Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Всеволод Крестовский - Петербургские трущобы
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Роман русского писателя В.В.Крестовского (1840 — 1895) — остросоциальный и вместе с тем — исторический. Автор одним из первых русских писателей обратился к уголовной почве, дну, и необыкновенно ярко, с беспощадным социальным анализом показал это дно в самых разных его проявлениях, в том числе и в связи его с «верхами» тогдашнего общества.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

– Надо быть, фамильная? – заметил Морденко, взглянув исподлобья на женщину. Ему было жаль ее. Он уже подумывал: «Не дать ли, в самом деле, больше? Вещь она – тово… стоящая». – Это… благословение моего отца… – с трудом наконец решилась выговорить женщина. – Мне она очень дорога, не хотелось бы потерять ее… – Так вы лучше уж снесите ее в ломбард: сохраннее будет, – посоветовал он. – Но ведь вы же сами говорите, что сегодня нет приему, а мне необходимо сегодня же… Бога ради, помогите мне! Тот тон, которым сказаны были эти последние слова, сильно шевельнул душу Морденки: он понял, что эта женщина стоит на страшном рубеже, что не помоги он ее нужде, ее голоду – быть может, завтра же она махнет рукою и пойдет на улицу продавать самое себя, свою красоту, свою молодость. Сердце его сжалось… «Дам-ка я ей без залога денег», – мелькнуло в его голове. Он уже запустил было руку в свой боковой карман, как вдруг брови его судорожно сжались и энергическое лицо передернулось нервным движением. «А моя цель, а мщение? – встал перед ним роковой вопрос. – К черту сострадание! Этак ведь допусти себя с первого разу, так потом и пойдет… Всех нищих ведь не наделишь копейкой!» – Больше двадцати пяти рублей никак не могу, сударыня, – сухо поклонился он. – Она не пропадет у вас? – решительно спросила женщина. – Это будет зависеть от вас, – ответил он с прежнею сухостью. Та стояла в решительном раздумье. – Ну, нечего делать!.. давайте двадцать пять. Морденко вынул из ящика две записные книги. В одну внес он число, месяц, год и сделал пометку: «№ 1», причем рука его нервно дрогнула. «Первый нумер! сколько-то их будет потом?.. Благослови, господи, начало!» – подумал он в эту минуту. Затем обозначил название вещи и сумму – 25 р.с. – Пишите расписку, сударыня, – предложил, он подав другую книгу и обмакнув в чернила перо. – Что же нужно писать? – спросила женщина. – Я вам сейчас продиктую… Пишите: «Такого-то года, такого-то числа и месяца я, нижеподписавшаяся, заложила господину Морденке собственно мне принадлежащую золотую цепочку, с золотым крестом, за двадцать семь рублей пятьдесят копеек». Пишите прописью, сударыня, словами, а не цифрами. – Как за двадцать семь? Ведь я… за двадцать пять?.. – в замешательстве спросила женщина. – А законные проценты, как вы полагаете? – улыбнулся он. – Мне-то ведь жить чем-нибудь надобно?.. Без профиту нельзя-с. Женщина поникла головой и опять опустила перо на бумагу. – «За двадцать семь рублей пятьдесят копеек», – продолжал ростовщик своим казенным тоном. – Написали-с? – Готово. – Извольте продолжать, сударыня: «сроком на один месяц, по прошествии коего, буде не внесу в уплату вышеозначенной суммы, то лишаюсь всякого права на обратное получение оной вещи…» – Но… как же это так?.. Помилуйте! – изумленно вскинула она на него голову. – «…то лишаюсь всякого права на обратное получение оной вещи», – докторально-методическим и сухим тоном повторил Морденко. Женщина вздохнула и написала требуемое. – Далее-с… «и обязуюсь нигде не искать судом на такие действия господина Морденки, признавая их, с своей стороны, совершенно правильными». Теперь выставьте, сударыня, внизу, в сторонке-с, год, число и час. Который час у нас теперь? – добавил он, взглянув на карманные часы. – Без семнадцати минут одиннадцать. Итак, напишите-с: «десять часов и сорок три минуты пополуночи». – Это для чего же? – спросила женщина. – Для того-с, что как ежели через месяц явитесь в означенный срок с уплатой, то и вещицу свою получите, – объяснил ростовщик и подал своей клиентке несколько ассигнаций и несколько мелочи, присовокупив: – Перечтите-с! – Вы ошиблись, – сказала та, пересчитав врученную ей сумму. – Никак нет-с, сударыня, я не могу ошибиться, – улыбнулся он, с несокрушимым сознанием полной своей непогрешимости. – Но тут только двадцать два с полтиной?! – Так точно-с: двадцать два с полтиной. Проценты за месяц вычтены вперед. – Но ведь в расписке уже написаны проценты? – То само собою, а это для верности, на тот конец, ежели вы не выкупите вещь – так за что же пропадать моему законному? Согласитесь сами!.. Женщина горько улыбнулась, Морденко ответил тоже улыбкой, только самого ростовщически-любезного свойства. – Теперь не угодно ли вам подписать свое имя, фамилию и звание, – предложил он. Женщина, очевидно, пришла в большое затруднение. Она колебалась. Морденко опять подал ей обмокнутое перо. – Зачем же это? – нерешительно спросила она. – Помилуйте-с, как же это «зачем»? Ведь это документ… без того силы не имеет. Женщина взяла перо, и Морденко стал следить за ее рукою. «Княжна Анна Чечевинская», – прочел он и отшатнулся. Теперь уже он вспомнил, почему ее лицо показалось ему знакомым, и на губах его мелькнула злорадная улыбка. Морденко видел ее раза два у Шадурских и знал от Татьяны Львовны об отношениях Анны к своему патрону. «А!.. барская кровь!.. – подумал он с нервическою дрожью. – Это неспроста… Сам бог помогает моей цели… Начало доброе!» И он в волнении стал ходить по комнате, не заметив даже, как княжна молча ему поклонилась и вышла за двери. Морденко был мнителен и суеверен. В этой случайности он видел доброе предзнаменование, нечто таинственное, мистическое, и с этой минуты уже твердо дал себе клятву – до конца преследовать свои цели. Прошел месяц, княжна не явилась за выкупом, и цепочка навсегда осталась у Морденки, который хранил ее как первый памятник своей индустрии, как начало задуманной мести. Да, ему трудно было только начало, трудно было задавить только первый человеческий порыв своего сердца, а потом уж стало все легче и легче, так что через год, когда много уже довелось ему видеть в своей квартире и скорби, и нужды, и горя, и слез человеческих, сердце его было уже сухо и глухо, и сам он весь зачерствел, превратясь в какую-то ходячую железную машину, в автомата, выдающего деньги и принимающего заклады. Теперь уже ни один стон человеческий не в состоянии был дойти до его сердца, ни одна горькая слеза не могла прожечь черствую кору, под которой гнездилась только одна мысль, одно лихорадочное желание – отомстить его сиятельству князю Шадурскому. Привычка – дело великое! Но паче всего и легче всего можно привыкнуть к человеческому горю и страданию. В подобной школе человек скорее всего становится закоренелым циником. Так привык и Морденко к сценам, почти каждодневно повторявшимся у него в квартире. Сына своего тотчас же по взятии от акушерки поместил он к майору Спице. Отсюда его знакомство с Петром Кузьмичом, который, имея свою специальную отрасль промышленности, дававшую ему кое-какой доходец, не приходил с Морденкой в столкновение по части ссуд и закладов, а потому оба сии мужа и состояли в благоприятельских отношениях. Они иногда навещали друг друга, но Морденко чаще захаживал к майору под предлогом взглянуть на сына, а в сущности затем, чтобы даром напиться чужого чаю. К сыну он был совсем равнодушен, даже втайне находил, что лучше бы было, если б мальчик поскорее протянул ноги; тогда, по крайней мере, за воспитание не платить бы, и сумму, данную на этот конец княгиней, отчислить навеки к своему капиталу. Но мальчик жил, и – волей-неволей – приходилось его одевать, обувать и платить за ученье. В отношении этого ребенка в сердце отца существовала какая-то странная двойственность: иногда пробивалась в нем теплота родительского чувства, голос крови, иногда же беспричинно переносил он на него свою ненависть к «барыне-матери», которая все-таки родила этого ребенка на свет, все-таки он сын ей приходился. Из этого источника и истекала его постоянная холодность. Время шло – дни за днями, годы за годами – капитал ростовщика накоплялся и принес уже плоды сторицею против своей первоначальной стоимости, а вместе с тем накоплялась и ненависть. Это уже было единственное живое существо, наполнившее собою, если можно так выразиться, весь организм старика. Вне этого чувства и вне задуманного плана для него ничего не существовало. Капитал его возрос уже до двухсот тысяч, а он, еженедельно сводя свои счеты, все еще бормотал своими старческими губами: «Мало… мало… мало…» и все еще считал недостаточным для осуществления своей цели… Это постоянное преследование одной и той же мысли перешло у него наконец в род помешательства. Он никому никогда не высказывался в ней – и тем-то, стало быть, сильнее и глубже развивалась его idee fixe. Под влиянием ее он состарился преждевременно, погнулся, высох как мумия, пожелтел как пергамент. По временам на него находил страх смерти, и он мучился, терзался и до исступления молился богу, чтобы не послал ему смерти преждевременной, ранее окончания задуманной цели. Страшно бы было взглянуть тогда на эти сверкающие глаза и шевелящиеся губы посреди почти мертвенно неподвижного лица полоумного старичишки. Думая, что денег все еще мало и мало, он стал отказывать себе во всем, даже в необходимом – в пище, в одежде, в тепле, и под конец сделался отчаянным скрягой, даже начал ходить по вечерам за христорадною милостынею, мечтая этими скудными грошами пополнить свой капитал. В Петербурге есть несколько особого рода магазинчиков, приютившихся большею частию по подвальным этажам на улицу. В маленьких окнах этих магазинчиков вы можете увидеть и хорошую картину, писанную масляными красками, и оружие в дорогой оправе, бронзу и хрусталь с севрским фарфором, женскую шляпу и мужской пиджак. Тут же лежит черешневый чубук рядом с отделанным в кружева зонтиком и биноклем, разбросаны всевозможные безделушки, вроде яшмовых пресс-папье, костяных точеных шахмат, малахитовых подсвечников и тому подобных вещей комфортабельного домашнего обихода. Войдите внутрь магазинчика (дверь обыкновенно с пронзительным колокольчиком), и вы увидите куски материй, лампы, статуэтки, блонды и кружева, меха и книги, женские платья, несколько стенных и столовых часов, мебель и даже цветы. Вы бы наверное не поняли, что это за сброд продается тут, если б не вывеска над входом. А вывеска эта обыкновенно гласит, что «здесь покупают, перепродают и берут на комиссию различные вещи», а иногда она ограничивается весьма остроумным и лаконическим: «Продайте и купите». В эти-то магазинчики преимущественно сбывают ростовщики остающиеся у них за невыкупом вещи, которые иногда сбываются ими и в другие руки – ювелирам, портным, меховщикам и тому подобным ремесленникам. Продается вещь всегда за цену вдвое или втрое больше той суммы, какая была отпущена под ее залог, и все-таки покупатель остается в барышах очень хороших. Морденко все свои вещи точно так же сбывал в одну из подобных лавчонок, с хозяином которой вел дела уже в течение многих лет, и оба были как нельзя более довольны друг другом, ибо, при взаимной помощи, сильно приумножили капиталы свои. Пятнадцать лет спустя после начала ростовщической деятельности в руках Морденки появилось несколько значительных векселей князя Шадурского. Долгие годы слишком роскошной жизни понизили кредит князя Дмитрия Платоновича. Многие заимодавцы его с некоторого времени стали весьма призадумываться в возможности получения с него всей суммы сполна со следуемыми процентами. Морденко, не перестававший исподволь наблюдать за ходом денежных дел и обстоятельств своего ex-патрона, ловко воспользовался минутой раздумья этих заимодавцев и понемножку стал скупать у них, по выгодной для себя цене, векселя князя. Дмитрий Платонович, узнав об этом, очень обеспокоился и послал к Морденке своего поверенного – проведать, с какою целью делается им эта скупка и что он намерен предпринять. Морденко, во всяком случае ожидавший со стороны князя подобных вопросов, принял на себя умильно-огорченный вид и с чувством видимого чистосердечия просил передать своему «благодетелю», что он не забыл, сколь много был взыскан, во время оно, княжескими милостями, благодаря которым имеет теперь некоторый капиталец; но что в жизни его было «некоторое обстоятельство», вследствие которого он сознает, что бесконечно виноват перед своим благодетелем и, чувствуя угрызения совести и искреннее раскаяние, желает хоть сколько-нибудь загладить свою прошлую вину. – Скажите его сиятельству, пусть они не изволят беспокоиться, – говорил он поверенному. – Я взысканиями своими тревожить их не стану, а скупил бумажки эти по той собственно причине, как проведал я, что недоброжелатели их сиятельства хотели было потеснить моего благодетеля, – так пускай же лучше находятся бумажки эти в моих руках, чем причинят огорчение князю. Я с ними делать ничего не хочу. Прошло более двух лет. Морденко, действительно, ничего не предпринимал против князя: он был спокоен, потому что векселя перед отходом в его руки уже протестовались прежними заимодавцами, стало быть, для него имелось впереди еще десять лет полного спокойствия. Не тревожился также и