Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Зигфрид Ленц - Урок немецкого
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. Талантливый представитель молодого послевоенного поколения немецких писателей, Зигфрид Ленц давно уже известен у себя на родине. Для ведущих жанров его творчества характерно обращение к острым социальным, психологическим и философским проблемам, связанным с осознанием уроков недавней немецкой истории. "Урок немецкого", последний и самый крупный роман Зигфрида Ленца, продолжает именно эту линию его творчества, знакомит нас с Зигфридом Ленцем в его главном писательском облике. И действительно - он знакомит нас с Ленцем, достигшим поры настоящей художественной зрелости. Во всяком случае он вполне оправдывает ту славу, которую принес своему автору, впервые сделав имя Зигфрида Ленца широко известным за пределами его родины как имя мастера большой прозы.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

Если б не эта вонь, я бы раньше обратил внимание на запах гари, раньше бы обнаружил отца за работой, но овцы меня подгоняли, подталкивали, я пробежал мимо полуострова и, только случайно оглянувшись, обнаружил, что к кабине художника у подножия дюны прислонен велосипед — это мог быть, но мог и не быть велосипед отца. Используя свое преимущество, я скатился с дамбы и спасся от овец; пережевывая жвачку, они таращились мне вслед, но я ушел от их вони и блеяния. Кто-то был в кабине художника. И в воздухе стоял запах гари. Ни огня, ни дыма, однако, видно не было, но, когда я стал подниматься на дюну и остановился на вершине, запах гари усилился, и тут, тут я разглядел поднимавшийся за кабиной тоненький столбик дыма; не могу даже объяснить, какой на меня напал страх, знаю только, что я бежал и бежал и меня всего колотило, вот какой это был страх, по крайней мере поначалу. Велосипед, прислоненный к боковой стенке кабины, был отцовский, дверь стояла настежь, но отца в кабине не было, он стоял снаружи, позади кабины и, покуривая, глядел в огонь или, вернее, в догорающие остатки огня, время от времени носком башмака озабоченно подпихивая туда, где еще теплилось, полусгоревшую бумагу. Рассердился он или был удивлен моему приходу? Он словно бы даже не узнал меня, стоял как истукан, обессиленный, отсутствующий и не отрываясь смотрел в огонь. Когда я поспешно стал палкой разгребать остатки костра у его ног, он не воспротивился. Все было кончено. Бесполезно пытаться что-то спасти. Клочок бумаги, крохотный, пощаженный пламенем, клочок голубой бумаги: обложка альбома с зарисовками. Отец сжег альбом с зарисовками художника к серии «Люди на побережье». Я выпрямился и только испуганно на него посмотрел. Лицо его сияло тупым довольством, теперь, когда он это совершил, можно было постоять и спокойно покурить, словно после выполненного поручения. Там, на полуострове, перед догоревшими остатками костра я начал его страшиться, не его силы, или хитрости, или упорства, нет, а этой неискоренимой в нем непреклонности, страх этот был сильней внезапно вспыхнувшей ненависти, которая повелевала мне кинуться на него с кулаками и бить, бить его по ляжкам, по животу. Это тупое довольство! Это злобное спокойствие в нем! Я видеть его не мог, присев на корточки, стал забрасывать место, где горел костер, песком, струей сыпал тонкий песок на обугленные остатки, пока они не исчезли и ничто уже не напоминало о костре. Ругбюльскому полицейскому, казалось, не было до этого никакого дела, он молча наблюдал за мной, несколько раз глубоко перевел дух, будто пробуждаясь от сна, однако, едва очнувшись, тут же опять погрузился в состояние тупого довольства. Нет, я тогда еще не удивился, когда вдруг почувствовал ломящую боль в висках, какое-то легкое онемение, и меня всего затрясло от страха, страха, впервые подсказавшего мне, что ничто, ничто уже не в безопасности от него в округе. С ужасающей своей непреклонностью он найдет любой тайник, подумал я и сразу подумал о моей коллекции на мельнице и о том, что необходимо ее получше от него спрятать, но куда? — Почему ты так дрожишь? — спросил он. — В твоем возрасте нечего дрожать. — Завтра, думал я, или лучше сегодня же вечером все оттуда унесу. — Ну,— настаивал он, — что случилось? — Может, в Блеекенварф, думал я, может, художник поможет мне найти новый тайник в Блеекенварфе. — Изволь отвечать, — приказал он, и я сказал! — Ты не имеешь права это делать, не имеешь права больше отбирать, не имеешь права разводить костры, не имеешь права ничего больше жечь. — Кто это тебе сказал? — Все, все говорят, что с запрещением писать картины покончено и ты не можешь больше ничего указывать, и, если я расскажу, что ты тут наделал, художник так это не оставит. Что было, то прошло и не вернется, все это говорят, а я слышал и видел, что ты раньше делал, но теперь ты не имеешь права. Нечего тебе больше указывать дяде Нансену, я знаю, он может делать что хочет! Он ударил. Я навзничь упал на песок и остался лежать, подогнув под себя ноги. Он угодил мне в подбородок. Второй удар только скользнул по щеке. — Встань! — приказал он. Я продолжал лежать. Он схватил меня за ворот и поднял, подтянув мое лицо к своему, так что мне пришлось встать на цыпочки, касаясь его всем телом. Итак, медленное освидетельствование моих глаз, о, он в этом хорошо разбирался, тщательное исследование сетчатки, на этот раз я выдержал его взгляд, не уклонился, а прямо глядел в его суженные зрачки, мне нечасто приходилось видеть его так близко. Какой же он был морщинистый и какой мрачный, эта мрачность была ему даже к лицу, она оповещала, что ругбюльский полицейский не в ладу с миром. — Вот как, — произнес он, — выходит, ты тоже что-то знаешь: стало быть, ты справлялся! Тебе известно, что разрешено. Ты точно знаешь, когда что-то начинается и когда кончается. И то, что сегодня все по-другому, чем раньше, от тебя тоже не укрылось. — Он ослабил хватку, оттолкнул меня, не очень сильно, не так, чтобы я потерял равновесие и упал. — Ты много слышал, — сказал он. — только одного не слыхал, что человек должен оставаться верен себе, должен выполнять свой долг, как бы ни изменилась обстановка, я имею в виду осознанный долг. А ты, стало быть, хочешь разболтать про то, что твой отец делает, потому что так велит ему долг, ладно, рассказывай каждому встречному-поперечному, донеси и ему, в Блеекенварф, где ты все время торчишь. Работай против отца. С Клаасом разделался, а с тобой и подавно разделаюсь. — Он поднял голову, сжатые губы его побелели, он скрипнул зубами. Оценивающе, без издевки, только оценивающе взглянул на меня. Неопределенно, как бы разговаривая сам с собой, взмахнул рукой: — Может, еще что скажешь? К своему удивлению, хоть я и приготовился отрицательно мотнуть Головой, я не стал молчать: повторил, что наблюдать ему больше не за чем и нечего отбирать и уничтожать. Я сказал ему, что никакого запрета писать картины больше нет и нет у него никакого долга вмешиваться. Угрожать я ему не угрожал и не сказал также, как его ненавижу, но, должно быть, он это почувствовал, как почувствовал и мой страх, потому что подошел ко мне вплотную и отчеканил: — Не путайся не в свое дело, и мы останемся друзьями, только не путайся не в свое дело. Затем он оглядел исчезнувшее под песком место костра, кивнул, пошел к велосипеду, приподнял и повернул его в сторону дамбы, нисколько не интересуясь моими намерениями, вероятно считая, что я за ним последую, во всяком случае, я слышал, как он разговаривал вслух, слышал также свое имя; я пошел за ним до воды и там, обращаясь к его спине, передал поручение из дому. Не думайте, что Йенс Оле Йепсен остановился, когда услышал, что его ждут в Блеекенварфе, что ему надлежит там быть, потому что британский комиссар земли и другие важные шишки… он молча принял к сведению мое сообщение, обошел дюну и поехал со стороны моря вдоль дамбы, пока не достиг места, где ему оставалось лишь ее пересечь, чтобы попасть на обсаженную ольхой аллею, ведущую в Блеекенварф. На большой скорости он домчался до распашных ворот, въехал во двор и, сойдя с велосипеда, так же как и я, посмотрел в сторону Хузумского шоссе; мы одновременно с ним увидели две оливково-зеленого цвета машины, увидели, как они завернули, как стали приближаться. Отец сначала прислонил велосипед к дому, потом несколько поодаль, к поленнице, в дом он не пошел, а, открыв распашные ворота, стал ждать на дороге; там я к нему присоединился, и, спиной придерживая ворота открытыми, мы с ним выстроились эдаким жидким шпалером для встречи подъезжающих машин, в тот момент скрытых от нас живой изгородью Хольмсенов. С самого возвращения из лагеря интернированных отец ни разу не бывал в Блеекенварфе, не обменялся с художником ни приветствием, ни словом, ни разу даже не осведомился, всё ли в Блеекенварфе осталось по-старому. Поскольку он терпеть не мог никаких перемен, он о них не спрашивал и не торопился о них узнать. Он стоял возле меня у въезда, какой-то обмякший, несобранный, хоть и не безразличный; мне велено было проверить и спереди и сзади, как сидит на нем мундир, а также пучком травы протереть ему башмаки, если не до блеска, то хотя бы начисто. Не знаю, зачем я стал навытяжку в распашных воротах, отец же поднял руку к козырьку для приветствия еще задолго до того, как можно было различить лица сидящих в автомобилях, и, застыв в приветствии, мы пропустили машины, которые, следуя одна за другой впритык, въехали во двор. Так, а сейчас я предоставлю четырем мужчинам разного роста, очень по-разному одетым и разным с виду, выйти из машин, предложу им прежде всего оглядеться, то есть обвести взглядом пруд, хлев, мастерскую, сад, а также — в просветах — окружающий ландшафт, причем всем четырем с почти принудительным единодушием придет в голову та же мысль, которую они прочтут друг у друга на лице: вот, значит, где он живет, вот, значит, его мир. Мужчины обменялись кивками, каждый понимал, что это означало. Шоферы объехали пруд и поставили большие оливково-зеленые машины впритирку друг подле друга. Как описать этих четверых мужчин? Весельчака можно быстро изобразить, хотя бы потому, что он один из всех был в мундире: с непокрытой головой, с изогнутой трубочкой в зубах, пегими усами, этюдником на груди, веснушками на лице и руках, на погонах корона и несколько звезд, в общем, немного прихрамывающий и упорно ухмыляющийся тюлень. По сравнению с ним комиссар — или мужчина, который впоследствии таковым оказался, мистер Гейнс, — выглядел невзрачнее, даже беднее: на голову ниже тюленя, узкий в плечах и ужасающе сутулый, он держал руки в карманах, словно бы зяб, и костюм у него был поношенный. Самый молодой выделялся не столько резкими чертами лица, вечно дымящейся сигаретой в зубах и даже не столько необычайного размера, на мой взгляд, замшевыми полуботинками, сколько голосом: стоило ему заговорить, а так как он был переводчиком, то говорил вдвое больше остальных, как представлялось, будто в вишневом саду поместья Зельринг забили во все трещотки и тазы, отгоняя скворцов. А четвертый? В фетровой шляпе, в очках со стальной оправой, он нес набитый портфель. Что в доме были не только оповещены о предстоящем посещении, но что посетителей давно заметили, но подлежит никакому сомнению. И тем не менее дверь не отворялась, никто не выходил встречать гостей, стоявших теперь, кстати сказать, молча, перед осенним цветником художника, может, они копались в памяти, припоминая названия цветов. На лицах их изображалось любопытство, понимание, восторг. Они прошлись немного по саду, обогнули мастерскую, вернулись во двор и стали показывать друг другу на уток, которые, всполошившись, держались посредине пруда, затем гости направились к нам. Отец и я стояли боком к двери, я не прочь повторить: жалким шпалером, он по одну сторону, я по другую. Мы не спускали с посетителей глаз и, думается, своим упорным стоянием навытяжку как бы требовали, чтобы они наконец о нас вспомнили; и они вспомнили, переменили шаг, от неторопливого, чуть ли не усладительно-прогулочного перешли на целеустремленную и тем самым скорую ходьбу. Отец отдал честь. Рукопожатие. Краткие, милостивые вопросы. Такие же краткие, поверхностные ответы полицейского. Весельчак, а также переводчик поздоровались за руку и со мной, правда на меня не взглянув, в совершеннейшей рассеянности. Переводчик спросил меня своим трескучим голосом: «Как поживаешь?» На тадие вопросы я принципиально не отвечаю. Отец не столько услужливо, сколько по обязанности осведомился, следует ли теперь постучать, так сказать, за гостей, комиссар улыбнулся и собственноручно костяшками пальцев дважды стукнул в дверь и, выжидая, хотел было повернуться к своей свите, как дверь неожиданно быстро распахнулась, на что он, очевидно, не рассчитывал. Конечно, ехидне не следовало бы так торопиться, посчитала бы, что ли, до десяти, прежде чем открывать, но, наверно, она уже порядочно простояла за дверью и у нее просто нервы не выдержали. Во всяком случае, экономка художника — она была родом из Фленсбурга и состояла в дальнем родстве с Дитте, художник называл ее Катрина или Тринхен — показалась на пороге, с несколько излишней поспешностью нас приветствовала и отступила в сторону, приглашая войти. Четверо мужчин исчезли в полумраке прихожей. Мы остались снаружи и уже прикидывали, чем бы заняться в ожидании, как вдруг появился комиссар и не только позвал, но еще пропустил нас вперед и сам притворил дверь. Из огромной горницы в прихожую падал дневной свет. Мы гуськом вошли. Я сразу протиснулся вперед и увидел лежащего художника. Он скорее лежал, чем сидел на бесконечном диване, на котором Тео Бусбек провел все эти долгие годы, из-под синего плаща у него высовывалась ночная рубашка грубого полотна, голые с проступающими венами ноги были в домашних туфлях. На голове, само собой разумеется, шляпа. К дивану пододвинут стол, там лежали трубка, табак и стопка нераспечатанных писем. На полу валялся серый шерстяной плед, который ехидна подняла с укоризненной поспешностью, сложила пополам и накинула на ноги художнику. — Он только встал после гриппа, — пояснила она. А художник, словно желая от нее отделаться: — Приготовь-ка нам всем кофейку, но чтоб с добавком, а сначала принеси стулья. — Экономка негодующе на него посмотрела, а он засмеялся и протянул комиссару руку, тот с размаху крепко ее пожал, а потом художник поздоровался со всеми нами: с весельчаком, с переводчиком, с фетровой шляпой, со мной и напоследок с ругбюльским полицейским, который отнюдь не рвался с ним здороваться и даже норовил этого избежать, но, поскольку очередь дошла до него, вынужден был подать художнику руку. Йенс? Макс? Ничего похожего не было слышно. Мы пододвинули стулья, уселись полукругом, перед диваном, всматриваясь в лицо полусидящего, полулежащего художника, лоб которого покрылся лихорадочной испариной, а он, со своей стороны, изучал нас своими серыми с лукавинкой глазами, причем довольно откровенно. Как начать беседу, которой в определенный момент предстоит сделаться официальной, если главное лицо, едва оправившись от болезни, лежит перед вами в ночной рубашке и плаще? С болезни, естественно, стало быть, поговорили о гриппе, о сезонных и несезонных гриппах, о том, как их лечат в Шлезвиг-Гольштейне и как в Англии, установили различия. Комиссар, например, ни разу в жизни не хворал гриппом, тогда как его супруга болела каждую весну и т. д. — От простого гриппа ноги не протянешь, — сказал художник, — переболеешь, и все, надо только почаще сдабривать его кофейным пуншем, но куда девалась Катрина с кофе? Поговорили о саде художника, о цветниках осенью, о красках, которые намешивает осень, — тут разговором завладел мужчина в мундире — он и о строении венчиков потолковал с художником, главным образом о губоцветных и мотыльковых. Затем явилась ехидна с кофе, и все видели, как она то и дело взглядом одергивала художника, пока накрывала и разливала кофе, а под конец с явной злобой поставила на стол бутылку водки, которую художник тотчас схватил и откупорил. — Здесь у нас кофе пьют с добавком. Кроме меня, все пили кофе с добавком; переводчик, поднимая чашку, сказал «прозит», а художник на это: — Вот именно, когда мы пьем кофе, то вправе говорить «прозит». Комиссар, который и сам, если была необходимость, сносно разговаривал по-немецки, не только попросил ему перевести, но и растолковать, а затем, взяв поданный ему портфель, встал, открыл оба замка, достал оттуда что-то синее, большого формата и плотное, скажем что-то весьма представительное, взял в руки, взвесил и подошел к краю дивана — две обтянутые коленкором картонные цапки, как я теперь разглядел, — хоть и не благоговейно, но все же с шутливой торжественностью протянул их художнику, однако сразу осторожно потянул обратно, когда тот уже собрался их взять, полагалось еще сказать несколько слов, он сам хотел сказать несколько слов и приготовился; тут мы все встали. Последовала самая тихая речь, какую я когда-либо слышал. Существовала, значит, такая Королевская академия в Лондоне, которая… Ввиду исключительных заслуг перед европейским изобразительным искусством и по единогласному решению совета… Поскольку художник дал согласие на избрание, чем оказывает академии величайшую честь, настоящим… Тут художник снова протянул руку к диплому, а комиссар снова осторожно потянул диплом обратно, так как желал еще что-то добавить от себя лично; он сказал, что в круг его обязанностей не входит оказание услуг Королевской академии, но в данном случае это доставило ему особое удовольствие и отвечало его искреннему желанию, к тому же у него были еще поблизости какие-то дела, а его друг генерал Тэйт непременно хотел его сопровождать; и вот они здесь не только затем, чтобы вручить мистеру Нансену диплом почетного, члена академии, но и чтобы присутствием своим выразить, как высоко ценят они в нем выдающуюся личность, явившую пример подлинно свободного служения искусству, так примерно. После этих слов художник получил диплом, а комиссар, подняв чашку с кофе, сказал: — Так, значит, этим можно чокаться. — И мы все выпили за художника, в том числе и отец. Отставив мизинец, держа чашку на высоте груди и одним глазом косясь на высокого посетителя, поздравил он художника, который лишь пробежал глазами бумагу, положил на стол рядом с письмами и, указывая на бутылку, предложил угощаться самим. Гости так и сделали. Все закурили, один только отец не курил. Дома в Ноттингеме, сказал, дружелюбно улыбаясь, весельчак в мундире, у него висят несколько нансенов, и он назвал их и указал также год написания. Художник в изумлении поднял голову. Как же так, ведь картины эти — «Сборщица мака», та наверняка — находились в Дрездене и в Гейдельберге, позднее их из музеев изъяли и отправили в Берлин, где они были уничтожены? Тем не менее он, генерал, купил эти картины в Швейцарии. Значит, доходившие до него слухи, которым он, художник, отказывался верить, все же были справедливы: эти сумасшедшие в Берлине, нуждаясь в валюте, через посредников продавали конфискованные картины. Картины эти генерал купил в Щвейцарии, стало быть, их не уничтожили, и он знает, что многие произведения современной живописи не были уничтожены, а переправлялись за границу. А он-то, художник, думал, что все погибло, все восемьсот вещей. Нет, он, генерал, может на этот счет его успокоить, если в данной связи вообще допустимо употребить такое слово. Даже примерно известно, на какие суммы совершались сделки, и, надо полагать, когда-нибудь можно будет назвать точные цифры. Разговоры. Подхватывают что-то и бросают. Затруднительный вопрос поворачивают и лишают остроты. А во время так называемого запрещения писать, спросил комиссар, как же он жил? Да и мыслимо ли это вообще? Лично он, комиссар, решительно себе этого не представляет. Это еще не самое худшее, заверил художник. Надо, понятно, привыкнуть к такому положению, считаться с ним, принимать меры на всякий случай, ну а в остальном — ему не известен ни один художник на свете, который бы не нарушил наложенного на него запрещения писать. Живописью ведь занимаешься не только перед мольбертом, пишешь постоянно или вообще не пишешь. Можно ли запретить то, что человек делает во сне? Он не совсем точно выразился, сказал комиссар, ему любопытно было узнать, как практически контролировался запрет. Надзор? Обыски? И