевич обогатил лесную практику рядом любопытнейших предложений, к сожалению неосуществимых или бесполезных; во всяком случае, вреда от них и не было бы, если бы они диктовались интересами леса, а не стремлением подавить конкурентов в науке и утвердить непогрешимость своего мышления, пускай не столь глубокого, зато поразительного при широте охвата... Словом, в глазах простаков этот человек заслуживал глубочайшего уважения, ибо он один самоотверженно взваливал на свои плечи бремя общего надзора за лесными делами в стране, вследствие чего к нему прислушивались редакции, в нем заискивали коллеги, и по любому случаю кроткие лесные старички, как ни тяжко им было, не обходились без цитат из его творений.
Всего этого Александр Яковлевич достиг личным талантом, единственно с помощью своих критических статей, разящий сарказм которых как бы приподымал его над толпой бесталанных и нерадивых современников. Пошучивали на ушко, что немедля после изничтожения всех намеченных по списку коллег он употребит свои громы на разнос некоторых отсталых явлений природы, дабы обратить их к желательному совершенству. Кроме того, Александр Яковлевич изредка дарил миру небольшие, крайне осторожные, зато исключительной эрудиции предисловия к чужим книгам, впрочем, не ко всякой лесной брошюре, а лишь к выдающимся сочинениям прошлого, причем прямо указывал, где там корень зла и как извлечь его оттуда. Сам он крупных печатных трудов не писал, однако не из нежелания загружать полиграфическую промышленность, даже не из похвальной опаски впасть в какое-либо наказуемое заблуждение, а только по болезненному состоянию, в частности по недостатку гемоглобина, доходившего у него едва до 63,5 процента. Лет пятнадцать подряд ходили упорные слухи, что Александр Яковлевич готовит к печати какую-то особенно толстую библию по лесному делу, в три с половиной тысячи страниц убористого шрифта, не считая примечаний, и после выхода её всем лесникам останется только повянуть и захиреть у его подножья от зависти и ничтожества, и, конечно, он привел бы свою угрозу в исполнение, если б не помешали запреты докторов. Надо считать подвигом, что при общепризнанной хилости сложения Александру Яковлевичу удалось свалить такого голиафа, как Туляков, которого он покритиковал взад-вперед по сусалам за устарелые лесоводственные теории. И только один Серёжа из понятной мальчишеской жалости к отцу приписывал Грацианскому до такой степени прочное здоровье, что не грех было бы и порасшатать его малость на благо родной лесной науки. Иван Матвеич взял с мальчика комсомольское слово не причинять вреда противнику.
Начало блистательной карьеры А. Я. Грацианского относится к средине двадцатых годов, когда вслед за Судьбою русского леса вышло в свет первое издание вихровского Введения в науку о лесе. Возможно, в книге этой и не было новаторских открытий, но вся она была пронизана жгучим чувством тревоги за будущее, вряд ли лишним для советского ученого; до него лишь немногие с такой смелостью говорили о лесе. В своих предпосылках автор исходил из общеизвестного положения, что лесные товары принадлежат к предметам насущной необходимости, и оттого ежегодный спрос на них повторяется в близких, но все возрастающих размерах. Отсюда Вихров делал заключение, что целью лесного хозяина должно являться поддержание леса в состоянии, наиболее выгодном для получения отличной древесины в наибольшем количестве. Для этого рубки, согласованные с приростом и возрастом леса, должны были возмещаться правильным возобновлением его и вестись с таким расчетом, чтобы ко времени вырубки последней лесосеки на первой успевал выспеть новый, промышленного качества лес. Возможный при этом разрыв между производством и потреблением, по мнению автора, следовало возместить вовлечением в хозяйственный оборот ещё не освоенных лесных массивов европейского Севера, Сибири и Дальнего Востока, сокращением расточительных отходов при обработке, более совестливым поведением человека на лесосеке, воскрешением лесов путем немедленного лесоразведения на вырубках и пустырях, повышением прироста за счет ухода и осушки заболоченных лесов, защитой от пожаров и, наконец, борьбой с гниением дерева в изделиях и в лесу, а также по возможности заменой его металлом. «Лучше пролить пот, чем слезы, — заключал одну из глав Вихров. — Без усвоения этих букварных истин лесоводство превращается в обычное лесопользование, что также вполне в нашей державной воле, если только пренебречь нуждами завтрашнего дня». Таким образом, Иван Матвеич продолжал линию прежних русских лесоводов с тем печальным различием, однако, что появилась его злосчастная работа в канун наиболее усиленного за всю историю страны расходования леса. Естественно, любая теория, связанная с перестройкой крупнейшей отрасли народного хозяйства, привлекала обостренное общественное внимание и не могла обойтись без возражений. Пускай даже подтвержденная расчетами всевозможных профилей, непримиримость Вихрова порой пугала и кое кого из его многочисленных сторонников, хотя требования его сводились всего лишь к установлению твердого режима в обращении с лесом. В ту пору у Ивана Матвеича появилось немало серьезных критиков, и на крайнем фланге их сразу выделился по блеску ума и силе удара А. Я. Грацианский. Вдохновленный удачной расправой с Туляковым и только что отшумевшей дискуссией за снижение оборота рубки, он раскрыл на пробу прямодушную вихровскую книгу, отыскал корень зла, подвел под него базу, прикинул в перспективе, подрисовал недостающее, якобы сознательно затуманенное автором, изложил все это с надлежащей эмоциональной приправой — и получилась такая востренькая штучка, вроде путевки на виселицу.
В те годы многие считали похвалу за развратительный либерализм, а отрицание хорошего во имя желательного лучшего — за педагогическую мудрость. Неожиданный успех окрылил рецензента, дотоле прозябавшего в неизвестности, и когда вышла в свет очередная работа Вихрова Лес как объект хозяйства, он ударил уже похлестче и, правду сказать, ниже пояса, но, к удивлению наблюдателей, коллега снова выдержал удар. «Нет, милейший профессор, нас не запугаешь лесными законами, придуманными для себя буржуазией: законы устанавливаем мы, — писал тогда Грацианский неизвестно от чьего лица, потому что все лесные акты советской власти, начиная со знаменитого ленинского декрета 1918 года, как раз предписывали соразмерность рубки с годовым приростом. — Назло вам мы срубим всё, когда придет пора, не пощадим ни Волги, ни столь любезной вам Мезени, выкосим к чертовой матери Печору и Каму, Днепр и Двину, Ангару и Енисей и... что ещё вы там под полой у себя прячете?» Казалось, ещё строка — и автор рухнет в припадке. Но как в этой статье, так и в целой обойме последующих печатных выступлений Грацианского никогда не был разобран по существу ни один из назревших лесных вопросов... Да Александр Яковлевич и не считал возможным распылять свою энергию на мелочи производственной практики; на том же основании, как бывают инженеры по турбостроению или специалисты по среднему уху, он считал себя специалистом по корню зла, покамест только лесного. Остальное он препоручал своим мальчикам с незначительным научным стажем, примкнувшим к нему ради убыстрения житейских радостей. Это и были так называемые вертодоксы ввиду их исключительно гибкой ортодоксальности на все четыре стороны света.
Так взошла над русским лесом странная, двойная звезда, где палящий жар одной уравновешивался смиряющим холодом другой: Вихров и Грацианский, одинаково признанные за выдающихся деятелей в этой области. Постепенно современники привыкали к мысли, что заделом первого является бесперебойно поставлять что-нибудь новенькое на размол в унылых жерновах второго. Зерна потверже, вроде авторских ссылок на завтрашний день потомков, сразу браковались на глазах доверчивого читателя как вихровские штучки; когда же Иван Матвеич запаздывал с подачей материала, Александр Яковлевич подстегивал его заметками в прессе о подозрительно затянувшемся творческом простое. В течение ряда лет он взбирался на свою кручу по ступенькам вихровских книг, причем значительность каждой из них математически соответствовала высоте его подъема. При всем том Александру Яковлевичу выгодно было поддерживать репутацию Ивана Матвеича как одного из пускай сомнительных, но тем не менее крупнейших лесоводов современности и таким образом вести в отношении его постоянное непрерывное хозяйство с ежегодной, так сказать, стрижкой ренты. Единовременное сокрушение противника означало бы и его собственную катастрофу.
В годы вынужденных вихровских простоев, чтоб не утратить навыка и почерка в ударе, Грацианский возвращался к пересмотру его прежних книг, якобы преждевременно зачисленных в золотой фонд лесной литературы. В этом смысле крайне примечательно одно его, через подставную фигуру, выступление в средине тридцатых годов: разбору подверглась подзабытая к тому времени Судьба русского леса. Для разнообразия статья была подписана несхожими инициалами, но в тексте её отчетливо звучали обвинительные формулировки Грацианского... С первых же строк автор разжаловал книгу в разряд изящной словесности за обилие поэтических отступлений; это развязывало ему руки. Шаг за шагом он отыскал в ней созерцательный объективизм и обывательский экономизм, порочные следы надклассового эклектизма и механистического эмпиризма, неопровержимую склонность к идеалистическому нигилизму и псевдонаучному вульгаризму, куда, прежде всего, надлежало отнести антропоморфизм не вихровского, кстати, выражения лес пашет землю, чего он в действительности делать не может, так как он не человек. Попутно автор оспорил степень лесистости Украины в Гостомысловы времена как явное вихровское преувеличение и горько осмеял его тревоги по поводу климатических повреждений от вырубки лесов, ибо, по Гераклиту например, климат тоже меняется и, кто знает, не станут ли через годик-полтора эвкалипты произрастать под Вологдой. Наконец, критик с особым озлоблением обрушивался на титульный лист с посвящением книги не какому-либо лицу надлежащему, а енежскому медопромышленнику Калине Глухову. Статейка в общем получилась блудливая, всем немножко стало от нее как-то не по себе, но в последних её строках резко ставился вопрос об ограждении молодежи от тлетворного вихровского влияния, что уже не могло пройти бесследно.
2
К удивлению своему, Иван Матвеич выяснил, что выстрел прогремел из стен Лесонаучного комитета, в частности от Чередилова, только что назначенного в заместители председателя; в должности же последнего многие годы сидел, уже не подымаясь, доскональный и незлобивый старичок академик Тараканцев, однокашник покойного В. В. Докучаева. До Ивана Матвеича и раньше доходили слухи о чудесных переменах в чередиловской судьбе, причем утверждали, что возвышения своего он достиг через содружество с Грацианским и талантом редкостного подчинения начальству, так что ежели, к примеру, оное в лице Тараканцева возлагало на него руку, как на локотник кресла, то череп Григория Павловича якобы немедля принимал очертания и изгиб начальственной ладони. Возможно, здесь сказывалась низкая зависть обойденных, преуспевающие же, напротив, наделяли Григория Павловича Чередилова столькими не оцененными прежде достоинствами, что полностью они могли уместиться разве только в добродетельном ките... Во всяком случае, появление статейки проливало свет, почему давно проживавший в Москве Григорий Павлович ни разу по-приятельски не заглянул к Вихровым со времени их переезда с Енги. Тогда из чисто исследовательских побуждений Иван Матвеич сам порешился навестить его на новоселье.
— Возможно, я затащу его к себе пообедать, так что напеки картошки в кожуре... он любил сие в младые годы. Что касается более насущного, в бутылочке, то я прикуплю его сам на обратном пути, — наказывал он Таиске, отправляясь в поход.
Лесонаучный комитет помещался в шумном московском переулке, на четвертом этаже старинного дома, сплошь заселенного уймой подсобных учреждений и контор с таинственными названиями; все они соединялись между собой посредством щербатых лестниц и внутренних переходов, так что Иван Матвеич долго блуждал там, как в заправском лесу. По невеселому коридору, где с подмостков кропили жидким мелом маляры, он прошел мимо Дорхимвоска и местного комитета работников Отделений записи актов гражданского состояния и тотчас за поворотом вступил в тесноватую, но на редкость милую комнатку с видом на золоченый, не поздней шестнадцатого века, московский куполок и с панелью, искусно раскрашенной под настоящий ценный дуб. Правда, ничего больше относящегося к лесу там не имелось, зато все остальное, чего ни коснись, было выдержано в прохладно-зеленоватых тонах цвета утреннего перелеска, до такой степени успокоительных, что, казалось, только бы и пользоваться санаторным покоем без отрыва от мозговой деятельности... так нет же, и здесь жизнь кипела ключом под руководством Г. П. Чередилова.
Приемная была пуста, и в раскрытую дверь из кабинетика доносился взбешенный, на слегка свистящем фальцете чередиловский голос:
— ...но вы посажены сюда, премилейшая гражданочка, чтоб оберегать мое время от неорганизованных вторжений, и я требую — понятно ли вам? — требую, чтоб вы подтянулись до понимания поставленных перед вами задач, — чеканил Григорий Павлович, разнося нечто подчиненное, издававшее ответный писк. — И если в дальнейшем будут по телефонам звонить или напирать подобные просители и стрекачи, то зарубите себе — где вам угодно зарубите! — у меня нет родни, нет никаких товарищей, а тем более каких-то там друзей. Я всегда, даже спя, нахожусь при деле, я ответственный государственный человек, столп с законом, вот кто я. Теперь отправляйтесь, Марья, как вас там, Петропавловна, и выполняйте самой историей доверенное вам дело... понятно ли это вам?
Иван Матвеич подумал с невеселым юморком, что он притащился как раз вовремя.
Суеверный посетитель отложил бы свой визит по меньшей мере на месяц, но Иван-то Матвеич знал отходчивость своего бывшего дружка. Из деликатности, чтоб не конфузить секретаршу, он отправился на полчасика полюбоваться неукротимой деятельностью маляров, вернувшись же, застал за секретарским столиком кудреватую девицу выше среднего возраста, все ещё с неровным румянцем в лице. Она пугливо переспросила фамилию у Вихрова, и хотя тот шутливо поклялся не огорчать товарища Чередилова, не стрелять из дробовика или выпрашивать в долг, согласилась доложить начальнику не раньше, чем он завершит составление плана очередных мероприятий на ближайшее полугодие для улучшения текущей работы. Час спустя она отправилась исполнять свое обещание, предусмотрительно прикрыв кирзовым чехлом пишущую машинку с недопечатанной бумажкой. Оказалось, Григорий Павлович все ещё не разгрузился, и нужно было почитать журнальчик, пока тот не закончит беседы по международному проводу, как с огорченья оговорилась девица.
Иван Матвеич охотно дочитал журнальчик, прошелся взад-вперед по ковровой дорожке, выглянул в соседнее помещение, где тоже пахло дерматином, усердно рычали арифмометры и стлался слоями табачный дым. Судя по всему, Чередилов железной рукой и на должную высоту подтягивал вверенную ему научную единицу. Неутомимая, хоть и непонятная постороннему, деятельность происходила на этом участке лесного фронта, причем секретарша перестала стучать на машинке, чтобы посетитель, упаси бог, не подслушал содержания бумаги. Изредка в кабинетик без шума и доклада проходила то курьерша с завтраком под салфеткой, то кассир с заработной платой — дело происходило в первых числах месяца, — то, наконец, плоская дама в пенсне: записать стенографическими знаками мысли, чувства и распоряжения товарища Чередилова. И тогда через дверь Иван Матвеич видел часть святилища — с тумбой громаднейшего письменного стола, из-за которой выглядывала знакомая внушительного размера ступня в сандалете, — с хорошо отфугованной доской резонансной ели, поставленной туда ради научного колорита, и, наконец, с гигрометром на стене, чтоб заблаговременно предупреждал о зловредной для здоровья сухости воздуха.
И почему-то Ивану Матвеичу вспомнилось, как четверть века назад все они, мушкетеры, купались в пригородной речке под Петербургом. Слегка покалывала прохладная майская вода, и Вихров с Валерием уже переплыли на другой берег, а Чередилов все стоял по колено в воде, фыркал, мочил грудь, прокашливался, подобно дьякону перед произнесением многолетья, не решаясь погрузить в этот студеный зной свое крупное, уже тогда плывучее и вяловатое тело; что касается Грацианского, тот просто нежился на песке, не снимая пальто и фуражки с бархатным околышем... Пока Иван Матвеич предавался своим юмористическим размышлениям, Чередилов через внутреннюю дверь проследовал в высший мир на срочное совещание, о чем стало известно только час спустя. До сумерек не дождавшись приема, Иван Матвеич отправился в парную баню, всегда благотворно влиявшую на его расположение духа.