Шадурский, увидевший из двухлетнего бездействия своего бывшего управляющего подтверждение слов, сказанных им поверенному. VIII ИВАН ВЕРЕСОВ Доводилось ли вам когда-нибудь наблюдать характеры людей, с детства потерявших отца и мать, выросших на чужих руках, в чужих людях, лишенных материнской ласки, заботы и влияния? В таких характерах, сообразно личному темпераменту, господствуют две резкие противоположности. Сангвиник как-то спартански закаляется в этой суровой житейской школе. В нем развиваются сильный, стойкий, энергический характер, железная, непреклонная воля. К людям у него какое-то инстинктивное недоверие, иногда и некоторая мизантропия даже; он ни в чем на них не полагается, потому что верит только в себя и в свои силы. Он не согнется ни пред какой грозою, и без протекций, без поддержки пробивает себе дорогу в жизни своим умом, своими боками. Такие люди – по преимуществу вечные борцы нашей жизни; им ничто не дается даром: каждый шаг, каждый глоток свободного воздуха они должны отстаивать и брать себе с бою, должны завоевывать себе право жить. Из них, при счастливом направлении, часто выходят государственные мужи, полководцы, законодатели; ими же, при направлении неблагоприятном, укомплектовываются сибирские рудники и каторжные арестантские роты. Лимфатик представляет явление совершенно противоположное. Мне сдается, что именно про него-то и была сложена пословица: «На бедного Макара все шишки валятся». Это – человек приниженный, робкий, забитый, никогда не смеющий гордо поднять свою голову, смело возвысить свой голос. Его удел – вечно терпеть, вечно томиться своим одиночеством и пассивно выносить суровые тычки людей и житейских обстоятельств. Все, что может выйти из него для жизни, – это честный труженик, который тихо и незаметно сойдет в могилу среди своих кропотливых и часто неблагодарных занятий. В нем, точно так же как и в первом, с младенчества засело недоверие к людям, даже боязнь людей, но сердце его всегда остается мягким, добрым, сострадательным. Первый для достижения своей цели не задумается свалить десятки, сотни людей, чем-либо замедляющих его ход. Второй – даже мухи никогда не обидит. Он никогда и ни с чем не борется, как баран на заклание, подставляет свою безответную голову; протест его слаб, сокрыт в глубине его души и разве тем только иногда проявляется, что бедняга либо запьет себе мертвую, либо руки на себя наложит, но… никогда никому не выскажется. Сердце его часто полно любовью, хочется кому-нибудь протянуть свои братские объятия, и случается, что во всю его неприглядную жизнь никто не откликнется на эту любовь – так весь век и пройдет в тщетных исканиях. Это наши тихие, смирные обыденные люди, разыгрывающие в жизни плачевную роль библейского козла отпущения. К этой последней категории принадлежит сын Морденки и княгини Шадурской – Иван Вересов. Вскормлен он был у майора Спицы на соске да на коровьем молоке и, как известно уже читателю, с самой минуты своего рождения на свет лишен материнской ласки и заботы. У майора имелись свои собственные дети, так что майорше и со своими-то пострелятами по горло было возни, а маленькому приемышу, по обыкновению, доставались первая колотушка и последний кусок. Ходил он, кое-чем прикрытый от влияния стихий, вечно в обносках: старая рубашонка и старые башмачонки его сверстников для него сходили за новые, да и за то еще воспитательскую руку в благодарность целовать заставляли. Бывало, майорские пострелята нашумят, нашалят, разобьют что-нибудь – а первому все же Ваньке достается. Когда же подросли все они настолько, что мало-мальски смыслить стали, так и сами начали то щипком, то тычком ублажать своего сотоварища. Ребенок вечно чувствовал свое одиночество и с этих уже пор приучался видеть людскую неправду. От отца тоже не видал ласки, потому – если тот и придет к майору проведать своего сынишку и внести следуемую за воспитание сумму, так первым вопросом у него было: «Не шалит ли, постреленок? а буде шалить, так драть его, каналью, розгачами да дыхание слушать: жив – дери его снова!» Во всем этом было очень мало утешительного – недоставало родной души, привязаться сердцем не к кому. Раз как-то вздумал он приласкаться к отцу – тот поглядел с суровым удивлением: черты ребенка живо напоминали черты матери, – Морденку зло разобрало. – Это что за нежности! С чего это? притворяться, поди-ка, вздумал? Врешь, меня не надуешь! Садись-ка лучше за букварь! – проворчал он – и ребенок с этой минуты боялся уже подходить к нему. Другой раз, возвращаясь домой, застал он его на дворе в слезах: остальные ребятишки дразнили своего сотоварища. – Чего нюни распустил? – остановился Морденко. Мальчик отнекивался. – Ну, отвечай, не скрывайся! Оказалось, что они его побили. – А! побили? А ты не дерись, веди себя скромненько, не задирничай! Вот пойдем-ка к Петру Кузьмичу, пускай он тебя взъерепенит по-военному, для острастки, да и своих пострелят тоже, чтоб не дрались! Но пострелятам ничего не досталось, а Ванюшку по уходе родителя точно взъерепенили на все четыре корки, потому – жаловаться не смей. Другого бы все это ожесточало, а забитого Вересова только пуще запугивало да, как улитку, заставляло еще сильнее замыкаться в свою тесную раковинку. Очень рано, между прочим, стал занимать его вопрос: почему это у других детей есть матери, а у него нет? отчего это нет? где она находится? зачем про нее никто никогда не упоминает? Однажды как-то он решился спросить об этом отца, в одну из редких минут его ласковости. Отец тотчас же нахмурился и отвечал: – У тебя не было матери. – Как же это не было?.. У других есть ведь. – То – другие, а то – ты!.. У тебя не было, и молчи, значит. – Она умерла? – решился мальчик еще на один вопрос. Морденко задумался, помолчал с минуту и отрывисто ответил: – Умерла. – Как же она умерла?.. отчего умерла? – Молчать! – закричал он, стукнув кулаком по столу так, что мальчик, весь дрожа, в испуге отскочил от него на несколько шагов – и с тех пор расспросы о матери более уже не возобновлялись. Однажды старик пришел к майору в особенно приятном расположении духа. – Ну, Ваня, поди сюда! – обратился он к сыну. – Тебе теперь пошел десятый год, грамоте ты знаешь, каракули тоже строчишь кой-как – пора, брат, в науку. Отец вот за тебя ходи тут да клянчай, да кланяйся у начальства в прихожих, чтобы сынка на казенный счет приняли, а сынок, пожалуй, и не чувствует… А все зачем? – чтоб из тебя человек вышел, а не болваном бы вырос. Учись же, каналья, а станешь лениться – три шкуры спущу, заморю под лозанами!.. Ступай одевайся! И, наградив сына родительским благословением, он тотчас же отвел его «в казну», где и сдал на попечение дежурного чиновника. Этою «казною» было училище театральной дирекции. Для Вересова началась новая эпоха, новая жизнь, несколько лучшая в материальном отношении, но в сущности столько же неприглядная, как и прежде. Одели его в синюю курточку и повели пробовать голос; голосу не оказалось никакого, слуху тоже; вместо скрипичного ut Ваня издал звук, напоминавший скрип несмазанной двери; учитель выругался, класс откликнулся хохотом – и сконфуженного Ваню послали вон из учебной комнаты, с замечанием, что в хоры он совершенно негоден. Те же результаты были и в музыке и танцах. Наука батманов и всевозможных па оказалась решительно неприменимой к большому и вдобавок сильно застенчивому мальчику, который от нетерпеливых криков француза-учителя и смеха товарищей терялся уже окончательно, делаясь действительно смешным и жалким. Оставалась последняя надежда – на искусство драматическое. Спустя уже года четыре по вступлении в школу ему предстояло в первый раз выйти на подмостки домашнего школьного театра. Готовил роль добросовестно, надеялся отличиться, и – провалился. Как вышел на сцену да увидел блестящие первые ряды, как услышал в последних рядах сдержанное хихиканье товарищей – так до того оробел и потерялся, что, смешавшись на первом же слове, стал истуканом и уже не произнес больше ни одного звука. Занавес тотчас же было велено опустить, учителю сделан строгий выговор, а Вересов отправлен в карцер для исправления. Насмешки удесятерились с этой злосчастной минуты и не прекращались до самого выпуска из заведения. Это полное фиаско так подействовало на мальчика, что он заболел. Отец, дня через два придя в дирекцию узнать, каков был дебют, нашел сына в лазарете и страшно озлился. – Ишь ты, барская кровь! неженка какой! – ворчал он стоя перед его постелью. – Болеть умеешь, а трудиться нет! Вересов ничего не отвечал ему на эти укоры и лежал, с головой укутавшись в байку. Отец постоял, плюнул и ушел; а между тем в голове сына гвоздем засели его слова – «барская кровь». Вспомнил он, что в детстве еще Морденко под сердитую минуту презрительно обзывал его иногда «барчонком» – и в душе мальчика тревожно возник прежний вопрос: кто же наконец была его мать, и отчего ему не говорят про нее? Почему фамилия отца – Морденко, а его – Вересов? И уж отец ли он ему? Чем дальше вдумывался он во все эти вопросы, тем более терялся; по одним соображениям казалось, что Морденко точно его родной отец, даже некоторое фамильное сходство убеждало в этом; по другим – Вересов склонен был думать, что он не сын ему, что тут кроется какая-то тайна, загадка, которую тщетно силился он разгадать. Но ничего не узнал он ни до выхода, ни после выхода своего. Выпустили его из школы, как неспособного, «на выход», то есть на бессловесные амплуа народа и гостей, и назначили четырнадцать с полтиной в месяц жалованья. На эту сумму надлежало ему жить; нанимать комнату, кормиться и «прилично одеваться». Отец ни одной копейкой не помог ему при выпуске и жить к себе тоже не принял, так что Вересов первое время должен был ходить ночевать все в ту же театральную школу. Старый скряга ограничился одним только родительским наставлением, что «ты, мол, теперь взрослый человек, получаешь казенное жалованье, стало быть, приучайся жить аккуратнее и не ропщи. Уж если старшие положили тебе такое жалованье, значит, и с ним жить можно: я, мол, в твои лета и того не имел. Ступай себе с богом, а от меня помощи не проси: я баловству не потворщик». И стал себе Вересов с тех пор перебиваться из кулька в рогожу. Был у него один только талант – рисовать и лепить, – и он отдался ему с жаром, не пропускал ни одного класса в рисовальной школе, а у себя дома почти все время проводил над куском глины или за картоном. В этом искусстве видел он для себя единственный честный кусок хлеба, единственный исход из своего грустного положения. А положение в самом деле было донельзя грустное. Чтобы хоть как-нибудь хватало денег дотянуть до конца месяца, расплатиться с лавочником и квартирною хозяйкой, он принужден был работать на уличных продавцов гипсовых статуэток. Но знаете ли вы, как ничтожно оплачивается этот труд? Есть в Петербурге несколько антрепренеров, из немцев и из наших православных, которые ведут торговлю гипсовыми вещицами. Всякий из них имеет двух-трех несчастных, закабаленных художников, да кроме того держит еще нескольких ходебщиков, которые, шатаясь по городу, обязаны сбывать его товар покупателям. Каждая Венера или Нимфа, проданная за целковый, наверное была приобретена антрепренером за десять, много за пятнадцать копеек серебром. Мелкие же вещицы оплачиваются тремя, а иногда и одной копейкой. Но, несмотря на столь скудную плату, места у антрепренеров постоянно заняты охочими работниками, так что приходится еще добиваться постоянных заказов, и к каждому антрепренеру обыкновенно похаживают два-три голодные бедняка, в ожидании милостивого позволения брать постоянную помесячную работу, которая, в общей сложности, приносит труженику пять-шесть рублишек в месяц. Из-за этих-то вот пяти-шести рублишек и бился Иван Вересов. В последнее время ему особенно круто пришлось. Жалованье в дирекции забрано вперед; антрепренер требует вылепки каких-нибудь новых фигурок, потому что старые Венеры да Купидоны уже надоели; буде не выдумает новых, то совсем перестанет пользоваться заказами. Хозяйка тоже требует за квартиру, не топит печку и грозит выгнать, если не принесет хоть сколько-нибудь деньжишек. Вересов уже вторые сутки не обедал; его начинала бить лихорадка. Боязнь заболеть и через то окончательно лишиться заказов у антрепренера побудила его обратиться к одному товарищу по рисовальной школе. Товарищ, на беду, сам сидел без гроша, но, к счастью, пользовался обедом в кредит. Вересов, утолив кое-как свой двухсуточный голод, нашел у товарища целый портфель фотографических снимков с замечательнейших статуй европейских музеев. Издание было изящное и стоило порядочных денег, а к товарищу попало по случаю очень дешево. Разглядывая фотографии, Вересов схватился за возможность вылепить по ним новые группы, и, вместе с этою счастливою мыслью, представилась ему перспектива получения денег и новых заказов от антрепренера. Он выпросил себе у товарища на время, для работы, его дорогое издание и, уже совсем почти успокоенный, пошел было к себе домой, как вдруг вспомнил угрозу хозяйки выгнать его с квартиры и повернулся в обратную сторону. «Без денег нечего и думать возвращаться. А хорошо бы теперь прямо засесть за работу – да как работать в холодной комнате и без свечи?» Размышляя таким образом, пошел к своему антрепренеру – но