кто, скажем, все это осуществлял? Уж не собирался ли отец ответить? Он заерзал на высоком стуле, оперся о резную спинку, покрутил в руках фуражку и поскреб большим пальцем вдруг задергавшуюся щеку. Для этого тоже, для надзора за соблюдением запрета, привлекли местную полицию, спокойно объяснил художник, положение создалось несколько щекотливое, поскольку это было давнее знакомство, но в конце концов все обошлось. А потери были? Да, были и кое-какие потери. Этого невозможно было избежать. Но кое-что и создавалось? Разумеется, кое-что создавалось и во времена запрета. И что сталось с конфискованными работами? Художник пожал плечами и вдруг сказал: — А что прикажете делать тому, кто хочет выполнять свой долг, и только? Такому тоже порой несладко приходится, во всяком случае, у него свои трудности. Разговоры. Идут к чему-то, задерживают что-то плывущее в потоке и снова дают уплыть. Сидящие люди за разговором: куда их только не заносит и чего они только не находят. Когда можно надеяться увидеть большую выставку Тернера, спросил художник, ради этого он готов проделать немалый путь даже с запущенным гриппом. В его музее, сказал генерал, если художник как-нибудь заглянет в Ноттингем, несколько тернеров, в его музее художник мог бы их посмотреть, но почему именно Тернер? Потому что у Тернера все как бы недосказано; хорошо, но это делают и другие; делают все, но Тернер этого достигает единственно за счет света, и ему, художнику, хотелось бы как-нибудь посмотреть на все это в совокупности. А тогда почему бы не в Ноттингеме, спросил генерал. Бывал он когда-нибудь в Лондоне, поинтересовался комиссар. Нет, ни разу не был и сомневается, поедет ли туда когда-нибудь, прежде он охотно путешествовал, но теперь… Кроме того, он по-прежнему недолюбливает большие города. И кроме того, ему столько еще осталось открывать здесь, между Глюзерупом и Хузумским шоссе, пусть ему никогда не удастся до конца постичь этот край и его людей, все же он надеется хоть чуточку расширить свои познания. А не важно ли все-таки для работы, хотелось узнать генералу, пребывание в метрополии, на что художник — никогда этого не забуду — ответил: — Столицы, которые нам нужны, в нас самих. Моя метрополия здесь. Здесь у меня все, что мне нужно, и даже сверх того; оставшихся несколько лет не хватит мне, чтобы рассказать об этом клочке земли все, чего он заслуживает. Уже одни только таинственные существа, населяющие здесь землю, воздух, то, что встречаешь по ночам в болотах и на берегу моря, чуткий слух здешних жителей, их страх, когда чернеет небо, их лица, их медлительные мысли или способы вступать в противоречие с законом, верно, Йенс? Отец подскочил и непонимающе уставился на художника. — Я хотел только сказать, — пояснил художник, обращаясь к отцу, — если бы ты привел из собственной практики несколько случаев о здешних людях — большего, пожалуй, не расскажешь и живя в столице. Все, что случается на белом свете, случается и у нас, разве не так? — Наступило молчание, все ждали ответа или хотя бы подтверждения со стороны отца, все на него смотрели, однако ругбюльский полицейский не проронил ни слова. Он кивнул — и все. Художник предложил гостям подлить себе еще, но все пропустили приглашение мимо ушей. Генерал заметил, что, конечно, охотно поглядел бы мастерскую и вообще с большим удовольствием посидел бы там, но, вероятно, это сейчас невозможно. Художник с шутливым сокрушением кивнул на кухню, где хлопотала ехидна, сочтя это объяснение достаточным. А в другой раз? В другой раз — несомненно, только не сегодня, будь по ее, опять кивок в сторону кухни, он бы вообще сегодня не встал с постели. Ух, и строга, но он считает излишним воевать о ней. Ну что ж, они приедут еще, значит, решено, может быть, если удастся, в будущем месяце. Милости просим. Еще раз примите сердечные поздравления, к которым присоединяюсь и я, и большое спасибо за посещение, нет, это нам надо благодарить, но главное — желаем быстрой поправки после гриппа. Четверо мужчин, занимающих различное положение в обществе и более или менее активно участвовавших в разговоре, прощались: вытягивали руки из манжет, обнажали зубы, разглаживали и морщили кожу на лице, делали выпад в сторону дивана, отступали и боком, не спуская глаз с больного, пододвигались к двери. Отец простился последним, хотя до этого, как я видел по его лицу, взвешивал, не воспользоваться ли суматохой и улизнуть не прощаясь. Он подошел к художнику официальный, суровый, но не враждебный, с кислейшей миной, какую только мог сделать, протянул покрытую рыжим пушком руку, вяло вложил ее в руку художника и не то пожал ее, не то нет. — Еще на кофейный пунш хватит, — сказал художник, на что отец: — Меня ждут дела. — Значит, нет? Очень жаль. Отец вышел из комнаты, не глядя на художника в отличие от других. Что же он сделал, выйдя из дома? Взял велосипед, встал навытяжку возле распашных ворот и ждал, пока тяжелые автомобили подъедут; он заранее поднял руку для приветствия и, хотя между первой и второй машинами был достаточный интервал, продолжал держать руку у козырька и лишь тогда ее опустил, когда машины, дважды прогрохотав, миновали бревенчатый мост. Глава XVI Страх С одной стороны, о гимназии имени Теодора Шторма в Глюзерупе все отзывались с почтением, с другой стороны, дорога в школу отнимала у меня втрое больше времени. С одной стороны, мне уже не приходилось удирать от какого-нибудь Йоста или Хайни Бунье, с другой стороны, столько задавали на дом, что вторая половина дня была вконец испорчена. С одной стороны, учителя там не смели и пальцем нас тронуть, с другой стороны, хотя учитель Плённис, не скупясь, раздавал весьма чувствительные затрещины, мне его недоставало. С одной стороны, я соглашался с матерью, твердившей мне, что учение — свет и что средняя школа послужит мне хорошим «трамплином для вступления в жизнь», с другой стороны, я спрашивал себя, зачем мне зубрить греческие вокабулы, если я не собираюсь ехать в Грецию. С одной стороны, я понимал, что не каждому в средней школе могут предоставить стипендию, с Другой стороны, мне было непонятно упорство, с каким отец всем рассказывал о моем поступлении в гимназию. Но то, что мое отношение к гимназии имени Шторма было и осталось двойственным, мне ничем не помогло: мои родители заставили меня принять стипендию, подарили мне новенький школьный портфель, достали мне почти новый велосипед, пытались пробудить во мне большее рвение, почему-то остававшееся во мне сокрытым, засовывали два лишних бутерброда на завтрак, осматривали рубашку, носки и ногти перед тем, как мне выходить из дому, а когда я, пригнувшись к рулю, нажимал на педали, махали мне вслед, иной раз Даже мать. По дамбе туда: слева — Северное море, справа — равнина; по дамбе обратно: справа — Северное море, слева — равнина, следуя тем давно знакомым путем, который так часто проделывал отец и по которому он и теперь иногда ездил со мной: «Цепляйся, я тебя повезу, держись только в кильватере». И я соглашался на все, чего они от меня хотели, и получал за это мзду в виде сластей, бутербродов, лишних карманных денег и — что для меня было всего ценней — свободного времени в моей комнате. Возможно, отец вычитал из «Полицейского справочника», что среднее образование дает право претендовать на более высокую должность в полиции, и все его поблажки объяснялись этим. И ради того, чтобы из меня получился начальник городской полиции или на худой конец начальник участка, Хильке не разрешалось после обеда ни петь, ни слушать радио, за что она на меня сердилась, да это и понятно. Если даже путь этот был мне давно знаком, если я с закрытыми глазами мог бы найти там любую ответвляющуюся дорогу и тропинку, поездки из школы и в школу никогда не надоедали мне, хотя при встречном ветре они бывали тяжелы и утомительны. Все было на месте, и все каждый день выглядело иначе, в изменившемся освещении, под изменившимся небом, а сколько сюрпризов готовило мне Северное море: когда я ехал в школу, еще распластанное, почти сонное, оно лизало прибрежный песок, а при моем возвращении, бушуя и вздымаясь, швыряло о буны зелено-синие чернила волн. А крестьянские усадьбы: то убогие и словно обреченные под длинными полотнищами дождя, затерянные в серой мгле, то, когда на них ложился молочный туман или когда луга впереди или сзади вспыхивали на солнце, крепкие и самонадеянные, с вьющимся из труб полуденным дымком. Или ветер: то посвистывает в спицах, смерть как доволен и готов хохотать до упаду, когда тебя заносит, то в бешенстве кидает тебе в лицо накидку или треплет ее и рвет, а то еще норовит спихнуть тебя с дамбы. Как быстро все здесь меняется, ежедневно, ежечасно, наводя на размышления об этих переменах, а иной раз заставляя и сердиться на эти перемены, если, конечно, охота. Я на пути к дому. Осень. Около двух часов дня. Морские птицы, опустевший пляж. Ветер дует с северо-запада почти мне в спину, раздувает пальто, и оно бьется, как мокрый парус; следы на прибрежном песке, кто бы это мог пройти? Ветер был сырой. Пахло солью и йодом. Затиснутый в багажник портфель был весь в водяной пыли и блестел. На горизонте — флажок дыма, а корабля не видать. Песочники, их крик: вит-вит. Скотина на лугу опять в попонах от ночного холода, от пронизывающего дождя. И опять какой-то человек роет дренаж. Впереди замаячили контуры «Горизонта», с которого осыпается краска, с тех пор как Хиннерк Тимсен, наэлектризованный перспективами нового дела — оптовая торговля топливом (он из какой-то статистики вычитал, что зимы становятся все холодней), — продал гостиницу государству, превратившему ее с небольшими затратами в приют для слабоумных детей. Флагшток покривился, но никто его не поправляет. И куда девался вымпел с двумя скрещенными ключами? Четверо, нет, пятеро сестер столпились на видовой площадке на самом ветру и говорили, убеждали в чем-то моего отца, который стоял, опустив голову, и что-то на свой лад принимал к сведению. Там же были птичий смотритель Кольшмидт и инспектор плотин Бультйоганн, он теперь носил на отвороте пальто и пиджака маленький бронзовый спортивный значок. Я приподнялся с седла, налег на педали и все-таки не поспел: прежде чем я достиг площадки, сестры и мужчины спустились по узенькой лестнице в сторону моря, разделились, образовав цепь, и пошли, объясняясь знаками, в сторону полуострова. Редкая сеть: в таком порядке цепочка продвигалась наискосок к полуострову, затем одно крыло ее загнулось назад, и, все время держа дистанцию, цепь поползла вперед через впадины, через холмы, вдоль берега и по дюнам к оконечности полуострова, где два противоположных течения сталкивались, бешено закручивая воду и все легкое, что по ней плавало. Они искали что-то. И вот-вот что-то выловят, ну кто же тут не захотел бы участвовать! Скорей за ними! Я оставил велосипед на площадке и побежал сначала за всей бредущей цепочкой, потом по следу одного только птичьего смотрителя, и на холмах, где ветер трепал недавние посадки волоснеца, я нагнал его, вместо приветствия улыбнулся и стал подстраиваться к его шагу. Мне не хотелось спрашивать, что они ищут, да мне и не потребовалось, потому что немного погодя Кольшмидт сам вслух сказал, чего боится, и тут я узнал причину их поисков. Ушло двое детей, по-видимому, еще на рассвете, до завтрака, мальчик и девочка. Сначала сестры искали их только в доме, и слишком долго, по мнению Кольшмидта. Когда дети исчезли, был отлив и надо было также искать на отмели. Он боялся, что они убежали на отмель, и он, птичий смотритель, ждал самого худшего. То и дело он останавливался и с холма смотрел на пляж, всматривался в прибой и в морскую даль, видимо, он предполагал, что дети скорее там, чем на полуострове. Нас задержали жидкие заросли лозняка, мы прочесали кусты: ни следа, ни признака. Одна из сестер, высокая, костлявая, в грубошерстном дождевике, подозвала отца и показала ему что-то в песке, отец ковырнул носком башмака, нет, это не могли быть следы; они расстались, пошли дальше. Мы поднялись на дюны, и тут не было следов, и возле кабины художника тоже, мы, не входя, обошли ее вокруг. Я зарыл торчавший из песка обугленный клочок бумаги. Ну, а как наша блуждающая цепь? Лишь вначале все видели друг друга; чем дальше мы искали, все больше при этом углубляясь в гряды дюн, тем труднее было угадать, кого увидишь, выбравшись из дюнной долины; иногда пропадало левое крыло, иногда правое, потом вдруг исчезали ищущие посередке или отдельные звенья цепи, а бывало и так, что я мог разглядеть лишь обе крайние точки крыльев — инспектора плотин Бультйоганна и старшую сестру. Но почему отец вдруг отклонился в сторону? Почему он отстал? Кольшмидт заметил это и послал меня занять его место, я отыскал следы отца и продолжил их, пополнив бредущую цепь, но ненадолго. Вдруг старшая сестра остановилась, знаки, восклицания, опять знаки, она всем махала, все повернули на девяносто градусов и поспешили к ней. Старшая сестра все стояла и показывала протянутой рукой на идущие бок о бок следы, которые выходили из Северного моря и шли дальше, к оконечности полуострова, пока мы все не собрались вокруг и пока каждый не признал, что отпечатки на песке детские; легкие отпечатки, очень близко расположенные друг к другу, возможно, дети держались за руки, когда прошли по отмели и поднялись сюда. — Это они, — заключила старшая сестра, и, так как она, не проронив больше ни слова, пошла по следам, мы тронулись за ней. Разбиваясь о почти затонувший баркас, Северное море подбрасывало фонтаны такой высоты и такой силы, что нас всех обдало брызгами. Волнистые линии в песке, словно бы продолжавшие волны Северного моря, Пересекали поперек всю оконечность полуострова до самой будки птичьего смотрителя, до шестов и сетей. Все прибавили шагу. Никого в будке, никого под скамьей и столом, и на берегу никого, хотя следы вели туда, зато там, в сетях… В крыльчатой сети, кончавшейся мотней — мотня была слабо натянута и бечевки закреплены к колышкам, — на земле, среди мечущихся птиц, обманутые, как и они, четким теневым рисунком сети, сидели пропавшие дети; увидев нас, они не испугались и не обрадовались, только посмотрели коротко и равнодушно. Они сидели спиной к спине на песочке в глубине мотни, девочка душила засаленную тряпичную куклу, а мальчик пытался оживить своим дыханием мертвую птицу. У девочки было старообразное, тупое лицо, коротенькие, торчащие в стороны крысиные косички, она была в клетчатом платье. Мальчик был босой, тяжелая голова, казалось, оттягивала его к земле, затылок сильно выдавался. Когда, пытаясь оживить птицу, он прижимал ее к толстым губам, голова его болталась из стороны в сторону, и я слышал, как он издавал какие-то хрюкающие звуки, выражавшие не то нетерпение, не то удовольствие. Девочка, расставив загорелые ножки, тыкала тряпичную куклу лицом в песок и крутила, стараясь ее удушить. Птицы метались и били крыльями над головой девочки, проносились мимо самого ее лица, но она их не замечала, не пыталась отогнать. Мальчик, засунув мертвую птицу в вырез полотняной рубашки, засмеялся и стал раскачиваться всем туловищем, с губ его стекала слюна, он зацепил пальцами сеть и хотел приподняться, но не смог» Девочка запела резким, пронзительным голосом и повернула к нам лицо. Но тут старшая сестра наконец отыскала обращенный к морю вход в сеть, ощупью пробралась по крыльям, залезла в мотню, ухватила девочку и вынесла наружу; эта костлявая женщина с холодным взглядом все держала девочку на руках и прижимала к груди, в то время как девчурка колотила ее тряпичной куклой по голове, пока белый накрахмаленный чепец не слетел на землю и не посыпались шпильки. Даже после того, как старшая сестра ее поцеловала, девочка продолжала тупо колошматить ее куклой. А мальчик? Две сестры, призвав на помощь Кольшмидта, с трудом вытащили его из мотни, он не сопротивлялся, но и не понимал, что от него хотят; опустив голову, будто собираясь боднуть, обмякший, ничего не соображающий, невозмутимый в своей отъединенности, дал он себя извлечь и, тяжело дыша, стоял окруженный нами. — Все хорошо, Йохен, — сказала одна из сестер, — сейчас пойдем домой, и ты выпьешь горячего какао, но сначала дай сюда птицу. — Мальчик привычным жестом обтер руки о штаны. — Дай сюда птицу, — мягко повторила сестра и засунула руку мальчику за пазуху, опустила ее глубже, мальчик хрюкнул, рука сестры, шаря, скользнула по животу, задержалась и вытащила за хвостовые перья мертвую птицу. Мальчик хотел схватить птицу, но промахнулся. — Вот так, а теперь пойдем, как паиньки, домой, выпьете что-нибудь горячее, и спать. — Мальчик сложил руку горстью и приложил к уху, услышал то, что было доступно лишь ему одному, не стал артачиться, пошел своей охотой, только время от времени останавливался и сосредоточенно прислушивался к чему-то. Итак, обратно к «Горизонту». Сестры, дети, экономка и даже обе кухарки вышли на площадку нас встречать; восклицания, объятия, исполненные облегчения порывистые поцелуи. Нашлись! Наконец-то! Я заглянул в открытую дверь, отца там не было, и вдруг увидел девочку, которая каждое утро неуклюже махала мне, когда я проезжал мимо, а иногда днем, сидя на подоконнике в синем халатике, тоже махала мне. Я даже придумал для нее имя: я называл ее Нина. Она переступила порог и, неуверенно двигаясь, вышла на площадку. Я подал ей знак, она не поняла. Я кивнул ей, она это заметила, но не отвечала на приветствие. Стараясь по возможности не привлекать внимания, я пододвинулся к ней ближе, улыбнулся, закивал и, чтобы напомнить, кто я, подражая ей, неуклюже помахал, она не видела или увидела, но не вспомнила, а когда я протиснулся К ней на такое расстояние, что мог бы дотронуться до нее рукой, она вдруг завизжала от страха и обхватила сестру, ища у нее защиты. Мне не оставалось ничего другого, как молча убраться, я протолкался сквозь оживленную группку детей и взрослых, провожаемый удивленным взглядом сестры, которая рассеянно гладила девочку и утешала ее. А вот и мой велосипед, я повел его на дамбу, встал на педаль, оттолкнулся, как отталкивался отец, вскочил в седло и, всем весом нажимая на педали, покатил в сторону Ругбюля. — Придешь ты когда-нибудь или нет? — крикнула Хильке с крыльца. — Сколько мне еще греть для тебя рис? — Значит, рис с сахаром и корицей, а может, даже и с фруктовым супом. Я сказал: — Нечего себя нарочно взвинчивать, — а она уже потише и примирительно: — Я два раза его разогревала, Зигги. Где ты пропадаешь? — Указание обращаться со мной если не почтительно, то, во всяком случае, предупредительно побудило ее отобрать у меня портфель, подмигнуть и слегка провести рукой по моему затылку. Она собиралась взять меня за руку, но я счел это неуместным и затрусил вслед за ней на кухню. — Отец дома? — Нет, его нет, отца вызвали в «Горизонт», там опять что-то стряслось — двое будто бы сбежали, утонули, может. — Дай мне лучше поесть, вместо того чтобы толковать о том, чего не знаешь. — Значит, все-таки рис с фруктовым супом. Тарелка опустилась передо мной и была небрежно отодвинута. Хильке обиделась. — Просто двое ребят заблудились, я как раз оттуда и сам помогал искать, представляешь, они забрались в сети птичьего смотрителя. — Так вот почему, а мы боялись, не случилось ли что с тобой. — А как сегодня в школе? — Да ничего. — Это спросила вовсе не Хильке, последний вопрос задала мать, которая незаметно вошла с распущенными волосами и переброшенным через плечо полотенцем, она собиралась мыть голову. Мне незачем было оборачиваться, чтобы узнать, как она выглядит и что делает, я и так знал, что на ней салатного цвета комбинация, на ногах стоптанные, в засохших брызгах пены кожаные шлепанцы; вот она берет из шкафа шампунь, вот ополаскивает таз, вот спускает с мясистых плеч, усеянных веснушками и родинками, бретельки. Наливает в таз теплую воду. — Я не хочу, чтобы ты ходил в «Горизонт», Зигги. Ты меня понял? — А я вовсе и не заходил-туда. — Вода, вероятно, была слишком горяча, она ее охлаждала, опустив в таз руки и взбивая волны. — Достаточно и того, что этих детей сюда прислали, ты-то по крайней мере не ходи туда. — Двое заблудились, я просто помогал искать. — Она встала, широко расставив ноги, пригнула голову, рассыпала волосы над тазом и заговорила сдавленным голосом: — Там теперь вечно будет что-нибудь случаться, все и