Многочисленные сочувственные отзывы лесников по поводу обруганной книги убеждали Ивана Матвеича в его правоте; по врожденному простодушию он воспринял неудачу своего хождения как рядовое недоразумение. Подобно дяде своему Афанасию, до старости по-детски верил он, что стоит только в непринужденной обстановке изложить властям и противникам свои лесные тревоги — и Грацианский, а следом и Гришка Чередилов, заливаясь слезами, ринутся к нему в объятия примиренья В ближайшее воскресное утро Иван Матвеич отправился поездом к Гришке на дачу. Стоял прелестный июньский денек, да и самая прогулка по вековому, только в тех местностях и сохранившемуся бору доставляла глубокое эстетическое удовлетворение. Чередиловская усадьба скрывалась от людского глаза за высоким забором с гребенкой ржавых гвоздей поверху и представляла отменное место как для укрепления здоровья с помощью сосновых воспарений, так и для некоторых социально-этических наблюдений. Окружающие деревья содержались там в образцовом порядке, почва нежнейшим образом взрыхлена у корней, а сушняк всюду до крон обрезан домашней пилкой; обилие скворешен, похожих на однокомнатные квартирки для пернатых молодоженов, также указывало на заботливость хозяина, чтоб всем в радиусе его персональной собственности было хорошо. Равным образом нежились у Григория Павловича и растения, в поразительном разнообразии размещенные там и сям, от обычного крыжовничка до маньчжурского ореха, посаженного в такой тени скорее для полноты житейских ощущений, нежели в надежде на получение плодов. Словом, то был небольшой, на полгектара, но тщательно оборудованный, через нотариуса оформленный раишко, откуда в особенности плодотворно мечтается о будущем.
Едва вошел, тотчас косматая, ещё не исследованной породы тварь с трехколенным рыдающим лаем рванулась Ивану Матвеичу навстречу; только цепь да ещё милосердный шофер, мывший автомашину, не допустили её растерзать смельчака. Обойдя сторонкой, между шпалер цветущего горошка, посетитель направился к двухэтажному деревянному строению с башнями и бойницами в виде мирных террас, забаррикадированных кущами винограда. Ещё от самой калитки заметил он чей-то настороженный глазок, сквозь слегка раздвинутую зелень, сверху, наблюдавший за его продвижением. Иван Матвеич наугад помахал туда шляпой, и хозяину стало бессмысленно прятаться дольше.
— О-о, это ты! — произнес он сверху без особого радушия, зато и без гнева за потревоженный покой. — А я-то недоумеваю, что это за гость свалился без предуведомления... оказывается, он и есть, собственной персоной. Так-так, не ждал... но очень хорошо. Ну, как ты там?.. слыхать, все пописываешь?
— Да, брат, было у меня намерение всю бумагу на свете исписать... однако фабрики шибче меня работают, не поспеваю, — пошутил Иван Матвеич, вытирая испарину с шеи и со лба. — Ты уж извини, что я тебя там, в храме науки-то, третьего дня не дождался...
— Ничего, — не уловив юмора, простил Чередилов. — Однако как же это я машины твоей, братец, не расслышал?.. или ты на велосипеде из города примахал?
Пожалуй, сразу же после этого Ивану Матвеичу надлежало в целях самосохранения повернуться и уйти, но, по призванию ученого, он никогда не позволял личным мотивам ослаблять свою научную любознательность к явлениям живой природы.
— А я, брат, поездом... оно как-то и полезно иногда в нашем возрасте пешком пройтись. Собрался было одного больного товарища поблизости навестить, а он, окаянный, в командировку укатил, — с ходу придумал Иван Матвеич. — Вот и соблазнился заскочить мимоходом, чтобы кое-что обсудить с тобой начистоту... Вроде припаривает нынче, к грозе... не находишь?
— То есть это в каком же смысле... обсудить? — насторожился Чередилов, вывешивая голову из винограда.
— Ну, о жизни вообще потолковать, — тоскливо засмеялся Иван Матвеич, поглаживая уже заболевшую шею. — Не все же тебе на свете известно... глядишь, новенькое что-нибудь сообщу!
— Нет, ты все же наметь приблизительно, браток, что именно ты намереваешься обсуждать! — настаивал тот на верхней террасе, потому что не мог позволить, чтобы его, номенклатурного работника, этак бесцеремонно, среди бела дня, вовлекали в какую-нибудь нежелательную бездну.
— Все о том же потолковать, Григорий Павлович... о лесе, о книжках моих, о твоем отношении к ним, — вдруг весь как-то до пакостной тошноты ослабнув, уточнил Иван Матвеич и опять не ушел, чтоб ни у кого не осталось впечатления, будто обижается на товарищескую критику.
— Так-так... — неуверенно пробасил Чередилов с верхней террассы и задумался; между прочим, он исчез куда-то минутки на полторы, после чего снова появился как ни в чем не бывало. — Что ж, я не прочь, браток... если это может принести тебе пользу.
Собственно, Иван Матвеич предполагал, что встреча эта произойдет несколько теплее. У него и в мыслях не было просить чего-либо у Чередилова, тем более заступничества от неминуемых бед, ему только хотелось удержать этого беззаботного и когда-то неплохого в душе лежебоку от вредных для леса заблуждений, которыми тот успел заразиться от Грацианского. Нельзя сказать, чтобы и пришёл Иван Матвеич некстати: у Чередилова были воскресные гости. Из открытых окон пахло подгоревшим праздничным пирогом и доносился звон расставляемой посуды пополам с лихими взвизгами патефона про какую-то сударушку. Вдобавок Ивана Матвеича мучила жажда, так что всю дорогу со станции чудился ему запотелый жбан домашнего кваску, но напрасно ждал он, что сейчас его пригласят наверх, в самый рай. Он просто не понимал, что после разносной статьи да ещё накануне проработки подобный визит мог не только испортить скромное, в кругу друзей и семьи, чередиловское отдохновение, но в известном смысле и бросить тень на хозяина. Вместе с тем Чередилову лестно было, что этот наконец-то пошатнувшийся лесной скандалист сам притащился к нему на поклон... и вот уже не мог избавиться от искушенья проучить его немножко за ту давнюю, непрощенную ночку в Пашутине, когда Вихров с зевотой, даже свысока, выслушивал его исповедь.
— Нет-нет, Иван, я совсем не прочь поделиться с тобой своими соображениями, — повторил сверху Чередилов тоном озабоченного участия. — Начать с того, что, между нами говоря, мне в какой-то степени и нравятся книги твои, не столько ихнее содержание, как самое это... ну, безустанное горение твое. Оно, разумеется, нельзя и не гореть в такую эпоху: все горим... но гори, братец ты мой, как-нибудь попрохладнее! Я не меньше твоего люблю природу, а побродить с лукошком по лесу, сам знаешь, вторая страсть моя... но ведь ты же бубнишь столько лет подряд, извини за откровенность, да ещё каким-то заклинательным языком, про это самое постоянство лесопользования. Хоть уши затыкай! Пойми же... я и сам не знаю почему, но только не прижилось у нас это слово... ну, замени его интенсивным лесохозяйством, воспроизводством леса замени, на худой конец. Надо, братец, так выражать свои суждения, чтобы вызывать у собеседника приятное движение мысли, а не заворот кишок... Другое дело Грацианский... так ведь это же талант! Ну, чего ты, и без того весь в крови, сам лезешь к нему на рожон... сделай милость, объясни... зачем тебе, например, было участвовать в похоронах Тулякова?
— Это был большой учёный и мой учитель, — тихо и строго сказал Иван Матвеич. — Кроме того, за его гробом шло и твое тогдашнее начальство. Таким образом.
— Мало ли что начальству дозволено... а ты вспомни мудрых сыновей Ноевых, отвернись. Пойми, я тебя не благонравию или подхалимству учу, Иван, а общественному такту. Скажи, чего тебе было затевать этот великий плач над дровяным поленом? Ну, рубят, водоохранные рубят... и черт с ними! Ну, сыплется добро сквозь пальцы... так ведь не с тебя же взыщут за растрату? Иное дело, если бы тебе штатным образом, с зарплатой, поручили это самое лесное казначейство.
— Никто не может поручить мне моих гражданских обязанностей, — суховато отвечал Иван Матвеич, переступая с ноги на ногу. — Именно мы с тобой обязаны думать об этом, потому что за нами движется армия в миллион нерассуждающих и безупречной стали топоров. Смысл моих знаний, я полагаю, в том, чтоб содержать в порядке лес и сигнализировать народу о всех изменениях в его состоянии. Сам суди, Григорий, как поступили бы с разведчиком, который регулярно доставляет приятные начальству, но заведомо ложные сведения...
— Эка, куда загнул, в общественные манометры записался! — сокрушенно осудил Чередилов и тут присел на что-то своевременно подставленное супругой, чтоб не слишком утомляться в воскресный день. — Я тебя не отговариваю, но ведь не каменный же ты. Помахал флажком разок-другой и отступи в сторонку: задавит тебя паровозищем, чудило ты лесное. Дай людям жить, и сам проживешь сто семнадцать лет с гаком...
Тут уж никак невозможно стало не коснуться текущих лесных дел, причем Чередилов не придерживался какой-либо одной точки зрения из тех геометрических соображений, что только три единовременных могут обеспечить прочное сцепление с заданной плоскостью. На изложение всех трех у него не хватило бы времени до обеда, поэтому он ограничился старинными советами Грацианского волноваться похладнокровнее, погулять некоторое время под чёрным паром, а если уж в руке зазудит, то написать что-нибудь безобидное, примерно про роль камбия в растительном организме, да и то направляя главные силы на борьбу с пережитками идеализма в сознании современников. Все это Чередилов излагал деревянно-назидательным тоном, как из радиоприемника, и было очень странно Вихрову, что тот же человек когда-то певал свою коронную Ноченьку на студенческих пирушках, да так певал, что леденящим холодком прохватывало душу и дымкой застилались у слушателей глаза.
Настроение Ивана Матвеича резко падало, а тут ещё небо затемнилось тучками, и вдобавок болезненно затекала шея от необходимости стоять длительное время с задранной головой. Но речь шла о самом важном в его жизни, и он опять пренебрег личными неудобствами.
— Я раскусил тебя, Григорий, — отвечал он с резкостью, пожалуй несколько неуместной в его положении. — В обмен на блага жизни ты предлагаешь мне надеть лисью личину, но мне как-то жаль расставаться с человеческим обликом, к которому я привык. Вот я и пришёл тебе сказать, что ты не слишком добросовестно листал мое злосчастное сочинение. Перед всей страной ты приписал мне намерение поставить индустриализацию на паек, но ни словом не обмолвился о моих обстоятельных таблицах: где, как и сколько можно взять древесины без разорения лесных фондов. Ты обвинил меня в сознательном замалчивании бедственного состояния лесных рабочих при царизме, хотя у меня на трех страницах расписано, как некий Кнышев кормил гнильем енежских лесорубов... Сам подбери на досуге название такому деятелю, который сознательно подкладывает воровскую улику в карман своему хоть и бывшему товарищу!.. И наконец, ты решился в сговоре с Грацианским...
— Позволь, — чуть бледнея, перебил Чередилов, — что-то забывать я стал к старости... это какой же Кнышев? Не тот ли, что двадцать пять целкачей от щедрот своих тебе отвалил?
Внезапно музыка в доме оборвалась, и одновременно с порывом ветра дождик вскользь стеганул по железной кровле, несколько капель упало и на обращенное вверх лицо Ивана Матвеича. Слышно было, как проснувшийся на террасе мужчина спелым голосом попросил пивка либо коктейлика, абы холодненького, и на него зашикали в десяток голосов, потому что теперь уже все домочадцы и гости из безопасного укрытия наслаждались даровым развлеченьем.
— В нашей честной стране труд чтится выше всего, Григорий, и оттого... если бы даже книга моя оказалась худшей из всех... напечатанных, однако же, с дозволения начальства... тебе надлежало бы отнестись с уважением к работе своего товарища, — морщась от дождя, заливавшего ему лицо, строго и важно выговаривал нижний собеседник. — Некто Плиний утверждал даже, что не бывает на свете такой плохой книги, из которой разумный читатель не извлек бы пользы для себя.
— А что по этому поводу изрек твой Бернард де Клерво? — в ярости рванулся верхний сквозь виноград, и видно было, как протянувшиеся отовсюду руки оттаскивали его от балюстрады, чтобы не выпал наружу.
— Я не жалею леса, когда надо прорваться сквозь огненное кольцо всенародного несчастья, — уже под проливным дождем, вместе с воздухом глотая его, продолжал Иван Матвеич, — но я считаю злыми людьми тех, кто и в мирное время призывает расправляться с ним по обычаю военного времени. Поэтому и наша беседа из схватки лесохозяйственных идей перерастает в...
— Ну-ну, уточни свои позиции! — зловеще, с риском повредить здоровье посредством простуды, высунулся наружу Чередилов.
— Я хочу сказать... перерастает в борьбу политическую.
Что-то звонко упало в доме и разбилось, потом напряженный женский голос позвал было из глубины: «Гриша, да иди же к столу, у тебя гости!..» Продолжение потонуло в шуме ливня, хлестнувшего как из ведра. Несколько мгновений Чередилов в бешенстве глядел на хромого, устрашающе спокойного человека там, внизу.
— А ты, я вижу, здорово пропитался хамством от своей родни!.. это не папаша ли твой, помнится, вышибалой-то в Питере служил? — сквозь бурю прокричал Чередилов.
Тогда Иван Матвеич повернулся и с сознанием исполненного долга, уже не боясь промокнуть, двинулся назад к калитке. Гроза усиливалась, веселая и озорная, травы и ветки плясали вместе с ней. Видно было на лесных прогалинках, как крохотными радугами взрывались розовые с золотцем брызги, потому что солнышко уже проглянуло в изнемогшей, надорванной высоте. Громыхнуло ещё разок, затем волшебная духовитая нега разлилась в омытой природе. Пиджак у Ивана Матвеича дымился от ходьбы, когда добрался до станции, и почему-то пассажиры уступили ему очередь у билетной кассы, и он не отказался от этой чести с видом человека, только что выдержавшего за них серьезную битву.
Он не огорчался происшедшим, так как профессия лесника всегда в большей или меньшей степени сопряжена с риском попасть в непогоду.
3
Расплата пришла через месяц, когда под воздействием теперь уже чередиловской статьи на ученом совете Лесохозяйственного института был поставлен отчетный доклад Вихрова. Особая комиссия во главе с Грацианским десять дней изучала его преподавательскую деятельность, и передавали шепотком, будто по прочтении обследовательского акта на шестидесяти трех страницах Тараканцев пропел старческим фальцетом на мотив из Онегина: «Уби-ит». Все понимали, что вопрос о снятии Вихрова с кафедры предрешен, и на публичное заседание собирались с единственной, так и не оправдавшейся целью — послушать для ориентировки выступления наиболее выдающихся умов лесной науки... Собрание происходило в переполненном актовом зале института, где когда-то гремели мазурки екатерининского вельможи. В заднем левом углу, под хорами, обособленно сидели вертодоксы Грацианского, среди которых особо выделялась своим решительным видом ведущая триада его группы: товарищи Андрейчик, Ейчик и просто Чик, самый пожилой и опасный, с вислыми седыми усами и в очках телескопического устройства; к слову, лесная общественность благоразумно старалась не замечать анекдотического совпадения фамилий. Едва начался доклад, некурящий Чик с прокурорским видом уселся с блокнотом в переднем ряду, остальные два выбрались в коридор, откуда с папиросками заглядывали в дверь, перемигиваясь и дожидаясь своей очереди. Сам Грацианский отсутствовал по случаю, как почтительно шептались в кулуарах, особенно резкого падения гемоглобина в надорванном организме.