не застал его дома; значит, и эта надежда лопнула. Оставалось последнее и уже самое крайнее средство – попросить у отца. Вересов долго не решался; но ведь не бродить же целую ночь по улицам в одном холодном пальтишке, и – нечего делать – он направился к Средней Мещанской. Встреча его с Морденкой у ворот грязно-желтого дома уже известна читателю. IX ЧАЮЩИЕ ДВИЖЕНИЯ ВОДЫ Едва успел старик налить себе стакан настою из целебных, пользительных трав, как в прихожей раздался стук в наружную дверь. – Алчущие и жаждущие, – заметил он не без довольной улыбки. Вошла бедно одетая женщина с лицом, истощенным заботою и нуждою. – Чем могу служить? – произнес Морденко свою обычную в этих случаях фразу. – Пришла вещь свою выкупить. Лицо ростовщика приняло угрюмый оттенок: он очень не жаловал выкупов. – Фамилия? – отрывисто спросил Морденко. – Иванова. – Что заложено? – Кольцо обручальное. – Это, матушка, не ответ. Мне надо знать, какое: золотое или серебряное? У меня ведь не одна ваша вещь хранится, – внушительно выговаривал он. – Золотое, – сообщила женщина. – Когда было заложено? – Месяц назад. – Ровно месяц?.. Стало быть, сегодня срок… Хорошо, поглядим, поищем, – говорил он, вынув из ящика большую конторскую книгу и отыскивая в ней нужную ему запись; женщина с спокойным равнодушием следила за его указательным пальцем. – Что ж вы, матушка, понапрасну меня беспокоите? – с неудовольствием поднял он на нее свои совиные очки. Женщина чутко встрепенулась. – Срок вашему закладу давно уже прошел, а вы требуете, сами не зная чего! – Как прошел?! да ведь ровно же месяц?! – тревожно изумилась та. – Гм… месяц… Извольте взглянуть! – Он подал ей другую книгу, по величине и виду совершенно равную первой. – Это ваша расписка? ваша рука? – Моя… Что ж из этого? – Месяц истек вчера… прошли уже целые сутки… Стало быть, вы изволили просрочить и, по закону, лишаетесь своей вещи! – С этими словами он запер книги в свой ящик и сухо поклонился выкупщице. – Господи!.. Да неужели же вы за такую малость захотите отнять у меня вещь? – тихо проговорила она. – Я не виноват, сударыня, я не виноват… Сами на себя пеняйте – зачем просрочили… Я люблю аккуратность и точность; двух минут против срока не потерплю; а делай-ка я поблажки, так самому с рукой ходить придется… Не могу, матушка, извините! – Так неужели ж ему пропадать за два целковых? Морденко пожал плечами. – Я вам сделал одолжение, – возразил он, – я вам оказал доверие, а вы доверия моего не оправдали… сами просрочили, да сами на меня и плачетесь. Это, матушка, нехорошо-с! Эдак я от вас в другой раз, пожалуй, и не приму закладу. – Да уж мне и закладывать больше нечего – последнее снесла, – проговорила женщина с глубоким вздохом и какою-то подавленной, горькой иронией. – Это уж ваше дело, матушка, ваше дело; вам уж про то и ведать. – Да ведь это – обручальное… это ведь навек человеку! – приступила она к нему с мольбою. – Для меня это все единственно, матушка, все единственно, – возражал Морденко. – Я уж тут ничего больше не могу для вас сделать и прошу вас – оставьте меня, пожалуйста!.. Я человек хворый, а вы меня раздражаете… Уйдите лучше, матушка, уйдите!.. Женщина с минуту еще молча стояла на своем месте. По щекам ее катились обильные крупные слезы; она тихо повернулась и тихо ушла из квартиры Морденки. Вся эта сцена произвела на Вересова томительно-тяжелое впечатление. Сердце его болезненно сжалось и щемило. Он на себе самом чувствовал печальное положение ушедшей женщины. – Вот и делай людям добро! вот и одолжай их! – расхаживал Морденко по комнате. – Сами же нечестно с тобою поступят, а потом мытарем да лихоимцем, процентщиком обзывают!.. Мытарь… А мытарь-то господу богу угоден был – вот оно что!.. Не успел он еще кончить своего монолога, как в прихожей раздался стук в двери. – Эк их нелегкая там разносила!.. Что ни говорят, а все к мытарю… все к мытарю ползут!.. Ох, люди, люди – фарисеи вы!.. В комнату робко вошел мужчина и, отвесив почтительный поклон, остановился у дверей. Морденко, вглядываясь, поднял на него свой фонарь – и луч света упал на рыжую физиономию пришедшего, осветив особенно его глаза, которые как-то озабоченно бегали в разные стороны, словно бы искали чего. Наружность нового гостя и преимущественно его странные глаза показались старику подозрительными. – Что надо? – весьма нелюбезно возвысил он голос, запахивая на груди порыжелую мантилью. – К вашей милости, – несмело и тихо заговорил рыжий, что – на опытный глаз – не совсем-то согласовалось с его внушительною фигурою. – Явите божеское одолжение, не дайте помереть с голоду… – Я, брат, подаяний не творю: не из чего. Ступай себе с богом – бог подаст! – перебил Морденко, замахав рукою. – Я не за подаянием, – поспешил объясниться пришедший, – я собственно по той причине, что не откажите принять в заклад… вещь принес… с себя заложить хочу. – Какая-такая вещь там? – приподнялся Морденко, опершись об стол кулаками. Пришедший скинул свое кургузое пальто и стал расстегивать жилетку. – Вот ее самую заложить хочу. – Жилетку-то?.. Нет, брат, не принимаю! – решительно отказался Морденко. – Что ж так, ваша милость? За что эдакая напасть на бедного человека? – взмолился рыжий. – Ведь вы же платье всякое берете. За что же-с мне-то отказ? – Не то что платье, милый человек, а и пуговицу медную, гвоздик железный приму, – внушительно пояснил ему старик, – принеси ты мне костяшку от порток – и на ту отказу не будет: положенную цену дам, потому и пуговка и костяшка в своих деньгах ходит; а ты не в пору пришел – я не в пору не приму! Вот тебе и сказ! – Будьте благодетелем! Ребятишки малые не емши сидят! Не откажите! – жалобно умолял рыжий со слезами в голосе. – Чего тут, друг любезный, «не откажите!» – уж отказал; стало быть, и просить нечего! Ступай себе с богом! – порешил Морденко, – и рыжий удалился. По уходе его старик еще тревожнее зашлепал своими туфлями из угла в угол; физиономия просителя шибко казалась ему подозрительною, недоброю, так что он только ради этого обстоятельства и отказал его просьбе; а с другой стороны известная уже скаредность и жадность напевали другую песню: «Эх, брат, напрасно отказал!.. жилетка все ж таки вещь; за нее дашь грош, а возьмешь гривну!» И вследствие всех этих соображений старик был теперь недоволен и жизнью, и людьми, и собою. Вересову стало больно и тяжело оставаться с ним дольше. После двух виденных им сцен он решился уже не заикаться старику ни о своей нужде, ни о своей просьбе. «Будь что будет; пойду и так к хозяйке!», – решил он и минуту спустя по уходе рыжего распростился с Морденкой. Спускаясь по темной лестнице, он наткнулся в самом низу на какое-то живое существо и, вглядясь несколько пристальнее, различил, что кто-то сидит на нижней ступеньке, подперев руками свою голову. По голосу, которым этот кто-то отозвался на оклик, Вересов узнал в нем рыжего. – Что вы здесь делаете? Зачем вы сидите здесь? – с участием спросил его молодой человек. – Да идти некуды, – ответил рыжий голосом, полным отчаянного горя. – Домой не пойду… неохота глядеть, как дети помирать станут… Вересову как-то стыдно стало в эту минуту, что он сын Морденки: он жалел и презирал его в одно и то же время. – Спасите, выручите меня! – обратился к нему рыжий. – Ведь вы сынок ихний, вас они послушают… мне хоть сколько-нибудь бы денег… Ей-богу, в канаву, в прорубь кинусь!.. – Пойдемте! – решительно сказал ему Вересов, в минуту обдумавший что-то. – Пойдемте… Мне самому дозарезу нужны деньги, авось успеем, тогда поделимся с вами. Морденко сильно озадачился и даже струсил от этого неожиданного возвращения сына вместе с подозрительным рыжим. – Папенька, дайте ему денег под жилетку, – начал Вересов в сильном волнении. – Побойтесь бога: у человека дети помирают!.. Если вам мало жилетки, так вот – альбом с фотографиями! он стоит рублей пятьдесят… Примите его в залог и дайте нам сколько-нибудь… я сам теперь в страшной крайности – на квартиру показаться не смею. Старик молча развернул альбом, пересмотрел на свет жилетку и подал сыну записную книгу, проговорив: – Для порядку пиши расписку: «Мы, нижеподписавшиеся», и далее… Выйдя в другую комнату, он стал оттуда диктовать продолжение. Возврат сына и его слова до того поразили старика, что он не нашел причины к отказу, да притом и заклады оказались хорошими, особенно альбом фотографий, так что Морденко спешил только поскорее разделаться со своими посетителями и потому, без дальних разговоров, отправился в смежную горницу – доставать деньги. Пока молодой человек сидел, погруженный в писание расписки, рыжий напрягал все свое зрение, чтобы следить за стариком, который, продолжая диктовать, чиркнул спичку и зажег огарок. Смежная комната осветилась. Рыжий переместился на такой пункт, с которого ему удобнее было обозревать комнату и следить за движениями старика. Сквозь притворенную дверь он заметил два болта, замки и печати на дверях, ведущих в заднюю горницу, и видел, как Морденко снял с себя толстый кожаный пояс, носимый им на теле под сорочкой, и стал рыться в этом потайном чемоданчике. По известному всем шелесту рыжий догадался, что в чемоданчике мирно покоились ассигнации. – За жилетку полтинник, да за альбом два рубля, итого три рубля; а расписку пиши в три рубля тридцать, – сказал Морденко, войдя через минуту в комнату с зелененькой бумажкой в руках. Сначала расписался Вересов, а за ним приложил свою руку и рыжий. «Виленский мещанин Осип Гречка», – гласила подпись рыжего. – Выкупать будете вместе, что ли? – спросил Морденко, отдавая деньги. – Я выкуплю все, – вызвался Вересов, – а жилетку вы им потом возвратите. Через минуту дворник выпустил их в калитку и видел, как они вместе спустились в мелочную лавочку, помещавшуюся в том же самом доме, толкуя о том, что надо разменять деньги и разделиться поровну. В лавочке спросили они себе по фунту ситника с колбасой, тут же на месте и закусили им, и, поделив между собою сдачу, очень дружелюбно простились друг с другом. X ГОЛОВУ НА РУКОМОЙНИК – Сев, вею, руки грею, чисто брею – не потею! – с припляской, потирая ладони, ворвался Гречка в заднюю комнату Сухаревки, где вчерашний день происходило секретное совещание с патриархом Провом Викулычем во время ланкестерского обучения звонков. – Что звякало-то разнуздал?[203] Чему обрадовался? – степенно покачал головой владыка. – «Помни день субботний», сказано! – Ну, уж ты, ваше степенство, проповеди-то отложи до завтрева; ноне клей[204] есть! Я про дело повестить пришел, – возразил ему Гречка, подавая руку Зеленькову и Фомушке, который в этой уединенной комнате, вместе с советчиком-патриархом, поджидали его прихода. – От двурушника, что ли? – обратился к нему блаженный. – Оттоль-таки прямо и прихрял[205]! Все как есть, по совету его степенства, исполнил: дети, мол, помирают, примите жилетку взаклад! – рапортовал Гречка. – Стало быть, по патриаршему изволению и благо ти есть! – заметил Фомушка. – Прижался в сенях, смотрю – женщина какая-то идет… к нему, значит, прошла, а я себе жду, – продолжал рыжий. – Глядь, через мало времени выходит все та же самая женщина. Сама идет, а сама плачет, ну вот навзрыд рыдает, просто сердцу невтерпеж… Ах ты псира[206], думаю, старая! при древности-то лет да народ эдак-то грабить! И столь мне это стало обидно, что, думаю себе, не будет же тебе, голубчику, спуску! и сейчас поднялся наверх. Гречка стал сообщать компании свои дальнейшие действия и наблюдения, и компания вполне одобрила столь блистательно исполненную им миссию. – Только вот что, братцы! Все бы оно было paxманно,[207] да в одном яман[208] выходит – загвоздка есть! – прицмокнул языком рассказчик. – Старик шишку-то[209] на себе ведь носит, поясом она у него сделана, при теле лежит. Как быть-то тут? – Нелады, барин! – озабоченно отозвался блаженный. – Бабки, стало быть, финажками[210] так в ем и набиты? Умен, бестия: боится, чтоб не сворочили, при себе содержит… Нешто бы на шарап[211] взять? – предложил он после минутного раздумья. – Не дело, сват, городишь, – заметил на это благоразумный Викулыч. – С шарапом недолго и облопаться да за буграми сгореть[212]. Лучше пообождать да попридержаться – по-тиху, по-сладку выследить зверя, а там – и пользуйся. – А не лучше ль бы поживее? приткнуть[213] чем ни попало – и баста!.. У меня фомка востер!.. – похвалился Гречка. – Лады! – согласился блаженный. – По крайности дело потише обойдется, и расправа короче. При этих словах Иван Иванович Зеленьков, догадавшийся, в чем заключается смысл последнего предложения Гречки, невольно вздрогнул и изменился в лице. – Слаба! – прищурясь глазом, кивнул на него блаженный, сразу заметивший эту внезапную бледность. – Что ж, брате мой, это уж не дело! По-нашему – взялся за гуж, не говори, что не дюж, товарищества не рушь и от дела не отступай. – Правильно! – подтвердил Гречка. – Думали варганить так, а выходит эдак; стало быть, божья воля такая, чтоб быть тому делу, и как есть ты наш товарищ, так с обчеством соглашайся. – Да что тут долго толковать! – перебил блаженный. – Именем господним благослови, отче, хорошее дело вершать, – лиходеев вниз по матушке спущать! – отнесся он к Викулычу, подставляя как бы под благословение свою руку. Пров медленно поднялся с места и отрицательно покачал головою. – Нет, судари мои! – сказал он решительно. – На