будём, значит, трястись. Ублюдки несчастные, от них только одно беспокойство. И чего их сюда принесло! — А куда им деваться? — Ответа не последовало, она зачерпнула воды, сперва смочила волосы, затем, пыхтя от напряжения, опустила голову в таз. — Если б они были просто больные, а то ведь ублюдки, они всем в тягость. Какое к ним вообще может быть чувство, если они ничего не соображают? Слышишь, Зигги! Я не хочу, чтоб ты туда ходил, на них смотрел, да еще играл с ними. С волос стекала и капала вода, теперь она плеснула себе на затылок вязкий, медового цвета шампунь и начала его втирать, взбивая сперва жидкую, затем все более густевшую пену; пена, дрожа, лежала у нее на шее, хлопьями сползала на ухо, в лицо и, судя по ее шипению, попала в глаза, тут на помощь пришла Хильке. — От одного их вида, Зигги, повредишься, и думать не думаешь, а беда пришла. Впечатления — они, знаешь, могут так крепко засесть в голове, что и рассудок помрачится. А я сидел, ел рис и слушал, еще немножко тихонько посидел, пока Хильке споласкивала и отжимала рыжеватые волосы матери и затем вытирала их полотенцем. Можно мне теперь идти готовить уроки? Да, можно. — Но подумай о том, что я тебе говорила, Зигги. — Подумаю. — А что вам задали на сегодня? — Сегодня? Задачки, потом по истории и сочинение. — О чем? — «На кого я хочу походить». — Ну, это не так трудно. — Да. — Любопытно посмотреть, что ты напишешь. — Салатная комбинация туго обтягивала ее широкий зад. Кожа на шее покраснела. Она тяжело дышала в полотенце. В тазу колыхалась темная жижа, по которой еще плавали языки пены, но пена садилась на глазах, опадала и растворялась. Я был рад уйти из кухни и сесть за уроки. Поскольку к истории я всегда был равнодушен, я начал с сочинения, и то, что случалось всегда, произошло и сейчас. Сперва тема показалась мне вполне преодолимой, благодарной и даже как бы нарочно созданной для меня; когда нам задавали сочинения вроде «Лучший день каникул», «Посещение краеведческого музея» или, как сегодня, «На кого я хочу походить», это никогда не представлялось мне чрезмерным требованием: каждая тема внушала мне вначале одинаковую уверенность. Но все эти доступные темы сразу оказывались непосильными, едва лишь — а этого от нас требовали — я начинал их расчленять. Ни одно сочинение без четкого плана. Вступление, развитие, главная часть, заключение: все должно было катиться по этому конвейеру, и кто его не придерживался, тот не справился с сочинением. Хоть мне почти всегда удавалось освоиться с темой, я всякий раз терпел неудачу, и все из-за своей нерешительности. Я никак не мог заставить себя определить, что является главной, а что второстепенной проблемой, у меня не хватало духу зачислить одних лиц в главные, а других — во второстепенные персонажи, Вежливость, или жалость, или недоверие мешали мне, но всего хуже было то, что я не в силах был давать заключение, а именно на этом наш учитель немецкого, доктор Треплин, был просто помешан. Он требовал, чтобы всему давалась оценка: хитростям Одиссея, характеру Валленштейна, грезам Бездельника и поведению горожан при пожаре города Магдебурга. О том, чему не давалась оценка, не стоило и говорить. Оценка! Еще сегодня мне сжимает горло, и я задыхаюсь, как об этом вспомню. На этот раз тема была «На кого я хочу походить». Кто же послужит мне примером? Отец, ругбюльский полицейский? Художник Макс Людвиг Нансен? Может, доктор Бусбек, это воплощенное терпение? Или мой брат Клаас, чье имя нам запрещено было произносить не только вслух, но и мысленно? На кого же я хотел походить? Если не на отца, то почему нет? А если на художника, то почему именно на него? Я уже чувствовал, что все в этой теме исходит из оценок, сводится к оценкам, и, так как мне никогда не удавалось и не удается оценивать знакомых мне людей в том смысле, в каком этого желал Треплин, надо искать для себя образец в другом месте, в другое время, с этим легче будет справиться, — а что, если взять выдуманный образ, состряпанный из кусочков, а не существующий в жизни? Но каким же должен быть этот образ, чтобы я желал походить на него? Я помню, что сначала придумал фамилию, а именно — Мартенс, выбрал имя, а именно — Хейнц, и этого Хейнца Мартенса сделал одноруким, подарил ему длиннейший шарф, снабдил резиновыми сапогами и отправил на унылый остров Кааге, который по неизвестным причинам служил не только местом гнездования красным уткам-пеганкам, но после окончания войны и излюбленным районом целей для еще неопытных летчиков британских военно-воздушных сил. Хейнц Мартенс получил лопату с короткой рукояткой, ею он мог вырыть себе убежище, получил продукты и несколько рубашек на смену, снабдил я его также жевательным табаком и сигнальным пистолетом, которым он должен был предостерегать как высиживающих яйца уток, так и пилотов. Первые бомбардировки он претерпел никем не замеченный, но потом стало известно, что на Кааге кто-то сидит, чтобы сохранить пеганкам их гнездовье, об этом заговорили, слух распространился в Гамбурге, Лондоне и, главное, среди членов английского общества защиты животных, а отчасти и среди пилотов британских военно-воздушных сил, которых Хейнц Мартенс встречал красными ракетами, однако без особого успеха, ибо после каждого налета ему приходилось собирать бесчисленное количество более или менее пригодных на жаркое уток. Едва заслышав певучее гудение моторов, Хейнц Мартенс выскакивал из убежища и прежде всего выпускал несколько ракет почти полого над заповедником, тотчас в небо панически поднимались тучи уток, но затем быстро перестраивались в круговой порядок, после чего он уже стрелял вертикально, навстречу летящим бомбардировщикам, до той самой минуты, когда начинали рваться первые бомбы. Хлопанье и свист крыльев. Певучее гудение моторов высоко летящих бомбардировщиков. Трепетный свет падающих ракет. Красноватый отблеск отразился в моем окне, лег на мои руки, на тетрадь с сочинением, заплясал на стенах комнаты, вдруг послышались крики и шаги, внизу у нас в доме поднялась беготня, захлопали двери, и голос Хильке: — Пожар, скорей, Зигги, пожар! — Где? — Да вон же! Спускайся. Горел мой тайник! Горела моя постель. Моя выставка, моя коллекция замков и ключей горели. Горели картинки с всадниками и «Человек в алой мантии». На земляной насыпи над прудом горела старая беекрылая мельница, моя любимая мельницу. Что это, сирена пожарной машины? Я слышал, как она выла, но машины было не видать, она, вероятно, еще не выехала. Горел купол. Пламя выбивалось из верхних люков и разбитых окон, полыхая, взмывало кверху. А там, в мельничном пруду, мельница тоже горела, но потише. Сверху и снизу взлетали искры, сноп желтых и красных ракет, которые ветер, ветер пожарища, гнал над равниной к Хольмсенварфу. Горели князь Юсупов и Изабелла Бурбонская и объезжающий Мюльбергское поле сражения император Карл V. Горели две невидимые картины и принадлежащий Клаасу «Сборщик яблок». Языки пламени соединились над куполом, и их понесло в сторону. Завывание метели. На фоне белесосерого неба кружились хлопья сажи. А купол все держался и держался. Я бежал и видел, что бегут многие: с усадеб, напрямик по лугу и вдоль дамбы, люди бежали на пожар, боясь не поспеть вовремя. Как они спешили! Как торопливо протискивались сквозь проволоку изгородей, прыгали через рвы, обгоняли друг друга, и только чтобы обеспечить себе хорошее место. Прыгая через ступеньки, я спустился с лестницы. Хильке кричала, чтобы я вернулся. Мать кричала, чтоб я вернулся. Я побежал через двор, по кирпичной дорожке, мимо шлюза; во рву, вдоль которого я мчался, на воде лежал отсвет пламени. Срезав угол, я побежал через окаймляющие пруд камыши и как раз выскочил на дорогу, когда рухнул купол. Горящий купол рухнул в башню, раскололся на мукомольной платформе и подбросил кверху целый вихрь искр; теперь пламя полыхало, как из широкой трубы, тяга открыла огню полный простор. Я остановился и смотрел, как распространяется огонь, как пламя лизнет что-то, разделится, подскочит, прислушивался к жесткому треску, совсем как полощет на ветру парус. Горящий ком вылетел из открытой двери и с шипением упал у моих ног на траву, я не стал его затаптывать. Я стоял под дождем кружащегося пепла. Я смотрел на огонь. Двое мужчин пытались бревном вышибить дверь, но ничего не получилось: дверь под их ударами только приподнялась из петель и повисла наклонно. Пожар не тушили, хотя все кричали, что надо тушить. Вот пламя выбилось из нижних окон и побежало вверх по внешней стене башни. Когда же я последний раз смотрел на пожар? Вероятно, в начале войны, когда у Хольмсена горел хлев и мужчины во дворе только заботились о том, чтобы не дать спасенной скотине броситься обратно в огонь. Я не заметил, как кольцо зевак отступило от жара. Я вдруг оказался один, закрыл глаза, ощутил только пульсирующую все быстрее боль, что-то напирало, подталкивало, вонзалось в меня острием, обдавая холодом и жаром, но я не хотел, нет еще, я сопротивлялся давлению, которое возрастало; все зашаталось, горящая мельница, тени глазеющих, я увидел, как моя каморка стала вращаться, кружиться вместе с постелью, ящики с замками, стены с картинками, все это кружилось вокруг меня, картинки слились в один нескончаемый ряд, я протянул вперед руки и бросился к входу, к стене пламени, к колышущейся завесе. Под снятую с петель дверь, вверх по огромным стертым ступеням: там горели мучные лари, и стремянка, и грубо обтесанные балки перекрытия. Слишком много света, просто там слишком много света, чтобы что-то разглядеть, мне пришлось локтем защитить лицо, я задыхался, и я подумал о тале, но тут они меня схватили и поволокли вниз по лестнице на воздух, двое мужчин, даже не знаю кто. Как я ни рвался, ни выворачивался, даже падал, они держали меня крепко. Один сказал: «Смотри, чтоб не вырвался, а то опять туда полезет», после чего оба так меня стиснули, что я поднялся на цыпочки и разинул рот. Через кольцо неохотно расступившихся зевак они потащили меня вниз по дороге к пруду, там они меня отпустили, я упал на землю и, как они велели, ополоснул лицо, шею и плечи водой. Когда я поднял голову, они рассмеялись, и один сказал: «Здорово опалился малец», потом повернулись ко мне спиной и стали глядеть на пожар. И я тоже глядел на пожар или на его разбегающееся отражение в воде, но недолго; когда подъехали пожарные из Глюзерупа, развернули шланг, подтащили к пруду помпу, я поднялся и ушел, не оглядываясь, оставив им мельницу и пожар, оттеснивший от равнины наступающие сумерки. Но и тогда, когда я проходил мимо пруда и по лугу, мимо неподвижно стоящих коров, меня все еще продолжало колоть, боль поднималась по позвоночнику, ударяла в виски, проникала внутрь холодом и жаром. Раз я остановился, я различил голос отца, значит, он на месте, он выкрикнул какое-то приказание, и все. Колья ограды, коровы и я — все отбрасывало колеблющиеся тени, я шел в сторону Блеекенварфа, словно это само собой разумелось, словно меня там ждали. Ветер усилился, Возгласы позади, там, на пожаре, что-то, видно, случилось, я не оглянулся. Надо мной, довольно низко, прижатый к земле ветром, стлался дымовой столб и наконец повис на живой изгороди Блеекенварфа, вероятно пожарные принялись тушить. Дорога поднималась, а вот и бревенчатый мостик. Я остановился, но художник давно меня приметил, он стоял неподвижно на конце бревенчатого мостика, остывшая трубка свисала на подбородок, руки он сунул глубоко в карманы плаща, слегка бившегося о его ноги. Он стоял так неподвижно, что почти сливался с живой изгородью. — Поди сюда, — сказал он, — не бойся ничего. Я подошел, он положил мне руку на плечо, и мы стали смотреть на горящую мельницу. Не качается ли башня? Я подумал о Закадычном друге мельницы, о старике с коричневыми пальцами, подсвеченными красным, исполински выраставшем из картины: разве не в подобных же сумерках пытался он, прищелкивая пальцами, возвратить одряхлевшую мельницу к жизни? Одна сторона башни обломилась и осела, проливаясь огненным дождем. Много ли помогла ему его сердечность, его простодушная уверенность? — Да стой же спокойно, Вит-Вит, — уговаривал меня художник, — что тебе не стоится? Или тебе нужно что-то мне рассказать? Стой спокойно, мой мальчик! Он способен был стоять неподвижно, наблюдая, как горит бескрылая мельница, которая и ему была далеко не безразлична. У него доставало выдержки стоять здесь, на бревенчатом мостике, возможно, он ходил смотреть на пожар вблизи и лишь потом сюда вернулся — не знаю, но вполне могу это допустить. Над нами тянулся длинный столб дыма, словно от чадящего парохода. Художник стоял, прищурюсь, взгляд его был тверд, ноги крепко упирались в тяжелые брусья. Но вот дрогнула вся башня; надломившись на середине своей высоты, она накренилась и, рухнув на дорогу, развалилась на части, извергая вращающиеся ядра и подскакивающие огненные комки, горящие обломки скатывались со склона, одни погружались в мельничный пруд и с шипением гасли, другие от каждого толчка рассыпались фонтаном искр. Дымовой столб теперь изменил свой цвет на серо-желтый, а свой запах — на едко-удушливый, ветер нес нам в лицо дым, и художник немного спустя сказал: «— А теперь все кончено, Вит-Вит, пошли ко мне, и через живую изгородь садом потащил меня к себе в мастерскую. Он зажег свет, надел очки и приподнял мне лицо за подбородок. — Уж не побывал ли ты в огне? Твои брови, твое лицо опалены, словно ты и вправду воевал с огнем. Да тебя, кажется, лихорадит? — Я пожал плечами, а он все так же озабоченно, склонясь ко мне: — Приляг, Зигги, на минутку, я принесу тебе попить, стакан пахты тебе, во всяком случае, не повредит. — Все так же заботливо он подвел меня к одной из пятидесяти пяти коек, которые, как я долго думал, были у него припасены на ночь для всех действующих лиц его картин: для словенцев, для танцующих пляжников и желтых пророков, для согнувшихся на ветру крестьян в поле и для лукавых зеленых торговцев. Как-то в веселую минуту художник подтвердил мою догадку, заявив, что здесь и правда ночует фосфоресцирующий народец, представленный в его картинах, а уж тут боже сохрани сделать удивленную мину: раз он что сказал, значит, так тому и быть. И вот с одной из коек было сорвано покрывало, обнажившее застиранный брезент, а под брезентом — соломенную подстилку. Я сел на приготовленное мне ложе, Мако Людвиг Нансен бережно поднял и уложил мои ноги, укрыл меня и нарочито строго на меня поглядел. — А теперь ложись безо всяких, нравится это тебе или нет. Спокойно лежать и не двигаться до моего возвращения. Слышишь? Я мигом обернусь. — А как же свет? Свет ты мне оставишь? — Он кивнул. — Свет будет гореть, чтобы ты без меня не сбежал. Он взбил мне подушку в полотняной наволочке, и я снова улегся, чувствуя себя под защитой его заботы и ласковых слов. Уходил он с весьма серьезным видом, и я прислушался к его шагам, нерешительно направлявшимся к порогу; резкий порыв ветра ворвался в дверь и произвел переполох среди беспорядочно накиданных листочков на письменном столе, несколько листков спорхнули на пол. Я не видел художника, но почувствовал, как он замедлил шаг у окна и еще раз на меня поглядел, до того как направился к дому. Затем… Мне надо как следует подумать, восстановить то, что произошло затем, потому что это произошло со мной впервые, я ведь собирался спокойно ждать и лежал дрожа под одеялом, до этой минуты мне удавалось почти все себе объяснить путем сравнений. Итак, света хватало, обстановка знакомая, время, каким я располагал, ограничено — я примерно представлял, когда художник вернется с моим питьем. Я не чувствовал себя здесь в гостях. Пока что все ясно: я вижу, как лежу на койке, укрытый до подбородка коричневым одеялом, окруженный знакомыми картинами. Но где же переход, мне нужен переход — или это произошло со мной без всякого перехода? Вот, пожалуй, с чего началось: я заметил, что кто-то на меня смотрит и, пожалуй, даже узнает меня. Тут были словенцы, они сидели за круглым столом, с довольными, слегка остекленевшими от настойки глазами. Рыночные торговцы вперились в пожилую женщину, равнодушно проходившую мимо, а согнувшиеся под ветром крестьяне торопились убирать сено перед наступлением грозы. А танцующие пляжники? Пророки? Они были всецело заняты собой. Должно быть, вся суть заключалась в двух менялах с зеленовато-золотистыми руками и похожими на маски лицами: они смотрели на меня, они больше не перемигивались украдкой от сидевшего перед ними согбенного человека, чье отчаяние их не трогало, чье несчастье было их удачей. Мне чудилось, что они уставились на меня, и в их льдисто-серых глазах не было обычного выражения превосходства. Я не мог этого объяснить, да и не желал никаких объяснений, картина как-то стянулась, я ощущал боль в висках, их сдавило тисками — что-то светящееся, колеблясь, надвигалось на картину из ее глубины; менялы, казалось, затаили дыхание; я обеими руками схватился за одеяло; я уже отчетливо видел, как маленькое открытое пламя надвигается о заднего плана, приближаясь неуклонно, необратимо. Что перевесило мой страх? Ошеломление? Слабость? Испуг? Какое-то время, несмотря на страх, я лежал и всматривался, я помню только одно: картина. Маленькое открытое пламя. И страх. Вот, пожалуй, и все. И тут я недолго думая скинул одеяло и вскочил, что-то заставило меня сорвать со стены картину, повернуть тыльной стороной, отогнуть картонку и вынуть из рамы менял. Куда бы их лучше спрятать? Под подушку? В шкаф? Я вытащил рубашку из штанов и обернул менял вокруг тела, как когда-то «Наводчика туч»; потом одернул рубашку и растянулся на своем ложе, решив никому ничего не рассказывать — даже художнику. Я только хотел отнести картину в безопасное место, я еще сам не знал куда, лишь бы вон отсюда, где она Могла в любую минуту загореться. Как приятно она холодит кожу! Как спокойно ей там лежится, думал я и закрыл глаза, чтобы не видеть других картин. Не лучше ли рассказать? А вдруг он не поверит? Или убежать? У меня и в мыслях не было оставить картину себе, да и в дальнейшем я вовсе не собирался завладеть картинами, которые мне доводилось уносить в надежное место, видя, что им угрожает опасность. Я забирал их только на временное хранение. Я не мог допустить, чтобы они сгорели по случайному недосмотру. Я обязан был что-то сделать. Обязан был прислушаться к тому, что диктовал мне страх. Ошибка моя заключалась лишь в том, что мне слишком рано открывалась опасность, и я слишком рано уносил картину в сохранное место. Я не убежал. Я лежал и дожидался, пока художник вернется. Он с трудом закрыл дверь. Присел на край моего ложа. — На, пей! — Я пил и поглядывал на него через край стакана. Не изменилось ли что в его лице, в его обращении? Для того ли только он уходил, чтобы принести мне попить? — Что с тобой, Зигги? — спросил художник. — Здесь тебе нечего бояться. Да не жар ли у тебя? Отдохни немного, и я отведу тебя домой. Он снял со шкафа бутылку, крепкими желтыми своими зубами вытащил пробку, налил стакан и сразу опрокинул, потом налил другой и закурил трубку. Поглядел в окно. — Огня уже не видать, Вит-Вит, с пожаром, должно быть, управились, завтра нам будет очень недоставать нашей старой мельницы. Ты ведь в ней частенько бывал. Я то и дело видел, как ты оттуда выходишь. Почему ты убежал с пожара? Мне нужно было в уборную, Я лежал в напряженной позе, боясь пошевельнуться, вес картины уже давал себя знать, да и новый страх парализовал мои движения. Если он заметит исчезновение картины, если обнаружит ее на мне, что он со мной сделает? — спрашивал я себя, косясь на опустевшую раму, которую снова повесил на место. Может, никогда больше не пустит в мастерскую? И стало быть, между нами все кончено? Рама висела безобразно криво, я чересчур поспешно ее повесил, грубое коричневое одеяло облепило меня, словно собиралось выдать, А тут эта невыносимая жара, волнами ходившая по моему телу, — как уж тут дышать ровно? К тому же мне отчаянно хотелось в уборную. — Два насоса, — сказал художник, глядя в окно, — теперь они заливают в два насоса, как будто еще нужно что-то спасать или оберегать от огня. Ночью пойдет дождь, можно бы остальное предоставить дождю. Как ты считаешь? — Да. Он отвернулся от окна и направился ко мне своими Короткими шагами, в то время как я уставился в потолок. Сколько же нужно плестись, чтобы пройти такое расстояние, почему