Предвидя все наперед, Иван Матвеич уложил свои объяснения в половину отпущенного ему времени. Не касаясь вопросов кафедры и вместо того чтобы каяться в приписанных ему преступлениях, он прямо начал с изложения своих общеизвестных теорий, причем делал это с таким строптивым спокойствием и ясностью, словно малые дети сидели перед ним, словно дразнил свою судьбу, наконец; цифры он на память чертил мелом на доске. Впрочем, уже не рассчитывая на свой пошатнувшийся авторитет, он часто ссылался на суждения выдающихся людей России о лесе, даже до того дошел, что привел цитату совсем уже не лесника, а всего лишь химика Менделеева о том, что будто бы мы должны оставить потомкам не меньше, чем сами получили от дедов. Ещё более огорчило друзей его, сочтенное за преступный пессимизм, напоминание, через сколько лет любое искусственное насаждение может сравниться с корабельной рощей Петровой посадки, то есть с запасом в пятьсот кубов с гектара. И в заключение Вихров вызвал бурю негодованья не только во враждебном лагере, но и среди части президиума своим дерзким согласием выслушать и обсудить встречные положительные предложения от противной стороны.
— In articulo mortis[5] следовало бы вести себя поприличней, — подал реплику с места Чик и оскорбленно пошумел блокнотом.
Чтобы не утомлять собрания цифрами, содоклад комиссии как раз и не касался вихровских статистических таблиц и расчетов; зато в нем подробно разбирались вихровские возражения против сплошных рубок, якобы нарушающих какое-то там установившееся равновесие в данном растительном сообществе. Получается, по Вихрову, говорилось в содокладе, что природа действует стихийно, человек же сознательно, потому что ослабляет в ней одно и усиливает другое. Следственно, по Вихрову, человек и природа являются антагонистами и труд человека есть нечто враждебное по отношению к природе. Отсюда комиссия делала вывод что Вихров считает человека бессильным согласовать свою деятельность с природой, познать её процессы, что прямиком ведет к опаснейшему агностицизму. Правда, Вихров-то как раз и призывал к изучению лесных закономерностей для овладения стихиями, но это была уже частность, которой в суматохе можно было и пренебречь... Отсюда вытекало, что Вихров проповедует студентам конфликт человека и природы, сознания и стихии, духа и материи, что было уж совсем нехорошо, так как отзывало поповщиной. Все это вместе доказывало причастность Вихрова к кантианству, спенсеровщине, махизму и до некоторой степени вакулианству, причем подразумевался застарелый институтский сторож Вакула Треперещенко, непримиримо и вопреки доводам просвещения веривший в загробную жизнь... Дальнейшие прения пошли как бы в концертном исполнении.
После скомканного выступления Осьминова и других сконфуженных сторонников Вихрова, после речи Тараканцева, где он констатировал, что перманентная денудация, хотя и стимулирует метаморфизацию биогеоценоза, ceterum не идентифицируется с его деградацией, — после всего этого выпущен был для затравки один из вертодоксов. Этот с полного разбегу указал, что вихровское требование возрастающей доходности леса заставляет вспомнить о прусском юнкерстве, которое как раз посредством постоянного лесохозяйства и стремилось сделать свои латифундии источником постоянной ренты. Именно через это понятие, давно освистанное в Советской стране, легко проглядывалась склонность Вихрова к чуждым и прямо враждебным социально-экономическим системам... да и вообще, говорил оратор, не мешало бы попристальнее рассмотреть некоторые личные, преждевременно подзабытые связи Вихрова со старым миром... в частности, через его супругу с одной помещицей из Померании, начисто оголившей Енгу. Отсюда вытекало с наглядностью, что Вихров-то и является главным заправилой и апологетом лесоистребления, сознательно стремящимся ограничить возобновление лесов, то есть поставить социалистических потомков в безвыходное положение. «Из уваженья к этим стенам мы умолчим о политической подоплеке вихровских побуждений, тем не менее они-то и вызывают необходимость срочных в отношении него мероприятий...» Вслед за тем, не давая передышки собранию, на трибуну поднялся Чик, и, пока он шел, неуклюжий, как осадное орудие, чуть вразвалку, поскрипывая и посмеиваясь в усы ничтожности повода, ради которого его оторвали от иных великих дел, в такт его шагам колебалась и кафедра под Вихровым.
Чик начал с шутливого признания, что никогда в русских лесах не бывал, хотя, будучи помоложе, в эмиграции, немало побродил по тирольским, так называемым дауэрвальдам... впрочем, скорее из склонности к туризму бродил, нежели из интереса к этому столь же дикому пережитку древности, как борода на мыслящем существе нашей передовой эпохи. И вообще, по его прогнозам, лес, как малооперативная культура, в ближайшем будущем уступит место растениям с меньшим периодом выращивания, как, например, конопля или, скажем, боккония. Тем не менее его, Чика, якобы крайне позабавила рыдальная тирада хромого профессора, произнесенная in memoriam лесов лиственных и хвойных вдовьим голосом Ярославны и в орнаментальном стиле Даниила Заточника.
— Я бы сказал, что содержание выслушанного доклада представляет собою море смеху, — с задышкой и тоном балованного любимца публики говорил Чик, — и указывает на детскую, с позволения сказать, завидную необремененность мыслями сидящего перед нами представителя лесного гуманизма... хотя вряд ли в такое громокипящее время наше общество может мириться с сентиментальным отношением к лесу и даже с обожествлением обыкновенного бревна. Это напоминает мне другого нашего отечественного лесовода, Граффа, который, покидая Велико-Анадольское лесничество, в совершенно трезвом виде обнимал на прощанье все древесные стволы по очереди... и даже, если хотите, ещё более умилительного комика, а именно — умершего в тысяча восемьсот семьдесят четвертом году полковника корпуса лесничих, управляющего госимуществом Тульской губернии, просившего в завещании нарезать ему в гроб еловых веточек — в надежде, что древеса простят ему сие бесполезное увечье, хе-хе! Я и раньше имел печальное удовольствие ознакомиться с одним сочинением нашего простодушного коллеги, название которого, как на грех, вылетело у меня из головы... меня в особенности поразили — как его хлопотливое усердие, так и непритязательная тяга на всяких посредственных мыслителей... безотносительно к их социальному лицу. О, конечно, Бернард де Клерво считал своими учителями дубы и буки, чем, надо полагать, и объясняется моральная высота его учения, а Фома Кемпийский обретал душевный покой лишь в лесах густолиственных... однако воспитателю нашей чуткой, прекрасной молодежи полагалось бы знать, что мы давно отказались от обывательского покоя во имя перманентных освободительных бурь. И уж если автор хочет распотешить до упаду советского читателя, я бы посоветовал ему завербовать в свою тесную компанию и старину Конфуция, благо и тот, помнится, изрекал нечто глубокомысленное насчет полезности кипарисов! Нет, животрепещущий коллега, избавьте нас от своих причитаний, уберите с нашей столбовой дороги ваших полупочтенных покойничков, начиная с помянутого Бернарда — одного из поджигателей первого крестового похода. Уж как-нибудь без тухлых, шестисотлетней давности варягов разберемся в наших суверенных, хоть и подзапущенных, лесных делах!.. Нет, позвольте вам напомнить, мой лесолюбивый коллега, что мыслящий человек начался именно в тот день, когда он, спустясь с дерева, вышел из девственной лесной трущобы в открытое поле. Таким образом, уничтожение лесов есть явление если и не совсем прогрессивное, то, во всяком случае, вполне закономерное в процессе развития культуры... и страны Запада давно успели освободиться oт этих тормозящих её развитие пут. В частности, Дод Доддлей уже в тысяча шестьсот шестьдесят пятом и Кольбер четыре года спустя пророчили непоправимые несчастья своим государствам вследствие лесоистребления... однако и поныне отсутствие лесов не мешает им не только зажиточно существовать, но и строить козни могущественной стране, владеющей чуть ли не третью мирового запаса древесины, хо-хо!.. Вихровское же сравнение леса с мифическим Атлантом, якобы в продолжение столетий державшим на себе небо всемирной экономики, невольно вызывает в памяти образ Атлантова брата, Прометея, имя которого, скорее индогерманское рramathyus, чем греческое, означает трущий дерево о дерево в целях извлечения огня. Следовательно, будь Прометей сторонником обсуждаемого нами профессора, ipso facto, никогда бы пламени даже буржуазного прогресса не возгореться на земном шаре. Но если господин Вихров относится так к прогрессу буржуазному, легко себе представить, как он расправился бы с нашим, пролетарским, — дай ему власть! Кстати, кое-кто из буржуазных сивилл уже неоднократно грозил нам всевозможными последствиями за наше мужественное поведение в истории, и мы не позволим кому-либо шантажировать нас рассуждениями о лысой планете... тем более что и сам я, как видите, не обладаю богатым растительным покровом... Даже напротив! — и он погладил свое совершенно лысое темя, — однако не испытываю от того чрезмерных неудобств... разве только в отношении представительниц прекрасного пола, которые никак не желают простить мне отсутствие поэтической шевелюры...
— Как вам не стыдно, старый вы, неопрятный человек! — с места сказал Вихров, качая головой, и все подивились его бесстрашию в такую минуту.
Как ни в чем не бывало Чик налил себе воды из графина.
— Но надо отдать должное энтузиазму, с каким этот воинствующий лесной раделец зовет нас назад, в джунгли, — сказал в заключенье Чик. — Я и сам не отрицаю известной прелести и дешевизны первобытного существования, но боюсь, что по дряхлости и весу лично мне уже трудно будет усидеть на самом комфортабельном суку. Надо думать, малоуважаемый коллега оценит наше искреннее стремление освободить его от стеснительных уз цивилизации и занимаемой должности. Доброго пути вам назад, в лес, in saecula saeculorum[6], бородатое дитя природы.
Еще не бывало случая в его многолетней практике, чтобы после получасового фейерверка имен, цитат и анекдотов, значительно сокращенных в данном пересказе, он возвращался на место без аплодисментов. Все смущенно глядели куда-то в колени себе, кроме вертодоксов, жарко выражавших свое восхищение начавшейся расправой; однако и среди них заметно было некоторое замешательство, а двое с папиросками уже не рвались в бой из засады. Аудитория обращала сочувственные взоры к Вихрову, безучастно ждавшему своего жребия, но именно в эту минуту на поле битвы и появился сам Грацианский об руку со своим любимейшим учеником. Казалось, лишь исключительное мужество могло подвигнуть человека в подобном состоянии на выполнение общественного и нравственного долга. Небритый, шаркая и вроде как умирая на каждом шагу, он проходил мимо затихших рядов, утопив подбородок в шерстяном шарфе, намотанном вкруг шеи, и с видом того скорбного торжества, с каким приходят на похороны лица, слишком долго отказывавшего современникам в этом маленьком удовольствии. Однако, несмотря на недостающий гемоглобин, искорки дьявольского вдохновенья посверкивали из-под его мертвенно-приспущенных век по мере того, как сокращалось расстояние до жертвы. Ввиду столь явного нездоровья он поднялся прямо на трибуну, прежде чем смущенный председатель успел предоставить ему внеочередное слово.
Некоторое время с опущенными долу глазами и в мертвой тишине Александр Яковлевич предавался усиленному молчанию, то ли сбираясь с силами, то ли давая рассеяться нахлынувшим воспоминаниям.
— Здравствуй, Иван... где ты там, откликнись! — произнес он наконец сдавленным голосом, обращая незрячий взор на Вихрова, сидевшего чуть наискосок, в пяти шагах, с самым землистым лицом, какое может быть у живого человека, — Здравствуй, бывший брат, бывший друг... Как видишь, я очень болен, но виноватое сознание нашей долголетней общности подняло меня с моей одинокой койки, э... не только затем, чтобы публично покаяться в моих давних связях с тобою, а, прежде всего, чтоб проститься с тобой навсегда... Десятилетия подряд мы шли с тобой если не рука в руку, то нога в ногу, и, верь мне, совесть моя чиста. В меру сил моих я сотни раз стремился удержать тебя от пропасти, какая... о нет, я не только Кнышева имею в виду!.. так коварно манила тебя к себе. Признаюсь, порой я делал это слишком резко, но общественная репутация друга всегда была мне дороже его личного расположения... и, сам знаешь, не щадят ни прически, ни самих волос, когда тащат погибающего из пучины. А какие прекрасные вещи мог бы ты создать на радость здесь собравшихся, э... передовых лесников нашей любимой страны, если бы на другие цели обратил ты калории и киловатты своей опасной, незаурядной энергии!.. — И тут голос Александра Яковлевича исполнился тягучей, даже несколько виолончельной тоски.
— Начинайте же говорить по существу дела, Грацианский... — отважно бросил было Осьминов и даже встал, но тотчас же и опустился на место, не выдержав его тусклого, леденящего взгляда.
— В эту крайнюю минуту расставания хочется мне, Иван, ещё раз перечислить те грозные разногласия, что навечно разлучили нас, — продолжал Александр Яковлевич все тем же тоном надгробного рыдания. — Ты хлопотал о гражданских правах для леса, тайком пытаясь освободить его от гражданских обязанностей... именно в ту пору, когда каннибалы современности, Кнышевы, без усилий, э... сломившие тебе хребет, пытаются и всех нас повалить наземь. Да, мы любили тебя... но разве могли мы беречь твой лес и ждать мильярды лет, пока он свалится сам и станет антрацитом? Так распахни же свою грудь, Ваня, покажи нам по-братски, какой недуг гложет тебя изнутри, э... чтобы мы могли иссечь его оттуда. Поясни нам, простым людям, с каких политических позиций призывал ты нас раздумывать перед каждым ударом топора? А при своей светлой голове и почти несомненных знаниях не мог же ты не понимать, Иванушка, что одна минута, помноженная на мильон советских лесорубов, составит два года простоя... На краю бездны сознайся наконец, ради каких адских целей стремился ты ограничить советские рубки годовым приростом, другими словами — осиротить котлованы наших пятилеток?
— Да позовите же милицию... пора прекратить этот балаган! — крикнул кто-то сзади измененным из предосторожности голосом.
Подобие шквала пронеслось по собранию.
— Лес — это вода, — не сдержался с места Осьминов. — Так кто же тогда... может быть, суховей будет крутить наши турбины?
— Не скандальте на гражданской панихиде... — полуобернувшись, огрызнулся Чик, и в этом месте что-то дрогнуло в голосе Александра Яковлевича, как это бывает у вдов при первом ударе молотка по гробовой крышке.
— Вот мы зовем тебя в тысячу голосов, Иван, но ты не откликаешься. С великой болью мы разойдемся отсюда, чтобы беззаветным трудом возместить так и не осознанный тобою ущерб от твоих писаний. Но я бросаю эту горсть земли в твою преждевременную могилу с чувством признательности за все те радости и, к сожалению, э... неоправдавшиеся надежды, какими ты дарил нас, Иван, в годы младости и нашей совместной революционной борьбы!..
Те, кто сидел поближе, видели даже слезу у Александра Яковлевича, довольно крупного размера и, видимо из-за освещенья, желтоватого цвета, когда он спускался с трибуны; сразу же закатав в доху, вертодоксы повезли его домой наверстывать потраченный гемоглобин... Однако проделанная ими работа была значительно ослаблена секретарем партийной организации института. Это был сравнительно молодой человек, дипломант по кафедре механизации и из того отличного пополнения партийной интеллигенции, что приходила к общественному руководству прямо из помянутых котлованов очередной пятилетки. По специальности далекий от происходивших в то время лесных разногласий, он не примыкал ни к одной из враждующих сторон, но самый характер дискуссии задел его горячую, деловую прямоту. Не становясь на защиту Вихрова, он едко заметил, что сомнительное полемическое новаторство его противников вряд ли к лицу строителям коммунизма, да ещё при решенье важнейших задач народнохозяйственной жизни. Относясь со всемерным почтением к прошлому профессора Грацианского, секретарь все же назвал его речь припадком буржуазного красноречия, направленного к затемненью истины: цифры приличней всего опровергать цифрами же, сказал он. И, наконец, резко осудил недостойную развязность товарища Чика, посмевшего в своем выступленье общественную критику сравнить с горячей сковородой... От заключительного слова Иван Матвеич отказался. К ночи стало известно, что стенограмму заседанья затребовали вверх.
Тем не менее на следующий вечер были назначены перевыборы на вихровской кафедре и заготовлены бюллетени для тайного голосованья. Уже молва отправляла опального Вихрова куда-то в алтайское лесничество, а на его место прочили почему-то Чередилова, хотя, по общему мнению, он едва годился бы в завхозы похоронного бюро... как вдруг первый получил на выборах большинство голосов с одновременным сообщением об изгнании второго из стен Лесонаучного комитета. Наутро в кипе телеграфных поздравлений Иван Матвеич нашел и послание от перепуганного Грацианского за подписью всех вертодоксов и с перечислением его достоинств, каких он и не подозревал в себе. Это памятное событие 1936 года почти не повлияло на здоровье и общественное положение Ивана Матвеича, если пренебречь двухлетним молчанием, когда не было написано ни строки. Лишь в самый канун большой войны неожиданно вышло в свет его двухтомное Введение в науку о лесе, воспринятое Грацианским как коварное нарушение перемирия. Исключительной разоблачительной силы критика на эту книгу и породила грозные, помянутые вначале и, по счастью, неоправдавшиеся слухи о выдвижении Александра Яковлевича в члены-корреспонденты Академии наук.