экое дело нет вам моего благословения: это уж уголовщиной называется – дело мокрое, смертоубийство есть. – Да ведь мы все ему же как бы получше, поспособнее хотим, – оправдывался рыжий, – потому, ежели обокрасть его, все равно с тоски повесится, руку на себя наложит; без капиталу ему – ровно, что не жить. – А мы ему же в облегчение, – поддакнул Фомушка, – от великого греха душу его стариковскую слободим, да еще мученический венец прияти сподобим; по крайности, кончина праведная. – Уж быть тебе, кощуну эдакому, быть кончену Кирюшкиной кобыле[214], попомни мое слово! – постучал пальцем о край стола Викулыч. – И благодарности мне своей не несите: не надо мне, не хочу я с крови благодарность принимать; и не знаю я вас совсем, и про дело ваше не слышал, советов я вам не давал никаких – слышите? – Это – как вашей милости угодно будет, мы и втроем повершим, а за вами уж будем благонадежны, не прозвоните, коли ничего не знаете – это верно! – сказал Гречка, запирая двери за ушедшим Викулычем. – Как же вершать-то станем? Кто да кто? – совещался Фомушка, относясь к обоим сотоварищам. – Я и один покончу, дело нетрудное, – вызвался Гречка. – Барахтаться, чай, не будет, потому – стар человек. – Да ведь впервой, поди-ка? – Что ж, что впервой? Когда ж нибудь привыкать-то надо! Авось граблюха[215] не дрогнет… – Так надо бы поскорей, не по тяжелой почте, а со штафетой бы отправить. – Чего тут проклажаться, – послезавтра утром раненько, часов эдак в шесть, и порешу. – А чем полагаешь решить-то? – полюбопытствовал блаженный. – На храпок. Взять его за горлец да дослать штуку под душец, чтобы он, значит, не кричал «к покрову!» Голову на рукомойник[216] – самое вольготное будет, – завершил Гречка, очень выразительно махнув себя поперек горла указательным пальцем. XI ФИГА Условились так, что Гречка один отправится на дело, покончит кухарку и старика, заберет все наличные деньги и все драгоценности, которые могут быть удобно запрятаны за голенища и в карманы; мехов же и тому подобного «крупного товару» забирать не станет, чтобы не возбудить в ком-либо разных подозрений, и с награбленным добром явится в Сухаревку, в известную уже непроходную отдельную комнату, где его будут поджидать Фомушка с Зеленьковым и где, при замкнутых дверях, произойдет полюбовный дележ. Сговорившись таким образом, товарищи расстались. Два человека уходили из Сухаревки в совершенно противоположном настроении духа и мысли. «Коево черта я стану делиться? Из-за чего? – размышлял Гречка, направляясь в ночлежные Вяземского дома. – Один дело работать стану, один, пожалуй, миноги жрать, а с ними делись!.. Нет, брат, дудки! Шалишь, кума, в Саксонии не бывала. С большим капиталом от судей праведных отделаемся, – как не отделаться нашему брату? иным же удается; а ежели и нет, так по крайности знаешь, что за себя варганил, за себя и конфуз принимаешь… все же так обидно… Коли клево сойдет – латы зададим: ты прощай, значит, распрекрасная матерь Рассея. Морген-фри, нос утри! А вы, ребята теплые, сидите в Сухаревке – дожидайтесь! – так вот сейчас я к вам взял да и пришел! Как же!» – и Гречка, махнув рукою, очень выразительно свистнул. А Иван Иванович сильно волновался и беспокоился. Убить человека – не то, что обокрасть… Стало быть, очень опасное дело, если сам патриарх возмутился и от благодарности даже отказался… А кнут? А Сибирь? Ивана Ивановича колотила нервная дрожь: в каждом проходящем сзади его человеке он подозревал погоню; думалось ему, что их подслушали и теперь догоняют, схватывают, тащат в тюрьму, – и он ускорял шаги, торопясь поскорее убраться от мест, близких к Сенной площади, стараясь незаметнее затереться в уличной толпе, а сам поминутно все оглядывался, ежился и вздрагивал каждый раз, когда опережавший прохожий невзначай задевал его рукавом или локтем. Для бодрости он зашел в кабачок и порядочно выпил; но бодрость к нему не возвращалась. В страшнейшей ажитации, словно бы преступление уже было совершено, закутался он с головой в одеяло и чутко прислушивался к каждому звуку на дворе, к случайному шлепанью чьих-то шагов, к стуку соседних дверей – и все ждал, что его сейчас арестуют. Охотно соглашаясь принять пассивное участие в воровстве, он ужасался мысли об убийстве. Замечателен факт, что многие мошенники, считая простое воровство ровно ни во что, признавая его либо средством к пропитанию, либо похваляясь им как удалью, с отвращением говорят об убийстве и убийцах – «потому тут кровь: она вопиет, и в душе человеческой один токмо бог волен и повинен». Такое настроение мыслей, сколько мне удавалось заметить, господствует по большей части у мошенников, не успевших еще побывать в тюрьме, ибо мошенник до тюрьмы и тот же мошенник после тюрьмы – два совершенно различные человека, и для этого последнего убийство уже является делом очень простым и обыкновенным, как факт удали или кратчайший путь к поживе. Так цивилизует мошенника наша тюрьма. И в этом нет ровно ничего мудреного, потому что тут уже человек приходит в непосредственное и постоянное соприкосновение с самыми закоренелыми злодеями. Впрочем, об этом предмете и подробнее и нагляднее читатель узнает впоследствии. Наконец Иван Иванович заснул. Но и во сне ему не легче было. Все эти брючки и фрачки, все эти пальто с искрой, о которых он столь сладостно мечтал, представлялись ему забрызганными кровью. «Вот это на фрачке – Морденкина кровь, а на жилетке – кухаркина, а это ваша собственная, Иван Иванович господин Зеленьков», – говорит ему квартальный надзиратель. И видит Иван Иванович, что везут его, раба божьего, на колеснице высокой, со почетом великим, – к Смольному затылком; Кирюшка в красной кумачовой рубахе низкий поклон ему отдает: «Пожалуй, мол, Иван Иванович господин Зеленьков, к нам за эшафот, на нашей кобылке поездить, наших миног покушать, да не позволите ли нам ваше тело-бело порушить?» И трясет Ивана Ивановича злая лихоманка; чувствует он, как ему руки-ноги да шею под загривком крепкими ремнями перетягивают, как его палачи кренделем перегнули, да тонку-белую сорочку пополам разодрали… И редко-редко, размеренно стукает сердчишко Ивана Ивановича, словно помирать собирается… Вынул Кирюшка из мешка красное кнутовище, и слышит Иван Иванович, как зловеще посвистывает что-то на воздухе: это, значит, Кирюшка плетью играет, руку свою разминает, изловчается да пробует, фористо ли пробирать будет. А сердчишко Ивана Ивановича все тише да реже ёкает. Ничего-то глазами своими не видит он, только слышит, что молодецки разошелся по эшафоту собачий сын Кирюшка и зычным голосом кричит ему: «Бер-регись! Ожгу!» – сердце Ивана Ивановича перестало биться, замерло – словно бы висело оно там, внутри, на одной тонкой ниточке, и эта ниточка вдруг порвалась… Он проснулся в ужасе, весь в холодном поту. – Господи! спаси и помилуй всяку душу живую! – крестясь, прошептал он трепещущими губами. – Нет, баста! будет уж такую муку мученскую терпеть! Глянул Иван Иванович в окошко – на дворе еле-еле свет начинает брезжиться… На какой-то колокольне часы пробили шесть. «Ровно через сутки покончат его, сердечного… человека зарежут», – подумал он и при этой мысли снова задрожал всем телом. Иван Иванович скорехонько вскочил с постели, оделся и, трижды перекрестясь, вышел со двора. Теперь уж он знал, как ему быть и что надо делать. * * * Бывали ли вы когда-нибудь рано утром в конторе квартального надзирателя? Помещается она по большей части в надворных флигелях, подыматься в нее надобно по черной лестнице – а уж известно, что такое у нас в Петербурге эти черные лестницы! Входите вы в темную прихожую, меблированную одним только кривым табуретом либо скамьей да длинным крашеным ларем, на котором в бесцеремонной позе дремлет вестовой, какой-нибудь Максим Черных или Хома Перерепенко; во время же бдения этого Черныха или Перерепенку можно застать обыкновенно либо за крошкой махорки, либо за портняженьем над старыми заплатами к старому мундиру. Следующая комната уже называется конторой. За двумя или тремя покрытыми клеенкой столами сидят в потертых сюртуках, а иногда во фраках, три-четыре «чиновника». Подбородки небритые, голоса хриплые, физиономии помятые – надо полагать, с перепою да с недосыпу, и украшены эти физиономии по большей части усами, в знак партикулярности, ибо владельцы этих усов занимаются здесь письмоводством «приватно», то есть по найму. Двое из небритых субъектов занимаются за паспортным столом, заваленным отметками, контрамарками, плакатами и медяками. Один субъект с серьезно нахмуренной физиономией (опохмелиться хочется!) очевидно напущает на себя важности, ибо он «прописывает пачпорта» и под командой у него состоит целая когорта дворников в шерстяных полосатых фуфайках, с рассыльными книгами в руках. Другой субъект – физиономия меланхолическая – занимается копченьем казенной печати над сальным огарком; он, очевидно, под началом у первого, который небрежно и молча, с начальственно-недовольным видом швыряет ему бумагу за бумагой для прикладки полицейских печатей. Другой стол ведет «входящие и исходящие»; за третьим помещается красноносый письмоводитель, постоянно почему-то одержимый флюсом и потому подвязанный белым платком; он один по преимуществу имеет право входа в кабинет самого квартального надзирателя. Обстановка этого кабинета обыкновенно полуофициальная, полусемейная: старые стенные часы в длинном футляре, план города С.-Петербурга, на первой стене – портрет царствующей особы; наконец, посредине комнаты – письменный стол с изящною чернильницей (контора довольствуется оловянными или просто баночками); на столе – «Свод полицейских постановлений» довершает обстановку официальную. Обстановка неофициальная заключается в мягком диване и мягких креслах, в каком-нибудь простеночном зеркале, у которого на столике стоит под стеклянным колпаком какой-нибудь солдатик из папье-маше, с ружьем на караул, да в литографированном портрете той особы, которая временно находится во главе городской администрации. Этот портрет имеет целью свидетельствовать о добрых чувствах подчиненности квартального надзирателя, и потому с переменой особ переменяются и портреты. Немного ранее восьми часов утра в прихожую конторы начинают набиваться разные народы. Хома Перерепенко так уж и не подметает полов – «потому, нехай им бис! все едино загыдят!» Вот привалила целая артель мужиков разбираться с маслянистым, плотным подрядчиком и в ожидании этой разборки целые два часа неутомимо переругивается и считается с ним. Вот два плюгавых полицейских солдата привели «честную компанию» всякого пола и возраста, звания и состояния: тут и нищие, забранные на улице, и пьяницы-пропойцы, подобранные на панели, и «буяны» со скрученными назад руками, и мазурики, несколько деликатнее связанные попарно «шелковым шнурочком» повыше локтя. Тут и немецкий мастер Шмидт с своим подмастерьем Слезкиным: Шмидт, как некую святыню, держит в руках клок собственных волос – доказательство его побоища с «русски свин» Слезкиным, а «русски свин» всей пятерней старается побольше размазать рожу свою кровью – «чтоб оно супротив немца чувствительнее было». Тут же зачем-то появилось и некое погибшее, но скверное созданье в раздувном кринолине; и мещанка Перемыкина поближе к дверям конторы протискивается, всхлипывая нарочно погромче, все для того же, чтобы до сердца начальство пронять, потому – пришла она просить и «жалиться» на своего благоверного, что нисколько он ее, тигра эдакая, не почитает, а только все пьянствует, и – эва каких фонарев под глазами настроил, индо раздушил да расплющил всю, и потому надо, чтобы начальство наше милостивое в части отпороло его, пса эково!.. При этом она всем и каждому очень пространно повествует о своем горе несообразном. Один за другим появляются красивые городовые в касках и молодцевато проходят «с рапортициями» в самую контору. Тут же, наконец, присутствует и Иван Иванович Зеленьков, забравшийся сюда с самого раннего утра, к сильному неудовольствию заспанного Перерепенки. Иван Иванович, с выражением гнетущей мысли в лице, нетерпеливо и озабоченно похаживает от угла до угла передней. Он просил, умаливал и давал четвертак на чай Перерепенке, чтобы тот разбудил надзирателя «по самоэкстренному делу», но Хома Перерепенко оставался стоически непреклонен, потому – «их благородье почиваты зволят, бо поздно поляглы, и нэма у свити ни якого такого дила, щобы треба було взбудыты ихню мылость». Так Иван Иванович ничего с ним и не поделал; но Гермес надзирательской прихожей, умилостивленный зеленьковским четвертаком, особо доложил об Иване Ивановиче «их благородию», когда «оно зволыло проснуться». Надзиратель – лет пятидесяти, плотный и полный мужчина высокого роста, с густыми черными бровями и сивыми волосами, которые у него были острижены под гребенку, с осанкой выпускного сокола, – восседал в большом кресле за своим письменным столом. На нем были надеты персидский халат и бухарские сапоги. Пар от пуншевого стакана и дым Жукова, испускаемый из длинного черешневого чубука, наполняли комнату особенным благоуханием. Надзиратель имел очень умный, пристальный и проницательный взгляд, носил бакенбарды по моде двадцатых годов, т.