он тянет так долго? Наконец он подошел. Поставил стакан на пол и, слегка покряхтывая, опустился на край койки. Скажи же наконец, что тебе известно, торопил я, что ты успел открыть? Он вытащил свой большущий, пропитавшийся табаком платок и насухо обтер мне лоб и виски. — Прежде всего успокойся, Вит-Вит, — сказал он, — когда-нибудь ты убедишься: все, что мы сотворили или собрали в этом мире, не так-то легко из него уходит. Оставленные нами следы сохраняются куда дольше, чем мы предполагаем. Возьми хоть старика Фредериксена, что жил здесь до меня, ведь я почти ничего о нем не знаю, а он, видишь ли, каждые полгода измерял рост Своего сына и делал на дверном косяке зарубки, — казалось бы, пустяк, но что-то непременно остается. — Он похлопал меня по колену. — Чтобы что-то осталось твоим, не обязательно опять его увидеть, а кое-что лучше даже потерять из виду, чтобы владеть им безо всяких забот. Вот я и думаю, пусть у меня было семьсот или даже восемьсот картин. Они ведь не перестанут быть моими, оттого что я, может быть, никогда их больше не увижу. А ты? Да, я знаю, у тебя их было порядочно. — О чем это ты? — спросил я. А он, ни капельки не сердясь на мой вопрос: У тебя был отличный тайник и немало хороших Вещей, я иногда даже просто поражался и готов был подарить тебе что-нибудь от себя. — Ты заходил наверх? И все знал? — Да, я все знал, я бывал наверху, и не раз. И человека в алой мантии? — Да, я опять увидел человека в алой мантии, да и не только его. — Как ты догадался? — Лежи спокойно. Ты видишь, я все тебе оставил, даже две невидимые картины, которые ты урвал для себя, и я уже подумывал о том, чтобы украдкой что-нибудь тебе повесить в качестве сюрприза. — Это все он, — сказал я, — все он, и так оно и будет продолжаться, он только про то и думает, только и ждет случая. — Успокойся, мой мальчик, ты сам не знаешь, что говоришь. — Его это работа, что в кабине, что на пляже, да и вот теперь, я это точно знаю, он все вынюхивает, от него ничто не укроется, и он не уймется никогда. — Мы найдем тебе новый тайник. — Он и до нового доберется, так и знай. — А тогда мы найдем несколько тайников и будем пользоваться ими попеременно, но только успокойся и отпусти мою руку. — Ты должен что-то сделать, дядя Нансен, — сказал я, — ты один только можешь что-то сделать, то ли он с каким-то вывихом, то ли ему чего-то не хватает, я прямо до смерти его боюсь, когда он так вот стоит и к себе прислушивается. — Я знаю твоего отца дольше, чем ты его знаешь, — сказал художник, — быть того не может, чтобы он поджег мельницу, еря ты себе это внушаешь. Хочешь еще пахты? — А я говорю тебе, что от него все нужно прятать. Художник заставил меня снова лечь, и тут взгляд его сказал мне, что он знает больше, чем я думаю; в его голосе не слышалось ни разочарования, ни огорчения, ни тем более гнева, когда он раздельно сказал: — За менялами я уж как-нибудь сам присмотрю. — Полагая, что картина под моей койкой, он быстро нагнулся и, не найдя ее там, озабоченно посмотрел на меня. — Давай ее сюда, — сказал он, — она будет у меня в сохранности. — Огонек, — сказал я, — я видел, как к картине подбирался огонек. — Не беспокойся. — Я видел огонь, все равно как тебя вижу. — Я в этом не сомневаюсь, но теперь дай ее сюда! — Он в два приема сорвал с меня одеяло, нащупал картину под моей рубашкой и, решительно отказываясь от моей помощи, вытащил рубашку из штанов. — Руки прочь! — приказал он спокойным тоном. — Я все сделаю сам. — И ни разочарования, ни гнева, как я уже сказал. До чего же узкие и бледные были у него запястья, выглянувшие из широких рукавов, когда он снимал со стены раму; не говоря ни слова, он вставил картину и повесил на место. — Есть хочешь? — Нет. — Видно, тебе и в самом деле нехорошо, — сказал он, улыбаясь. — Надо привыкать, Вит-Вит, привыкать к утратам! Ведь это даже к лучшему: нельзя останавливаться на достигнутом. Надо опять и опять начинать сызнова. Когда мы на это способны, мы можем еще чего-то ждать от себя. Не бывало случая, чтобы я остался собой доволен, и тебе, Зигги, советую: будь недоволен — по возможности. Он испугался моего вида. И снова укрыл меня. — Господи, мальчик, как ты выглядишь! Пойдем, я отведу тебя домой. — Я не хочу домой, я хочу остаться здесь, — сказал я. — Это невозможно. — Но раз мне хочется! — Можешь поесть с нами, а потом я отведу тебя домой. Глава XVII Болезнь А что, если перехватить, вот именно перехватить Окко Бродерсена и справиться, нет ли у него в почтовой сумке письма для нас и не отдаст ли он письмо мне, чтобы сэкономить время и так далее; нет, все это ни к чему, наш однорукий почтальон, восседавший с прямой, как доска, спиной на велосипеде, взял себе за правило вручать почтовые отправления если не в доме, то по меньшей мере перед домом адресата, сопровождая этот акт всяческими намеками, а подчас и наставлениями, точно ему было больше известно содержание письма, чем получателю. Видя, как Окко Бродерсен подает запечатанный конверт, вы, может, и не подумали бы, что письмо написано им лично, но что он Хотя бы присутствовал при его написании — такая мысль напрашивалась сама собой. Как он умел похлопывать по письму! Как умел предостерегающе им помахивать! Нет, тому, кто знал Окко Бродерсена, и в голову не пришло бы перехватывать его в пути и справляться о почте, он либо спокойно давал ему проехать, либо бежал за ним следом, вот так же, как я, до самого двора или входной двери. — Нам что-то есть? Поставив сумку на седло велосипеда, почтальон открыл ее и провел большим пальцем по тесно составленным конвертам; конверты отгибались, показывая адреса. — Для нас ничего? Итак, одно письмо большого формата в коричневом конверте, адрес написан печатными буквами, имя отправителя не указано. — Без отправителя, — укоризненно заметил Бродерсен и глубокомысленно кивнул, возможно соображая, не задержать ли такое письмо, но в конце концов отдал его мне и указал на дом: — Ступай, отнеси да передай старику, впредь пусть письма получает не иначе, как с именем отправителя. — Скажу. И наш старый почтальон, не простясь, свернул к кирпичной дорожке и покатил по направлению к Хольмсенварфу. — Вот, тебе письмо. Отец был занят чисткой обуви. Раз в неделю он производил смотр всей разнокалиберной обуви в доме, стаскивал ее на кухню, выстраивал в почти правильный ряд и приступал к чистке в три приема: очистить от грязи, смазать кремом, надраить щеткой. Пришлось оставить письмо на столе. Наводя суконкой глянец на голенище сапога, полицейский только сощурился на письмо, пожал плечами и отвернулся, потом снова глянул, словно напоследок что-то в письме его насторожило, и на этот раз глядел дольше прежнего, хотел было отвернуться, однако любопытство, с наглядной очевидностью возраставшее на его лице, пересилило; вот он тщетно ищет имя отправителя, вот откладывает сапог вместе с суконкой; надорвав конверт, он принялся читать стоя, но, по-видимому, ничего не понял, плюхнулся на скамью и продолжал читать уже сидя, затем что-то с чем-то стал сравнивать, повернув письмо к свету, и, должно быть, все так же ничего не понимая, огорошенно посмотрел на меня и рявкнул: — Ступай позови мать, пусть сию минуту сойдет вниз! Итак, я стуком выманил Гудрун Йепсен из спальни и пропустил ее вперед, но на лестнице обогнал и видел, как она вошла в кухню, как с миной безропотной страдалицы стала у кухонного стола, дрожа от озноба в утреннем халате. Отец, казалось, ее не заметил. А может быть, и заметил, но, прежде чем протянуть ей письмо, хотел лишний раз удостовериться в том, что там написано. Она ждала, а он читал. Ей было ясно, что смысл доходит до него с трудом. Он вертел письмо по столу туда-сюда и, читая, склонял голову набок. Внезапно пододвинул матери письмо с конвертом, вскочил и, взяв ее за плечи, бережно, но решительно усадил, а сам, едва она приступила к чтению, стал за ее стулом. Успокоился ли он? Нет, он не успокаивался ни на минуту. — Читай, читай, — приговаривал он. Или: — Приглядись получше. — Или: — У тебя глаза на лоб полезут! — Она не слушала и не намерена была в угоду ему спешить. Она тоже вертела бумагу по столу, потом неподвижно уставилась на плиту, хотела что-то сказать, по так и не произнесла ни слова. А сейчас я с вашего позволения немного отвлекусь от моих не то растерявшихся, не то ошеломленных родителей и, пока они постепенно приходят в себя и вновь обретают дар речи, постараюсь рассказать, что пришло к нам в дом с этой почтой. Письмо, как вам уже ясно, было анонимное, в большой конверт была вложена вырванная из журнала страница, почти весь лист занимала репродукция с картины под названием «Танцующая в волнах». На узком поле было выведено печатными буквами: «Обратите внимание на сходство, тут есть над чем задуматься». Картина принадлежала кисти Макса Людвига Нансена. На картине изображена была Хильке. Она танцевала среди плоских играющих волн, рядом со сверкающим побережьем, под красным небом, танцевала с распущенными волосами, в одной короткой полосатой юбчонке, груди, казалось, мешали ей танцевать, и она опустила руку, чтобы их придерживать, запрокинутое лицо ее выражало недовольство и усталость. Она танцевала с волнами и танцевала против волн, их ритм определял ритм ее движений и, как можно было догадаться, все дальше уводил ее от берега в море, где танцу придет конец. Итак, танцующей в волнах была моя сестра Хильке. Имя отправителя? Никакого имени, конечно, не значилось ни на конверте, ни на Журнальной странице. Почтовый штемпель? Письмо было опущено в Глюзерупе. — Ну, что скажешь? — спросил отец и тыльной стороной ладони требовательно забарабанил по журнальному листку. — Это же она, конечно. Меня не проведешь, это она, Хильке, а что это значит, мы понимаем. — Я узнаю ее, — сказала мать. — Каждый узнает, — сказал отец. — Она показывалась ему, — уронила мать. — Предлагала ему себя, вот что это значит, — сказал отец. — Ни капли гордости, — сказала мать. — Ни капли стыда, — сказал отец. Они еще много чего говорили, глядя на картину и вторя друг другу, перечисляли то и это, но чувствовалось, что среди всех обвинений самой тяжкой виной была Хилькина вина перед ними, ее родителями. Они не переставали говорить об этом, не переставали сожалеть и оплакивать себя, все, что имп в озлоблении говорилось о Хильке, рождало у них сожаление о собственной участи. И как она могла причинить нам такое горе, как могла поставить нас в такое положение! Да где же она, наконец? Отец вышел в прихожую и кликнул Хильке, послушал и снова покричал, а когда в ее комнате открылась дверь, поспешно вернулся в кухню, чтобы занять наиболее выгодную позицию, по возможности возвышенную, и, не найдя таковой, встал во главе кухонного стола, где и дожидался ее, выпрямившись во весь рост и расставив ноги, с напряженно вздернутым сухим лицом. — Что такое? — спросила Хильке, увидев наши лица. И чуть потише: — Что случилось? Она вошла нерешительно, двигаясь робко, почти боязливо, переводила взгляд с одного на другого и напрасно старалась что-то прочесть в наших глазах. Сложила руки и потерла ладонь о ладонь. Что тут такое? В чем я перед вами провинилась? Собрала на затылке волосы и связала их лентой. Облизнула губы. Ругбюльский полицейский нарочно мучил ее, как мучил всех, не спеша с ответом и наслаждаясь муками неизвестности, которые вызывал своим нарочитым молчанием; порой мне даже думалось — или по крайней мере сейчас думается, — что его нарочитое молчание уже составляло часть кары: не предъявляя обвинения, он лишал свою жертву возможности защищаться. Хильке подошла к отцу и умоляюще простерла руки; он все молчал. — Да скажите же, в чем дело? — Наконец она перехватила мой взгляд, я указывал ей на стол и на лежащее там письмо. Стоя за матерью, она поглядела на репродукцию, причем долго, слишком долго, как мне показалось, не отрывала от нее взгляда; взять листок в руки она побоялась. Так вот оно что! Теперь все понятно. Она пренебрежительно повела рукой и деланно улыбнулась, очевидно решив показать, что не придает этому никакого значения: вот, мол, что вас беспокоит! Облегченно вздохнув, она отвернулась от стола. — Так это же бог весть когда было, чуть ли не прошлой весной, — сказала она и в самом деле надеясь всех этим успокоить или, во всяком случае, разрядить атмосферу. Мать уперлась в расписанную голубыми разводами клеенку на кухонном столе. Отец издалека сверху вниз уставился на письмо. — Так, значит, вот в чем дело, — отбивалась Хильке, — подумаешь, важность, «Танцующая в волнах», что тут такого? Человеку понадобилось, чтоб ему позировали, и он счел меня подходящей натурой, а больше ведь ничего и не было. И всего-то один раз! Один-единственный! «Танцующая в волнах»! Ведь это все равно что побывать у врача, а вы из мухи слона делаете. — Хильке уже чувствовала себя оправданной, она и двигалась уже иначе. — Стало быть, все сошлось, — беззвучно уронил отец. — Выходит, с подлинным верно. Ты ему показывалась, ты ему позировала, вот и видно, чего стоит твоя гордость. Хильке круто повернулась и удивленно вскинула на него глаза: — Гордость? Причем тут гордость? — Ты живешь с нами, — продолжал отец, сузив глаза в щелку, — и уж, верно, от тебя не укрылось, что было между ним и мной. — Так это же кончилось, — возразила Хильке, — кончились те времена, — на что отец, скривив рот в презрительную гримасу: — Раз уж зашло так далеко, какой тут может быть конец? Но это не твоего ума дело, у нас разговор про тебя, про тебя на этой картине. Можешь ты наконец понять, что произошло? — Она на меня похожа, танцующая в волнах, похожа, да! — А отец: — Тебя здесь каждый узнает, не только мы. Нам это кто-то прислал в конверте без обратного адреса, и то же самое может сделать каждый, кому она попадет на глаза. А что о тебе подумают, сама понимаешь. Да еще пусть бы кто другой сделал с тебя картину, но уж, во всяком случае, не он! Он — с его законами, что только для него писаны! Он — с его наглостью. С его презрением к тем, кто выполняет свой долг. Ты поди и не слыхала, какие разговоры здесь идут про нас двоих! Хильке медленно двинулась к окну и стала там, опустив голову, видно было, что ей уж не до ответов. Не удостоив ее взглядом, отец продолжал обращаться к тому месту, где она только что стояла. — Подумай, что ты натворила и что приходится из-за тебя терпеть нам, твоим родителям. Тут внимание мое привлекла мать, — пробудившись от оцепенения, она начала подавать признаки жизни, вдруг выпрямилась на стуле и как бы про себя прошептала: — Какой ужас! — А затем вслух: — Ужас, во что он тебя превратил, все там не твое, чужое. И эта одержимость. И этот хмель. А что он с телом твоим сделал! Эти пылающие бедра! Эти кривые ляжки! А лицо — разве ты можешь согласиться с таким лицом? — Позор! — отозвался отец, а мать: — Он и всегда-то позорил каждого, кого бы ни вздумал малевать, а теперь и до тебя добрался. Только цыганка может так выплясывать. — Вот именно, — поддакнул отец, — только цыганка, он из тебя цыганку сделал. — Стыд какой, — продолжала мать, а полицейский: — Надеюсь, ты понимаешь, что тебе остается сделать. — Есть только один выход, — подхватила мать, — эта картина, подобная картина не должна существовать, ни ты, ни мы с отцом этого не допустим. — Раз ты способствовала, чтоб она появилась, так поспособствуй, чтобы ее больше не было, — добавил отец. — Тебе это нетрудно сделать. Хильке потянула к себе табурет, села, будто пригретая из милости, глянула себе на ладони и вдруг, закрыв лицо руками, засопела и принялась икать. Тот, кто не знал ее близко, и правда мог принять это за икоту, нам, однако, было ясно, что она плачет. — Ты поняла, что тебе говорят? — сказал отец. — Чего мы от тебя требуем? Чтобы этой картины и духу больше не было. Хильке так и не ответила, поняла она или нет, она раскачивалась всем телом взад-вперед, точно искала поддержки или опоры. — Ты можешь этого требовать! — подхватила мать. — Это твое право, такую картину не должен видеть каждый встречный. — Он тебя обесчестил, — добавил отец, — и только ты и никто другой можешь это исправить. До чего же быстро и слаженно они чередовались, подхватывая, поясняя или усиливая слова своей дражайшей половины, точно два сыгравшихся актера! А поскольку их утверждения, обличения и требования были обращены не к самой Хильке, а как бы направлены через ее голову куда-то в пространство, то создавалось впечатление, будто они давно обменялись с ней местами и уже не Хильке имеют в виду, не ее роль в этой истории, а то, что история эта значила для них обоих. Они дополняли друг друга. Они подавали друг другу реплики. Они взвинчивали друг дружку, меж тем как моя сестрица, я сказал бы, врыдалась в свою роль, иначе говоря, впала в этакое бессильное, прерываемое лишь отдельными всхлипами равномерное подвывание. Никто не просил ее перестать. Никто не пытался удостовериться, поняла ли она наконец, чего от нее добиваются. Они шпыняли ее и талдычили все про одно и то же, пока телефон не призвал ругбюльского полицейского в контору. Тут поднялась мать и тоже удалилась, впрочем, нет, до того как удалиться к себе наверх, она подошла к Хильке, возложила на ее плечо негнущуюся ладонь, слегка нажала и только тогда нас покинула. Как успокоить плачущую Хильке? Я в подражание матери положил ей на плечо руку, слегка его помассировал, потом обстучал, потом отбарабанил на Хилышной ключице «Не плачь, дитя мое», все это, правда, небрежно, так как внимание мое было поглощено говорившим по телефону отцом. Он подтвердил, что он и есть ругбюльский полицейский, что номер два-ноль-два и есть его номер, а также трубным голосом заверил, что он самолично у аппарата. Авария на транспорте? Так-так, авария на транспорте… На Хузумском шоссе… Тележка молочника… с велосипедом… Стало быть, «мерседес», тележка и велосипед, тридцать восемь жертв… Понимаю… модель тридцать восьмого года… Быть может, мои коллеги в Глюзерупе… Ага! Двое раненых… Совсем другое дело… На повороте к поместью Зельринг, понимаю… Все понятно, да. Он положил трубку, в прихожей надел мундир и подпоясал портупею… Я видел в зеркале, как он прихватил свою светлую кожаную сумку, нахлобучил фуражку и застегнул карманы мундира. Остановился у двери, посмотрел на нас без упрека или предостережения, глянул наверх и, прислушавшись, крикнул: «Так пока… мм?» — и вышел. Ни заключительного слова, ни завершающего жеста. Что же делать с сестрой? Я попробовал ее поднять, но без успеха. Попробовал оторвать ее руки от лица, но без успеха. — Пошли, — уговаривал я, — пошли, я отведу тебя в твою комнату, ты приляжешь и все спокойно обдумаешь. — Она мотнула головой. Она прошептала: — Не уходи, побудь со мной немножечко, — а я на это: — Только при условии, что ты пойдешь к себе. Немного погодя она встала, дала мне руку, и я повел ее сперва в прихожую — Хильке все еще плакала и другой рукой прикрывала лицо, — а там и в ее узенькую комнатку. Я ощущал, как мягко сотрясается от плача ее тело, и уговаривал: — Да перестань, Хильке, перестань же наконец, честное слово, реветь не стоит. — Она присела на кровать, а я сел рядом, и мне удалось осторожно отвести ее руку от воспаленного, липкого от слез лица. И тут она спросила, хочется ли мне бежать из дому? И я сказал: Тогда она сказала, что тоже давно рвется вон отсюда и только ради меня все это выносит. И еще сказала, что ей теперь в самую пору руки на себя наложить, на что я: — Вот и хорошо, я тебе цветы на похороны принесу, дикие маки. — Тогда она спросила, почему этот дом такой ненавистный, такой чужой и чувствую ли я, что кто-нибудь здесь меня понимает? И я сказал, нет, не чувствую. И тогда я спросил ее, кто их только выдумал, а она спросила, кого. А я: ругбюльского полицейского и его жену. И тогда она сказала, не уехать ли нам вместе, пожалуй, всего лучше в Гамбург, город она знает, да и для меня там что-нибудь подвернется, а я сказал, почему бы и нет. И тогда она сказала, как бы сделать, чтобы никто эту картину не видел, а я сказал, ничего не получится. И тут она спросила, что особенного, если кто-то на тебя посмотрел. А я сказал, что ничего это не значит. И тогда она спросила, что ей теперь делать. А я сказал, понятия не имею. И тогда я спросил, слыхала ли она новость, а она спросила, какую. Я ответил, что Клаасу присуждена премия за фото. А она: нет, не слыхала. И вдруг Хильке бросилась на