То был зенит его славы; считалось неприличным не упомянуть имя Грацианского в одной строке с выдающимися деятелями советского земледелия, садоводства и огородничества. Уже сам Иван Матвеич склонял перед ним голову с чувством вины, не за свои теории, впрочем, а от сознания ограниченности своего разума, неспособного понять величие этого деятеля. И хотя ничто пока не предвещало заката в судьбе Александра Яковлевича, какая-то непостижимая ущербность внезапно появилась во всем облике его и в повеленье. Он стал заискивать у скромных, обычно умолкавших в его присутствии сотрудников, часто заговаривал о своем намеренье вернуться к чистой математике или к исторической деятельности, почти молящим взором скользил за Иваном Матвеичем, когда тот хромающей походкой пробегал мимо него.
... Случилось, в конце сентября 1941 года на последнем заседании, где обсуждались вопросы эвакуации, они оказались за одним столом. Внезапно, без объявления тревоги, загрохотали зенитки кругом, и учёный совет перебрался в сводчатый подвал, где когда-то хранились спиртные запасы екатерининского вельможи.
— Заметь, Иван, столетия прошли, а ещё пахнут стены-то: дыхание Диониса! — шепотом поделился Александр Яковлевич, плечом касаясь вихровского плеча. — Как видно, Москву покидать не собираешься? Я, брат, тоже надумал остаться... надо же кому-нибудь присматривать за институтом... Говорят, ты ещё одну книгу закончил? Страшный ты человек, Иванище, во всякую погоду бежит твоя стружечка, и никакая ржавчина к тебе не пристает. — Иван Матвеич все отмалчивался, и тот решился на прямой вопрос: — Опять что-нибудь эпохальное, в трех томах?
— Нет, на этот раз просто руководство по применению леса в долговременной обороне, — суховато отвечал Иван Матвеич, хотя на самом деле он занимался тогда авиадревесиной. — Одно время я интересовался технологией сырого дерева... таким образом.
— Ты поосторожней, не увлекайся. Я, брат, и сам правой рукой пишу, а левой в то же самое время вычеркиваю. Вот попалась мне на днях стенограмма твоей вступительной лекции в этом году: читал я и за голову хватался. Ну, зачем тебе снова и снова дразнить гусей, Иван? Ты сообрази только: они объявляют все это опиумом для народа, а ты...
— Кто это они? — нахмурился Иван Матвеич. — Они — это мы.
— Вот и я говорю... мы. Война же, а ты перед незрелой молодежью заводишь волынку про лешего, про каких-то пустынников... да ещё на своем древнерусском жаргоне.
— Этот жаргон — язык моих дедов... на каком же воровском воляпюке прикажешь мне изъясняться? — обозлился вконец Иван Матвеич. — Кроме того, я привык уважать здравый смысл моей аудитории. Теперь давай помолчим, мы мешаем заседанью... Таким образом.
Через минуту Александр Яковлевич возобновил свою непонятную пока атаку:
— Вот мы уже и старики, Иван, так и сойдем под плиту, не объяснившись... а надо бы, а?.. Нет, надо бы нам посидеть с тобой за каким-нибудь тысячеградусным винишком, и чтоб грохот кругом, и чтоб друг дружке в зрачок глядеть при этом. Авось под бомбами-то кривить душой не станем?
— Потом когда-нибудь потолкуем... вот когда победим, — уклонялся Иван Матвеич.
— Да-да, мы непременно победим... хоть, боюсь, не скоро. Надо нам раньше встретиться... не прогонишь, если я постучусь к тебе на днях, вечерком? — И, не получив ответа, прибавил cовсем тихо, чтобы можно было отречься от сказанного: — Ты большой человек и владеешь своим неиссякаемым родничком живой воды, а я... я очень одинок и несчастен, Иван.
— Что-то липучий ты сегодня, но... хорошо, приходи. — И впервые после многих лет с любопытством взглянул в его потемневшее, изнутри обугленное лицо: ему было уже известно, что вертодоксы Грацианского стали потихоньку перебегать к одной новой, не выясненного пока направления восходящей звезде.
Что-то сжигало Александра Яковлевича; возможно, внезапный страх азартного игрока перед своей неизменной фортуной, четверть века подряд ослеплявшей его современников. И, значит, несмотря на все, так верил в свою правду Иван Матвеич, что решился на последнюю попытку убедить этого коварного, всесильного в их крохотном мирке человека.
Вскорости после того Александр Яковлевич испугался ещё раз, уже не на шутку.
4
Наступала самая жаркая пора в обороне советской столицы... В последующем ходе войны случилось ещё немало кровопролитных эпизодов, затмивших величайшие сраженья прошлого территориальной протяженностью, количеством участников, сложностью стратегического маневра, но подмосковные события того периода превосходили всех их своим значением для мировой истории. На общем собрании Деевского оборотного депо, где обсуждалась постройка бронепоезда в подарок фронту, Морщихин так и назвал их: школой будущей победы.
Еще до наступления зимы сорок первого года стало ясно, что неприятельские расчеты на быстрое поражение советских армий не оправдались. Хвастливые шесть недель, положенные на овладенье древней столицей, превращались в шесть месяцев, и все ещё до Москвы было дальше, чем при ином варианте было бы немцам до берегов Америки. Отборные кадровые части германского фашизма полегли на белорусских полях гораздо раньше, чем выпал ранний в том году мокроватый снежок. Наспех разбавленная пополнениями второй очереди, германская машина ещё катилась на восток, но скорость продвиженья с начальных шестидесяти километров в сутки пала до двух, да и те доставались по неслыханной для Европы цене. Завоевателям помнилось со школьной скамьи, что перед ними равнина, а там оказались неприступные, не помеченные на картах горы: сопротивление великого народа. Тогда упрямство и отчаяние надоумили берлинский штаб на попытку ещё раз солдатским телом проломить советскую оборону. Судорожный октябрьский рывок привел фашистскую Германию на дальние подступы к Москве, где месяца полтора спустя должна была состояться знаменитая битва, почти повторение Бородина, но с иными следствиями и на площади уже в сто двадцать тысяч квадратных километров.
Москва находилась от вражеских полчищ на расстоянии перехода — сказочный мираж прежних завоевателей и первейшая крепость нового мира. В предвкушении отдыха, тепла и солдатских утех, а также добычи пятьдесят вражеских дивизий со своим боевым скарбом разместились на исходных рубежах; снежок таял на разогретом в бою железе и стекал в смотровые щели. Закутанные в краденое тряпье, дыханьем грея коченеющие ладони, завоеватели силились разглядеть что-нибудь утешительное во мгле русского зазимка, но ничего там не было — ни куполов золотых, ни коленопреклоненных советских бояр с городскими ключами на блюде из ценного металла. Только в кроткой красе сияли посеребренные леса да струилась по кочковатым полям поземка. Здесь фашистской Германии предстояло испытать наиболее кровавое разочарованье из всех, когда-либо выпадавших на долю чванливых и неосторожных армий.
Вторичная германская попытка с ходу добиться цели закончилась провалом, но близость неприятеля поставила советскую столицу на осадное положение. В ярости, среди бела дня, он слал на нее эскадрильи бомбовозов, но редкие десятки из них пробивались в небо советской столицы. Зато разгружались они главным образом в предвечерние часы пик, когда по окончании рабочей смены улицы заполнялись людьми. Ничто не могло остановить ни дыхания Москвы, ни её мышленья, ни вращенья её станков. К утру невидимые руки успевали чинить повреждения её зданий, памятников и тротуаров. После краткого замешательства в средине октября, когда пороховая мгла доползла до московских предместий, предельное спокойствие вернулось к москвичам. Война с её налетами прочно вписалась в быт и распорядок дня; летописец не найдет торжественных красок в Москве тех месяцев. Она как бы сняла с себя украшенья, позолоту старины, даже осенний багрец со своих бульваров в обмен на ту высочайшую красоту, что родится из презренья к смерти. Отороченные снежком ржавые ежи и надолбы перегородили окраинные магистрали, а на заставах поднялись противотанковые загражденья с проходом для машин, мчавшихся в предзимний, на кровоизлияние похожий закат. Весь в оборонительных рубежах, город напоминал матроса в пулеметных лентах времен гражданской войны, и, как в гражданку, молча уходили на фронт рабочие батальоны... Наверно, многие помнят заплаканную московскую девчонку в сношенных туфельках и беретике, бежавшую вровень с их шагами прямо по мостовой.
Целый месяц тогда Поля простояла посреди людского потока на запад. Ей казалось, что в самом высшем смысле грешно в такую пору покинуть привычную московскую крышу и умчаться с институтом в безопасный Ташкент. Ниоткуда не поступало писем, новых подруг вместо Вари не заводилось, Таиска прихварывала... Это было одиночество былинки, закрутившейся в водовороте неподалеку от стрежня. Все кругом призывало к подвигу: газетные корреспонденции о горящих русских деревнях чередовались с фотографиями простреленных комсомольских билетов, с портретами учеников Гастелло, с клятвами до последней кровинки биться за Москву — командный пункт новой истории. Укоров совести уже не заглушала усталость от ночных дежурств на скользкой от инея крыше. Воздух и хлеб казались крадеными у героев, а все добровольные Полины нагрузки — отговорками от исполнения долга. В амбулатории, куда Поля устроилась на работу по совету комсомольского секретаря, её считали самым простеньким существом на свете, и никто не догадывался, какой ценой ей доставалось то, что прочим давалось запросто и без раздумий. Все старалась понять, как же так отбилась от жизни: ведь с самого начала со всех перекрестков плакаты звали её на курсы медсестер, к станкам, за руль грузовика, на третью очередь метро, где в борьбе с плывунами пригодились бы её молодость и здоровье. Но вначале казалось, как и многим, что неделя-две, и советские войска махом опрокинут врага, а потом... Тем временем подступил Октябрьский праздник.
Еще накануне, в обеденный перерыв, Поля снова бегала проситься на фронт. В душном военкоматском коридоре с печатными наставлениями на стенах стояла очередь, и впереди Поли оказался московский школьник с четверкой почтовых голубей в дар советскому войску. Никто не улыбался на мальчика, потому что не в голубях тут заключалось дело: все старались не теснить его, потому что птица — маленькая, она не может без воздуха. За час Поля успела изучить устройство ручной гранаты и как накладывать повязку при переломе ноги. Майор из первого отдела окинул девчонку щурким глазком и пообещал вспомнить о ней при ближайшей разнарядке: детей по-прежнему не допускали на войну. До райкома комсомола было минуток шесть ходьбы. На столе, в знакомом кабинете, словно поджидая Полю, стоял неиссякающий стакан чаю, но на месте Сапожкова теперь сидела сухопарая девица с серым лицом судьбы, если последняя бывает когда-нибудь в двадцатипятилетнем возрасте.
— Так, поняла... — сразу перебила она Полю. — Вот я как раз и заменяю товарища Сапожкова... Нет, не временно! Если насчет отправки на фронт, то рекомендую обратиться на Мытищинский вагоностроительный завод, где в особенности требуются рабочие руки... — она прищурилась. — Или у вас к Сапожкову личное дело?
— Не совсем, но... мне хотелось бы его самого, — робко настаивала Поля, потому что неудобно занимать судьбу частными разговорами. — Я и не задержу его надолго.
— К сожалению, это совершенно невозможно, — не подымая глаз от бумаги, сказала судьба. — Товарищ Сапожков третьего дня убит под Нарофоминском.
Пошатнувшись, точно и её задело тем же осколком на излете, Поля вышла за дверь. Домой добралась к вечеру и почти не помнила, что делала в промежутке, только все это время товарищ Сапожков ходил с ней вместе, и у него было лицо Родиона... Ночь выпала беспокойная: двести пятьдесят самолетов ломились на Москву, десятки были сбиты заградительным огнем. Сон не давался после возвращения с крыши: все холодней становилось в отсыревшей, нетопленной квартире. Наталья Сергеевна задержалась в ту ночь на своем медпункте.
Густой снег, порой переходивший в пургу, валил в предрассветной мгле за окном: так начинался Октябрьский праздник. Обычно с утра в этот день вся чернецовская семья во главе с Павлом Арефьичем слушала у радиоприемника могучий гул московской демонстрации. Повинуясь привычке, Поля вышла в коридор к чёрному диску на гвозде. Вряд ли большой парад мог состояться в том году: запруженная войсками Красная площадь стала бы в особенности желанной мишенью для вражеской авиации... И все же Поля ждала чего-то, покачиваясь на чужом сундуке. Радиоточка молчала, но изредка сползал с нее странный шорох не то сметаемого снега, не то крадущегося железа. Все хотелось разглядеть в темноте лицо товарища Сапожкова, вдруг поднявшегося перед нею в титаническую высоту. Полю мучило свойственное людям при утрате близких сожаление, что не успела сказать ему при жизни чего-то главного, ласкового и заслуженного. Видимо, задремала при этом, не слышала, как перед ней оказался фельдъегерь в белом полушубке. При свете фонарика он прочел вслух Полину фамилию на пестрой карточке и отдал не прежде, чем сверился с паспортом и пристально вгляделся в лицо. Это был пригласительный билет на Красную площадь. В том году их не рассылали по адресам, но до начала парада оставалось немногим больше часа, и, надо думать, это было единственное на всю столицу исключение.
Товарищ Сапожков посмертно выполнял свое комсомольское обещанье.
5
Поминутно проваливаясь в рыхлый снег, Поля бежала прямиком через пустой, затемненный город. Ночь ещё тянулась, но пурга уже кончилась; изредка проносились автомашины без огней да из-за углов, тоже залепленные снегом, вырастали ночные патрули. По мере приближенья к центру стали попадаться войсковые подразделения на подходе и отдельные фигуры спешивших в том же направлении, что и Поля. Сквозь оцепленье, мимо громоздких военных машин в побелевших чехлах она вошла на площадь. Времени оставалось в обрез, чтобы в потемках отыскать свое место, отдышаться и приготовиться к историческому событию, участницей которого становилась.
Все напоминало о его чрезвычайности: слишком раннее для парада, знобящей дрожью проникнутое время, тишина над сумеречными, едва на три четверти заполненными трибунами, обилие военнослужащих среди гостей... Моложе Поли не было на площади, её без просьбы пропустили в передний ряд. Она так ждала начала, что переставала ощущать свое тело и вместе со всеми поминутно поглядывала то на проступавший в рассветных потемках спасский циферблат с обеими стрелками близ восьмерки, то на запорошенные снегом, безлюдные пока уступы Ленинского мавзолея, то на низкие, рукой дотянуться, как бы непроспавшиеся облака... И тогда снежная крупка отрезвляюще покалывала ей щеки.
Девушке предстояло запечатлеть в себе страничку мировой истории, по значению для страны равную выигрышу крупного сражения. Отдельные её абзацы Поля видела или читала и раньше на картинах, в книгах, на экранах: войсковые каре в тускло-зеленых касках, ушанках, бескозырках на фоне полуисчезающего впереди сероватого здания с длинными полотнищами, зовущими к победе и подёрнутыми рябью зимнего ветерка; витые, такие призрачные в светлеющем небе, Васильевы купола и кремлевскую стену с приставшими клочьями ночной метели и сугробами у подножья, глубокими, как на Енге. Что-то мучительно знакомое было в облике людей кругом, в особенности одного там паренька в рабочей кепке, но не оттого, что порознь все они встречались на московских улицах, а потому, что сближающее чувство принадлежности к одной семье делало всех их похожими друг на друга... Пусть в гораздо меньшей степени, но Поле доводилось испытывать также и это возбуждение от лихорадочного, как бы в предвестье чуда, безмолвия, подчёркнутого молчанием громадного оркестра посреди... Но все это, соединенное вместе в непогодный военный час, пронзало душу щемящей, только здесь открывшейся новизной. Бумаге и киноленте впоследствии всегда не хватало силы и красок передать величие того затишья на Красной площади, готового через мгновенье стать бурей.