е. колбасиками, кончавшими протяжение свое неподалеку от носа, говорил густым басом, по утрам очень много, очень долго и хрипло откашливался и поминутно отплевывался. С известной уже и столь идущей к нему осанкой встретил он робко вошедшего в кабинет Зеленькова. – Ты зачем? – бархатно прозвучал его густейший бас. – По самоэкстренному делу, ваше скородие… секрет-с… Прикажите припереть дверцы-с… – А ты не пьян? – Помилуйте-с… могу ли предстать не соответственно… – То-то, брат! Пьянство есть мать всех пороков!.. Притвори двери да сказывай скорей, какое там у тебя дело. – Большое-с дело, ваше скородие… С одного слова и не скажешь: очинно уж оно экстренное. – Да ты не чертомель, а говори толком, не то в кутузку велю упрятать! – Вся ваша воля есть надо мной… Злоумышление открыть вашей милости явился… – А… стало быть, опять в сыщики по-старому хочешь? в фигарисы каплюжные? – Что ж, это самое разлюбезное для меня дело! – ободрился Зеленьков. – Однажды уж мы своей персоной послужили вашему скородию в розыскной части, и преотменно-с, так что и по сей момент никто из воров не догадался – право. – А ведь ты, брат, сам тоже мошенник? – Мошенники-с, – ухмыльнулся, заигрывая, Зеленьков. – И большой руки мошенник? – Никак нет-с, ваше скородие, шутить изволите: мы в крупную не ходим, а больше все по мелочи размениваемся; с мошенниками – точно что мошенник, а с благородными – благородный человек… Я – хороший человек, ваше скородие: за меня вельможи подписку дадут, – прибавил Зеленьков, окончательно уже ободрившись и вступив в свою всегдашнюю колею. – Да ты кто такой сам по себе-то? – шутил надзиратель, смерть любивший, как выражался он, «балагурить с подлым народом». – Я-то-с?.. Я – природный лакей: я тычками взращен! – с гордостью и сознанием собственного достоинства ответил Иван Иванович. – Дело!.. Ну, так сказывай, какое злоумышление у тебя? Иван Иванович многозначительно ухмыльнулся, крякнул, провел рукой по волосам и начал вполне таинственным тоном: – Бымши приглашен я известными мне людьми к убийству человека-с, и мне блеснула эта мысль, чтобы разведать и донести вашему скородию… – И ты не брешешь, песий сын? – Зачем брехать-с?.. Я – человек махонький: мне только руки назад – вот я и готов. А убивство, изволите ли видеть, сочиняется над Морденкой, – еще таинственнее прибавил Зеленьков, – изволите знать-с?.. – Знаю… Губа-то у вас не дура – разумеете тоже, где раки зимуют… – Это точно-с, потому – какой же уж это и мошенник, у которого губа-дура, так что и рака от таракана не отличить! – А уж будто бы, в душе, так и отказался? Кушик-то ведь, брат, недурен? Поди, чай, просто-напросто струсил? а? Зеленьков вздрогнул и на минуту смешался. Сокол смотрел на него в упор и затрогивал самые сокровенные, действительные мотивы его души. – Ну вот, так и есть! По глазам уж вижу, что из трусости фигой[217] стал! – и надзиратель, в свою очередь заигрывая с Зеленьковым, с усмешкой погрозил пальцем. Иван Иванович опять ободрился. – Помилосердствуйте-с, ваше скородие, – отбояривался он, – кабы это еще обворовать – ну, совсем другое дело, оно куда бы ни шло… а то – убивство – как можно!.. деликатность не позволяет… Ни разу со мной этакого конфузу не случалось, и при всем-с том за такой проступок Страшному ведь суду подвергаешься. – Так, господин философ, так!.. Ну, так сказывай, фига, как и чем его приткнуть намереваетесь – верно, насчет убоины да свежанины? а? – Так точно-с, ваше скородие, проницательно угадать изволили! Так точно-с, потому, значит, голову на рукомойник, – ухмылялся господин Зеленьков, гнусненько подлещаясь к выпускному соколу. – Да позвольте, уж я лучше расскажу вам все, как есть, по порядку, – предложил он, – только вы, ваше скородие, одолжите мне на полштоф, и как я, значит, надрызгаюсь дотоле, что в градус войду, так вы явите уж такую божескую милость, прикажите сержантам немедленно подобрать меня на пришпехте и сволочить в часть, в сибирку, за буйство, примерно, и безобразие, потому, значит, чтобы пригласители мои на меня никакого подозрения не держали, а то – в супротивном случае – живота решат; как пить дадут – решат, ваше скородие!.. Одолжите стремчаговый[218]. И ощутив в руке своей просимую сумму, Иван Иванович, совершенно уже успокоенный, приступил к своему обстоятельному рассказу. XII ОБЛАВА На следующий день, еще до рассвету, когда Иван Иванович покоился уже безмятежным сном в арестантской сибирке, к желто-грязному дому в Средней Мещанской торопливо подходили четыре человека. Это были сокол и его приспешники – три геркулеса в бронях сермяжных. Один из хожалых был оставлен в дворницкой для наблюдения за воротами и охранения этого пункта; остальные, вместе с соколом и дворником, поднялись на лестницу Морденки. Надзиратель чиркнул восковую спичку и внимательно оглядел местность; один из хожалых постучался в дверь. – Кто там? – раздался заспанный голос кухарки. – Дворник… воду принес, отворяй-ка. Послышался стук отпираемых замков, крючков и засовов. Городовые отстранились на темный, задний план. Чухонка, приотворив немного дверь и увидя незнакомого человека в форме рядом с домовым дворником, боязливо и подозрительно спросила: – Чего нужно? – Нужно самого господина Морденку. – Да вы с чем? с закладом, что ли? – С закладом, тетушка. – А с каким закладом? Красные вещи али мягкий товар? – И то и другое. – Что-то уж больно рано приходите… Ну, да ладно! мне все равно… Сказать пойти, что ли… С этими словами она подошла к двери, замкнутой большим железным болтом, и мерно стукнула в нее три раза. Ответа не последовало. Через минуту она столь же мерно стукнула два раза. Это был условный телеграфический язык между Морденкой и его прислугой, посредством которого последняя давала ему знать о приходящих. Делалось это или ранним утром, или поздним вечером, то есть в ту пору, когда Морденко запирался. Три удара означали постороннего посетителя, последующие два – «интерес», то есть, что посетитель пришел за делом, стало быть, с залогом; один же удар после первых трех оповещал, что посетитель является выкупить свою вещь. В ответ на два последние удара из глубины комнаты послышался старчески продолжительный, удушливый кашель, и глухой голос простонал: – Лбом толкнись! Послушная чухонка немедленно исполнила это странное приказание и слегка стукнулась лбом об двери. – Это что же значит? – спросил ее удивленный надзиратель. – А то, батюшка, что, надо так полагать, скоро совсем уже с ума спятит; хочет знать, правду ли я говорю, так для этого ты ему лбом стукнись… Сокол только плечами пожал от недоумения; вероятно, вслед за соколом и многие читатели сделают то же, ибо им покажется все это чересчур уже странным и диким; но… таковым знавали многие то лицо, которое в романе моем носит имя Морденки и которое я описываю со всеми его эксцентричными, полупомешанными странностями. Как только Христина стукнулась об дверь, послышалось из спальни медленное, тяжелое шарканье туфель и отмыкание замков да задвижек в первой двери, что вела из приемной в спальню. Затем снова удушливый кашель и снова шарканье – уже не по смежной комнате. «Морденко, здравствуй!» – Здравствуй, милый! здравствуй, попинька! «Разорились мы с тобой, Морденко!» – крикнул опять навстречу хозяину голос попугая, очень похожий на голос самого старика, который, по заведенному обыкновению, не замедлил со вздохом ответить своему любимцу: – Разорились, попинька, вконец разорились! – С кем это он там разговаривает? – полюбопытствовал сокол у кухарки. – С птицей… это он каждое утро… «Господи, что за чудной такой дом! лбом стукаются, с птицами разговаривают – нечто совсем необыкновенное!», – размышлял сам с собою надзиратель. – Отмыкай у себя! – сказал Морденко, и Христина взялась за железный засов той самой двери, об которую стучалась, и отодвинула его прочь; в то же самое время Морденко с другой стороны отмыкал замки и задвижки и точно так же снимал железные засовы. – Это у вас тоже постоянно так делается? – спросил надзиратель, с каждой минутой все более и более приходя в недоумение. – Кажинную ночь, а ино и днем запирается. – Ну, признаюсь, это хоть бы и на одиннадцатую версту ко всем скорбящим впору, – пробурчал надзиратель. На пороге появился Морденко с фонарем и ключами, в своем обычном костюме – кой-как наброшенной старой мантилье. – Что вам угодно? – спросил он с явным неудовольствием. – Есть дело кое-какое до вас. – Заложить что-либо желаете? – Нет, я не насчет закладов, а явился собственно предупредить вас… Позвольте войти? – Да зачем же… это… входить?.. Можно и здесь… и здесь ведь можно объясняться, – затруднился Морденко, став нарочно в самых дверях, с целью попрепятствовать входу незваного гостя. – Мне надобно сообщить нечто вам, именно вам – по секрету… Вы видите, кажется, что я – полицейский чиновник?.. – Не вижу; мундир этот ничего особого не гласит: может, и другого какого ведомства, а может, и полицейский – господь вас знает… Я зла никому никакого не сделал… – Да против вас-то есть зло!.. Позвольте, наконец, войти мне и объясниться с глазу на глаз. Морденко видимо колебался: он не доверял незнакомому человеку, пришедшему в такую раннюю пору; наконец, бросив вскользь соображающий взгляд на тяжелую связку весьма внушительного вида и свойства ключей, он проговорил с оттенком даже некоторой угрозы в голосе: – Ну, войдите… войдите!.. буде уж вам так хочется объясниться. Надзиратель вошел в известную уже читателю приемную комнату и поместился на одном из немногих, крайне убогих стульев. – Не известно ли вам, – приступил он к делу, – не было ли когда на вас злого умыслу? Морденко встрепенулся, остановясь на месте и раздумывая о чем-то, склонил немного набок голову, неопределенно установив глаза в угол комнаты. – Был и есть… всегда есть, – решительно ответил он, подумав с минуту. – Не злоумышляли ль, например, на жизнь вашу? – Злоумышляли. Вот скоро год, как у наружной двери был выломан замок… Я отлучался из дому – у меня все на болтах, на запоре: коли ломать, так нужен дьявольский труд и сила, от дьявола сообщенная, а человеку нельзя, невозможно; так в мое отсутствие и своротили. А двери вот в эту комнату выломать не удалось – силы не хватило… Так и удрали. Об этом и дело в полиции было… следствие наряжали и акт законный составили. – Ну, так вот и нынче на вашу жизнь злоумышляют, – любезно сообщил надзиратель. Морденко нахмурился и пристально, серьезно посмотрел на него. – А!.. я это знал! – протянул он, кивая головой. – Я это знал… А вы-то почему знаете? – Я-то… Я был извещен. – А кто известил вас? – Это уж мое дело. – Нет-с, позвольте!.. Ваше дело… А зачем вы пришли ко мне? Кто вас послал? – допытывал он, строго возвышая голос. – Есть у вас бумага какая-нибудь, предписание от начальства, по коему вы явились не в обычную пору? – Нет, бумаги никакой не имеется, – улыбнулся надзиратель со своей соколиной осанкой. – А!.. ни-ка-кой!.. Никакой, говорите вы?.. Так зачем же вы без бумаги приходите? Почему я должен вам верить? Почем я могу вас знать? А может быть, вы именно и держите злой умысел на меня? – наступал на него весь дрожащий Морденко, тусклые глаза которого светились в эту минуту каким-то тупым и кровожадным блеском глаз голодной волчихи, у которой отымают ее волченят. Он поставил свой фонарь и судорожным движением крепко сжал в кулаке связку ключей. «Ого! – подумал про себя квартальный, – да тут, пожалуй, раньше чем его убьют, так он меня, чего доброго, насмерть по виску хватит». – Как вам угодно, – сухо поклонился он, поднявшись со своего места. – Я пришел с моими людьми только предупредить вас и, может быть, преступление… Но если вам угодно быть убитым, в таком случае извините. Люди мои спрятаны будут на лестнице, и мы, во всяком случае, успеем захватить, кого нам надобно… хоть, может быть, и несколько поздно… Извините, что потревожил вас. Прощайте. Тон, которым были произнесены эти слова, и присутствие домового дворника в прихожей рассеяли несколько сомнения Морденки. – Нет, уж коли пришли, так останьтесь, – проворчал он глухим своим голосом, в раздумчивом волнении шагая по комнате и не выпуская из руки ключей. – В таком случае, – предложил надзиратель, – позвольте уж ввести моих людей и разместить их, как следует. Одного мы спрячем в кухне, а другого в этой комнате. Он указал на спальню. Морденко с тоскливою недоверчивостью подумал с минуту. – Вводите, пожалуй! – махнул он рукою. Люди были впущены в квартиру и спрятаны. Кухарке отдано приказание – впустить немедленно и беспрекословно каждого, кто бы ни постучался в дверь. – Я знаю… я знаю, что меня нынче убить хотят… Я все знаю! – ворчал Морденко, измеряя шагами от угла до угла пространство своей приемной комнаты. – А, это очень любопытно, – подхватил надзиратель. – Через кого же вы это знаете? – Через кого? Остановка посреди комнаты и долгий испытующий взгляд. – Через ясновиденье, государь мой… Мне ясновиденье было такое… Я знаю даже, кто и злоумышленники. – А кто же, вы полагаете? – спросил собеседник, уже сильно начинавший сомневаться, не с помешанным ли имеет он дело. – Я не полагаю, а удостоверяю! – подчеркнул старик безапелляционным образом. – Ну, так сообщите; интересно знать. – Извольте, милостивый государь. Это – она, кухарка, Христина, – указал он на кухню, произнося свои слова таинственным шепотом, – она и приемный сын мой, называющийся Иваном Вересовым – в актерах живет, стало быть, прямой блудник и безнравственник… Они уж давно