кровать, повернулась на бок, подтянула колени, казалось, она затаила дыхание и к чему-то прислушивается. Я развязал ленту, стягивавшую ее волосы. Вдруг она сказала: Адди опять в Гамбурге, а я ответил, знаю. Тут она спросила, согласился ли бы я на ее месте выйти за него замуж, и я ответил: если это нужно. А Хильке сказала, кабы не они, все было б по-другому. Я сказал, выменять их надо, тогда она спросила, кого, а я: ругбюльского полицейского и его жену. И Хильке сказала, не надо так говорить, а я спросил: разве тебе этого не хочется? И она сказала, хочется. Так у нас и шло — туда-сюда — в ее комнате, и постепенно она успокоилась, расправила затекшее тело, я снял с нее башмаки, вытащил из-под нее одеяло и кое-как ее прикрыл. Но Хильке не захотела лежать, а тем более под одеялом, а захотела хлеба, ломтик хлеба со сливовым повидлом, и поскольку я счел это добрым знаком, то обещал ей сходить в кладовку и сделать ей бутерброд. Но я так и не дошел до кладовки, потому что в прихожей, засунув руки в карманы и вопросительно и строго уставившись на меня из-под полей широкополой шляпы, стоял Макс Людвиг Нансен, стоял сам не свой от волнения, по всему видно было, как тяжело дался ему этот путь к нам. Ни обычной улыбки, ни подбадривающих тычков, вместо этого — сжатые губы, выпяченный вперед подбородок, напряженная осанка, разговор, очевидно, предстоял не из приятных. Первым делом надо было выдержать его взгляд и требовательную позу, а затем: — Где картина? Давай ее сюда, я пришел за картиной. — Картина? — удивился я. — Какая картина? — Не заговаривай мне зубы, не притворяйся, отдай картину, и дело с концом. Ты знаешь, что я имею в виду: «Танцующую в волнах». — А разве она пропала? — То-то что пропала, и я пришел за ней, если тебе требуется объяснение, ну? — Да не брал я твою картину. — Я все перерою. — Ищи сколько хочешь, а только картины здесь нет. — Послушай, Зигги, если ты не вернешь мне картину, тебе больше не видать Блеекенварфа. Я знаю, что тебя заставило ее взять, но эту картину ты обязан вернуть. Я пришел за ней. — Да нет же ее здесь. — А вот увидим, — сказал художник, схватил меня за руку и потянул по лестнице наверх. — Ведь это твоя комната? — Моя. — А тогда открой, да поживей. Видели бы вы, как он ворвался ко мне в комнату и начал ее обыскивать! Дойдя до середины, он пригнулся и давай обшаривать ее по кругу в поисках тайника. Я стоял у окна и следил, как он перебрал все на полке, как снял со стола морскую карту, как перерыл кровать, я наблюдал его попытки отыскать в сундуке то, чего там и быть не могло, уже судя по его размерам, под конец эн даже стал на колени и заглянув под лоскутный ковер. И все не успокаивался. Он был так уверен в правильности своей догадки, что, обшарив все сверху донизу, подошел ко мне и принялся меня трясти, приговаривая: — Где-где-где картина? — на что я, так же приговаривая, отвечал ему: — Не знаю-не знаю-не знаю. — У тебя она! — Да нет ее у меня! — Ты видел, что она под угрозой, и захотел ее спасти. — Нет, только не эту картину, не «Танцующую в волнах». — А тогда кто-то другой из вас унес ее, кто-то из вашего семейства. — Он схватил меня за ворот, собрал рубашку в массивный, сильный свой кулак, крутанул, поднял меня на воздух — и так, на вису, глаза в глаза, повторил свое обвинение, но услышал от меня все то же «нет». Мне удалось устоять против его хватки, против его взгляда, я еще умудрился подумать: «Кто это колет там дрова?», потому что в наше объяснение вторглось донесшееся со двора, из сарая, тюканье топора. Ясно, отец! Он поздно прибыл на место аварии, когда пострадавшие успели, как говорится, разойтись по домам, а поскольку поленница уже не первую неделю была у него на совести, то он и собрался с ней разделаться: отходы с глюзерупской лесопилки. Увидев отца через мою голову, художник отпустил меня и, отстранив рукой, пошел к двери. Он спустился вниз, в прихожей закурил трубку, с чрезмерной, пожалуй, важностью сошел по каменным ступеням и, попыхивая короткими затяжками, повернул к сараю. Отец его покамест не видел или притворялся, что не видит; он сосредоточенно, с каким-то остервенением колол поленья. Аккуратно положив на чурбак коротко отпиленный кругляш, он отступал назад, еще примериваясь, замахивался и, не вкладывая в удар особой силы, а как бы только направляя движение топора, обрушивал его на обрубок таким рассчитанным ударом, что, расколотый пополам, он так и оставался лежать на чурбаке, и отец сбрасывал его тыльной стороной руки. Ну, подними же наконец голову! Он, конечно, давно приметил художника, остановившегося перед кучей наколотых дров; наклоняясь за новым поленом, он не мог не видеть башмаки художника и его плащ, но делал вид, будто он на дворе один. Я еще подумал: «Поглядим, сколько отец заставит художника ждать, поглядим, насколько у художника хватит терпения дожидаться». У нас это умеют — видеть и делать вид, будто не видят, и о том, кто не выдержит, сдастся, уступит, говорят: не сдюжил, кишка тонка. Отец замахивался топором, топор въедался в дерево, старый наш топор с засохшими на лезвии следами голубиной крови. Художник попыхивал трубкой и следил за отцом узкими щелками глаз. Стало быть, ничего не менялось? Не скажите, отец все наращивал темп, наращивал остервенение, он уже не примерялся как следует и этим выдавал себя. Я мог бы на добрую неделю затянуть это их визави, но по справедливости должен признать, что художник сдался, — подняв отлетевшую половинку, он бросил ее на кучу со словами: — Не торопись, я могу и подождать. Отец ничего не сказал в ответ, он только, намуслив большой палец, смущенно провел по острию и продолжал свою работу, да неудачно вогнал лезвие в древесину суковатого обрубка, который не только не раскололся с первого раза, а даже взлетел вместе с топором, да так его и не отпустил; полицейскому потребовалась вся его сила, чтобы расколоть зловредный обрубок. И снова к ногам художника полетела половинка, и снова он подобрал ее и швырнул на кучу. — Всему свое место, — сказал он, однако ответа не дождался и продолжал стоять, хоть и упорно, но довольно беспомощно, словно чувствуя себя лишним, чуть ли не помехой. Осознав это и убедившись, что новая попытка начать разговор может исходить только от него, художник, засунув оба больших пальца в карманы плаща, подошел к отцу, просто подошел сбоку и сказал презрительным тоном: — А все-таки я хотел бы обратиться за справкой — или нельзя? Полицейский расколол потрескавшийся от сухости кругляш, вогнал топор в чурбак, но затем выдернул его, оперся о топорище и, отвернувшись, стал ждать вопроса. Художник без лишних слов потребовал свою картину, на что полицейский сперва недоуменно выпучил глаза, а потом, пренебрежительно пожав плечами, заявил, что не понимает, чего от него хотят, да и вообще, конфискуя картины, он всегда, как известно, выдавал расписку, пусть ему покажут расписку. Теперь он впервые посмотрел на художника, а тот настойчиво твердил свое: у него, мол, из дома исчезла картина под названием «Танцующая в волнах» и он пришел в твердой уверенности найти пропажу здесь, в Ругбюле. Отец что-то обдумывал, а затем пожелал узнать, ясно ли ему, художнику, какими он швыряется обвинениями, ведь это звучит так, будто бы он, полицейский, украл картину, на что художник предложил отцу припомнить: давно ли ругбюльскому полицейскому приказано было конфисковать все написанное им, художником, вопреки пресловутому запрещению, что тот исправно и делал и, даже когда авторы приказа благополучно попрятались в кусты, продолжал в том же духе — хватать, уничтожать и сжигать, слепо и тупо выполняя давно утративший силу приказ, — пусть потрудится вспомнить! Или он позабыл, как часто по служебной надобности околачивался в Блеекенварфе? Так неужели же он, художник, после всего этого не вправе задавать вопросы? Выслушав его, отец поднял руку с топором и этой недрогнущей рукой с плотно прижатым к ней топорищем спокойно указал на кирпичную дорожку: не закончил ли художник и не пора ли ему удалиться? Все, о чем следовало переговорить, было с лихвой переговорено за последние годы, а вот и дорога со двора! Он нисколько не удивляется, сказал художник, что у ругбюльского полицейского отшибло память, да он и сам не прочь уйти, но есть вещи, на которые он все же хочет обратить внимание: время запрещения писать картины и впрямь миновало, и то, что он, полицейский, в ту пору вообразил своим долгом, сегодня, пожалуй, следует назвать совсем по-другому. Вот на что он хотел указать и прежде всего установить со всей ясностью: нынче кое-что изменилось по сравнению с прежними временами, ему уже нет нужды ждать и отмалчиваться, и он больше нет намерен ждать и отмалчиваться. Отец опустил топор на чурбак и с натужной усмешкой осведомился, не следует ли это понимать как угрозу и не собирается ли художник при случае с ним расправиться, он даже сказал «подстрелить». Нет, зачем же, он просто не намерен больше церемониться, возразил художник, время, когда он церемонился, миновало. Это время и для него миновало, заявил отец, теперь-то и ему становится ясно, что, несмотря на приказ, он излишне церемонился с художником, во всяком случае, настолько, что вот они нынче, как ничуть не бывало, стоят рядом и разговаривают. Если бы он буква в букву и без оглядки выполнял свой долг, им бы сейчас не стоять здесь рядом, — может, художник не удосужился это заметить? Он достаточно всего заметил, возразил художник, и по крайней мере убедился, что за проклятая болезнь пресловутая верность долгу, с этой болезнью он и намерен бороться всеми силами, этого ждут жертвы, жертвы так называемой верности долгу. Все ли он сказал, осведомился отец, его, мол, ждет работа, он сказал это с уничтожающим презрением, которого не мог не заметить художник. Нагнувшись за новым обрезком, отец обстоятельно уложил его на чурбак, замахнулся, но тут же опять опустил топор — нет у него той картины, заявил он, а была бы она у него, он бы трижды подумал, вернуть ли ее владельцу или не вернуть, как-никак он тоже имеет к ней отношение; после чего, взяв топор в обе руки, так хватил по кругляшу, что расколотая деревяшка отлетела в сторону, а топор врезался в чурбак. Уж, кажется, художник узнал все, что хотел узнать, однако он все не уходил, он желал лишний раз удостовериться: значит, между ними теперь полная ясность? Ругбюльский полицейский отдает себе отчет, что ему предстоит, если… И надо ли снова повторять, что отныне… Хотел он того или не хотел, но каждое слово звучало угрозой, я больше не в силах был слушать, как он поносит все с тем же остервенением работающего отца, и, пятясь назад, двинулся к дому и видел, что отец снова взмахнул топором, указывая на кирпичную дорожку; все так же пятясь, я поднялся по лестнице, меня бросало в жар и холод, в висках ломило, стучало, теснило, и у себя в комнате я стал кулаком месить под ложечкой. Неужели они все еще стоят у сарая? Да, они все еще стояли внизу, художник — вполоборота, видимо собираясь уйти, но, поскольку он уже начал этот разговор, ему, должно быть, хотелось скачать с души все — досаду, накопившееся бешенство — и наперед предостеречь. Отец то отвечал, то задавал встречный вопрос, то просто смотрел на своего противника с медлительным, как мне казалось, удивлением, хладнокровно и как бы даже свысока. Если вы спросите о превосходстве, я затруднился бы сказать, кому из них принадлежало превосходство в этом столкновении у сарая. Наконец Макс Людвиг Нансен ушел, мне было так невыносимо тяжко, что я мысленно подгонял его, а когда он в нерешимости остановился на кирпичной дорожке, подумал: «Да уходи же, уходи!» В прихожей царила тишина. Хильке больше не давала о себе знать, должно быть, сама раздобыла себе бутерброд с повидлом; из-за двери в спальню доносилось однообразное завывание, не только издавна знакомые, но даже успокоительные звуки — мать могла часами поддерживать эту музыку. Я отвязал веревку от дверцы чердачного люка: дернешь — и люк откроется, еще раз дернешь — и «патентованная» лестница, которую достал нам Хиннерк Тимсен, соскользнет вниз. Взобравшись на чердак, я, как в свое время на мельнице, втянул лестницу наверх и закрыл люк. Спокойно, сказал я себе, не волноваться! Тут где угодно можно спрятаться и что угодно спрятать! Здесь меня никто не найдет! Сюда приходили, может быть, раз в год, чтобы сложить ненужный хлам, с которым жалко было расстаться, а Йепсены не в силах были расстаться даже с самым негодным хламом. Старые матрацы, просиженные диваны, бельевые корзины, кухонные столы, рассыпающиеся стулья, горы устаревших выкроек и книг, сундучки с испорченными замками — все это сносилось сюда и обрекалось вечным сумеркам и безмолвному распаду. Все было брошено как попало, в полном беспорядке, убрали — и с глаз долой. Тут камин, вымазанный какой-то коричневой дрянью, там шкаф с полуоткрытой дверцей, рядом маленькое косое оконце, которое никогда не открывалось. Я снял башмаки и прокрался к окну, словно опытный гимнаст, преодолевая встречные препятствия. Со двора доносились тюканье топора и треск раскалываемого дерева. Вот он, мой ящик, прикрытый бумагой и старыми мешками, заставленный ломаными стульями. Я убрал маскировку, снял несколько листов промасленной бумаги, поднял крышку и присел. Стоило мне увидеть мою новую коллекцию в целости и сохранности, и недомогание мое как рукой сняло, в висках больше не стучало и не ломило. Я извлек «Танцующую в волнах» и поставил ее на край ящика. Сверху в косое оконце скупо сочился свет, и Хильке танцевала передо мной среди маленьких играющих волн. Мне вдруг показалось страшно важным видеть перед собой Хильке в ее короткой полосатой юбчонке, с упругими грудями, эту Хильке, которая, изнемогая от усталости, не переставала танцевать перед сверкающим побережьем. Никто, никто, кроме меня, не увидит эту картину, решил я, да и остальные картины будут существовать только для меня, чему-то они меня учили, чему-то очень для меня важному. Стучали. Услышав стук, я подумал, что это ругбюльский полицейский бьет топорищем по чурбаку, чтобы крепче насадить топор, но нет, стучали в дверь камеры — и не робко, как стучал Йозвиг, а резко, отчаянно, стук не только возвещал о приходе Вольфганга Макенрота, но также говорил о его изменившихся к худшему обстоятельствах. Так стучат, сказал бы я, когда считают себя вправе прийти к другу и поделиться своим горем. Я еще не успел повернуться к двери, как он уже ворвался в распахнутом макинтоше и, даже не подождав, пока за ним запрут дверь, бросился ко мне, вовсе не думая о том, как бы лучше повести себя с трудновоспитуемым молодым человеком, который к тому же исследуемый в твоей дипломной. — Дерьмо! — сказал он. — Я с головой увяз в дерьме, Зигги, этого не описать словами, можно сесть? — Рассеянно похлопав меня по плечу, юный психолог плюхнулся на койку с видом, мало сказать, несчастным — с видом утопающего! Опять что-то случилось? Но первым делом сигареты, сегодня пять пачек, две из них от Хильке. Он бросил мне одну пачку, остальные сунул под одеяло и обреченно покивал в пространство, это могло значить либо: «Все, крышка!», либо: «Мир отнюдь не таков, каким мы желали б его видеть». Ловко вытряхнув из жестяной коробочки две желтые таблетки, он слизнул их с ладони и без всякого усилия проглотил. — Работа? — спросил я. — Нет, хозяйка! — Он вскочил и стал быстрыми шагами мерить камеру от окна к двери, потом всплеснул руками над головой, сделал несколько преувеличенно широких, очевидно помогающих расслабиться движений, будто плыл кролем, с глубоким вздохом стукнулся спиной в дверь — я уже ожидал увидеть прильнувший к глазку зрачок Йозвига — и наконец остановился у стола. Итак, речь шла о его хозяйке, северогерманской рекордсменке по упражнениям на бревне. Вольфганг Макенрот горько усмехнулся. Его хозяйка ждет ребенка — не то от него, не то от мужа-крановщика, — двусмысленная ситуация, огорчающая не столько ее, сколько его, Макепрота, — ей-то все равно, лишь бы ребенок, — тогда как он настаивает, чтобы ребенок был его. Вот тут и разберись попробуй! Он просил, чтоб она вспомнила. Она пыталась вспомнить, но затем только головой покачала. Он потребовал, чтобы она подсчитала, она подсчитала, но затем повела в нерешительности плечами. — Представь, Зигги, быть отцом в какой-то доле, в лучшем случае наполовину! — Я посочувствовал ому и предложил жить с этой семьей, покуда ребенок не вырастет настолько, чтобы самому выбрать себе отца из числа имеющихся кандидатов. — Ты и сам не веришь тому, что говоришь. — Он повертел головой, высвобождая шею из воротничка, и подул на левое запястье, словно желая его остудить. — И в таком идиотском положении приходится писать дипломную. Вот! И Вольфганг Макенрот выложил передо мной на стол пачку исписанных листков — новую главу своей дипломной, исчерканную вдоль и поперек, о чем свидетельствовали уже первые страницы. — Понятно, это всего лишь набросок, но мне хотелось бы, чтобы ты посмотрел… — Он разгладил скомканные, испятнанные, надорванные здесь и там страницы. — Нет, я считаю, что написать что-то путное можно, только когда свободен и нет никаких забот, а ты как? — У меня по-другому, — отвечал я, — чем больше забот, тем лучше; не желай себе здоровья, свободы и легкой жизни — это приносит одни разочарования. Он взял со стола рукопись. Ему хотелось бы мне кое-что прочитать. Нет. Всего лишь несколько страничек? Нет. Тогда он попросит меня, когда я примусь за рукопись, помнить, в каком он сейчас состоянии. Нет. Но почему? Ни о каком снисхождении и речи быть не может, сказал я, втайне надеясь, что он возьмет свою сырую рукопись обратно, но с присущей ему временами бестолковостью юный психолог снова сунул мне рукопись и процитировал какой-то дурацкий трюизм насчет того, что-де на ошибках учатся или нечто в этом роде. Вероятно, он ждал от меня большего, ждал участия, утешения, подбадривания, но я ничего не мог из себя выжать, да и никогда не смогу, если он будет носить эту тоненькую золотую цепочку на шее; возможно, на цепочке медальон и, возможно, в медальоне фотокарточка хозяйки, улыбающейся с бревна. Не выношу, когда мужчины носят золотые цепочки. Единственное, что я мог придумать, — я сказал ему, что готов прочесть рукопись, и при этом потянулся к перу, после чего единственное, что ему оставалось, это ретироваться; он был совершенно подавлен. Я не собирался браться за чтение, по крайней мере до ужина. Меня влекло назад, в Ругбюль, на чердак, к моему ящику, к новой моей коллекции, которую я надеялся собрать при более благоприятных знамениях, но чем дальше я отодвигал исписанные страницы, тем больше они лезли в глаза, они попросту заступили мне обратную дорогу, затемнили мне память, и я нехотя положил их перед собой, зажег сигарету и принялся за чтение. Ну что ж, поглядим, какое он из меня состряпал блюдо: то ли изрубил в котлету, то ли сварил в бульоне? Куда приколол меня своими булавками? И что я собой представляю, так сказать, в виде набитого по всем правилам чучела, либо в высушенном, или на иной ученый лад препарированном состоянии? Итак, «Искусство и преступление», это нам уже известно. Какая же глава? Глава четвертая, а заглавие? «Навязчивые состояния, их классификация», внизу карандашом: «Условное название». Дальше Макенрот писал: «Раннее заболевание Зигги Й. и его парушенные взаимоотношения с внешним миром должны рассматриваться в тесной связи с отношениями, которые складывались между художником Максом Людвигом Нансеном и отцом испытуемого, сельским полицейским Йенсом Оле Йепсеном. То, что поначалу представляло для полицейского лишь очередное служебное поручение, пусть и необычного свойства, а именно надзор за соблюдением приказа о запрещении писать картины, в силу особых обстоятельств и во взаимодействии с некоторыми чертами его характера превратилось у него в навязчивую идею: надзор за соблюдением приказа стал для него личным делом, и он продолжал считать его своей прямой обязанностью даже в то время, когда запрет утратил силу. Сказано более чем безобидно. Навязчивой идее отца, обладавшего «ясновидением» — здесь это называют «зырить будущее», — соответствовало появление у мальчика навязчивого страха, возникновение у него этого чувства определяется точной датой. О необычной страсти к коллекционерству, для которой не существует моральных табу и к которой