И, сознавая, что именно про это станут её расспрашивать до конца дней, Поля распихивала по уголкам памяти впечатления и обрывки подслушанных разговоров, окрашенных гражданской тревогой и гордостью за свой вечный город, за этот разумный строй жизни, за молодость свою, положенную в котлованах пятилеток. Вполголоса говорили о торжественном, накануне, заседании в подземке, об ожесточенных боях под Яхромой, где противники дрались за позиции для декабрьского поединка, о зауральских заводах, откуда подобно вулканической лаве круглосуточно извергались танки, о загадочных, якобы все прибывающих в Подмосковье сибирских эшелонах, наконец... Постепенно небо яснело в промывах, и на длинных алых транспарантах впереди без усилий читалась надпись о социалистической революции, свергнувшей империалистов и провозгласившей мир между народами... Напрасно Поля торопила часовые стрелки, впервые постигая бесстрастие истории, не позволяющей ничему случиться прежде, чем окончательно разместится предшествующее: ещё не подошли опоздавшие и не прокинулась сторожевая цепочка вдоль трибун, ещё кинооператоры не нацелили своих объективов во всех направлениях, чтобы и потомки увидели век спустя, как же происходило это.
Всякий раз, взглядывая на башенные часы, Поля краем глаза видела в профиль соседнего паренька со снежком на плечах... и вот уж поручиться могла, что даже говорила с ним при каких-то давних, очень несхожих обстоятельствах. Судя по его косым взглядам, и он, в свою очередь, старался опознать Полю и не мог, потому что смешную, на голове у девушки, соломенную шляпку теперь заменил старый, с обгоревшим углом шерстяной платок. Только в силу этого взаимного тяготения Поля и решилась поделиться с незнакомцем ребячьими страхами: уместится ли столь бесчисленное множество подробностей и лиц на тесной кинопленке, — не забыли ли расставить микрофоны: во что бы то ни стало фронт, страна и мир должны были слышать сейчас дыхание Красной площади, все её звуки — от вдруг народившегося цоканья копыт до тысячеголосого солдатского отклика на приветствие командующего, уже объезжавшего войска.
— А всего нужнее это нашим ленинградским ребятам, правду я говорю? — Поля имела в виду начавшуюся незадолго перед тем блокаду северной столицы. — Лично мне такая передача была бы хлеба сытней.
— Ничего, они отлично держатся, — с гордостью и тоном старшего успокоил её паренек. — По роду своей работы я иногда бываю там... поблизости. Передавали, например, в театральном училище ставят Дон-Карлоса, а в академии читают лекции по архитектуре Ренессанса...
— Еще читают? — недоверчиво переспросила Поля.
Ей живо представился уровень ленинградского житья, если обычные занятия ставятся жителям в заслугу. Прокатившийся по трибунам гул рукоплесканий заглушил её шепот. Как бы ветер пронесся по площади, а Поля привстала коленями на балюстраду и в ту же минуту поверх множества таких же взволнованных людей увидела вместе всех тех, кто нес тогда бремя ответственности за страну и возглавленные ею идеи. Поле показалось, как то слишком неторопливо для такой минуты они поднимались по внутренней лестнице Мавзолея, и, хотя их было видно лишь со спины, она легко узнавала каждого в отдельности — по силуэту на рассветном небе, по военной фуражке или по другой примете, закрепившейся в глазу навыком предшествующего десятилетья. Часть подробностей Поле подсказали более опытные соседи и её собственное девчоночье волненье, остальное досмотрела в кинохронике через неделю. Вслед за тем размеренно и хрипловато стали бить спасские куранты; с последним ударом из башенных ворот выехал всадник в чёрных, нестареющих усах, и тотчас с другого края площади командующий парадом поскакал ему навстречу.
— Буденный... — сказал сосед на ухо Поле, принимая на себя обязанности старшинства. — Вот он принимает рапорт, едет здороваться с частями... Конек-то, обрати вниманье! — И, значит, он успел с головы до пят разглядеть свою соседку. — Эх, боюсь, девушка, что сляжешь ты после этого парада. Ну-ка, со мной бумага есть, сделай стельки себе, пока не поздно. Сразу ногам станет теплей...
Поля непонимающе взглянула на свои вконец разносившиеся рыжики, тонувшие в растоптанной снежной кашице; ему пришлось повторить свой совет.
— Ах, теперь уж все равно!.. как вы этого не понимаете! — отмахнулась она, и зной восторга залил её щеки.
Раскатистое войсковое ура катилось теперь на площадь с противоположной стороны. Командующий парадом поднялся на Мавзолей. Хмуро сверкнули клинки, и одновременно десятки командиров вразнобой прокричали команду... Наверно, в тот миг смолкло все и повсюду на советской земле, где только имелся проводок с мембранной на конце. Радиоэхо вперекличку разносило по затихшему городу даже шорохи с Красной площади, немедленно становившиеся достоянием истории. Не чувствуя ни тесноты вокруг, ни талого холодка в ногах, Поля жадно внимала происходящему. Вдруг до такой степени обострился слух, что никакая мелочь, от снежного скрипа при смене караула до мерного шелеста птичьего крыла, рассекавшего высоту над площадью, — ничто не ускользало от её предельно распахнувшейся памяти. Казалось, все множество народное затопило подмосковную ширь, как в годы былых лихолетий, когда вот так же постепенно из самой сплоченности его зарождалось начальное тепло великого единства, неизменно переходившее в жар и зной, в котором, в свою очередь, из боли суровых утрат и горечи военных поражений выплавлялись ярость и мудрость, верные спутники всякой победы. Мгновение тишины, исполненное сознания национального бессмертия, и было для Поли наивысшей точкой октябрьского парада. Вслед за тем в воздух, расколотый артиллерийским салютом, ворвалась мелодия пролетарского гимна, и, пожалуй, никогда так убедительно не звал он в бой с самого начала новой истории.
— Что, небось колотится сердчишко-то? Бери, запоминай... это бывает раз в жизни, — жарко шептал сзади юный Полин наставник. — А представляешь себе, сколько глаз, стволов и крыльев стерегут сейчас небо над тобой?
— Как ты думаешь, — не оборачиваясь, спросила Поля, — есть тут кто-нибудь оттуда, из их лагеря?
Он насторожился:
— Зачем тебе?
— Пускай глядят, сколько нас и какие мы. Ой, хоть бы глазком, хоть в щелочку взглянуть сейчас на этот... ну, на старый мир!
— Погоди, ещё до слез насмотришься... — пророчески усмехнулся паренек.
Он больно стиснул Полину руку, и она вытерпела, — без него многие подробности вовсе ускользнули бы от её вниманья. С мальчишеской осведомленностью он перечислял Поле марки машин и войсковые специальности проходивших частей, но, неопытная ученица, она тотчас путала последовательность, в какой чередовались перед нею на площади участники парада. Сколько помнилось, торжественный марш открывала пехота в полной боевой выкладке, с подсумками на поясных ремнях и саперными лопатками на боку, как не ходят на обычных парадах: отсюда их путь лежал прямо на передовую. Побатальонно, фронтом по двадцати в шеренге, шли моряки и ополченцы, войска внутренней охраны со штыками наперевес, курсанты военных училищ, академии всех видов оружия, политической мысли в том числе. И среди них вооруженные отряды московских рабочих тоже несли волглый бархат бывалых знамен, чтобы под сенью их ещё раз грудь на грудь помериться с заклятым врагом.
Играючи, прошла кавалерия, неся сабельный удар на изготовку, и следом, словно вырвавшись из песен гражданской войны, пронеслись пулеметные тачанки. На малых скоростях, высматривая небо над Мавзолеем, проползли прожекторы и звукоуловители, которые Полин сосед не замедлил определить как глаза и уши фронтовых ночей; зенитки пробежали размашистой резиновой походкой, и противотанковые самоходы коготками гусениц, сквозь снег, процарапали гранитный торец. Не затихнул их лязг на спуске к реке, а уж сигнальщики встали с флажками у Исторического музея: подобно ископаемым созданиям геологических эпох, на площади появились механизмы наиболее убедительной военной аргументации. Сотрясая древность Москвы, громоздкое военное железо текло вдоль трибун туда же, на запад, — дать варварству последний, смертный бой и, наивно верилось тогда Поле, навсегда сгинуть с планеты... И все же главное было не в этой грозной и послушной технике, застлавшей площадь ревом и гарью моторов, а в непреклонных людях, сидевших в командирских машинах и у прицелов осадных орудий, или же стоявших в люках бронированных крепостей, или из мотопехотных грузовиков взиравших в московское небо с решимостью, которая равняла их с богатырями прошлого.
Сплавленные воедино, они уходили отсюда отдать за родину всю свою кровь, капля по капле, уходили вышибать дух из фашистского змея, опоясавшего их столицу; они уходили, и теперь ничего личного не оставалось у них позади, только Москва. В эту могучую воронку движения втягивало и Полю. Одежда на ней стала тесная, словно натуго затянули поясок, а тело само подлаживалось в такт марша. И оттого, что не было у Поли алого цветка кинуть взглянувшему на нее, как ей показалось, танкисту, вдруг потянуло проводить его хоть до заставы. Парад кончился, и напрасно, по неопытности, пыталась она пробиться сквозь оцепленье, вслед за танковой волной, к набережной вниз; кстати, и юный наставник её тем временем потерялся в расходившейся толпе. Тут лишь прояснилось в памяти, как именно этот паренек нес её вещи с вокзала полгода назад, и как тогда благоухали сбрызнутые пионы на перекрестках, и какое небо сияло над Москвой.
Возвращаться в одинокий холод Благовещенского тупичка, к Наталье Сергеевне, не хотелось; бежать к Таиске за жалостью было ещё стыдней. Без цели Поля двинулась вверх по магистральной улице мимо новых домов с витринами, закрытыми тесом или мешками песка. К несчастию, без Вари и товарища Сапожкова некому стало пожаловаться, что вот не пускают на фронт, хотя уж она-то сумела бы теперь заступиться за эти рубиновые звезды, за долговязого кремлевского Ивана и Пушкина в горностаевом, после метели, плаще, и за веселого, в скоморошьих лоскутах и с бубенцами главок, Ваську против Спасских ворот, за эту стылую домашнюю реку и необъятные горизонты за ней с дымами московской индустрии. Как-то сами собой заслезились глаза, видно, после бессонной ночи; свернув в переулок, за зданием Моссовета налево, она приткнулась у стенда с намокшими газетами месячной давности. По малолюдности место это, наглухо выстланное снежком, как нельзя лучше подходило для её переживаний, — из-за снега и не расслышала, как приблизился к ней пожилой человек в барашковой папахе.
Надо полагать, он долго выбирал подходящую минутку для вмешательства и наконец сделал это насмешливо-фамильярным тоном, каким старые доктора справляются о здоровье у ребят:
— Ну-ка, показывайте, отроковица, чего у вас там? — и, потянув за рукав, заглянул в лицо. — О-о, целое наводнение... этак можно и глаза застудить. Обидели или... письмо плохое с фронта пришло? — Он ждал ответа, а Поля с таким отчаянием затрясла головой, что покинуть её в подобном состоянии стало теперь вроде и бессовестно. — А раз не было плохого письма, так чего же вы тут, гражданка, порядок нарушаете?!
— Я его не нарушаю, просто газету остановилась почитать... — уже откровенней всхлипнула Поля.
Сквозь радужную пленку, то и дело застилавшую глаза, Поля видела лишь седые щетки бровей и усов на отечном, чуть усталом лице человека, вдоволь наглядевшегося на людское горе. Чуть позже, едва пообсохли ресницы, она разглядела в петлице его шинели, над ромбиком, странный для военного значок, — змейку поверх бокала того уширенного образца, в каких раньше, во времена безоблачного счастья, подавали мороженое.
— Как же так не нарушаете... — настаивал важный старик. — Война на дворе, и, правду сказать, война сурьезная... значит, вашему брату, молодым, плакать не положено. А то нам такой капут учинят, полсотни лет и не пикнешь. Кто же тогда воевать станет или, скажем, снаряды вытачивать, солдат поврежденных зашивать? Признаться, уж думал, убили у вас кого-нибудь...
— И убили, — сказала Поля, поутихнув, со вздрагивающими плечами. — Сапожкова убили, а вот я, несчастная, живу.
— Конечно, это печально, — участливо согласился старик, — но... у меня вот тоже убили, однако же я не реву.
— Еще не так заревешь, — стала оправдываться Поля. — Вся страна в опасности, народ силы напрягает... чтобы выполнить свою освободительную миссию... одна я тут пригрелась у него за пазухой. Подумаешь, божья коровка завелась!
— Тем более реветь не положено, — резонно возразил тот. — В такое время слезы ваши вроде как бы растрата горючего, верно? Собственно, я с самой площади за вами слежу, уж и там над вами тучки ходили. Ну ка, пойдем, обсудим за чайком некоторые наболевшие мировые проблемы. Да вы не бойтесь меня... Я как раз и есть этот подмокший дядя, бригадный военврач Струнников, про которого вы читали... — и показал на свой отсырелый портрет в газетке перед Полей.
В сущности, Поля ещё не решила, морально ли это — заниматься чаепитием в столь ответственные минуты истории, сразу после такого парада, как Струнников отечески уже взял её за руку и повел в красивый пятиэтажный дом, через две соседних улицы. Между прочим, он предупредил Полю, чтобы вела себя повеселей за завтраком и по особым причинам не поминала про убитого Сапожкова. Его ворчливая ласка толкнула Полю на полную откровенность, а чего не успела по дороге, она досказала ему через час за ужасно, до укоров совести вкусной яичницей, уже в присутствии его жены, маленькой, моложавой и с красными, набухшими веками. Какая-то недавняя печаль вселилась к старикам в их просторную, неуютную квартиру. Поля не утаила от них ни одной своей тайны, начиная с недавних огорчений по поводу своего отца и вплоть до едва не осуществленного намерения отказаться от незаслуженного ею счастья с Родионом, — все им дочиста открыла, кроме промокших ног. Её ребячья исповедь, послужившая основой для этой повести, была выслушана старшими без улыбки, — лишь переглядывались время от времени либо опускали глаза снять с колена одинаковую у обоих надоедную пушинку.
— Вот таким-то образом я и отбилась окончательно oт жизни, — заключила Поля свой рассказ.
Тогда же было спрошено у Поли, какими средствами рассчитывает она реализовать свою похвальную в общем неприязнь к старому миру, но теперь вопрос уже не застал её врасплох. Учитывая прежние промахи в военкомате и у Сапожкова, она несколько порасширила круг своих возможностей, чтобы было из чего выбирать: в Струнникове с первого взгляда угадывался влиятельный начальник. По её признанию, она вполне сгодилась бы подкладывать мины под вражеские эшелоны или делать что-нибудь другое с опасностью для жизни, а если потребуется, даже работать в одном из истребительных батальонов, о назначении которых догадывалась понаслышке, — лишь бы, как она выразилась, отомстить за поругание человеческой мечты.
— И вы не смотрите, что я росточком не удалась или там обтрепалась немножко, — торопилась она от робости. — А если чего не умею — подучусь: вон даже медведей по проволоке ходить научают!
Струнников сказал на это, что, как хирург, он далек от перечисленных специальностей, и сердце Полино сперва упало... но как раз в тот месяц он формировал свой госпиталь и нуждался в дельных, со средним образованием девчатах. Поля слушала его, томясь от неуверенной пока надежды, что, может быть, теперь-то и вынесет былинку на стрежень набежавшая струя.
— Все ваши родные в Москве?..
— Кроме матери, которую фронт отрезал там, на Енге. Мы с мамой врозь жили от отца.
— Что же, отец бросил вас?
— Нет, мы сами уехали с мамой... Не то чтобы у нее характер тяжелый был, а просто вся она в меня, мнительная... ну, насчет совести! — И выдержала пристальный взгляд старика.
Показания складывались в Полину пользу; несомненно, помогая матери в летние месяцы, девочка пригляделась к больничному быту, а пропуск на Красную площадь в такое утро служил добротней иной рекомендации; кроме того, Струнников редко ошибался в диагнозах и знал лекарства от всех болезней на свете.