сговорившись – убить меня, – продолжал он, расхаживая в сильной ажитации, – мне сегодня всю ночь такое ясновиденье было, что сын большой топор точит, а она зелье в котле варила. Допросите ее, какое она зелье варила? Непременно допросите! – Да ведь это только одно ясновиденье, – заметил надзиратель. – Ну, да, ясновиденье! Потому-то, значит, она и взаправду варила, что мне царь небесный этакое ясновиденье послал! – Ну, на сей раз – извините – оно обмануло вас: ни кухарка, ни сын ваш не участвуют здесь. Это мне положительно известно. – Нет, участвуют! Уж это я знаю, и вы меня не разуверите!.. Положительно… Да, положительно только один господь бог и может знать что-либо; а мне сам господь бог это в ясновиденьи открыл – так уж тут никакие мудрования меня не разуверят!.. Незаконнорожденный сын мой давно уже на меня умысел держит; я вот потому хочу начальство упросить, – чтобы его лучше на Амур сослали… Разве мне это легко?.. Как вы полагаете, – легко ли мне все это? Мне – старику… отцу, одинокому?.. Легко, я вас спрашиваю? – остановился он, сложа на груди руки, перед своим собеседником, и старческий голос его дрогнул, а на сухих и тусклых глазах вдруг просочились откуда-то тощие слезы. Но прошла минута, он замолчал – только еще суровее, с сосредоточенным видом стал ходить по комнате своими медленными и тяжелыми шагами. Несколько времени длилось полнейшее молчание, один только маятник стучал да Морденко ходил. Сырость и холод этой квартиры порядком-таки стали пронимать квартального. – Однако, у вас тово… холодновато… Нельзя ли затопить? – попросил он, поеживаясь и растирая руки. Морденко при этой неожиданной просьбе искоса взглянул на него, как бы на своего личного врага. – Затопить нельзя… вчера топлено, – сухо возразил он, – а вот чаю не угодно ли? У меня настой хороший – из целебных трав… – Нет, этого не хочу, – отказался квартальный, – а нет ли у вас эдак тово… насчет бы водочки? Старик встрепенулся и так поглядел вокруг себя, словно бы услыхал что-нибудь очень оскорбительное для нравственности и даже кощунственное. – Боже меня упаси! – отрицательно замотал он головой. – Никогда не пью и в доме не держу… В водке есть блуд и соблазн. Я плоть и дух свой постом и молитвой питаю, так уж какая тут водка! Квартальный полюбопытствовал оглядеть Морденкину квартиру, что старику не больно-то нравилось; однако нечего делать – пошел за ним с фонарем. «Кстати, – подозрительно думалось ему, – огляжу хорошенько, не хапнул ли чего в спальне тот-то… спрятанный?» Они вошли в эту комнату. Там особое внимание посетителя обратило на себя висевшее на стене довольно странное расписание: Понедельник – Картофель. Вторник – Овсянка. Среда (день постный) – Хлеб и квас. Четверток – Капуста кислая. Пяток (день постный) – Хлеб и квас. Суббота – Крупа гречневая. Воскресенье – Суп молочный и крупа ячневая. – Что это у вас за таблица? – осведомился квартальный. Морденко немножко замялся и закашлялся. – Гм… это… гм… э… обиходное расписание стола моего, – объяснил он, – в какие дни какую пищу вкушать надлежит… Я во всем люблю регулярность – поэтому у меня и распределено. – Но неужели же этим можно быть сытым? – изумился надзиратель, поедавший ежедневно весьма почтенное количество разных жирных снедей нашей российской кухни. – Кто, подобно мне, дни свои в посте и молитве проводит, – с глубоким и серьезным смирением заметил старик, – тот и об этой пище забудет… Ибо он насыщен уже тем, что духом своим с творцом беседует. – А это что за комната у вас под замками и печатями? Вопрос шел о кладовой. – Это… гм… гм… Это моя молельня, – поморщился Морденко. – Туда я от сует мирских уединяюсь и дни свои в духовном созерцании провождаю… Там мне господь бог и ясновидения посылает. «Врешь, старый хрыч, там-то, надо быть, у тебя раки-то и зимуют!» – усомнился про себя выпускной сокол. Старая стенная кукушка, маятник которой, словно старик на костылях, спотыкаясь, отбивал секунды, захрипела и прокуковала шесть. Старый попугай в своей клетке захрипел точно таким же образом, и тоже начал куковать. Надзиратель не выдержал и расхохотался. Морденко очень обиделся. – Над бессловесной тварью грех смеяться, – заворчал он, отвернувшись в сторону, – бессловесная тварь на обиду не может ответствовать обидою же; а почем знать, может, она тоже чувствует… Он у меня птица умная… все понимает… Прошло еще некоторое время среди молчания и ожиданий. Надзиратель уже начинал сердиться и подумывать, что следует задать Зеленькову изрядную вспушку за ложное показание, как вдруг в наружную дверь слегка постучали. Часы показывали половину седьмого. Все встрепенулись при этом внезапном стуке, у всех слегка дрогнуло сердце. Кухарка пошла отворять, и в ту же минуту раздался ее короткий пронзительный крик и глухой звук падения человеческого тела. Убийца тотчас же был схвачен и связан двумя силачами. Гречке не удалось. Зато совершенно удалась облава выпускного сокола. XIII ДОЗНАНИЕ И АКТ НА МЕСТЕ Связанный Гречка молчал – только мрачно глядел исподлобья, поводя вокруг злобными глазами, да тихо покачивался со стороны в сторону, как медведь, пойманный в тенета. Его, хоть и скрученного, не выпуская, держал за шиворот один из городовых сержантов. Остальные отправились в прихожую поглядеть, что сталось с кухаркой. Она лежала в обмороке, с раскроенной щекой. Рана, хотя и не очень опасная, нанесена была железным орудием. Вскоре посредством вспрыскивания холодной водой женщину эту удалось привести в чувство. Тогда один из людей был послан за понятыми, которые набираются в этих экстренных случаях из живущих в том же доме. Началось полицейское дознание. – Кто таков? – вопросил надзиратель, взяв у Морденки перо, чернила и лист бумаги. – Виленский мещанин Осип Иванов Гречка, – бойко отвечал связанный. – Лета? – Сорок пять. – Исповедания? – Ну, уж этого не знаю, а надо полагать – христианской веры. – Зачем приходил в квартиру господина Морденки? – Жилетку свою выкупать… у меня тут жилетка в закладе – в полтине серебра заложена. – Правду он показывает? – отнесся допросчик к Морденке. Старик молчал, переминаясь с ноги на ногу, и не знал, что отвечать. – Правду ли он показывает? – повторил квартальный. – Да уж всеконечно правду, ваше благородие, – отозвался Гречка, – жилетка моя, надо полагать, лежит у него вон в той запертой комнате. – Там нет никакой жилетки! никакой жилетки нету! – тревожно забормотал встрепенувшийся Морденко. – Нет, есть! – оппонировал Гречка. – Коричневая, плюшевая, в желтую клетку, с бронзовыми пуговками. Да прикажите отпереть, ваше благородие, так и увидите сами; а то что ж человека за напрасну вязать? Я не разбойник какой, а пришел вещию свою выкупить. – Так, друг любезный, так!.. А кухарке-то щеку зачем раскроил? – Сама подвернулась… Она первая с кулачищами на меня накинулась, а я только, оборонямшись, призадел ее маленько… – Что и говорить! Не видал я, что ли? – вмешался державший его городовой. – А ты молчи, милый человек, потому ты по закону не свидетель; а как есть ты наш телохранитель, значит – ты и молчи! – наставительно поучал его Гречка. – Ишь ты, законник какой уродился! – балагурил выпускной сокол, с удовольствием потирая свои красные, полные ладони. – Надо быть, на юридическом факультете экзамен держал? а? – Это что пустяки толковать, ваше благородие! А вы прикажите лучше отпереть ту комнату, потому я вам дело докладываю. – Пожалуй, будь по-твоему… Господин Морденко, отоприте! – предложил надзиратель, который, занимаясь специально разыскной частью, очень хорошо знал, что к ростовщикам часто приносятся краденые вещи. Он собственно для себя хотел оглядеть коллекцию Морденки в чаянии, не встретится ли там что-нибудь подходящее, за что можно бы уцепиться при случае во многих из производимых им розысков, где часто по одной случайно попавшей нитке разматывается целый запутанный клубок. Старик еще пуще стал морщиться и заминаться от его предложения. – Да на что вам она, эта комната? – упрашивал он жалобным голосом. – Ничего там интересного для вас нету… Там образа мои хранятся… – Однако вы слышали показание этого человека? Надо же мне удостовериться! Я – закон! – внушительно произнес он со своей осанкой, – а закон беспристрастен. – Я не отворю ее, – решительно сказал Морденко. – В таком случае, когда придут понятые, я сам буду отворять при свидетелях. Последний аргумент подействовал. «Пусть лучше уж один оглядит, чем при людях-то – соблазну меньше», – и со вздохом глубокого сокрушения снял старик дрожащею рукой печати, отмкнул висячий и дверной замки, отодвинул засов – и дверь растворилась. Большая двухоконная комната снизу доверху была заставлена шкафами и полками, где хранились всевозможные вещи. Против дверей висела на стене вышитая гарусом картина: какой-то швейцарец с мушкетом. Эта картина, подобно стеклянной раме в киотах, ходила на петлях и, отпираясь посредством особого механизма, открывала за собою целый потаенный шкафик, наполненный золотыми вещами, часами карманными, брильянтами и тому подобными драгоценностями. На вешалках висели меха и множество всякого платья. К каждой вещи был привязан ярлык, на котором старинным почерком помечен нумер и сделана лаконическая надпись: «Не укради!» – Для чего же у вас эти надписи? – спросил следователь. – А это такой талисман, – пояснил Морденко. – Ежели, оборони бог, заберется сюда мошенник да протянет к ним руку, так рука у него тут же и отсохнет. – Это вы тоже по ясновиденью? Морденко состроил кислую физиономию: ему крайне неприятны были все эти вопросы. – И по ясновиденью, – поморщась, отвечал он с большою неохотою, – и по секрету от одного опытного человека, добродея моего. – Ваше благородие! вот моя жилетка! А вот и книжка, которую при мне отдавал им в заклад ихний сыночек! – воскликнул тем временем Гречка, по приказанию следователя введенный в ту же комнату под конвоем городового. Надзиратель очень озадачился последним сообщением преступника, а Морденко пристально поглядел на него весьма многозначительным взглядом, который ясно вопрошал: «А что, не моя ли правда выходит?» – Кто же были твои сообщники? – продолжал следователь свои вопросные пункты. – Никаких таких сообщников у меня и не было, ваше благородие, и не знаю я, зачем вы меня это спрашиваете? – твердо ответствовал Гречка. – Ну, а Фомка-блаженный?.. Этот как тебе придется? – вздумал огорошить его допросчик. Гречка вздрогнул, но в тот же миг оправился и уставил на него недоумелые глаза. – В первый раз слышу имя такое, ваше благородие, – убедительно возразил он, – и никакого такого Фомки не знаю я. Так и запишите. Гречка строго хранил все условия договора, заключенного в Полторацком. В эту минуту в комнату вошло новое лицо. Старик встретил его злобной, торжествующей усмешкой. – Я пришел выкупить альбом и жилетку – вчера вечером деньги кой-какие получил, – начал Вересов, обращаясь к отцу и не различая еще в слишком слабо освещенной комнате посторонних людей. – Опоздал, друг любезный, опоздал! – кивал головою старик с какой-то злорадной иронией, – очень жаль, но что же делать, на себя пеняй, – опоздал… Надо бы раньше было, тогда б удалось, а теперь опоздал… опоздал… – Ваше благородие! – раздался голос Гречки. – Что ж тут таиться. Пишите показание, повинен, мол; а вот и сообщник мой, – прибавил преступник, нагло указав на Вересова, – чай, сами изволили слышать, что пришел мою жилетку выкупать? Вересов ничего еще не понимал, но уже догадался, что здесь, должно быть, произошло что-нибудь недоброе, страшное. Вспомнил он, что, проходя переднюю, слышал стоны кухарки; теперь же – видит полицию и связанного человека. Он побледнел, смутился и, ослабев, опустился на стул. – Пишите же, ваше благородие, пока на меня такой стих нашел, а буде не запишете. Так раздумаю и откажусь, пожалуй! – торопил Гречка, в уме которого, при входе Вересова, блеснула такая мысль: «Махну-ка, что молодец, мол, сообщник мой! Отец авось не захочет подымать на родного сына уголовщину и потушит дело, по крайности цел отвертишься». Как задумал, так и махнул! – Пишите же, ваше благородие, – понукал он, – хоша от вашего акта завсегда в немогузнайку можно отыграться потом; одначе ж, так как ваша милость при этой оказии ни одной зуботычины мне не закатили, так хочу я по крайности уважение оказать вам: пущай вам за поимку вора Гречки награду пожалуют! Пишите, что в субботу вечером мы с сыном ихним вот на лестнице внизу на убивство уговор держали. Вошли понятые, между которыми находился и приказчик из мелочной лавки. У Гречки сделан обыск, причем найдено: за голенищем – большой складной ножик, как видно, весьма недавно наточенный; в карманах – небольшой железный ломик с заостренным концом и рублевая бумажка. Во время дознания, в суете, эта бумажка куда-то вдруг исчезла, затерялась, так что никак не могли отыскать. Она покоилась за пазухой Морденки, который, воспользовавшись удобной минутой, очень ловко стащил ее со стола, при мысли, что «вот, мол, ты убить меня хотел, так вот же тебе». Кроме Осипа Гречки, о случившемся происшествии показали: «с.