мы еще вернемся, уже говорилось обстоятельно на предыдущих страницах; сюда прибавились еще и навязчивые представления особого рода. Впервые они дали себя знать, когда старая мельница, где хранилась коллекция Зигги Й., сгорела дотла. Горе, вызванное этой потерей, и в особенности подозрение, что мельницу поджег отец и что, выполняя свое поручение, он не остановится и перед другими поджогами, породило у мальчика при взгляде на некоторые картины в мастерской художника чисто галлюцинаторные видения. Ему представлялось, будто на заднем плане картины возникает огонь и будто он все приближается. Картине в его воображении угрожала опасность, и, чтобы ее спасти, он следовал побуждению отнести ее в сохранное место, причем с этим еще не сопрягалось желание ее присвоить. Здесь речь идет об особого рода страхе, встречающемся крайне редко и настолько связанном с данным лицом, что я собираюсь при случае поговорить о нем специально как о «фобии Йепсена». Не мешает напомнить, что отец исследуемого одно время пытался использовать сына для наблюдения за Нансеном, тогда как художник, со своей стороны, неоднократно обращался к помощи мальчика для спасения своих картин: противоборствующие чувства, порожденные в Зигги Й. этой дилеммой, так и не были преодолены. Возникая вначале от случая к случаю и вне всякой, казалось бы, связи, эти навязчивые представления стали позднее повторяться все чаще и с явной закономерностью, их можно было заранее предсказать: они непроизвольно появлялись всякий раз, как Зигги Й. какая-либо картина особенно трогала. Мучительные чувства, сопровождающие эти состояния, позволяют говорить о галлюцинациях. Навязчивые представления о том, что картины необходимо отнести в сохранное место, появлялись, однако, у мальчика не обязательно в доме художника, они могли возникать где угодно: в гимназии, в сберегательной кассе, в музее. И в самом деле, испытуемый Зигги Й. впоследствии следовал своей идее в самых различных местах, сначала в Глюзерупе, а потом в Хузуме, Шлезвиге и Киле и, наконец, в Гамбурге. Что он действительно считал, будто спасает картины от опасности, подтверждается тем, что они никогда и нигде не поступали в продажу. Заботливо упакованные, они хранились в специально изыскиваемых тайниках, покуда не минует опасность. Хорошим материалом для оценки этих продиктованных навязчивой идеей поступков Зигги могут служить протоколы уголовной полиции в Шлезвиге и Гамбурге. Схваченный на месте преступления, Зигги Йепсен в свое оправдание ссылался на необходимость спасти картины, которым угрожает опасность, причем, как сказано в протоколах, говорил он об этом так, что это заставляло предположить психическую ненормальность. Так вот куда Макенрот гнет! В обоих протоколах упоминаются слова «дилетантство» и «фанатизм», к тому же подчеркивается, что речь идет не о краже в обычном смысле слова и что допрашиваемый производит впечатление честного интеллигентного человека; вероятно, отчасти по этой причине против него тогда не возбудили дело. Следует, однако, признать, что опасение за картины было не единственным мотивом навязчивых поступков Зигги Й.; не меньшую роль сыграла рано пробудившаяся в нем и с годами все возраставшая и крепнувшая страсть к коллекционерству. Согласно исследованиям Бенгш-Гизе («Кулуары преступления», Дармштадт, 1924), коллекционерство относится к занятиям, которые по их побудительной силе можно приравнять к инстинкту, причем фактор удовольствия может достигнуть такой степени остроты, что это приводит к нарушению норм законности. Выше мы уже говорили, что Зигги Й. не останавливался и перед кражей для пополнения своей коллекции ключей и замков; на вопрос, допустимы ли такие поступки с точки зрения закона, он признал, что это непростительное преступление против собственности. Напротив, в отношении похищенных картин у исследуемого отсутствует ясное сознание вины. Зигги Йепсен даже притязает на своего рода предназначение, ему якобы определено «собирать подверженное угрозе». Этим же объясняет он и страсть к коллекционерству. Мнения, будто коллекционерство представляет собой особый, пусть искусственный, порядок, противопоставляемый хаотичности мира, Зигги не разделяет. При рассмотрении этого случая решающую роль должно играть понятие предназначения: одиночке принадлежит право на исключительность. Примечательно, что навязчивые идеи и действия у мальчика были слишком поздно распознаны как болезнь. Когда родителям стало известно, в каких проступках повинен Зигги Й., они сочли лучшим средством для его исправления телесные наказания. Больного на целые дни запирали в его комнате, в доме не разговаривали в его присутствии, мальчика морили голодом. Ему запрещено было ездить в соседние города. Успеваемость его в гимназии за это время резко упала, однако снова повысилась, как только эти меры были смягчены и Зигги Й. снова обрел возможность «собирать подверженное угрозе». То, что среди похищенных картин оказались и ценные экземпляры, следует рассматривать как чистую случайность. Решительные изменения во взаимоотношениях отца и сына наступили, когда ругбюльскому полицейскому было поручено разыскать акварель М. Л. Нансена, исчезнувшую из глюзерупской сберегательной кассы. Поскольку все улики говорили против Зигги Й., сельский полицейский Йепсен стал выслеживать сына, однако безуспешно, и дело у них дошло до бурной ночной сцены, в результате которой исследуемый был навсегда изгнан из дому. Ладно бы изгнан! Он хотел меня в тюрьму засадить, говорил: «Я не успокоюсь, пока не засажу тебя в тюрьму». Так случилось, что все полицейские меры и усилия ругбюльского постового с какого-то времени сосредоточились на одном Зигги Й. Единственный, кто понимал состояние мальчика как болезнь, был художник М. Л. Нансен; хоть он и вынужден был запретить Зигги Й. доступ в мастерскую, это не мешало ему любить и жалеть мальчика, что еще больше распаляло полицейского, побуждая его беспощадно преследовать сына». Нет, Вольфганг Макенрот, все это и так и не так. Я вынужден был прекратить чтение. Здесь слишком о многом умалчивалось, слишком многое истолковывалось в свете подкупающей противоречивости; обвиняя меня, он тут же искал смягчающие обстоятельства, тогда как я согласен на что угодно, но только не на смягчающие обстоятельства. Я решил вернуть Макенроту его главу с советом написать ее заново, в духе, соответствующем моим представлениям. Я ждал от него описания болезни, а не кропотливых оправданий. Мы немало толковали с ним об этом. Я обещал ему помочь и помогу. Глава XVIII Посещения Опять меня принесло слишком рано. Сколько я себя ни помню, мне еще ни разу не удалось явиться к условленному или назначенному часу. Что в школу, что домой к обеду, что в Блеекенварф или на любой вокзал, я всегда прихожу слишком рано. Поэтому я ничуть не удивился, найдя двери Шондорфской галереи в Гамбурге закрытыми и встретив полное равнодушие со стороны служителей, этих обряженных в серую форму и напяливших перчатки шимпанзе, призванных блюсти порядок и руководить потоком посетителей; они даже не взглянули в мою сторону и, стоя далеко поврозь в зеркальном холле, как ни в чем не бывало продолжали свой односложный разговор, и даже, когда я вполне учтиво на пробу подергал ручку стеклянной двери у центрального входа, ни один не удостоил меня внимания. Всегда и везде раньше времени: Вольфгангу Макенроту следовало бы сделать отсюда свои выводы. Я заглядывал в стеклянную дверь. Расхаживая взад и вперед на виду, под моросящим дождем, я то и дело дергал дверную ручку. Я снова и снова перечитывал афишу, извещающую об открытии большой выставки Нансена. Служители не видели или не желали меня видеть. Когда участники Альстерской эстафеты, вымокшие до нитки, в забрызганных грязью трусах и майках прорысили внизу по трамвайной линии, служители подошли к стеклянным дверям и не без сочувствия уставились на бегунов, которые, хватая воздух ртом и выгребая руками, звучно шлепали по асфальту, направляясь к Гусиному рынку. Я сделал служителям знак, но они не удосужились его заметить; скрестив руки за спиной, они черепашьим шагом повернули к середине холла и стали под большим канделябром, словно для взаимного освидетельствования. То, о чем они говорили, касалось только их. Возможно, они оценивали друг друга, прикидывая, словно на весах, степень суровости, бдительности и авторитетности, которая исходила от каждого пли по возможности должна была исходить. Какое же стечение публики могло бы их побудить открыть раньше времени? Вторым явился понуро шагавший старик; пересчитав тростью потемневшие от дождя мраморные ступени, он попытался плечом открыть стеклянную дверь и, потерпев неудачу, уставился на служителей из-под косматых бровей и забарабанил в дверной косяк набалдашником. Никакого впечатления. Тогда он подошел к афише, рывками задрал голову и укоризненно уставился на автопортрет Макса Людвига Нансена с различными половинами лица, точно принося ему свою жалобу. Уткнув металлический наконечник трости в синюю переносицу портрета, он прочитал самому себе вслух сообщение о времени открытия и продолжительности работы выставки, посмотрел на электрочасы у трамвайной остановки — было все еще без четверти одиннадцать, — кинул взгляд на меня и, втянув голову в плечи, приготовился ждать: ни дать ни взять большая нахохлившаяся птица, которой время нипочем. А за ним? За ним вынырнула пара: тучный, заросший щетиной сердитый малый в заплатанных резиновых сапогах, с непокрытой головой и в длиннющем пуловере из некрашеной овечьей шерсти, с огромным воротником; судя до всему, одеяние это заменяло ему и ночную рубашку. Жидкие белесые волосы ниспадали на лоб, во рту, выдававшем склонность к насмешке, торчала потухшая сигарета. Всем своим видом он показывал, что пришел не своей охотой, а, возможно, сдавшись на уговоры своей спутницы, длинноногой, длинноволосой девушки в черном, поблескивающем лаком дождевике. Одной рукой она держалась за его бесформенное бедро, другой сжимала самодельную куклу из овечьего подгрудка, походившую на свою хозяйку не только крошечным дождевиком. Девушка была в сандалетах на босу ногу, у нее были очень светлые зареванные глаза и широкое, с правильными чертами лицо; нежность свою она делила поровну между тучным провожатым и куклой. Она посинела от холода. Оба подрулили к афише и изучали ее дольше, чем обычно изучают афишу; тучный малый, пожав плечами, осведомился у своей подруги, не раскаивается ли она, что так рано его разбудила в это ли в чем не повинное воскресенье, и, так как та не нашлась что ответить и только крепче вцепилась ему в бесформенный бок, он, кивнув на автопортрет, проворчал что-то насчет мазилы… Этот мазила, взявший патент на облака и на ветер, этот космический рисовальщик декораций… Но уж так и быть… Раз уж мы поднялись ни свет ни заря… Погляди на автопортрет, тут он перед тобой как на ладони, этот великий штукатур. Он все ворчал, тогда как девушка, напевая «Колыбельную», баюкала свою куклу. Но тут главная дверь отворилась и мы ринулись к входу, где двое прилизанных — волосок к волоску — служителей задержали нас и пропустили только работников телевидения и радио, которые, очевидно, ждать не привыкли и сразу же ввалились в холл со своими металлическими ящиками, камерами и съемочной аппаратурой, но этим не ограничились: едва войдя, они взяли в оборот с десяток или с дюжину служителей и заставили их тащить кабель, искать контакты, ставить прожекторы и все такое прочее. Прильнув к стеклянным дверям, мы наблюдали эти приготовления в холле; время от времени отступая назад, я видел в стекле плоские отражения все новых посетителей, один за другим, каждый по-своему всходивших по мраморным ступеням; те, кто не припадал лицом к стеклу, переговаривались, испытующе глядели на электрочасы или, смирившись, просто ждали. Чем ближе к одиннадцати, тем больше стекалось народу: кто прибыл в такси, кто на трамвае, кто в собственной машине, а кто и пешком. Они поднимались по мраморной лестнице и приветствовали друг друга на всякий манер — от еле заметного кивка до изнурительных поцелуев и обстоятельных объятий — сплошной перевод времени; глядя на них, можно было подумать, что если это не члены одной семьи, то наверняка старые друзья-приятели. Множество рукопожатий. Мужчины хлопали друг друга по плечу, дамам целовали ручку. Кругом шныряли внимательные взгляды тех, кому еще не приелась эта приветственная процедура. Порхающие на губах улыбки — от кисло-сладких до благодушных. Кивки без конца и края и нескончаемые сигналы на расстоянии: потом, мол, потом увидимся, надо непременно потом повидаться. В воздухе носился дым от сигар и трубок. В ушах звенели возгласы, обращенные вверх и вниз. В то время как языки безостановочно работали, глаза высматривали: кто пришел, кто только появился, а кто еще заставляет себя ждать. Встретились и мне знакомые лица: Бернд Мальтцан в макинтоше и гамбургский художественный критик Ганс-Дитер Хюбшер, дважды приезжавший в Блеекенварф: шелковистая кудрявая шевелюра, роговые очки, восковая с желтизной кожа — ну точно личинка майского жука с колючим взглядом. Среди посетителей, столпившихся на ступенях Шондорфской галереи, каждый по-своему заслуживал внимания: дама в черном и в черной широкополой шляпе, с лошадиными зубами и серьгами, на которых могли бы покачаться по три обезьянки-игрунка; или, скажем, человек с распоротой штаниной и младенчески удивленным лицом; или другой, с пылающими щеками, попыхивающий неуклюжей трубкой, неотрывно следя за видениями, возникающими в облаках дыма, он, казалось, мог колечками дыма написать портрет своего визави; пожилая пара — оба в верблюжьих пальто, с одинаковым лиловым отливом в седине; человек с пораженной сикозом бородой и с палочкой из слоновой кости; девушка в кожаной юбке и пуловере цвета морской зелени, терпеливо растиравшая спину своему коренастому, коротконогому спутнику; плоскогрудая рыжеволосая дева с прыщавыми ногами — каждый заслуживал внимания, а вместе они, если хотите, давали представление о многообразии рода человеческого. Но не думайте, что служители это восчувствовали и умиленно капитулировали, преждевременно открыв доступ в зал: они минута в минуту дождались срока и, только когда электрочасы показали одиннадцать, распахнули двери, да так и продолжали стоять, ухмыляясь во всю пасть и преграждая путь к вешалкам, словно в ожидании благодарности за то, что они как-никак вход открыли, впрочем, нет, скорее они ухмылялись оттого, что телевизионная бригада приступила к съемкам вернисажа и служители увидели, что обе камеры в первую очередь панорамируют в их сторону. Во всяком случае, нам пришлось, теснясь и толкаясь — мне так и не удалось проскочить первым, — пробираться мимо них в глубину Шондорфской галереи, в светлый зал, который благодаря легким картонным перегородкам, открывавшим и закрывавшим улочки и переулки, должен был при взгляде сверху производить впечатление игрушечного лабиринта. В эти-то улочки и переулки излился поток, но не потерялся в нем: заранее рассчитанными переходами посетители, словно по собственному желанию, вновь возвращались в большой холл и становились с краю, спиной к высоким окнам и лицом к выходу. Как естественно было здесь остановиться и, перешептываясь, оглядывать друг друга! Как легко было отказаться от намерения еще до вступительного слова посмотреть картины, развешанные в хронологической последовательности! А что кто-то должен произнести вступительное слово, говорил уже порядок, в каком становились зрители. Разговоры и тихий смех возобновились, и снова наперебой зазвучали приветствия. Так вот где привелось, давайте уж не откладывать, как насчет той недели, впрочем, сговоримся по телефону… Старик обещал прийти, по крайней мере так писали газеты… В Талия-театре не скажу, зато наверняка в Камерном… радуйтесь, что не попали на премьеру… Порой он представляется мне собственным надгробием… И как он ограничивает насыщенность краски… Пафос, не правда ли, чрезмерный пафос зримого… Удивительно, как это Шондорфу удалось заманить старика в город… В тождестве краски, моя дорогая, у него заключен аллегорический смысл… Для меня он все же декоратор… Балдуин полностью переключился на телевидение, нынче в театре недалеко уйдешь с критикой современности… Да и вообще мы живем в век зрительных восприятий, другие чувства уже не котируются… Краска несет у него не только поэтическую, но и метафорическую функцию… Он в большей мере немец, нежели семеро померанских гренадеров, вместе взятых… После этого зоопарка недурственно бы зайти куда-нибудь подкрепиться… По силе внушения краской ему нет равного. Скажите, это не Томас Штакельберг? Ведь это Штакельберг, верно?.. Долгогривый, с застывшей беспомощной, рассчитанной на экран ухмылкой, в костюме короля Эдварда в публике и правда появился певец и актер Томас Штакельберг; изобразив полунамеком нечто вроде приветствия всем и каждому, словно бы в ответ на приветствия всех и каждого, привычный к вниманию и вопросительным взглядам, он с заученной непринужденностью прошел через открытый круг и вместе со своей изящной большеротой спутницей ввинтился в какую-то группу. Вылитый отец… До чего похож… А в чем они еще теперь вместе выступают?.. Вот уж не ожидал вас встретить на выставке Нансена… — Как же, — возразил Штакельберг, — всякий раз, как моя Габриель дарит мне наследника, она требует акварель Нансена и, разумеется, ее получает. Не правда ли? Два субъекта в распахнутых пыльниках уставились на меня, словно ко мне присматриваясь, — один молодой, другой постарше. Никто их не приветствовал, да и сами они ни с кем не здоровались и не общались друг с другом. Оба были явно не этого круга. Когда телекамера перенеслась на их сторону, они, точно по молчаливому уговору, отвернулись и отступили назад. Но не ушли, а продолжали меня разглядывать; мне даже показалось, что я интересую их куда больше, чем Рудольф Шондорф, который между тем, пронеся через круг свою гладкую, самоуверенную физиономию, поднялся на возвышение и не просто стал, а утвердился на нем во властной, исполненной собственного достоинства позе. Все взгляды обратились на Рудольфа Шойдорфа. Он, видимо, чувствовал это общее внимание: держа руки перед грудью, он массировал пальцы, словно желая придать им больше гибкости для предстоящего рукопожатия. Обернувшись назад, он сделал знак служителю. Разговоры почти умолкли, смех звучал приглушенно, все застыли на месте. Напружив грудь, директор галереи выставил вперед одну ногу и свободно уронил руки вдоль тела. В зал вступил Макс Людвиг Нансен. Он пришел в сопровождении Тео Бусбека. Костюм, в котором художник явился на свою большую гамбургскую выставку, крайне меня удивил, таким я его еще не видел: штиблеты с гетрами, узкие брюки в полоску, залоснившийся от времени сюртук, черный шелковый галстук с булавкой, стоячий крахмальный воротничок, старомодный котелок на тяжелой, мощной голове — в таком виде он мог бы предложить свои услуги Альтонскому краеведческому музею и поселиться в восстановленной там фризской хижине тысяча восемьсот десятого года. Лицо его было замкнуто и высокомерно, на губах витала неопределенная пренебрежительная гримаса. Что до походки, то он выбрал ее под стать костюму: торжественным, властным шагом, словно вступая в свои владения и требуя, чтобы перед ним расступились, поднялся он по ступеням рука об руку с Тео Бусбеком, своим другом. Ни тени улыбки или дружеского расположения в ответ на приветствие Шондорфа. С явным неудовольствием принял он к сведению приветственные слова и ограничился еле заметным кивком; когда в зале послышались аплодисменты, он тоже всего лишь кивнул. Под эти жидкие хлопки вступил он в круг и удержал доктора Бусбека, который явно не прочь был смыться. После чего поднял голову и неприязненно уставился на прожекторы и на жужжащую камеру, всем своим видом выражая надменность и непримиримость. Шондорф вторично протянул ему руку, но художник оставил ее без внимания; когда же телережиссер, подойдя, попросил его еще раз, не торопясь, специально для телезрителей поблагодарить директора галереи, Нансен сделал ему знак убраться подальше. Потупив голову, он дал понять, что готов выслушать вступительную речь: валяйте, мол! Итак, Шондорф на правах хозяина взял слово. Он говорил тепло, заглядывая в шпаргалку и вертя ее в руках, точно