— Но сразу договоримся: меланхолии да грязи в заведении у себя не потерплю. Мне девчата веселые, быстрей ртути нужны... — предупредил он после такого же длинного разговора при второй встрече, — у меня в аптеке самый главный витамин — смех.
Поля слушала, нетерпеливо качая головой.
— Господи! — и всплеснула руками, замирая от внезапного, обернувшегося к ней лицом счастья. — Вы даже не представляете, какая я веселая! В школе так и звали меня — погремушкой... А когда потребуется, я и сплясать могу, даже без музыки... может, показать?
Старики рассмеялись, и, как следствие этого, через неделю Поле выдали гимнастерку и кирзовые сапоги разных размеров, что легко уравнивалось с помощью обыкновеннейшего картона. Вместо желанной шинели ей полагался всего лишь стеганый ватник, зато душу грел он не в пример исправнее шубки с беличьим воротником. Формирование госпиталя подходило к концу, и можно стало предсказать, что в случае дальнейших таких же удач былинка вскорости догонит Родиона и Варю. От сознания своей нужности людям во всем облике у Поли и в её манере держаться появились такие осанка и самостоятельность, что теперь уж не стыдно стало представиться и отцу.
Она отправилась туда в последний день перед отъездом, чтобы ничто, Таискины слезы в том числе, не могло повлиять на бесповоротность её решенья.
Глава одиннадцатая
1
Близ того времени в Деевском оборотном депо, где числился Серёжа Вихров, зародилась одна мысль, впоследствии подхваченная и прочими железнодорожниками столицы. После парада на Красной площади деевцы через партийную организацию обратились в правительство с просьбой об их дополнительной, сверх плана, загрузке. Учитывая возросший объём их работ вследствие увеличения воинских перевозок, им поручили производство штыков для ополченцев. Патриоты обиделись на ничтожность задания... тогда-то, по их почину, и возник встречный план о выпуске на фронт бронепоезда со своей рабочей командой, как это бывало в гражданскую войну.
На правах районного секретаря по пропаганде Морщихин помог продвинуть по инстанциям добровольное начинание деповских стариков. Накануне вражеское полукольцо сомкнулось ещё тесней на ряде участков, и Москва, по примеру предков, готовилась драться на улицах и, в крайнем случае, поднять на воздух свои заводы, предпочитая позору сдачи гигантский труд восстановленья после победы. Общее деповское собрание состоялось как раз вечерком после того, как саперы прошлись по цехам, заранее примеряясь, куда закладывать фугасы. Делегация рабочих отправилась в штаб округа немедленно, и, видимо, затея их показалась там сперва невыполнимой.
С начала войны в Деевском депо готовились походные кухни и лыжные подсанки для пулеметов, сваривались особо замысловатые, безотказного действия рожны против танков и чинилось паровозное старье древних систем.
— К ей и не приступишься никак, — говорил иной подросток ремесленного пополнения и по-стариковски забористо чесал в затылке перед паровозишком какой-нибудь серии "Ы", у которого, чтоб вынуть поршни, приходилось отнимать всю переднюю площадку. — Ух ты, мать моя, старинушка!
— А ты делай, делай... Война все сгрызет. Избаловались на обновках-то! — ворчали их наставники, помнившие героические, на чем бог пошлет, рейсы восемнадцатого года. — Ты по-хозяйски: в будни-то что поплоше, а хорошее к праздничку береги!
Лишь на четвертый день для выяснения производственных возможностей Деевского депо на место прибыло долгожданное начальство, двое: громадный, бесконечно мирного вида бригадный комиссар в защитной бекешке и с ним другой, весь стальной какой-то и с левым усом, торчавшим чуть наискось и вверх от непрестанного подщелкиванья.
Кратковременная слякоть установилась в середине ноября, мокрый снег ложился и таял на чёрной, бесплодной деповской земле. На путях близ водокачки стояло плечом к плечу человек тридцать почетных тамошних стариков, зачинатели бронепоезда и ветераны, пролетарская гвардия столицы, колючие и надежные, как безотказная русская винтовка образца девяносто первого года; сравнение принадлежало Морщихину, встречавшему гостей. Бригадный высказал сомнение в необходимости выстраиваться в такую погоду и раньше срока, но ему пояснили, что так утешительней для рабочей души. Вслед за тем начальник депо рапортовал приезжим о наличности рабочих, за вычетом находившихся в поездках или занятых постройкой дзотов на столичных подступах, невдалеке.
— Здорово, рабочий класс! — начал тот, что в бекешке, и всех очень воодушевило, что, несмотря на мирный вид, простудную погоду и другие невеселые обстоятельства, у него столь решительный, запоминающийся голос; тому тоже, видимо, понравилось, как нестройный гул рабочего ответа слился с раскатистым криком паровоза, уходившего как раз на передовую.
В сопровожденье местных начальников гости двинулись вдоль строя, и тот, что постарше, в бекешке, задавал всякие вопросы, как и полагалось на подобном смотру предварительного ознакомления. Так, у пенсионера Григорьева, флангового и самого почтенного в шеренге, он полюбопытствовал ради порядка, откуда у них зародилась эта благородная затея. Тот молча показал свои слишком уж для такого времени отмывшиеся руки — как бы намекая на совесть патриота. На вопрос же, к чему, в общем, направлено нынче рабочее стремление и, между прочим, что думает народ о фронтовых неудачах, старик охотно разъяснил, что рабочий люд стремится к такой решительной, раз навсегда, победе, чтоб затем без помехи и на всех парах добираться до конечной станции нашей переживаемой эпохи; насчет же сдачи советских городов указал, что, по свидетельству исторических книг, заманывать неприятеля в глубину русских лесов всегда бывало в повадках прадедов.
На предложение задавать встречные вопросы другой бывалый машинист, Маркелыч, с достоинством поинтересовался, из каких краев да людей происходит он сам, многоуважаемый гость, и тот не посмел уклониться от его пристрастной любознательности.
— Родом я буду из тульских оружейников. В семье семеро коммунистов, из них один я пока ещё в тылу, — улыбнулся главный. — Как, удовлетворен ответом, отец, или не очень?
— Ничего, звучит подходяще, — одобрил, в свою очередь, старик. — Дозвольте уж, кстати, узнать воинскую должность вашу и где доводилось воевать за советскую власть?
— Член Военного совета... службу же начинал в двадцатом году стрелком в Сорок шестой дивизии.
— Очень приятно, — сказал Григорьев, оглаживая усы, хоть и находился в строю. — Значит, беспременно встречалися мы с вами в Симферополе... вместе Махну в тот год разоружали, припоминаете? Я как раз в пятнадцатой Сивашской, раньше Инзенской, там стоял. В силу такого старинного знакомства очень желательно понадеяться на вашу подмогу в означенном деле!..
Бригадный предложил было пройтись по цехам, но тут взгляд его скользнул на зеленую молодежь из ремесленного училища, успевшую тем временем пристроиться в конце шеренги. Продрогшие, в форменных гимнастерках, они так тянулись показать свою готовность и выправку, что, хоть и торопился в Кремль, на первостепенное совещание, все же зашел приласкать свою смену, завтрашний день его страны... Гости уехали, оставив наказ ускорить постройку бронепоезда сообразно, как было сказано, с усложнившейся фронтовой обстановкой.
... Выбор пал на маневровую машину серии «ОВ», беженку из ржевского депо, строенную ещё в начале века, зато прямо из капитального ремонта, судя по свежей покраске и толщине колесных бандажей. Сомневаясь, чтобы скромная, в рабочем просторечии овечка потянула бронированный состав в полтысячи тонн, Серёжа выскочил на собрании с горячим призывом дать паровоз помощней, не скупиться на святое дело обороны социалистического отечества; выступление его, расцененное как самонадеянное невежество новичка, было встречено снисходительным смешком и оставлено даже без возражений. Это был второй, после морщихинского, урок скромности профессорскому отпрыску за попытку купить по дешевке общественное признание; к счастью, наутро Серёжа отправлялся в очередную ездку, под Ленинград. Как он узнал позже, никакой другой серии, одетый в броню, паровоз по своим габаритам просто не пролез бы в деповские ворота. Нет, то была единственно пригодная для задуманной цели машина, способная вписаться в кривую любого поворота, непритязательная и выносливая, как крестьянская лошадка, и тем ещё удобная, что, на худой конец, легче было вытянуть такую из под откоса на рельсы.
Еще вчера, хозяйственно покрикивая, она растаскивала вагоны по путям, — теперь её ввели в стойло на промывку, и сразу, как грачи, облепили её котельщики, арматурщики, дышловики. Под бомбежкой ездили на соседнюю станцию посмотреть стоявший там в ремонте подбитый, заводского выпуска бронепоезд: обмеряли, рисовали схемки, и там, где из-за спешки не хватало чертежа, приходила на помощь прозорливая рабочая сноровка. Из старых колесных бандажей точили поворотные скользуны для сорокапятки на тендере, как уже успели окрестить противотанковую пушку; крепили кронштейны для оказавшейся под рукою, по эвакуации с запада, брони, которую кроили на глазок, как рабочую робу, чтобы, с одной стороны, не тяжелила на бегу, не мешала б размахнуться в драке, а с другой — чтоб не осрамилась в ряду образцовых машин большой советской индустрии. За грохотом клепки и гуденьем электросварки совсем не слышно стало ни ползучих слухов о фронтовых неудачах, ни воздушных тревог. Да если и прорывалось сквозь крышу жестяное бормотанье и вой пикирующего юнкерса, грозное обещание расплаты сквозило в голосе иного закусившего губы паренька: «Эй, погодь там смеяться, обормот: мы ещё не кончили!» Со средины ноября строители бронепоезда жили на казарменном положении в соседнем клубе. Все чаще требовались хозяйские надзор и слово, — партийный комитет стал боевым штабом с круглосуточным дежурством, так что душа будущего бронепоезда, Морщихин, нередко и ночевал там на дощатом диванчике с противогазом в изголовье. Словом, когда Серёжа вернулся из очередной поездки, дело значительно продвинулось вперед.
2
В Москву воротились засветло, и бригада ещё с паровоза безотрывно вглядывалась в очертания столицы, ища перемен за истекшие полторы недели. Вечный город стоял нерушимо, в расплывчатой перспективе шпилей, фабричных труб и ещё чего-то там, на горизонте. По-прежнему стлались по-над кровлями рваные никлые дымы, кое-где неотличимые от мглы, наползавшей с востока; только что дали отбой воздушной тревоги... На обратном пути из-под Ленинграда пришлось захватить платформы эвакуированного заводского оборудования, и пока сдавали их на Сортировочной для передачи на Северную дорогу, наступил неприютный ноябрьский вечер... Тут, с контрольного поста, Серёжа и различил зарево над рощицей вдалеке, где, по его предположениям, находился Лесохозяйственный институт.
Неисправностей на паровозе не было, дежурный по депо сразу послал его на заправку углем. Когда становились на смотровую канаву у водокачки, чтоб приготовить машину для сдачи сменной бригаде, наступили сумерки; зарево усилилось. Серёжа ушел не прежде, чем сделал положенное ему по должности: вычистил огневую топку, вытер дышла для осмотра. Беспокойство о близких не покидало его: пресноватая гарь, скорее человеческого горя, чем паровозного происхождения, временами достигала ноздрей, и тогда в зимнем ветерке слышался надсадный, пропадающий плач. Без надежды застать отца и Таиску на старом месте, Серёжа побежал было домой, но пожар оказался гораздо ближе, и сразу отлегло от сердца. На пустыре, близ студенческого общежития, кротко догорало нежилое деревянное строеньице, искры красиво танцевали в морозном воздухе. Тут Серёжа пожалел, что по дороге домой не забежал к Морщихину и, кстати, в душевую — помыться после ездки; и пока колебался, глядя на холодную, притухающую полоску вечернего неба, к нему подошли из проулка трое шедших в направлении к депо. Машиниста Титова, Тимофея Степановича, и его помощника Кольку Лавцова он знал раньше; третий же, неизвестный ему, неразговорчивый и в длинной по росту шинели, назвался артиллеристом Самохиным. Серёжа пошел назад вместе с ними.
— Легок на помине! — засмеялся Лавцов. — Мы тут с Тимофей Степанычем в одну веселую компанию тебя засватали. Глянь, только имечко его произнесли, а он тут как тут, на подхвате. Значит, рвется к нам Серегино сердечко!.. правильно говорю, пушкарь?
— Надо думать, сголосуемся... — откуда-то сверху глухо прогудел Самохин.
Сережа благоразумно отмолчался. За минувший год он достаточно втянулся в особенности своей профессии, исправно и без единого замечания нес положенные обязанности, стараясь ничем не выделяться среди этих скорей немногословных, чем хмурых, беззаветно преданных своему делу людей. На практике успел он усвоить, к примеру, что водить сквозь бомбежку тяжеловесные составы на слабых подмосковных углях, да в снегопад, да на крутых спусках, — все одно что на спине тащить весь груз; даже попривык к риску быть расплющенным при оплошности. Он успел также сойтись в полушутливой дружбе кое с кем из деповской молодежи, но, как ни старался проявить свое рвение и хоть выглядел чумазее других, все не удавалось ему в полной мере стать своим, раствориться в рабочем коллективе депо. Мешала неуловимая разница в оттенках мышления, обусловленная социальным происхождением и воспитанием. Всего острей Серёжа чувствовал это в присутствии наиболее недоступного в обращении, суховатого и, по слухам, многодетного машиниста Титова; казалось, Титов никогда не выпускал из поля зрения, а вместе с тем как бы и не замечал Серёжи, считая его поступление в депо за временную блажь барчука, в то время как для него самого железная дорога являлась не только источником заработка, но и орудием его человеческой деятельности, если не смыслом существования.
С Морщихиным было гораздо проще, и совсем уж легко чувствовал себя Серёжа с Колькой Лавцовым, хотя на первых порах как раз Лавцов-то чаще всего и доставлял ему огорчения. В частности, каждую получку звал он Серёжу с собою в коктейль-холл под предлогом отдохнуть в культурненькой, как он называл, обстановке, но не потому звал, что нуждался в напарнике для своих утонченных алкогольных причуд, — Лавцов не пил и сам побывал там всего дважды, с перерывом в полтора года, а исключительно чтоб позабавиться смущением Серёжина отказа, его щепетильностью в выборе развлечений, его боязнью преступить смешные профессорские заповеди.
— Так как же, почтенный Сергей Иваныч, насчет компании-то? — добивался ответа от Серёжи Колька Лавцов.
— Что ж, я от хорошего дела не отказчик, — согласился Серёжа, лишь бы не осрамиться перед Титовым, не проявлявшим раньше подобных склонностей. — Я тоже не прочь с устатку... Только время-то для таких развлечений, на мой взгляд, не шибко подходящее.
— А интересно, куды оно загибает, профессорское-то дите? — опять поддразнил Лавцов, зная болезненное Серёжино отношение к своему прозвищу. — Ведь это оно полагает, Тимофей Степаныч, что мы его не иначе как на сто пятьдесят с прицепом приглашаем!
Прицеп в данном случае означал обыкновенное пиво, прибавок к более существенному для быстрейшего воздействия на организм.
— Полно, полно... чего ты перед ним пятачок задираешь? Тоже паровозник без году неделя, — степенно оборвал его Титов, и Серёжа благодарно взглянул в лицо машиниста, розоватое в отблесках вдруг поднявшегося огня, близ которого как раз проходили.
— Еще посмотрим, как сам-то себя в деле покажешь, — опять где-то высоко над головой сказал Самохин.
Некоторое время шли молча; ледяной ветер дул им в спину, срывал шапки.
— Видать, из поездки воротился, Вихров? — начал машинист Титов, явно стремясь смягчить неуместную выходку Лавцова. — Ну, нагляделся поди, как люди-то живут.
— Голодно они, в общем, живут, Тимофей Степаныч. Правда, мы дальше Ладоги и не заходили... — стал докладывать Серёжа, волнуясь, потому что впервые тот удостаивал его личным разговором. — Из-за неудобного строения берега приходится грузы до озера на лошадях подтаскивать... вот и мы пошли тоже посмотреть. Там незадолго до нашего прихода баржа с пшеницей затонула от бомбежки! Ну, раздеваются тут же, на снежку у прогалинки, ныряют в ледяную воду с бадейками. Черпанет зерна по силе возможности — и наверх... Зато уже который для Ленинграда груз, так хоть бы и мешок порванный был, горстки никто не возьмет. — Кстати, он едва не соблазнился сказать порватый. — Правда, нашлась и там одна воровская душа... — Он сбился, догадавшись, что занятый своими мыслями Титов почти не слушает его.