-петербургский мещанин Осип Захаров Морденко, что «воспитанник» его был всегда груб, дерзок и непочтителен, что он, Морденко, подозревает его, Вересова, в злом умысле на себя, потому что он закладывал вещи вместе с Гречкой, как видно из собственноручной расписки их в записной книге. Выборгская мещанка Христина Ютсола, согласно Морденке, показала: что самолично впускала и выпускала из квартиры Ивана Вересова с неизвестным ей человеком, за которого она, однако, ясно признает Осипа Гречку. Дворник дома видел, как в субботу вечером Морденко встретился у ворот с Вересовым и как они, поговорив между собою, вошли в калитку, а непосредственно за ними вошел в ту же калитку высокий человек в коротком пальто. Около часу спустя он же, дворник, выпускал из калитки Вересова с высоким человеком и видел, что спустились они в мелочную лавочку, откуда вскоре выйдя, дружелюбно между собою распрощались и пошли в разные стороны. В высоком человеке дворник признает Гречку. Приказчик мелочной лавки заявил, что приходившие к нему два человека, в коих он ясно узнает Вересова и Гречку, купили по фунту ситного хлеба и колбасы, меняли трехрублевую бумажку, сдачей поровну разделились между собою, съели купленные ими припасы, причем разговор шел о посторонних предметах, и наконец, дружелюбно простясь, удалились из мелочной лавки. – Что вы на это скажете, молодой человек? – в начувственно-менторском духе отнесся к Вересову надзиратель. – Что показания кухарки, дворника и сидельца – сущая правда, – отвечал Вересов голосом, который, видимо, старался сделать спокойнее. Он был очень бледен и слегка дрожал. – Стало быть, вы при свидетелях чистосердечно признаете себя виновным? – Нет, я невиновен, – с твердым убеждением возразил молодой человек. – Тут есть явное противоречие, по крайней мере, так учит нас логика, – заметил надзиратель, многозначительно шевельнув толстыми бровями, и, приняв свою повелительную осанку, официально звучным голосом проговорил Вересову: – Именем закона – вы арестованы! По этой фразе читатель может судить, что сокол «в часы досуга» был любитель французских романов, из коих и почерпнул свое «имя закона», которым очень любил эффектно поражать в иных подходящих случаях. XIV НОВАЯ ГЕРОИНЯ В уютном и хорошо убранном будуаре горел камин. Языки красного пламени кидали мигающий, колеблющийся отблеск на стены и потолок, с которого спускался посредине комнаты шаровидный фонарик, разливая мягкий матово-синий полусвет на близстоящие предметы. Перед теплым камином, развалясь в кресле и протянув ноги к решетке, сидел молодой кавалерист и как-то тупо, без малейшего оттенка какой-либо мысли, смотрел на огонь. Видно было, что его донимала одуряющая скука. Сидел он почти неподвижно и только изредка барабанил по ручке кресла своими удивительно обточенными ногтями. Позади его, на покрытой дорогим ковром кушетке, лежала молодая женщина и рассеянно рассматривала английский кипсек, облокотясь на свои белые, тонкие, аристократически очерченные руки. Она была бледна или, быть может, только казалась бледною от беспрестанной игры на ее лице света и тени, мгновенных отблесков красного пламени и синего отлива лучей висячей лампы. Светло-русые кудри порою падали ей на лицо, затрудняя рассматривание картинок, тогда она встряхивала красивою головкой и открывала правильный овал миловидного, симпатичного лица, оживленного нетерпеливо-досадливою минкой маленьких губ и таким же выражением в ярких, больших голубых глазках. Во всей ее фигуре сказывалось что-то бесконечно детское, начиная с этих недоразвившихся форм и кончая наивно-капризной игрою лица и движений, которые замечаются у хорошеньких, балованных девочек. Она казалась слабым, тонким, грациозным ребенком, а между тем ей было уже двадцать лет. Глаза ее как-то машинально блуждали по раскрытому кипсеку и порою с мимолетным выражением тоскливой грусти останавливались на молодом человеке, который вовсе не обращал внимания на ее присутствие, казалось, даже совсем не замечал ее, словно бы ее и в комнате не было, и продолжал себе тупо глядеть на уголья да барабанить по ручке кресла. По глазам этой женщины можно было заметить, что она очень еще недавно плакала. Часа полтора между ними длилось глубокое непрерывное молчание, и чем дальше тянулось время, тем чаще и тревожнее взглядывала молодая женщина на своего сомолчальника; наконец не выдержала: тихо поднявшись с кушетки и надев мимоходом давно упавшую с ноги туфлю, она подошла к спинке кресла, на котором сидел кавалерист, и облокотилась на нее, наклонив к нему свою головку так, что тихо качавшиеся кудри ее с легким щекотаньем коснулись его красивого лба. Этим шаловливо-кокетливым движением она думала пробудить внимание молодого человека, но он только отмахнул их рукою, как отгоняют надоедливую муху, и по-прежнему продолжал тихо барабанить. Женщина затаила дыхание и чрез его голову заглянула в каминное зеркало, стараясь поймать выражение его лица и встретиться там с глазами молодого человека. Но глаза все так же тупо были устремлены в камин, и на красивой, хотя и несколько поношенной физиономии все так же не появлялось ни малейшего присутствия мысли… женщина пожала плечами и с немой тоской огляделась вокруг. Но в ту же минуту, поборов в себе это проявление тоскливого чувства, попыталась весело улыбнуться и, неожиданно запустив свои тонкие пальцы в волосы молодого человека, загнула назад его голову и звонко поцеловала его в лоб. – Машка… Что это за телячьи нежности… – апатично пробурчал он себе под нос, скосив глаза и в новом положении своей головы все в тот же огонь камина, как будто там открывалось для него нечто особенно интересное. Женщина тотчас же опустила руки и минуту стояла в самом нерешительном раздумье. – Что ты сегодня опять такой хмурый? – наконец произнесла она несмелым голосом, в котором дрожали слезы и душевное волнение. – Скучно… – сказал кавалерист, зевая и даже не взглянув на нее. – Скучно… хм… прежде не было скучно… а теперь… Бог с тобой, Володя! – сорвалась у нее тихая, подавленная укоризна. Кавалерист досадливо цмокнул языком. – Послушай, Мери, ты, право, надоела мне со своими вздохами! – нетерпеливо проговорил он. – Все одно и то же – это черт знает что, наконец!.. Сперва я не скучал с тобою, а теперь скучаю, – что ж из этого!.. Пожалуйста, не говори мне больше таких глупостей: это несносно! Мери, насильственно задержав в груди прерывистый вздох, молча отошла от его кресла и села на свое прежнее место… В глазах ее показались слезы. Минуты через две кавалерист вдруг обернулся. – Ну, да!.. так и знал! – проговорил он с сильной досадой. – Опять слезы… Чего же ты хочешь от меня, наконец?.. Кажется, все есть: сыта, одета, долги по магазинам заплачены, – чего еще? Чего хныкать-то? глаза на мокром месте устроены? Или прикажешь мне лизаться с тобою, что ли? Это скучно и глупо… прощай! – Куда же ты?.. Останься! – стремительно кинулась к нему с нежной мольбою молодая женщина, стараясь заградить дорогу к двери. – Останься… полно!.. ну, прости меня, ну, я… я буду весела!.. Куда же ты? – К Берте: она пикник дает сегодня – все наши будут, – равнодушно проговорил он, зашагав – руки в карманы – по комнате. – К Берте… – почти бессознательно повторила она, совершенно убитая, стоя посреди комнаты. – Н-да-с, к Берте! – не без язвительности подтвердил он и через минуту, как бы собравшись с духом, начал: – Послушайте, милейшая моя Марья Петровна, я хочу объясниться с вами окончательно. До сих пор я был настолько деликатен, что говорил одними только намеками; но вам неугодно было понимать их, – так теперь я стану говорить с вами прямо. Мери, стоя на прежнем месте и нервически не отымая от угла губ своих скомканный батистовый платок, изумленно глядела на него во все свои большие глаза. – Мне этих сладостей от вас не нужно, – продолжал он, – если угодно играть в буколику, так играйте с кем-нибудь другим, а не со мной. Мне нужна не идиллическая любовница, а содержанка, камелия – понимаете ли? – ка-ме-лия! Этого требует мое положение в полку и обществе. Так если угодно, чтобы наши близкие отношения продолжались – извольте одеваться и ехать со мною в общество камелий, а нет – так черт с вами! Последнее оскорбление было уже чересчур велико. Сильно закусив нижнюю губу, чтобы не выдать наружу все то, что происходило внутри, Мери тихо отошла к своей кушетке и машинально села на прежнее место. Кавалерист прошелся еще раза два, искоса кидая взгляды на молодую женщину, и, круто повернувшись, вышел из комнаты. Мери чутко прислушивалась к его удалявшимся шагам, через минуту она услыхала стук затворившейся за ним двери – и долго подступавшие к горлу рыдания прорвались наконец наружу. «Так неужели же все, все уже кончено?» – буравил мозг ее неотступный вопрос, и ничто не давало на него утешительного ответа. XV ИДИЛЛИЧЕСКИЕ СТРАНЫ ПЕТЕРБУРГА Петербург имеет свои идиллические страны; целый квартал этого холодного, промышленного, официального города взялся с давних времен разыгрывать роль петербургской Аркадии и не без успеха фигурирует в своем амплуа, убеждая всех и каждого, что петербургская жизнь в одном укромном уголке имеет-таки буколическую сторону. Страна эта лежит на юго-западной оконечности обширного острова, известного во времена допетровские под именем Койвисари, а в послепетровские – под именем стороны Петербургской. Граничит эта вышеназванная буколическая страна: к северу – речкой Карповкой, к югу – речкой Ждановкой, к западу – Большой Невкой. В полиции известна под именем 2-го квартала Петербургской части; у извозчиков и старожилов – под именем Колтовской. Изобилует многочисленными породами чиновников, от коллежского регистратора до надворного советника включительно, кои подразделяются на бегающих к отправлению служебных обязанностей и не бегающих, то есть покоящих в лоне семейства своих по окончании поприща служебного. Обитательницы в большинстве своем оказывают пристрастие к кофею и к чесанию языка, обыкновенно насчет ближнего своего или насчет благоверного, невпору загулявшего «среди долины ровныя, в компании прохладной». Достопримечательности страны: Колтовской Спас – очень древняя деревянная церковь; дача с жестяным куполом и еще другая дача, ныне совсем почти заброшенная, зато весьма блиставшая в первой четверти девятнадцатого столетия. Колтовские старожилы помнят еще необыкновенной вышины шест, принадлежавший к этой даче: на него в известное время выкидывался флаг, который можно было видеть за несколько верст – из окон домов Дворцовой набережной. Теперь уж ничего этого не осталось; дача принадлежит другому владельцу, строение все более и более приходит в ветхость, сад заглох, запустел… одна только деревянная мостовая (тоже достопримечательность Колтовской), служащая ныне на пагубу извозчичьих дрожек, напоминает собою местным жителям то время, когда процветала покинутая дача, когда гремела там знаменитая роговая музыка и с нею вместе вся страна Колтовская. 15 сентября 1864 года Колтовская торжественно праздновала свое обновление: она вымостилась. До этого же времени, без сомнения, составляющего важную эпоху в жизни Колтовской, узенькие улицы и закоулки ее представляли обильное царство густой, глубокой, неисчерпаемой и вовеки невысыхающей грязи. Были места, в которые ни один извозчик не соглашался везти вас, какую бы вы плату ни давали – из опасения застрянуть среди колтовских грязей, где для пешехода требовались особенное искусство и гимнастическая сноровка, чтобы кое-как пробраться вдоль стен, цепляясь за ставни и заборы. Зато, однако, и по сю пору отважный путешественник-исследователь может открыть такие улицы и переулки, в коих не имеется ни одного строения. За забором с одной стороны – какой-нибудь бесконечный огород; с другой – вечно дремлет заглохший, тихий сад, безмятежный притон тысячи ворон и галок, о чем свидетельствуют их неуклюжие черные гнезда на высоких березах и пронзительные крики с тревожными перелетами под сумеречную пору. Если бы вы спросили меня: проезжал ли когда по такой улице хоть один экипаж? – я почти с уверенностью отвечал бы вам: нет; потому – за каким чертом и кого понесет нелегкая в эту безлюдную трущобу? На улице – ни малейших следов колесной колеи: зимой она занесена глубоким, полуторааршинным снегом; летом – сплошь покрыта обильною растительностью: лопухами, колючим репейником, травою, которая служит безвозмездною пищей для двух-трех коров, неизвестно кому принадлежащих, да для рыжей свиньи с поросятами. Кроме этой дачной публики, вы никого не встретите на такой улице – хоть простойте там от зари до зари. Колтовская – по преимуществу страна дворянская, семейственная, тогда как, например, Спасская, бывшая третья Адмиралтейская часть города – по преимуществу плебейская и холостая. В Колтовской, как уже сказано выше, мирно живут всевозможные чиновники со чады и домочадцы. Пройдите хоть по любой улице – и наворотные дощечки поминутно будут гласить вам: дом коллежского секретаря Миронова, дом жены титулярного советника Агафьи Ивановны Упокойкиной, дом надворного советника и кавалера Пахомова и т.д. и т.