свиток, между тем как художник слушал сосредоточенно и в то же время критически настороженно, словно только и ждал повода возразить или по меньшей мере поправить оратора. Второе почтительное приветствие. Затем, естественно, об оказанной чести. Упоминание о трудностях и препятствиях. Реверанс: «В лице Макса Людвига Нансена мы чтим величайшего живущего представителя…» Цитируется вошедшая в историю искусств телеграмма в Имперскую палату изобразительных искусств в Берлине. Сожаление о бесценных, безвозвратно утерянных шедеврах. Прямое обращение к художнику: «То, что вы, невзирая на все это, откликнулись на наше приглашение…» Уверения во всеобщей благодарности. Рукопожатие. Аплодисменты. Следующим выступил Ганс-Дитер Хюбшер. Гамбургский критик обошелся без шпаргалки, речь его лилась свободно, он говорил короткими, энергичными фразами. Закрыв глаза и то и дело облизывая губы, со слабой горестной улыбкой, словно сожалея, что слова бессильны выразить всю меру его восхищения и являются лишь слабым паллиативом, он вдался в рассуждения решительно обо всем, начиная с «восприятия первозданных сил природы» и кончая «мощным пафосом живописной выразительности» у художника Нансена. Тот в свою очередь удивленно, но впрочем, одобрительно смотрел на критика, закивал, когда речь зашла о новом понимании поверхности и иероглифах выразительности, и не стал возражать, когда оратор коснулся «поисков первозданного в человеке». Художник о чем-то пошептался с Тео Бусбеком, но сразу же повернулся к оратору, когда тот перешел к неизменным категориям живописи, таким, как поверхность, краска, свет и орнаментальное оформление. Тут Макс Людвиг Нансен снова кивнул, и я понял, что больше всего удивляет его собственное согласие с высказываниями критика. Он невольно шагнул ближе к оратору, заговорившему о группе красок, которые Нансен всегда и везде пытается соединить в некий «генеральный аккорд», во всеохватывающую тональную совокупность и так далее и тому подобное; художник и против этого не нашел что возразить, а также не стал протестовать, когда стремление достигнуть тональной созвучности было названо величайшей проблемой как его, так и Рембрандта. У Нансена при этом, на мой взгляд, был крайне озадаченный вид. В заключение Хюбшер сказал: — Этот труд целой жизни свидетельствует о том, как через созвучность тонов некое предвосхищаемое содержание претворяется в живопись. Тут он открыл глаза, коротко поклонился художнику и собравшимся и хотел уже удалиться, как Макс Людвиг Нансен удержал его за рукав и под нарастающий гул аплодисментов схватил за руку, потянул к себе и вперил долгий взгляд в человека, чьи слова так пришлись ему по сердцу. Он даже что-то произнес, чего я не расслышал. Во всяком случае, выставку можно было считать открытой, посетители разошлись — кто налево, кто направо, кто назад, в глубину зала, круг распался, разговоры ожили, и снова зазвучал смех, особенно в той компании, которая заклинила Томаса Штакельберга. Публика опять разбрелась по улочкам и переулкам, но не рассеялась, а группами пошла бродить вдоль стенок мимо картин, норовя захватить мягкие скамьи, призывающие к вдумчивой созерцательности. В головной группе, так как имелась и таковая, шагали Шондорф, художник, доктор Бусбек и Ганс-Дитер Хюбшер, они торопились, Шондорф что-то объяснял им на ходу и нет-нет останавливался для какого-нибудь замечания, но никто не был склонен его слушать, а меньше всего художник — это он задавал темп и тянул за собой всю компанию. Время от времени он делал критику знак не отставать, словно имел на него виды, — уж не хотелось ли ему побольше услышать о себе? Сказать наверно не берусь, одно только не подлежит сомнению: художник никак не ожидал, что кто-то станет говорить о нем, а он, ошеломленный, сбитый с толку, пожалуй даже испуганный, будет на каждое слово твердить: да-да! Кто знает, как бы он отнесся ко мне, случись ему меня увидеть, но я был начеку и держался в стороне, укрываясь за посетителями; в последний мой приход он изгнал меня из Блеекенварфа и запретил показываться ему на глаза, заявив, что больше мне не верит: «Я на тебя больше не могу полагаться, Вит-Вит, — сказал он. — Ты окончательно утратил мое доверие», — и повелительным взглядом указал на Ругбюль. Мне было довольно уже того, что я шел по его следам и урывками видел его из-за чьих-то спин. Доктор Бусбек, тот как будто меня углядел в толпе и, кажется, даже узнал на мгновение, но так как я не ответил на его взгляд, видимо, счел, что ошибся, и не удивительно, ведь прошло столько лет. Тот же Тео Бусбек, единственный из них, подметил насмешку, провожавшую торжественный кортеж: кто качал головой, кто посмеивался, кто открыто скалил зубы; он словно принимал это к сведению, но тут же отворачивался. Я слышал реплику: «Все это пустопорожняя галиматья, плод его собственного воображения». Но я не стану повторять услышанное прежде всего потому, что пора уже обратиться к большой картине, впервые здесь мною увиденной; она висела в особицу и занимала целую стену. Предо мной внезапно открылся холст «Сад с масками», и я остановился как вкопанный. Сад сверкал, подобно краскотерочной мастерской, это было какое-то безудержное цветение, здесь все словно старалось превзойти друг друга прелестью очертаний и форм, но каждая малость существовала и сама по себе. А с одного из деревьев, с длиннейшего сука, какой только можно вообразить, свисало на шнурах три маски — две мужские и одна женская. Солнце освещало их сбоку, частично зажигая в них свет. От масок исходила какая-то жуткая уверенность, какая-то загадочная самонадеянность. Их глазные прорези были землисто-бурого цвета — и это на фоне ясного, безоблачного неба. Может, маски угрожают цветущему саду? И я представил себе, как веет легкий ветер, чуть колыша маски, по он нарастает, становится яростным, швыряет их друг о друга и кружит с сумасшедшей быстротой… Кого напоминали эти маски? Казалось, они сняты с знакомых лиц, где-то, когда-то я их видел, но ни одно имя не приходило мне в голову. И я представил себе, что за ночь маски размножились, вот они уже свисают со всех сучьев, с каждого куста, поднимаются на сухих стеблях с каждой грядки; я подошел к кишевшему масками саду, и, как сейчас помню, мне захотелось взять в руки тонкую крепкую трость и сшибать их со стеблей, кустов и сучьев, захотелось сечь головы, как отсекают венчики цветов, а потом, пожалуй, собрать этот мусор в тачку и свалить его на кучу перегноя. Тут они подошли ко мне с двух сторон. И, подхватив под мышки, приподняли. Я, все еще не отрывая глаз от масок, узнал светлую прорезиненную ткань их пыльников. Сад между тем закамуфлировался; только сейчас я обнаружил, как все там старалось укрыться от грозного взгляда парящих масок. Не силком, не рывками, а исподволь, равномерным нажимом оттеснили они меня от картины. Присутствие масок в саду привело к тому, что все со страху надело личины: цветение остановилось или совершалось под спудом, жар красок где усилился, а где померк. Справа и слева я мельком увидел знакомые лица и даже в этот краткий миг узнал присущее им выражение крайнего усердия и профессиональной подозрительности. Чей-то локоть и слабо стиснутый кулак уперлись мне в ребра, пока еще не причиняя боли. Обернувшись, я увидел скрытую среди цветов пару глаз, устремленную на качающиеся маски. Повернуться, закричать, протестовать было ни к чему, ведь я догадывался, кто взял меня в клещи и по чьему наущению. Они отпустили меня, но шуршание пыльников не утихало, провожая каждый мой шаг. Нам незачем было сговариваться, что все должно обойтись втихую, незаметно, только бы без шума и пререканий. Я держал себя так, как держались на экране знакомые мне герои, попавшие в подобное положение, — покладисто, тихо, смирно, и это их устраивало. Медленно, слоняющимся шагом направился я к выходу, поглядывая тут и там на картины и свесив руки. И только на подходе к лестнице остановился, дал пыльникам приблизиться и спросил, обращаясь к обоим: — Настучали из Ругбюля? — на что один уронил: — Молчать! — а другой: — Пошел вперед! Я и так понял, вовсе незачем было меня еще подталкивать и незачем было с такой силой пихать в спину: спустившись вниз, я остановился только потому, что не знал, в какую дверь они намерены меня вывести. Как бы то ни было, я выиграл расстояние и, сделав два поспешных шажка, воспользовался этим стартом и вдруг кинулся бежать, в мгновение скатился с наружных ступеней и припустил во всю прыть, все больше входя во вкус, не слушая угроз и криков «Стой!», слыша только собственный топот, стук и гул моих собственных шагов по мостовой, уносивших меня все дальше — к мосту и через улицу, на волосок от надвигающейся стены трамвая, заставившего пыльники остановиться, после чего те опять устремились за мной, теперь они все реже кричали «Стой!» и «Ни с места!», но зато все ретивее и неотступнее поспешали следом через стройплощадку, лавируя среди будок, грузовиков и кранов, а затем гуськом побежали за мной по тому же зыбкому помосту, по которому пронесся я, и дальше по улице до светофора — он еще посветил мне зеленым, — а затем и до затейливых витрин универмага, где они впервые потеряли меня из виду и где, однако, другие свидетели, праздношатающиеся воскресные зеваки, стали удивленно и подозрительно оборачиваться и указывать на меня, но я уже проскочил мимо, я бежал стрелой к железнодорожному виадуку и, увидев табличку с надписью «Дым!», с тоской возмечтал о дыме, призывая дым — этакое взметнувшееся ввысь густое спасительное облако, однако заправочная колонка по ту сторону виадука была видна как на ладони, а рядом из машины высунулась рука, протягивающая деньги, и заправщик уже убирал шланг, — все дальше и дальше, к забитой автостоянке перед Главным вокзалом, где я, пригнувшись, прошмыгнул между машин, и так как в отелях не спрячешься, да в Немецком театре тоже (хотя, по сообщению утренней газеты, знакомый актер выступал там сегодня на утреннике с чтением Гёльдерлина, Шторма и Гёте), а преследователи уже миновали виадук, и заправщик, взяв их сторону, кивал, указывая им направление, то единственно, что мне оставалось, это Главный вокзал со своими залами ожидания, с уборными, кассами и киосками, со своими стоящими, толкущимися и спешащими пассажирами, и я скользнул в прохладный, продуваемый сквозняками зал, огляделся и прикинул, какие тут для меня возможности, но, не воспользовавшись ни одной, пересек зал, побежал к трамвайной остановке и вскочил в вагон — на мое счастье, как раз подъехал трамвай, — и, сколько я потом ни оглядывался на убегающий вокзал, так и не обнаружил своих преследователей. Не озираются ли на меня в вагоне? Может, я вызываю подозрение у соседей? Их настораживает мое учащенное дыхание? Но нет, никому до меня дела нет. Все воззрились на контролера, проверявшего билет у грузной пожилой женщины. — Билет недействителен, что бы вы там ни говорили, — утверждал контролер. Старуха развязала и сняла с головы мокрую косынку. — Первый раз такое слышу, — огрызнулась она и, подняв с пола тяжелую сумку, откуда выглядывал большой букет, демонстративно водрузила ее рядом, заняв еще одно место. Контролер вертел билет в пальцах и разглядывал его на свет. — Ничего вам не поможет, — заявил он, — билет недействителен. Женщина с досадой отвернулась и вполголоса пожаловалась сумке: — Я, слава богу, четверых вырастила, а ни от кого еще подобного не слыхала. Контролер в своем чересчур длинном форменном плаще гамбургских трамвайных служащих подступил к женщине и, невольно на крутом повороте трамвая опершись на ее плечо, поднес билет к самому ее носу. — При пользовании общественным транспортом, — сказал он, — пассажир обязан предъявить годный проездной документ. Женщина вытерла мокрой косынкой замутившееся стекло. — Перво-наперво уберите лапы, а во-вторых, откуда мне знать, действителен мой билет или недействителен? — Вы пересели в другой вагон, не взяв положенного для пересадки билета: по распоряжению высших инстанций, при пересадке полагается взять положенный для этого билет. Женщина пожала плечами: — Ко мне еще никто не привязывался с какими-то высшими инстанциями. Эти пререкания не умолкали, оба не могли договориться, и я так и не знаю, чем у них кончилось — то ли контролер высадил старуху из вагона, то ли женщина запустила контролеру в лицо своей сумкой, — передо мной внезапно вынырнула уксусная фабрика, и мне пришлось сойти. Через заброшенный двор, мимо штабелей пустых бочек прошел я к старому конторскому зданию, входная дверь здесь круглые сутки не закрывалась, в каменных ступенях зияли трещины, с потолка свисал рожок, из которого кто-то вывинтил лампочку, исцарапанные, обшарпанные стены пестрели надписями и инициалами; здесь на втором этаже жил Клаас. Правда, он был не единственный съемщик, но на двери значилось только его имя. Пришпиленная кнопками визитная карточка гласила: «К. Йепсен, фотограф». Звонка не было, я постучал, стучал долго и упорно, пока не вышел Клаас, босиком, в мятой пижаме. Он недовольно на меня уставился: — Входи! В длинном коридоре висела его портретная галерея под названием «Мертвые гамбуржцы». Снимки изображали утонувших, убитых в драке, зарезанных, заколотых, удушенных, застреленных или задавленных транспортом жителей города, но были среди них и приявшие мирную кончину в постели. Клаас толкнул неплотно прикрытую дверь. В комнате на холостом ходу вертелся проигрыватель; на столе стояли бутылки из-под красного вина и пять стаканов; на широком диване лежало постельное белье, в плетеном кресле валялись вперемешку мужская и женская одежда. — Ютта! — позвал Клаас, обращаясь к боковой двери, и снова: — Ютта, ты меня слышишь? На зов немедля явилась Ютта в застиранных джинсах, плотно обтягивающих ее маленький зад, в тоненьком коротком пуловере, оставлявшем обнаженную полоску тела. До того как со мной поздороваться, оба переглянулись. Ютта поцеловала меня, Клаас собрал одежду и бросил ее на диван, освободив для меня кресло. — Садись, Ютта принесет тебе кофе и бутерброд с ветчиной. Оба закурили, Клаас отпил глоток вина. — Ну, как поживает наш малыш? — спросила Ютта, а я: — За что-то на меня крысятся в Гамбурге, два пыльника гнались за мной по пятам, я еле от них утек. Пока я рассказывал, Клаас поднял свой стакан, сощурил один глаз и через край стекла стал визировать какие-то воображаемые предметы на противоположной стене и на потолке; он слушал меня без всякого интереса, ни разу не прервал, а в заключение произнес: — Все это мне решительно не нравится, малыш, — и после небольшой паузы: — До утра, так и быть, побудешь у нас, а там поищи себе что-нибудь другое. — Он может спать в темной комнате, в шезлонге, — вмешалась Ютта, но Клаас на это: — Зигги может сегодня переночевать у нас, где ему будет угодно, но завтра пусть поищет себе что-нибудь другое: эти господа нипочем не отстанут, если кто от них улизнул. Ютта принесла мне кофе и бутерброд с ветчиной и поставила долгоиграющую пластинку, кажется сестер Эндрюс, и сама им тихонько подтягивала; покуривая, она с помощью английской булавки вдевала новую резинку в свое трико. Клаас подошел к окну и стал глядеть во двор, а потом и повыше, на улицу, все так же, через край стакана визируя какие-то цели — окна, крыши и чуть ли не зеленые литеры уксусной рекламы. — Чего им от тебя нужно, малыш? С чего это вдруг? — Понятия не имею, — отвечал я, а Клаас: — Это не он ли тебе подсудобил? Старик в Ругбюле? — Возможно, что он. Да, пожалуй, на то похоже. Должно быть, что-то выследил. — Твою похоронку? — Да. — Отсюда тебе нетрудно смыться, — сказал брат. — Если сюда явятся, проберешься в Ганзину комнату, там лестница ведет наверх. Я отведу тебя. — Пока что побуду здесь. — Пока что побудь здесь. — Брат сунул мне в руку свой стакан и предложил выпить, а сам пошел в кухню и стал мыться под краном. — Ты танцуешь? — спросила Ютта. Я покачал головой. — А тогда пей, — сказала она, долила мой стакан и принялась прибираться, напевая и не расставаясь с сигаретой, стряхивая пепел куда попало. А затем… Оба мы испугались, и даже Клаас как будто всполошился, в коридоре раздался двукратный рев: раскатистый и оглушительный, он, казалось, предвещал недоброе, приближающиеся шаги остановились перед дверью, мы стояли не шевелясь и только переглядывались, Клаас сделал мне знак перейти в кухню, но тут дверь отворилась, и в комнату ввалился уже знакомый мне малый в пуловере из некрашеной овечьей шерсти и заплатанных резиновых сапогах, обеими руками прижимая к груди с полдюжины бутылок. Он снова взревел, но уже сдержаннее и тише, за ревом последовало урчание, после чего он мотнул головой по направлению к комнате Ганзи. Итак, это и был Ганзи. Когда же он, не произнеся ни слова и даже не потрудившись закрыть дверь, убрался, из-за него вынырнула та самая длинноволосая девушка в лаковом дождевике; подняв высоко над головой свою куклу, она, смеясь, помахала нам рукою. — Идем! — крикнул ей вслед Клаас. Как описать вам комнату Ганзи? Мрачная кишка с двумя дверьми — одна открывалась прямо на лестничную клетку, — три высоких окна выходили на фабричный двор, служивший складом для гнилых бочек; вдоль стен выстроились крашенные в голубой цвет морские рундуки; покрытые шкурами, издававшими кисловатый запах, они заменяли здесь стулья и кровати; многочисленные консервные банки служили пепельницами; прибавьте к этому мольберт, узкую полку, уставленную сидящими, стоящими и лежащими как попало куклами из подгрудка, а под окном на серо-белом картоне, исполненный угольным и серебряным карандашами и частично акварелью, был изображен цикл «Восстание кукол» — символ веры самого Ганзи. За занавесом скрывались газовая плита и раковина, а также посуда и шпалеры разномастных жестяных коробок. За мольбертом в углу стоял шезлонг, в котором спал плешивый молодой человек в расстегнутой кожаной куртке, казалось, он только и делает, что спит и собирается спать и дальше, во всяком случае, ближайшие дни и недели. Да, не забыть столы, два круглых садовых стола с отпиленными ножками, а также картонку с велосипедными насосами — Ганзи коллекционировал велосипедные насосы, он покрывал их лаком, и каждый насос имел свой номер. Пил преимущественно Ганзи. Дорис — так звали девушку в дождевике — раскупоривала бутылки и разливала вино, причем каждого, кому она вручала стакан, целовала, а Ютту так даже поцеловала с легким причмокиванием, на что Ганзи, лежавший на спине, задрав ноги, крикнул: — Поставьте музыку, вы, распутные подружки! Итак, пение под гитару; проигрыватель стоял у самого шезлонга, где спал плешивый. Клаас сидел на полу, облокотись на один из рундуков, и балансировал на правом колене стаканом, Дорис тоже легла на пол, подстелив овечью шкурку. Под гитару пел мужчина, он пел о черном солнце и о черной реке, где кто-то утонул, возможно, что ребенок. Ганзи курил и кивал, но вдруг вскочил и, почесавшись под коленками, сунул мне свой стакан. Что теперь последует? — Господа, — возгласил он, — песок скрипит у меня на зубах, и во рту вкус клея, я все время места себе не нахожу и только сейчас догадался, в чем причина: это от выставки, от мировоззренческих декораций. Представьте, наш маляр даже сами изволили прибыть собственной персоной — этот всесветный изобразитель облаков осчастливил нас своим присутствием. Ганзи направился к мольберту, поискал коробку с цветными мелками и нашел ое в рундуке за спиной у спящего. Дорис засмеялась и засучила ногами. — Итак, внимание! Мы отправляемся на поиски первозданного в человеке и делаем это на истинно немецкий лад, с сердечной умиленностью, прошу прощения! Не дрыгай ногами, Дорис! Да и вообще, я просил бы не смеяться! — Он начертил мелом белое с желтым полотнище и украсил его по краям золотистым свечением. — Перед вами перво-наперво песчаный берег Северного моря, то самое побережье, которому море декламирует свои аллитерационные стихи. Так сказать, безмолвное величие природы: куда ни наложишь, там завтра что-нибудь да вырастет. — Ганзи взял черный и белый мелки, и на пляже возник угол, впрочем, нет, это скрючившийся человек, одетый во все черное: узкие, дудочкой брюки и сюртук; человек держит в руках книгу, которую читал или собирается читать, а гуляя по побережью, можно читать только что-нибудь значительное. — При такой работе мел стоном стонет, — продолжал Ганзи, — но мы