— Цены тому грузу нет, — сказал наверху артиллерист Самохин. — Не открывали ещё дорогу-то?
— Сбираются... тонок пока ледок. — Речь шла об открывшейся лишь двадцать шестого ноября того же года знаменитой Дороге жизни на Ленинград через Ладожское озеро.
— А ещё слух дошел по селектору, будто стуканули вас с воздуха на обратном-то пути? — спросил Титов.
Рассказа об этом происшествии хватило бы на добрых полчаса, но Серёжа мужественно подавил в себе соблазн похвастаться, как на рассвете третьего дня юнкерс отцепил у них с хвоста две платформы, словно автогеном срезал, как одновременно с обрывом тормозной магистрали поезд почти замер на месте и как, повалившись от толчка, ждали второго удара, уж в голову, да на их удачу вражеский летчик порожняком возвращался домой: обошлось.
Сережа сдержался.
— На то и война, Тимофей Степаныч, — и сквозь зубы, со сноровкой, сплюнул на снежок.
— Лихо! Привыкаешь к солдатской долюшке? — снова колюче пощекотал его Лавцов. — Значит, причитается с тебя, Сергей Иваныч, за боевое-то крещенье.
Опять никто его не поддержал, с полминутки шли молча.
— Конечно, у советской власти и без нас найдется чем неприятеля отразить: все эти годы партия дремать нам не давала. А все же, Сергеи Вихров, большое мы дело с бронепоездом задумали, наше рабочее дело, — не сбавляя шагу, подбирался к самому главному Титов. — Оно вроде бы и всемирное дело-то, потому как и другим державам не сахар будет, если мы в драке с фашизмом не устоим... но наше оно в особенности! Никто, брат, сюда, — и обвел рукой пространство вкруг себя, — никто столько силов в землицу эту не всадил, как мы, рабочий класс. Иной раз на ходу паровоза глянешь этак в окошко через правое-то плечо, — голова закружится... Ведь каждую песчинку через ладони пропустили, на каждой по кровинке нашей осталось. Вдвойне она нонче стоит, советская-то земля. — Он остановился, и все встали вкруг Серёжи, который поставил на снег свой походный сундучок, шарманку на деповском языке. — Согласовано, одним словом: старшим машинистом на бронепоезде пойду я, Титов... При мне из вашего брата трое подручных на левом крыле. Двоих-то я уж подобрал, побоевитее каких, вот Лавцов в том числе. Да и третьего только свистнуть, тыща ко мне набежит, однако... — Он положил тяжелую руку на Серёжино плечо. — Так вот, сынок, видя от тебя всегдашнее твое усердие, и надумали мы оказать тебе наше доверие, взять тебя помощником машиниста в свою бригаду на бронепоезд... Смекаешь теперь?
— Комсомол твою кандидатуру тоже поддерживает, — заключил Лавцов. — Ну, кричи ура, Серега, давай согласье в нашу тройку!
Дыхание стеснилось в Серёжиной груди. В сущности, это и было то самое, чего ему так недоставало: великое посвящение, — и как раз из рук строгого, неулыбчивого человека, который в его глазах отождествлялся со всем рабочим классом. Серёжа странно молчал... но нет, вовсе не от грозной внезапности приглашения. Сейчас от него требовалось нечто большее, чем при обычном призыве в армию или при таком естественном для советского молодого человека вступлении в комсомол: быть одним из тройки несравнимо трудней, чем одним из миллиона. Если и пугало его сейчас что-нибудь, то не случайности войны, а сознание ответственности за весь порядок в мире, в этом несчастном, потрясенном мире, которую он неминуемо возлагал на себя своим согласием... Тут Самохин стал закуривать, И Лавцов тоже потянулся к нему за папироской; Титов вовсе не курил. Так получалось, что все Серёжины раздумья и должны были уложиться в тот кратчайший отрезок времени, пока закурят. По счастью, одна за другой гасли спички на ветру.
— Конечно, вояки мы с тобой неопытные, да и то возьми в толк, что солдатами люди не родятся, — прибавил тем временем Титов. — Они, так сказать, из столкновенья взаимной жизни образуются... Вот Самохин тоже поможет нам своим наставлением.
— Нам только мигни, моментально в нашу веру произведем, — подтвердил артиллерист Самохин, пуская поверх его головы дымок из раскуренной папироски. — А уж как осерчаешь да размахаешься, так, помяни мое слово, и силком не оттащишь тебя тогда...
— Однако, — продолжал старый машинист, освобождая Серёжино плечо от тяжести своей руки, — ты с ответом не стесняйся, Сергей Вихров. В военном деле все возможно, в том числе и телесное повреждение, не без того: глядишь, танцевать-то и нечем!.. Словом, ехать не завтра, расписки с тебя не берем. Подумай, рассуди, с родными посовещайся-посоветуйся.
Больше медлить было нельзя. Серёжа глубоко вдохнул жгучий воздух, подтравленный сернистым паровозным дымком из депо. Да, он принимал на себя защиту жизни и, следовательно, ненависть бесчисленных её врагов; да, он отрекался от чего-то привычного и дорогого и прежде всего от воли распоряжаться своим временем и телом по личному усмотрению — в обмен на дружбу и признание бесчисленного рабочего множества, на громадный простор будущего, на право без укоров совести глядеть на любое человеческое горе. Свой ответ он дал в ту последнюю дольку минуты, когда и крохотное промедление повлекло бы уже неизгладимые следствия.
— Чего ж мне советоваться... раз сказано: от хорошего дела я не отказчик, — скрывая свое ликованье, как то наотмашь произнес Серёжа, хотя и не думал, что это произойдет так обыкновенно, даже не у красного стола, а на ходу, под зимним, исчерканным прожекторами небом московской окраины. — Мне бы только помыться да выспаться с дороги, а то вроде как-то задеревенел весь...
— Времени у тебя хватит, ещё успеем и в коктейль-холл до отъезда смотаться, — уже нисколько не обидно пошутил Колька Лавцов. — Вот и Тимофей Степаныча прихватим для прохожденья курса аристократичного поведения.
И опять ждал Серёжа, что в такую торжественную минуту если и не обнимет его машинист Титов, то хоть рукопожатием закрепит их договор на жизнь и смерть, но, значит, все это почиталось лишним у людей, целью своей поставивших победу жизни над смертью.
— Ладно, уймись, петух, пока в суп не попал, — с ворчливой лаской оборвал Лавцова машинист. — А лучше ступай пока, покажи ему нашу лошадку, похвастайся.
... Их оглушил грохот пневматических молотков и визгливый дребезг дымогарных труб, очищаемых от накипи. Лишь по геометрическим очертаниям можно было признать теперь кроткую вчерашнюю овечку; почти вся одетая в броневые листы, включая будку и сухопарник, она стояла на канаве у задней стенки подъемочного цеха. Искры электросварки сыпались сбоку, повторенные в маслянистой луже на земляном полу: доваривали что-то в лобовой части, со стороны дымовой коробки. Чёрные паровозы, притаившиеся в зеленоватом подрагивающем сумраке, казалось, завидовали собрату, обряжаемому на подвиг...
Вместе с Лавцовым Серёжа облазил машину, ревниво и с законным правом щупая каждый болт и заклепку, заглянул и в будку: отныне она становилась его домом, родней того, где его с нетерпением ждали отец с Таиской.
— Ну, как? — с нескрываемой гордостью сквозь гул прокричал Лавцов. — Нравится тебе данный товарищ в железном пальто?
— Не тяжковата будет на бегу? — солидно отвечал Серёжа.
— Что, что ты сказал? — в самое ухо, как в заправском бою, переспросил Лавцов. — Ну-ка, пойдем отсюда...
Они вышли в соседний, промывочный цех, где было потише и на четырехосную площадку плавно опускали лебедкой танковую башню.
— Я говорю, что при такой одеже рессоры-то у нас не бедноваты будут?
— Порядок! — усмехнулся Лавцов. — Мы их до семнадцати листов нарастили. Теперь уж с громом покатаемся! Только... отвечай начистоту: сердца на меня не имеешь, Сергей?
— За что бы это? — как и полагалось в его положении, удивился Серёжа.
— Ну, за эти приставанья мои... Я ведь не со зла, а так, из интересу... посмотреть, какой ты в драке бываешь. Ну, клади сюда пять! — И наконец-то протянул ладонь для братского рукопожатья.
... Считанные деньки, оставшиеся до выхода на фронт, протекли для Серёжи как в тумане. Из-за недоделок и нехватки рабочей силы теперь паровозная бригада бронепоезда вовсе не покидала депо. Каждое утро под командой артиллериста Самохина ходили кидать гранаты в песчаных карьерах за Лесохозяйственным институтом или ползли по снегу, целясь в воображаемого врага. Из штаба торопили, к концу ноября ударили морозы, железо прилипало к пальцам; как ни отбивался, всякий раз при ночевках дома Таиска мазала пайковым салом истрескавшиеся руки любимца и вздыхала от предчувствий. Серёжа в ту пору выглядел старше своих лет, складка задиристого солдатского упорства пролегла у переносья и вкруг рта. Он сторонился Таискиных забот, чужел с каждым днем, заранее одеваясь в душевный панцирь, более необходимый на войне, чем любая внешняя броня. Как и Поля, все дальше уходил он от Таиски в ту огнедышащую сторону, за рубежом которой лежало уже непонятное и неподвластное ей время.
Так постепенно сближались две детские тропки, Поли и Серёжи, для неминуемого скрещенья впереди. Обоих одинаково влекла в самый огонь эпохи подсознательная догадка, что когда-нибудь ожоги её станут опознавательными признаками грядущего всечеловеческого гражданства... Случись Полин визит к отцу получасом раньше, она в тот же вечер познакомилась бы с Серёжей, приходившим показаться старикам в новом танковом обмундировании. Но эта преждевременная встреча не породнила бы молодых людей в той высокой степени, что достигается сплавлением в борьбе, длительным счастьем или горем и, наконец, ликованием по поводу сообща избегнутой гибели.
3
Оказалось, Иван Матвеич был занят важным делом с Морщихиным, когда пришла Поля; она не посмела вторгаться в их беседу. Вдобавок тетка спешила в очередь за хлебом, а после недавних, хоть и рассеявшихся, подозрений Поля робела остаться с глазу на глаз с отцом. Вместе с тем никак нельзя было отложить до будущего свидания одну пустяковую на первый взгляд, но крайне существенную для нее просьбу к отцу, связанную со срочным отъездом на фронт.
Она решилась дожидаться на кухне возвращения тетки, задержавшейся вследствие воздушной тревоги. Таким образом, случай сделал её невольной свидетельницей нисколько не секретного разговора о злоключениях вихровского собеседника, вызвавших у Поли глубокое участие.
Речь шла о его затянувшейся диссертации, точнее, о недостающих к ней материалах, хранившихся в недоступных теперь ленинградских архивах. Морщихин рассказывал Ивану Матвеичу, что этим летом ему удалось было вырваться туда на недельку, порыться в архивах, но уже на пятый день война вернула его в Москву, а последующая блокада северной столицы окончательно приостановила работу; он даже не успел сделать копии и выписки из некоторых чрезвычайно занимательных петербургских документов с явным оттенком, как ему почудилось тогда, какой-то нераскрытой загадки. Подкупающая интонация неутоленного любопытства прозвучала в голосе Морщихина, и Поля в тем большей степени посочувствовала ему, что и сама покидала Москву, не прояснив до конца загадки с Грацианским. Вихровский собеседник прибавил также, что эти упущенные материалы очень могли бы пригодиться ему в предстоящей длительной поездке куда-то.
— Я рад, что на фронт Серёжа отправляется вместе с вами, — и Поля узнала глуховатый голос отца. — Это хорошо... для моего мальчика.
— Да, я назначен комиссаром бронепоезда. Не жалейте вашего сына, Иван Матвеич. Ему это гораздо нужнее, чем даже мне с вами.
— Я все хотел сказать вам, что Серёжа не является... — заикнулся Иван Матвеич, видимо, насчет своего мнимого родства с Серёжей, но что-то большое среди треска зениток упало в соседней роще, дрогнула посуда в буфетике, стекла в рамах, и это изменило направление порвавшегося разговора.
С полминуты они слушали удаляющуюся, вперемежку с зенитками, поступь разрывов.
— Опасаюсь, не депо ли наше бомбят, — озабоченно сообразил Морщихин. — К слову, имеется у вас какой-нибудь подвал поблизости?
— Есть щель во дворе... но с осени залита водой. Обычно мы сидим дома. Хотите выйти?
— Ну, нашему брату, военным, такие переселения вроде бы и не к лицу. Я имел в виду только вашу безопасность.
— О, тогда продолжим разговор... — Иван Матвеич помолчал ровно столько, чтобы приноровиться к изменившейся обстановке. — Итак, вы полагаете, что на фронте у вас будет уйма досуга для писанья диссертации?
— Совсем не полагаю, — засмеялся Морщихин. — Но здесь я был занят круглые сутки и, как правило, ложился с зарей, а там... По нашим расчетам, война продлится ещё не меньше полугода... и не все же время мы будем находиться в бою. В передышках я мог бы по крайней мере разгадывать на досуге один головоломный и почему-то совершенно не тронутый историками ребус, прикинуть в уме дюжины возможных вариантов, а при удаче кое-что и накидать вчерне. Вам не приходилось замечать, как логично и четко в минуты опасности работает разум?
Иван Матвеич подумал, что работа нужна Морщихину скорее как добавочный волевой обруч, как трудная шахматная задача, способная рассеять скуку военных будней. Помедлив, он согласился с утверждением гостя; после эвакуации института и с усилением воздушных налетов Иван Матвеич почти не покидал своего рабочего стола, причем всегда поражался ясности мысли, емкости страницы, легкости пера. Казалось, мечта торопилась закрепиться на бумаге, прежде чем шальная случайность прервет её и похоронит под обломками.
— Я так и не уловил, — признался Иван Матвеич, — какой же приблизительно период охватывает ваша диссертация?
— Чтоб не слишком растекаться, я ограничил её революционным движением учащихся — и среди только петербургской молодежи. Словом, это — последние десять лет перед Февральской революцией, то есть годы столыпинской реакции, упадка и нарастания революционной волны. В частности, мне хотелось бы подробней остановиться на так называемой зубатовщине... — И как бы для Поли, чтоб не скучно ей было дожидаться своей очереди, дал обстоятельную характеристику известного царского охранника, придумавшего полицейский социализм для отвлечения рабочих от революционной деятельности.
— Но ведь после девятьсот пятого вся эта махинация была начисто разоблачена, — с паузами, все ещё прислушиваясь к затихающему воздуху, напомнил Иван Матвеич. — На мой взгляд, царизм собственноручно убил зубатовщину девятого января... Кстати, как мне удалось доискаться, впереди той знаменитой расстрелянной процессии покойный дядька мой нес икону какого-то святителя в серебряном окладе: их пробили насквозь одной и той же пулей. Можете убедиться, что это был за богатырь... — Потом послышались шаги, и Поля догадалась, кого именно её отец показал Морщихину на большой фотографии Утро стрелецкой казни, висевшей в простенке вихровского кабинета.
В ответ Морщихин очень толково разъяснил политические мотивы предпринятого им труда. По его мнению, для современной молодежи было бы небесполезно оглянуться на этот период русской истории. После своего поражения в текущей войне, в чем Морщихин никогда не сомневался, старый мир наравне с подготовкой новой штаб-квартиры непременно вернется к испытанной тактике обольщения всякими либерально-завиральными идеями, мнимыми свободами буржуазной демократии, — к соблазнам легального классового сотрудничества, то есть к обману, подкупу, подачкам и отеческо-полицейской ласке. В первою очередь, предсказывал Морщихин, такая атака грозит странам, которые в результате военных потрясений качнутся от капитализма в нашу сторону. Именно там старый мир попытается вербовать предателей из простаков и неустойчивых, быстрых на воспламенение и остывание, — во всех областях профсоюзной, спортивной или религиозной деятельности. Таким образом, зубатовщина интересовала Морщихина как классический полицейский прием укрощения строптивых, и, можно было догадываться, морщихинской диссертации как раз недоставало ярких примеров его практического применения.