должны ему внушить, что он обязан наращивать интенсивность краски, так же как природа внушает растению увеличиваться в росте, если вы способны понять, что я имею в виду. Ведь от краски ждем мы ответа на волнение, испытываемое человеком, взирающим на мир; из краски возникает наше представление о первозданном. Он рисовал энергичными штрихами, сжав губы, преувеличенно размашисто и властно жестикулируя: синее пробивалось сквозь желтое, белое взрывалось сверкающей зеленью, так что краска становилась зримым мотивом, выражающим — я был вынужден признать это — страх. Итак, зеленое лицо у человека, который с открытой книгой в руках бродит по побережью, выражает удивление и страх, хотя пока еще не видно, чем этот страх вызван. Но вот на поверхности возникает нечто коричневое с драматическими черными полосами, оно растет и круглится на песке, удлиняясь с одной стороны и приобретая твердые очертания с другой. — Перед вами громадная вселенская птица, надеюсь, вам это ясно. Эти двое узнают друг друга. Северонемецкий пророк одержим страхом, ведь перед ним то самое, первозданное. Но тут нам должна подыграть поверхность, здесь явно не хватает туч, а без туч этой встрече недостает чего-то мифического; итак, мы сейчас изобразим, как в небесах что-то веет, что-то ткется: ночь близка. Сюда бы еще испуганные голоса земных тварей, вот только как прикажете их изобразить? Покуда Ганзи. набрасывал тучи, сдвигал и разрывал их, в комнату, не постучавшись, вошли новые гости: два парня и низкорослая черноволосая девица; не ожидая приглашения, они разделись, налили себе вина, сели куда попало и стали следить за Ганзи, который, покончив с тучами, стал придумывать название картине: «Пророк встречает на побережье птицу сверхъестественных размеров». — А теперь, шествуя по стопам космического декоратора Нансена, мы постараемся разобрать, что есть первозданного в человеке. Он уже хотел приступить, но не принял в расчет меня — я, впрочем, тоже не принял себя в расчет, так как совершенно неожиданно услышал свой голос. — Что ж, все это занятно и мило, вот только с перспективой у тебя не ладится. — Когда же Ганзи озадаченно на меня уставился, я вскочил и, подойдя к мольберту, стал показывать его погрешности по этой части. Ганзи сдержался, только глаза у него сузились, он подавил желание сказать то, что вертелось на языке, а вместо этого попросил вина и отпил глоток. — У космического же декоратора, — продолжал я, — все в порядке: во всем и везде. — Так, еще что? — А птица, — продолжал я, — в нее попросту не веришь, тогда как у штукатура все представлено самым убедительным образом. Я хочу сказать, что его фантастические образы кажутся нам старыми знакомыми и действуют они сообразно своей природе, тогда как по этой птице видно, что высидеть что-либо она не способна. — А больше ты ничего не придумаешь? — Преломление света, — продолжал я, — у оформителя витрин всегда не случайно, все у него оправдано и вытекает одно из другого — здесь же я ни в чем не вижу внутренней необходимости. — Что ж, прекрасно, но я не пойму, к чему ты ведешь? Пора закругляться! Я оглянулся на Клааса, но Клаас уставился в землю; я поискал глазами Ютту — она явно избегала моего взгляда и не собиралась на него отвечать. — Дело в том, что я его знаю. — Знаешь? Кого же это? — Нансена, великого декоратора пейзажей, знаю почти все его работы, я не раз видел, как он их пишет: такого рода цикл, как твой, ему, понятно, не осилить, но свое дело он делает как следует, тут не придерешься. — Ты по существу говори, не наворачивай, — сказал Ганзи и осушил свой стакан. — До тебя ему, конечно, далеко, — продолжал я, — но, когда ты его высмеиваешь, надо, чтобы это как-то сходилось. Или ты считаешь, что это не обязательно? — До чего же он потешный! — пришла в восхищение Дорис. — Очень уж ты, я смотрю, заносишься, — съязвил Ганзи, — похоже, Нансен когда-то купил тебе мороженое на палочке или разрешил таскать его папку. А ведь я тебя видел на выставке, и знаешь, что мне пришло в голову? Я подумал: вот идеальная модель для Нансена, конечно, для определенного сорта картин вроде: «Молодой человек на сенокосе». Тут уже и у Клааса нашлось что сказать: — Давай садись, Зигги! — сказал он. Но не мог же я просто смолчать. — Ты будешь смеяться, — сказал я, — но я и в самом деле ему позировал, потому и знаю, как он пишет, его манеру. И если ты хочешь уничтожить Нансена его собственной манерой, надо, чтобы это было на что-то похоже. — Ненавижу, когда повторяются, — ввернул Ганзи, а Дорис все с тем же восхищением: — Он уморителен. Вот бы с кем я не отказалась в темноте картины смотреть! Я промолчал. Молча прошел мимо Ганзи, и все следили за тем, как я, присев на корточки перед его циклом «Восстание кукол», принялся с нарочитой медлительностью разглядывать отдельные работы. Итак, кукольный народец, куклы из подгрудка: треугольные лица, приплюснутые шарообразные лица: точка, точка, запятая, минус, рожица кривая… Руки, сгибающиеся в любой точке, ноги, которые можно завязать в два узла, эластичные, пятнистые, но явно бессмертные тела. Куклы взбираются на фабричную трубу и занимают ее. Они взорвали водонапорную башню, разрушили мост, сбросили поезд с рельсов, сорвали флаг с какого-то здания. Вырыли могилу. Куклы под пронизывающим ветром. Куклы на полигоне. Куклы заковывают спящую девушку в кандалы: Дорис, разумеется. Они убегают от волчка, гарцуют на петухе и одновременно двенадцатью ножницами препарируют мягкое кресло. Покуда я рассматривал картины, все глядели на меня, не произнося ни слова, я слышал только их дыхание и легкое причмокивание, с каким они сосали свои сигареты. Наконец я поднялся, медленно повернулся к Ганзи, который смахнул со лба свои жидкие волосы и насмешливо выжидал. — Садись, Зигги, — снова подал голос Клаас. — Ну, что скажешь? — спросил Ганзи. — Знаменательно, — сказал я. — Все это очень знаменательно. — Не для меня. — Одно меня удивляет, — продолжал я, — откуда это похлопывание по плечу, этот пренебрежительный тон, эго презрение, когда речь идет о старике? Для него у вас не находится ничего другого. Вы кажетесь себе неизмеримо выше: скажите на милость, он уже и это знал, видел, владел этим. — Нечего меня поучать насчет Нансена. — Мне, однако, кажется, что тебе известно далеко не все. — Так вот, послушай меня внимательно, сынок, — сказал Ганзи. — С моей точки зрения, это как раз вреднейший случай: фольклорные мотивы, не правда ли? Ясновидение и политика. — Однако ему запрещали работать, — возразил я. — Тебе, должно быть, не известно, что его живопись была под запретом, сотни его картин уничтожены. — Вот это-то для меня и загадка в Нансене, — сказал Ганзи, а я: — Разве это не говорит в его пользу? Но ты, конечно, все понимаешь лучше, чем кто другой. — Во всяком случае, понимаю то, что для меня важно: например, понимаю, что мне отвратно в тебе. — То же самое и я, но одно мне непонятно: то, что вы так все себе облегчаете, критикуете, не потрудившись понять, с кем и о чем вы спорите. Я мог бы многое ему выложить, но до этого не дошло: не успел я опомниться, как Ганзи, подняв колено, пнул меня пониже живота; от внезапной боли я весь скрючился, как его пророк на побережье, и, занятый своей болью, не углядел, как он тут же нанес мне еще два хорошо рассчитанных, не сказать чтобы катастрофических, но точно нацеленных удара, один снизу, прямиком в Подбородок, и другой по затылку, что называется пославший меня на пол. При падении запомнились мне красные пятна; красные пятна, приплясывая, надвигались на меня, я узнал в них обрезки красной велосипедной камеры, которыми Ганзи чинил свои резиновые сапоги, они, казалось, наплывали с темного заднего фона, чтобы вращаться вкруг меня; падая, я услышал крик, но так и не определил, кто кричит. Спор на этом закончился, фильм оборвался, истощилось и гостеприимство Ганзи, ибо когда я открыл глаза, то не увидел пожелтевших обоев в Ганзиной комнате, изображающих охотничьи сцены, — подбитых уток, падающих в камыши; меня окружала полная темнота и запах хлора, по-моему, хлора. Я лежал в шезлонге с закутанными в одеяло ногами. Голос Клааса произнес: — Он спит. — Голос Ютты откликнулся: — Ну и пусть спит. — И снова голос Клааса: — Давай, вернемся к ним. — Они старались ступать бесшумно и тихонько закрыли дверь, но я их слышал, я лежал в темной комнате и собирался уйти, не простясь. Был полдень или вечер? И куда деваться? Обратно в Ругбюль? Или наняться на рыболовное судно, идущее в Гренландию? А может, уехать в Страсбург и зачислиться в иностранный легион? Или разыскать оба пыльника, явиться добровольно и для начала узнать, что им известно и какие у них намерения на мой счет? Я лежал и думал, перебирал и взвешивал имеющиеся у меня возможности; особенно занимал меня проект зайцем пробраться в Америку, переменить имя, скажем, на Зиг О’Йепсен, заработать кучу денег, открыть художественную галерею и, собрав вокруг себя тамошних молодых художников, устраивать с их помощью выставки национальной живописи, где после президента выступать буду я, — к счастью, из этого культурно-просветительного фильма ничего не вышло. Много чего перебрал я в мыслях, ни на что не решаясь, время уходило, а я все не вставал, не покидал ни темную комнату, ни квартиру Клааса, напротив, старался отвлечься от подтекающего крана, откуда капало, капало через все мои планы и через голову, который все что-то считал и отсчитывал, подводя итоги, и, насчитав до восьмидесяти с лишним, я уснул глубоким и вместе тревожным сном, готовый к тому, что вот-вот Клаас, или Ютта, или даже Ганзи придут меня будить. Я не забуду сна, приснившегося мне в темной комнате. Я будто плыву один в широкой деревянной лодке к островку, порядком отстоящему от нашего берега. Я сижу в тени вспомогательного паруса, моя лодка направляется к плоскому островку, лишь слегка возвышающемуся над водой. Там ждет меня мой новый тайник. Я построил его из развалин каменной церкви — единственное, что нашлось на необитаемом островке. Мой тайник просторен и прохладен, я законопатил в нем все пазы и щели. Выйдя на берег, я вытащил лодку из воды и закопал для верности якорь. Я оглянулся на тайник и увидел, что его осаждают тюлени. Расположившись полукругом, они грелись на солнце, их шкуры поблескивали; подняв головы, они уставились на меня; среди взрослых животных попадался и молодняк. Мне оставалось только лечь на песок, я подполз к ним, и они не обратились в бегство. Кое-как пробрался я между их тушами, залез в тайник и только было расслабился, как услышал выстрел, стреляли с моря, пуля ударила в обломок камня и с визгом отскочила. К берегу плыли две лодки, две утлые скорлупки без весел, без мотора, без паруса и руля. Они шли, словно подтягиваемые проволочным воротом. В лодках, выпрямившись, в странно деревянных позах, со вскинутыми ружьями стояли двое: мой отец, ругбюльский полицейский, и Макс Людвиг Нансен, художник. Мне снилось, что оба они охотятся на тюленей. Подплывая к островку, они стреляли на ходу, на дулах их ружей повисли белесые декоративные облачка. При первом же выстреле тюлени с трудом потянулись к воде. Их стадо то распадалось, то вновь в смятении сбивалось в кучу; поворачивая к южному краю острова, они с натугой влачили свои грузные тела мимо входа в мой тайник, их ласты били по песку, вожаки лаяли и предупреждающе рычали, я выскочил наружу, но выстрел заставил меня припасть к земле, и я пополз вместе с убегающим стадом. Тюлени двигались быстрее меня, я не поспевал даже за молодняком, но не сдавался и упорно следовал за ними через заросли волоснеца, через тела убитых и раненых животных и наконец увидел, что передовой отряд достиг берега и, нырнув, исчез под водой. Я двигался так медленно и так неловко, что не мог угнаться за стадом и все больше отставал. Наконец силы мои иссякли, я тщетно пытался подняться и даже, когда обе лодки причалили, не мог заставить себя встать на ноги. Двое мужчин одновременно спрыгнули на берег; посовещавшись, они расправили привезенную сеть и, ухватясь за крылья, поволокли ее по песку прямо на меня, оба в светлых пыльниках. Я, надсаживаясь, полз на животе, еле-еле передвигаясь по песку, мой след почти не отличался от следов, оставленных тюленями. Двое мужчин, поднажав, в несколько шагов нагнали меня и набросили на меня сеть. Смеясь, они все больше стягивали ее и кружили надо мной, норовя держать мотню отверстием к моему лицу; тонкий деревянный обод, катаясь и прыгая, как бы подбадривал меня, приглашая сдаться: давай, давай! — а тут они еще пригнулись и дружелюбно, подобно терпеливым укротителям, стали похлопывать меня по плечу, указывая на сужающуюся воронкой ловушку: — Allez, allez, hopp! Я, конечно, не стал прыгать, но, не выдержав характера, протиснулся сквозь обод, пролез в завязанный узлом конец мотни и тут же почувствовал, что меня подсекли, сеть впилась мне в тело, перед глазами поплыл, закачался песок. — Зигги Йепсен? — Я за него, — отозвался я. — Пойдете с нами! — Солнце рухнуло и ослепило меня. — Зажги свет! — Вспыхнуло узкое синее пламя, кто-то отдернул занавес, чей-то голос произнес: — Он еще не совсем проснулся. — Кто-то поднял меня и выпростал мои ноги из одеяла. Протянув руку, я коснулся пыльника. — Это в самом деле фотолаборатория, — сказал голос, а другой: — Тогда поосторожнее, как бы не засветить парнишку. Глава XIX Остров Там, на холме, против голубого здания дирекции, и сейчас еще расположен приемный пункт, более известный у нас как «пункт завлекательный». Вообразите приземистое, барачного типа деревянное строение, стоящее вровень с землей, поставьте перед каждым окном по цветочному ящику, развесьте в окнах по-деревенски пестрые, в красную и белую шашечку, колыхающиеся на ветру занавески, дверь открыта настежь, пол в коридоре свежевымыт — и ни малейшего признака надзирательской каморки. Что же еще? Вообразите восемь спален, где помещаются «завлекаемые», иначе говоря, новички, доставленные сюда гамбургским баркасом. Я нахожусь в седьмой, вместе с Куртхеном Никелем, который не далее как вчера в очередном припадке ненависти учинил здесь форменный разгром. Черноволосый, в распахнутой на груди черной рубашке, вчерашний силовой акробат, он лежит в своей постели неподвижно, как изваяние, и, по-видимому, слушает. Уж не прислушивается ли он, как и я, к голосу директора Гимпеля, который в сопровождении делегации психологов явился на приемный пункт и, обходя комнату за комнатой, поясняет психологам те преимущества — а также опасности, коими чревата новая воспитательная система? Я стою подле своей кровати и курю, прислонясь к деревянной стене. За окном проходит отряд трудновоспитуемых в тиковой прозодежде; вскинув на плечо вилы и лопаты, они угрюмо тянутся на полевые работы; кое-кто, оглядываясь на наш барак, перешептывается с соседями и смеется. — Это своего рода шлюз, — поясняет директор Гимпель, — наш, если позволительно так назвать, «завлекательный пункт» играет в лагере роль шлюза. Один из психологов (скептически): Если я правильно вас понял, юный уголовник проходит здесь подготовку к заключению? Гимпель (тактично пресекая подобную развязность): Это можно также назвать барокамерой. Во избежание шока юный преступник, так сказать, исподволь вовлекается в тюремный режим. Мы этот переход ему облегчаем. Повторяю: здесь он, правда, лишен тех свобод, какими пользовался за этими стенами, но кое-какие свободы — назовем их малыми свободами — ему не заказаны. Он волен курить, слушать радио, распределять полдня по своему усмотрению и без помехи передвигаться по острову. Психолог: Сколько же времени вы их держите здесь? Директор: Три месяца. Юноши, приговоренные к тюремному заключению, содержатся на приемном пункте в течение трех месяцев. До сих пор такая постепенная подготовка как нельзя лучше себя оправдывала. Куртхен, внезапно выйдя из оцепенения, соскочил с кровати и с ненавистью на меня уставился. Куртхен: Где они? Где эти свиньи? Я: Не слышишь, что ли? В пятой. Куртхен (подойдя ко мне, шепотом): Поздравляю! Слышь? Можешь себя поздравить! Я: С чем? Куртхен (подходит к окну, быстро поворачивается и, ухватясь обеими руками за подоконник, прислоняется к нему спиной). Ты будешь публикой, малыш, ты увидишь, как я одного из них прикончу. Применение насилия — вот за что они меня сюда закатали, — применение насилия в двадцати семи случаях. Так пусть же увидят своими глазами, как я применяю насилие. Директор Гимпель (в соседней комнате): Так оно и есть, для различных случаев и сроки предусмотрены разные. Мы разработали особую шкалу, ступенчатую систему, по которой определяем, сколько времени кому здесь находиться. Куртхен расстегивает брюки, нашаривает что-то на внутренней стороне левой ляжки, отвязывает и достает ножик в кожаном футляре. Я: Брось дурака валять. Куртхен (с ненавистью): Если уж не прокурор, так пусть любой из них! Все они друг друга стоят — понятно? Все они нас ненавидят. Завидуют, что мы молоды. Я (умиротворяюще): Убери ножик. Кто знает, для чего он еще здесь тебе понадобится. Куртхен (словно в оправдание своей ненависти): Они трусят и не хотят нас понять. Доктор Гимпель (в соседней комнате): В более легких случаях мы обходимся и двумя неделями. Как уже сказано, продолжительность срока зависит от психической восприимчивости субъекта. При переходе воспитуемых на тюремный режим мы почти не наблюдаем эксцессов. Мы и вообще избегаем эксцессов, а если они бывают, то преимущественно здесь, на «завлекательном пункте». Куртхен (продолжая оправдываться): Ни одна собака даже не пытается понять нашего брата. А у меня такой уж нрав: если кто не заглядывается на мою девчонку и не дает рукам воли, нечего тому бояться. Но если кто на нее вылупится, а тем более к ней пристанет, тут у меня словно что-то обрывается внутри. Этого я не выношу, понятно? Я подхожу к такому субчику и вежливенько ему объясняю, что, ежели ему не охота получить по харе, пусть не подъезжает к моей девчонке. Некоторые берут это во внимание, а другие так и лезут на рожон. И то, что я вступаюсь за свои права, называется насилием у этих гадов. Директор Гимпель: А теперь я предложу вам перейти в шестую, там я представлю вам своего рода раритет: юного похитителя художественных ценностей, который к тому же разбирается в живописи. Йозвиг (беззвучно): Это в седьмой, господин директор! Директор Гимпель: Ладно, значит, через комнату. А кто у нас в шестой? Йозвиг: Организатор покушения и Россбах. Я (не торопясь подхожу к Куртхену): Убери нож! Куртхен (с угрозой): Ни шагу дальше! Я (останавливаюсь): Если ты это сделаешь, крышка! Тебе отсюда не выбраться. Куртхен (смеется): А ты сперва спроси, хочу ли я выбраться, понятно? Лишь бы показать этой сволочи, а что из этого получится, мне без интереса. Я: А если нападешь на непричастного? Куртхен: Нет среди них непричастных… Все они на один образец… Чем оставить нас в покое и по-честному посадить за решетку, они этот остров превращают в манеж, а из нас делают ученых лошадей. Они и тебя, малыш, превратили в цирковую лошадку. (С внезапным подозрением.) Сколько, говоришь, тебе припаяли? Я (подходя к нему ближе): Три года по кодексу о юных правонарушителях. Куртхен: Угон машин? Я: С чего это ты взял? Куртхен (с пренебрежительным жестом): Не твоя ли рожа попалась мне в газете? Я: Не машины, а картины — я прятал картины в надежное место. Куртхен (недоумевая): Картины? Директор Гимпель (выходя в коридор вместе с делегацией): Разумеется, у нас и для заключенных введена ступенчатая система. Скажем, ступень первая в заключении мало чем отличается от режима на приемном пункте, том самом, который мы сейчас осматриваем. Один из психологов: Если я вас правильно понял, вся ваша воспитательная система носит характер шлюза? Директор Гимпель (в восторге от того, что он так хорошо понят): Совершенно верно: мы всё здесь рассматриваем как переходное состояние, промежуточный этап. Юный нарушитель с первых же шагов приучается смотреть на все как на переходную стадию. Куртхен (на цыпочках идет мимо меня к двери, наклоняется и прислушивается, следя за мной уголком глаза; свет падает на его волосы, свет играет на коротком лезвии его ножа, черные брюки тесно обтягивают ляжки, на высоких каблуках поблескивают бутафорские гвоздики, пальцы свободной руки делают быстрые хватательные движения): В шестую вошли.

The script ran 0.047 seconds.