— Признаться, я сознательно затеял с вами данный разговор, Иван Матвеич, потому что вам, как петербургскому жителю той поры, могут быть известны кое-какие мелочишки такого рода. Сколько мне помнится из Серёжиных рассказов, вы принимали участие в революционных сходках, маевках, в организации благотворительных вечеров. Поэтому у вас могли и сохраниться...
Он не досказал: тут ворвался длинный, как вечность, нарастающий, лаистый вой и вслед за ним короткий с крякотом животного удовлетворения удар, почти покачнувший ветхое здание, где все они находились.
— Я уж думал — ушли, но вот какой-то вернулся схамить на прощанье, хотя бы разбить стакан... Таким образом! — сквозь зубы и после мелкого стеклянного дребезга произнес Иван Матвеич. — Какая это все же стыдная, пещерная пакость!.. Да, я слушаю вас, Павел Андреич.
— Вот я и хотел спросить, неужели у вас не сохранилось записей, пометок того времени или хотя бы писем от пострадавших друзей?
Иван Матвеич ответил не сразу: подбирал осколки чего-то, упавшего с подоконника.
— Видите ли, дневников я никогда не вел, — сказал он потом, и Поля пожалела, что её отцу нечем, видимо, порадовать хорошего человека. — Биография моя сложилась слишком несуразно, чтобы таскать за спиной мешок с подобными сувенирами. Участие мое в революции также крайне сомнительно. Я слишком долго принадлежал к той, доныне распространенной на Западе категории ученых, которые долг совести видят в безукоризненном выполнении профессиональных обязанностей. Подобно божьим пчелкам, они не задумываются, кто и по какому праву забирает у них мед вдохновенья, обогащается их бессонными ночами, перепродавая их на биржах, нередко обращая во вред остальному человечеству... Да ещё вдобавок время от времени бьет им посуду вот такими погремушками!.. К революции я шёл своим лесом и, сказать правду, вследствие постоянных побоев довольно дремучим лесом. Да и высылка моя — явное и, пожалуй, не заслуженное мною недоразумение: просто поплатился за близость к одному большому партийному человеку. Наверно, слыхали фамилию Крайнова? Вот бы вам с кем: при своей гигантской памяти он один заменил бы вам целый архив... Кстати, если не военная тайна, когда предполагается ваш выход на фронт?
— Неизвестно, но скоро. Завтра состоится пробная обкатка бронепоезда.
— Тогда вряд ли успеете... В самый канун войны Крайнов написал мне из другого полушария, что надеется погостить в Москве близ рождества. Между прочим, занятное совпадение!.. Помнится, в самый вечер столыпинского убийства мы отправились с ним в Народный дом графини Паниной... имелось такое просветительно-филантропическое заведение в Петербурге. Пошли мы послушать лекцию одного приятеля, но выступление не состоялось по неявке лектора, и остаток вечера мы прогуляли по набережной. То была одна из последних наших встреч перед начавшимися затем крупными арестами. Так вот этот самый Крайнов рассматривал и меньшевизм как начальный оттенок в разнообразном спектре зубатовщины... — Вдруг Иван Матвеич прищелкнул языком, и Поля с облегченьем поняла, что какая-то спасительная мысль пришла в голову её отцу. — Кажется, Павел Андреич, я нашел вам если не выход, то лазейку из вашего положения. Скажите, вам никогда не попадалось такое слово — миметизм?
— Не помню. Какой-нибудь философский выверт той поры?
— Не совсем. В переводе с французского оно означает притворство, а в наших юношеских кругах так называлась политическая мимикрия с диверсионными целями. По почину одного, разоблаченного ныне, провокатора Слезнева в Петербурге тех лет даже возникло такое объединение среди учащихся, членам которого рекомендовалось вступать в царские учрежденья вплоть до охранки, чтоб взрывать изнутри ненавистный режим... путем доведения его мероприятий до абсурда. Я охотно мог бы дать вам адресок одного из бывших моих однокашников по Лесному институту. Он сам едва не стал жертвой этой мерзкой западни.
— Тоже лесник?
— Он лишь до некоторой степени лесник... И вообще мы с ним не в ладах: этот человек придерживается крайне разрушительных взглядов на русский лес... а в последнее время у меня составилось убежденье — что из карьеристских побуждений. Ему кое-что удается сделать, потому что многие у нас всё ещё считают левизну признаком известного благомыслия... Как же, подходит вам это?
— Просто клад для меня, — с проблеском надежды в голосе сказал Морщихин. — Этот ваш знакомый... он не укатил в эвакуацию?
— Как раз остался в Москве из самых благородных побуждений. Больше того, — продолжал, возгораясь, Иван Матвеич, — в молодые годы он сам собирался писать нечто на вашу тему и целый год прокопался в архивах департамента полиции и в так называемой личной канцелярии его величества, но разочаровался и бросил работу на полпути. Я уверен, что собранные матерьялы так и валяются у него без дела. Если вы явитесь к нему до отъезда, он с удовольствием доверит их вам на несколько деньков для переписки... Впрочем, из-за наших ожесточенных разногласий вам не следует ссылаться на меня. Лучше просто польстите ему: в данном случае дичь стоит своего пороха! Дело в том, что при всей внешней приятности это болезненно честолюбивый и оттого несколько непостоянный... пожалуй, даже небрежный в обращении с людьми человек. К слову, это он и должен был читать ту несостоявшуюся лекцию первого сентября тысяча девятьсот одиннадцатого года, то есть в вечер столыпинского выстрела. Как и Крайнову, мне тогда было ужасно неловко за товарища, обманувшего рабочую, кстати, довольно многочисленную в тот раз аудиторию, тем более что рядовой рабочий в те годы видел друга в каждом носившем студенческую куртку.
— Но, возможно, лектор не явился по болезни?
— Возможно... — замялся Иван Матвеич. — На другое утро в институте он и сам жаловался на головную боль. Собственно, я потому и запомнил все это, что Крайнов отчитывал его при мне, и, надо сказать, редко видал я этого сдержанного человека в столь распаленном состоянии. Итак, поторопитесь, Павел Андреич, это редкая удача! — В заключение Иван Матвеич так долго шарил по записным книжкам, что, хотя имя Грацианского и не было произнесено пока, Поля едва удержалась от желания подсказать отцу затерянный адрес через приоткрытую дверь.
Морщихин досидел до самого отбоя воздушной тревоги, и так случилось: проводив его, Иван Матвеич мимоходом заглянул на кухню. Поля вскочила с табуретки, наспех обдергивая гимнастерку. Она с тоской ждала восклицаний, тягостных объятий, даже упреков в забвении родственных приличий, но все произошло несколько иначе.
4
Кроме той ничтожной и секретной просьбы, в намерения Поли входило высказать отцу покаянное удовлетворение, что, вопреки враждебным наветам, он оказался на высоте положения, — похвалить сентябрьскую лекцию, одобрить его вступление в партию, то есть поддержать несчастного старика в его одиноких обстоятельствах на закате дней. Но при ближайшем рассмотрении перед нею оказался моложавый, с колючей приглядкой, улыбающийся человек, уж никак не походивший на забитое, жалости достойное существо. Мысли её спутались, а заготовленные речи мигом вылетели из головы; утратив свою независимую выправку, она потерянно тискала пряжку поясного ремешка.
Иван Матвеич успел рассмотреть комсомольский значок на ещё не обмятой гимнастерке, обгрызенные ноготки, вспугнутые серые глаза, и, как ни хотелось ему глядеть в них, узнавать те, другие, уже чуть расплывшиеся в памяти, он все же отвел взгляд, чтобы не умножать понятного Полина замешательства.
— А я-то все гадал, что там на кухне шевелится. Рад случаю посмотреть, полюбоваться на тебя. Ну, здравствуй, дочка... — И, не дожидаясь ответа, запросто повел к себе за немую, как и у матери её тогда, захолодавшую руку.
— Пустите, я лучше сама... — постаралась освободиться Поля.
Он взял было пепельницу — поставить на стол, но раздумал, нечто другое поискал глазами вокруг и не нашел, сердито подергал галстук, потом легко для своего возраста вымахнул тяжелое кресло на середину, а Поля смятенно догадалась, что и отец не меньше её взволнован встречей.
— Вот, сюда садись. Таким образом.
— Ничего, я и здесь, в уголке... — сказала Поля.
— Нет, нет, садись... не чужая. Ведь это же твой дом, которого, для меня, ты не покидала ни на минуту... но только как тихо ты вела себя все эти годы! Теперь уж не отпустим, пока не допросим обо всем. Я и сам сто раз к тебе собирался, да сестра запретила... с твоих же слов. Таиска мне не лжет. Ну, давай знакомиться: давно, давно ждал тебя. Раз комсомолка, так открывайся начистоту, в чем я провинился перед тобою?
— Ни в чем, Ho... так получилось. Я ещё с самого приезда повидаться хотела, да сперва дела разные отвлекали, а потом... — И оглянулась на кухню в поисках отступления или помощи, но Таиска ещё не возвращалась из очереди.
— Постой, так сколько же лет я не слышал твоего голоса?.. неужели с тридцать шестого? В том году, будучи в ваших краях, я нарочно заезжал в Лошкарев взглянуть на тебя... не помнишь? К сожалению, я не мог, не посмел назваться тогда. Вследствие служебных неприятностей... — И он беглым, испытующим взглядом окинул Полю. — У меня случился небольшой вынужденный отпуск, и, знаешь, как всегда в случаях больших разочарований, вдруг потянуло к целительным родничкам детства... Вот я и поехал на Енгу.
Наихудшие предположения его подтверждались.
— Я знаю, папа, я читала про все это, — кивнула Поля.
— И ты... поверила? тому, что писали про меня, поверила?
— Я не имела права не верить этому, папа.
— Да-да, так и нужно... так всегда в жизни и поступай: верь! — заторопился он, принося себя в жертву главному и незыблемому. — О, мы слишком часто упускаем из виду, что дети запоминают некоторые ошибочные и болезненные манипуляции с их отцами, производимые у маленьких на глазах. Но в данном случае ты вполне можешь верить и мне, дочка. Я не крал, не продавал отечества, не обманывал, хотя... и должен признать себя весьма недалеким человеком, если за целую жизнь не сумел доказать самых банальных очевидностей моему народу. — Он опустил глаза. — И мама тоже читала?
— Я долго прятала от нее, она сама нашла эти вырезки у меня под подушкой. Мы и поняли тогда, почему один денежный перевод пришёл на два месяца позднее. Только вы напрасно извинялись в письмах насчет тех денег, мы совсем неплохо жили... и живем... В прошлую зиму даже радио себе купили!..
Иван Матвеич пристально посмотрел на свои расставленные пальцы.
— Я не только потому их посылал, чтобы вы лучше жили, а чтобы иметь право однажды под старость вот так посидеть с тобой, взять за руку тебя, потолковать насчет жизни... таким образом. Когда-нибудь ты сама поймешь это с необыкновенной ясностью, хотя пусть лучше никогда не будет... чтобы ты испытала эту потребность с такой же силой, как я. — И, радуясь чему-то, круто переменил разговор: — Однако же все обернулось в наилучшем виде: выросла, комсомолка... и уже в армии?
— На войну еду... вот, проститься зашла, — сказала Поля, подняла лицо и, не смахивая набежавшей от волнения слезинки, улыбнулась отцу в самые глаза.
Опять он смотрел себе на пальцы, вернее, сквозь них, на большие кирзовые сапоги, и, поймав направленье его взгляда, дочь скрестила ноги под столом, чтобы их стало немножко меньше.
— Понятно, все приходят прощаться, конвейером... ты третья сегодня. И в соседних домах тоже прощаются, в соседних городах и странах: во всем мире настает полоса больших разлук и перемен. Свиданий будет гораздо меньше, таким образом. — Он пропустил смежную мысль, несколько отвлеченную для понимания подростка, каким Поля представлялась ему. — Но это неминуемо... Да ты не стесняйся своих сапог, дочка. Сейчас нет одежды наряднее и честнее твоей. И как же, призвали тебя в армию, что ли... или сама?
— Да, я по своему желанию пошла.
— Ага, таким образом. Молодость защищается сама. Вот любопытно, кстати: некоторые поэты находят известное упоение в бою, я имел случай лично проверить это в тысяча девятьсот пятнадцатом году, но на моем опыте воззрение это не подтвердилось. Так что же именно повлекло тебя туда? Это самое упоение, желание испытать себя в опасности, гражданская совесть, гнев, оскорбленная гордость твоя... может быть, стремленье к славе, наконец? — подсказывал он, чтоб облегчить ей выбор и точность обозначенья. — Все не то?
— Совсем другое, — покачав головой, сказала Поля. — Только объяснить мне трудно.
— А ты намекни, я пойму. Уж очень мне любопытно все в тебе.
Поля настороженно покосилась на отца, но нет, он пока не отговаривал, не жалел, чего так боялась, и до такой степени держался вровень с нею, что некоторые из своих выводов ставил в прямую зависимость от её ответов. Теплота доверия охватила её, и ненадолго ей стало совсем легко с отцом, почти как с Варей.
— Я так объясняю... — начала она, — ну, к чему стремятся люди? Говорят, к счастью, а по-моему неверно: к чистоте стремиться надо. Счастье и есть главная награда и довесок к чистоте. А что такое чистота на земле? Это чтоб не было войны и чтоб жить без взаимной обиды, чтоб маленьких не убивали, чтоб на ослабевшего не наступил никто... ведь каждый может ослабеть в большой дороге, правда? И чтоб дверей на ночь не запирать, и чтоб друг всегда за спиной стоял, а не враг, и чтоб люди даже из жизни уходили не с проклятьем, а с улыбкой...
— Желательно, но вряд ли осуществимо, — вставил Иван Матвеич. — Ты продолжай, продолжай...
— И ещё чтоб трудились все, потому что человек без труда хуже любого зверя становится, ему тогда весь мир взорвать нипочем. Никто так не презирает людей, как сами достойные презрения... Вот, а иначе-то ведь и нельзя, зазорно как-то иначе... верно? А рассказывают, что и там ничего, живут, даже музыку слушают и цветы сажают.
— Где эго там?
— Ну, в этом, как его... в старом мире. Не раз сама рефераты о нем читала... и одного никак в толк не возьму: уж сколько веков гниет, а все ещё держится. Хоть бы в щелку на него взглянуть, что это за штука живучая такая... и почему, почему она не взорвалась, не распалась давно от одной боли людской?
— Да нет, она и взрывается помаленьку, кусочками, Поля, — засмеялся Иван Матвеич.
— Побыстрей бы уж, а то жизнь-то ведь проходит, — с детской ясностью пожаловалась Поля. — Глупенькая я и смешная... верно?
— Нет, ты не очень глупенькая... и далеко не смешная, — волнуясь, заговорил Иван Матвеич. — Вот тебе захотелось взглянуть на него, а скажи... в школе у вас не проходили миф такой, о Горгоне? Так и знал... а жаль!.. Без познания таких корней человечества не поймешь и листьев в его кроне. Видишь ли, имелось в мифологии у греков такое адское страшилище... с железными руками, золотыми крыльями и змеями вместо волос. Неизвестно чем — ужасом, сладостью или печалью, но только оно окаменяло взглядом каждого, кто решался глядеть ему в очи. Древний поэт помещал её жилище далеко на западе, за океаном.
— Значит, это страна такая?
— Нет, гораздо грозней и шире, Поля: это вся сумма низменных страстей, в основном руководивших поступками вчерашнего человечества... И только один отважный среди людей нашелся — Персей, кто порешился на поединок с нею.
Морщинка озабоченности, тревоги за героя, набежала на Полин лоб.
— И как же: одолел он ее?
— Да.
— Какой молодец!.. и что же потом случилось?
Иван Матвеич помедлил с ответом.
— Ну, это довольно сложного рисунка миф. Из крови Горгоны родилась поэзия и грозовая туча, что в жарких климатах совмещается с понятием о плодородии. Как видишь, неплохая награда за победу, таким образом. Но и Персей отвернулся, когда заносил свой серп над Горгоной, хотя благоразумно запасся такими новинками своего времени, как волшебное зеркало, шлем-невидимка и летучие башмаки. Он понимал, на что идет!
Поля настороженно взглянула на отца; кажется, надвигался тот, неприятный ей разговор.
|
The script ran 0.033 seconds.