д. Даже вид самих строений отличается буколически семейственным характером: маленькие домики в три или пять окон, с мезонином, с зелеными ставнями, с неизменным садиком и цепной собакой во дворе. В окнах, за кисейными занавесками, увидите вы горшки с геранием, кактусом и китайскою розою, какую-нибудь канарейку или чижа в клетке, – словом, куда ни обернись, на что ни взгляни – все напоминает царство жизни мирной, тихой, скромной, семейственной и патриархальной. Есть даже такие семейства, которые и знать ни о чем, кроме Колтовской, не хотят, – которые роднятся, кумятся и женятся между собою, между своими коренными колтовчанами. Это – мир совершенно особый, замкнутый, почти совсем изолированный от остальной городской жизни; спокойствие его несколько возмущается только в летние месяцы, когда из города перебираются туда дачники; во все же остальное время безмятежный мир и тишина царствуют над колтовской страной. * * * В этой-то буколической стране обитал один из вечных титулярных советников, Петр Семенович Поветин, с женою Пелагеей Васильевной. Супруги были однолетки, то есть каждому по шестидесяти пяти (в эпоху последних событий нашего рассказа), и казалось, что они в один час зачались, в один родились на свет и в один должны сойти со света. Мне нигде не приводилось встречать пары, более созданной друг для друга, чем Петр Семенович с Пелагеей Васильевной. Оба кругленькие, маленькие, у обоих кожа на лице лоснится красненьким румянцем, и все это лицо как-то постоянно улыбается: улыбаются глаза, брови, ноздри, щеки и губы, так что при взгляде на Петра Семеновича с Пелагеей Васильевной вы сами невольно улыбнетесь и подумаете: «Господи, какие это бесконечно добродушные люди!» Действительно, бесконечное добродушие было отличительным качеством этой четы; все знакомые и соседи звали их не иначе, как голубками, и только некоторые сатирические умы к голубкам прилагали эпитет «сизоносые» – эпитет совсем неосновательно сатирический, ибо если носы Петра Семеновича и его супруги и отличались на ряду с пухлыми их щечками некоторою приятною красноватостью, то виновата в этом была одна только создавшая их природа, а никак не та всеобщая причина, что сандалит нос у человека пьющего. И Петр Семенович и Пелагея Васильевна испивали в количестве весьма умеренном: по рюмке сладкой наливки за обедом было совершенно достаточно для того, чтобы увеселить сердца их. Рюмка – это была положенная мера, далее которой никогда не переступали супруги. Зато, если неоснователен был эпитет, то самое название – «голубки» – придалось им как нельзя более кстати. Оба супруга принадлежали к коренным, исконным колтовчанам, то есть в Колтовской родились, выросли, встретились, слюбились, повенчались и, повенчавшись, зажили себе помаленьку, в ненарушимом мире и согласии. Сожительствовали они уже около сорока пяти лет, разлучаясь друг с другом только на то время, пока Петр Семенович обретался в «должности», за канцелярским столом, в месте своего служения, и во все долгое время этого супружества соседи их решительно не запомнят, чтобы между Петром Семеновичем и Пелагеей Васильевной вышла когда какая-нибудь ссора или неудовольствие: они вечно оставались довольны друг другом, ибо общность желаний, помыслов и стремлений столь была велика между ними, что решительно невозможно придумать даже малейших поводов к возражениям и размолвке с той или яругой стороны. Жили они, что называется, «своим домком», в наследственном домике Пелагеи Васильевны. Домик был маленький, деревянный, с мезонинчиком. Комнатки походили скорее на клетушки; но клетушки эти отличались необыкновенным уютом, домовитостью, опрятностью, так что в них именно «жилось», тогда как часто в больших и хороших квартирах «не живется», хотя, казалось бы, весь комфорт, все удобства с изысканной предупредительностью сосредоточены в них, так что только бы жить да жить, а все-таки, глядишь, не живется почему-то… Какие-то невидимые лары и пенаты покровительствовали маленькому домику в Колтовской и берегли его спокойствие. На дворе, охраняемом цепною Валеткой, сосредоточивалось все обиходное хозяйство Пелагеи Васильевны: тут были и сарайчики, и чуланчики, и коровничек для буренки, и ледничок для сливок и всякой живности. Тут же в корыте, врытом в землю, безмятежно полоскалось семейство утят, чесался о забор и хрюкал откармливаемый поросенок, рылись в навозной куче куры, пользовавшиеся особенной симпатией домовой хозяйки, которая каждой из них даже отдельное имя присвоила: тут были и чернушка с рябушкой, и хохлушка с мохноножкой, и ушатка, и желтошейка. Конечно, всю эту живность гораздо удобнее можно бы было закупать на Сытном рынке, но Пелагея Васильевна редко хаживала в рынок – она именно любила «свой домок», свое собственное хозяйство. С другой стороны к надворным строениям примыкал тенистый садик, в котором Петр Семенович копал грядки, сажал кукурузу, постоянно не удававшуюся, и табак, тоже не достигавший полного роста. Тут же у него произрастали разнородные маки, шпанская земляника с клубникой, турецкие бобы и огурцы, пышные подсолнечники и дыни. Петр Семенович собственноручно смастерил, во-первых, маленькую тепличку, а во-вторых – сколотил стол и настлал дерновую скамью под группой трех плакучих берез. В двух-трех клумбах являлось царство резеды, левкоя, настурций, георгины и мальвы, а далее шли яблонька и кусты малины, смородины и крыжовника. 6 августа, когда Колтовская празднует свой приходский праздник, Петр Семенович собственноручно снимал с яблони лучшие плоды и нес их «на освящение плодов земных» к Спасу к обедне. Все оставшиеся засим яблоки Пелагея Васильевна мочила с брусникой, приуготовляя на зиму салат к жаркому. Малина со смородиной шла у нее на изготовление наливок, которые выходили отменно вкусными из-под опытной руки колтовской хозяйки. Жизнь этой четы протекала с невозмутимым однообразием: вчера – как сегодня, сегодня – как вчера. Утром – встанут себе с петухами, умоются, причешутся, богу помолятся и подходят к столу, где уж кипит светлый самовар и ждет разливки кофе в жестяном кофейнике. – Здравствуйте, попочка! – Здравствуйте, цыпинька! Петр Семенович целует ручку Пелагеи Васильевны; Пелагея Васильевна, наоборот, – ручку Петра Семеновича, за сим поцелуются в губы и садятся подкреплять свои силы. С первых же дней счастливого супружества они почтили друг друга кличками, и эти клички оставались за ними неизменно до конца жизни. – Вы, попинька, что желаете нынче к обеду? – К обеду-та? а зажарьте мне, цыпленок мой, курочку с грибками да спеките ватрушечек с лучком. И к обеду непременно являются означенные блюда. Когда рюмка наливки взвеселит сладкие сердца престарелых супругов, и они, возблагодарив создателя своего милостивого за насыщение их благами земными, поцелуют ручки и губки друг друга, глаза их увлажняются приятно-веселою негою, и нега эта вызывает новые разговоры: – Попушка любит свою цыпиньку? – Любит. – Очень любит? – Очень. – Да? – Да!.. А цыпинька любит попушку? – Любит. – Очень? – Очень. – Милая попушка! – Славный петушонок мой! И за сим новое лобзание, весьма нежного супружеского свойства. Странно судьба распоряжается с людьми: она не может дать им полного счастия и всегда вставит в жизнь человеческую какую-нибудь вечную колючку, которая имеет назначение отравлять собою источник человеческих радостей. Это ироническое отношение судьбы отразилось и в жизни колтовской четы добродетельных супругов. Трудно бы было найти двух людей, более их расположенных к супружеской, семейной жизни, более их желавших плодиться, размножаться и населять землю, и – увы! – этому заветному желанию никак не суждено было исполниться. Но от первых до последних дней своего супружества Петр Семенович с Пелагеей Васильевной не переставали утешать себя тщетной надежной, что авось, бог даст, у них что-нибудь и родится. – Попушка! – скажет, бывало, иногда Пелагея Васильевна с застенчивым и таинственным видом, положа руку на плечо супруга, – милушка мой, кажется, меня поздравить надо. – Ну, да, толкуй, – ухмыльнется Петр Семенович, приучившийся уже в течение тридцати пяти лет понимать, к чему обыкновенно клонит такой приступ у его дражайшей половины, а самому так вот и хочется всем сердцем, всей душою поверить в истину слов ее. – А что ж, разве невозможно? – возражает престарелая Бавкида. – И по писанию даже возможно выходит! Вспомните-ка про Захарию и Елизавету да про Авраама с Сарой? – Ах вы, глупушка-попушка! так ведь на то они и патриархами нарицались и обитали в Палестине, а мы с вами в Колтовской, – вот вы и сообразите тут. – Что ж, по человечеству все едино выходит… Опять же я чувствую… И оба ухмыляются, необыкновенно довольные друг другом. – А как назовем-то мы новорожденного? – спустя несколько минут начинает Петр Семенович, которого так и подмывает свести разговор на достолюбезную ему тему. – А уж конечно под число: под какое число родится, под такого святого и назовем. – А я желаю Петром назвать… Пусть его Петр Петрович будет! – Ну, да! что и говорить! Разве не знаете, что коли по отцу назвать, так ребенок несчастливый уродится? – Это все пустяки одни: вон у нас в департаменте Фома Фомич по отцу назван – а какой счастливый! В ранге статского состоит, начальник отделения… – Ах, вот что, цыпинька! – восклицает Пелагея Васильевна таким тоном, словно бы сделала Архимедову находку. – Окрестим-ка его Фомой, в честь Фомы Фомича! Пускай он будет такой же счастливый! Опять же и для начальства это очень лестно, что в честь его младенца нарицают, – все-таки видно, что чувствует человек. – Вот что дело, то дело, старуха! – соглашается наконец Петр Семенович, и засим начинаются разговоры «о приданом» для новорожденного. Впрочем, Пелагея Васильевна на сей конец давно уж обеспечена: у нее бог весть с каких пор еще нашито всего вдоволь – и пеленок, и распашонок, и одеяльце, и подушечка, – все это уже до малейшей подробности сообразил ее предусмотрительный ум, ибо всем она позаботилась, все это имеется у нее в наличности, в комоде; одного только нет – новорожденного… Для нее истинное наслаждение составляло – перебирать, пересматривать по временам имущество будущего ребенка и ремонтировать его, заменяя новыми погнившие от долговременного лежания вещи. Это была ее заветная мечта, самое заветное наслаждение, источник надежд, ожиданий и огорчений от слишком продолжительной несбывчивости этих надежд. Но главное утешение все-таки в том, что Пелагея Васильевна до конца дней своих не переставала с убеждением мечтать об осуществлении в своей особе новой Сары, которая произведет на свет нового Исаака. Об этой заветной мечте знали все соседи, вся улица, и при удобном случае, покачивая головой, непременно замечали: – Экие чудасеи, прости господи, согрешение одно с ними, да и только! До старости дожили, зубы все почитай стерли, а все еще амурятся… Голубки, одно слово! Петр Семенович с Пелагеей Васильевной весь избыток своих матримониальных чувств по необходимости изливали на чужих, посторонних детей, один вид которых производил в них сердечное умиление и сокрушенный вздох о собственном бесчадии. И дети необыкновенно любили их: они, как собаки, инстинктивно чуют добрую душу. Бывало, летним вечером выйдет Петр Семенович на улицу, запросто, по-домашнему, в стареньком халатике, усядется за воротами на скамеечке – и гурьба ребятишек, гляди, вокруг него трется. Мастерит он им петушков бумажных, строгает какую-нибудь палочку, кораблик делает; а Пелагея Васильевна, которая успела уже, нарочно по этому случаю, набить карманы пестрыми лоскутками и каким-нибудь сладким домашним печеньем, с нежностью оделяет ими каждого мальчугана и каждую чумазую девчонку. * * * В 1837 году жила на даче в Колтовской одна особа, которую в околотке все звали «генеральшей». Генеральша по соседству познакомилась случайно с «голубками». Хотя знакомство это состояло в перекидке двумя-тремя словами в течение всего лета да в поклоне при встрече на прогулках, однако генеральша знала о сокрушении голубков по поводу бесчадия и видела их нежную любовь к посторонним детям. На следующий год, в одно весеннее утро, у ворот маленького домика остановилась щегольская карета, из которой вышла все та же блистательная генеральша и, к крайнему удивлению и переполоху буколических супругов, вошла в их парадную клетушку, носившую обычное наименование «залы». Генеральша предложила им – не желают ли они взять к себе на воспитание маленькую девочку, за которую она будет платить им ежегодно по двести рублей серебром. Предложение это принесло Поветиным радость великую, придясь как нельзя более по сердцу, так что они немедленно же изъявили полное свое согласие. Тогда генеральша вынула назначенную сумму и взяла с Поветиных расписку в получении – «за воспитание девочки». В тот же день, к вечеру, в квартире их поместилась, в мезонинчике, маленькая люлька рядом с кроватью для мамки – и домик огласился пискотней ребенка, необыкновенно гармонически услаждавшей слух чадолюбивых супругов. – А не правда ли, цыпушка, веселее как-то стало? – умилялся Петр Семенович, – и канареечка на окне щебечет, и ребенченок гулит. И цыпушка от души соглашалась с мнением своего супруга. * * * Девочку окрестили и назвали Марьей. Кажется, незачем говорить о том, что росла она в холе, в тепле да в довольстве, что ей все в глаза глядели и наглядеться не могли. Ежегодно у ворот колтовского домика останавливалась генеральская карета, что на целый день подавало тему для соседских разговоров: генеральша привозила условную плату за воспитание, брала расписку и проведывала девочку. Каждый раз она оставалась не более десяти минут, и несмотря на то, что Пелагея Васильевна, как угорелая, начинала метаться из комнаты в кухню и из кухни в комнату, торопясь приготовить кофе для дорогой гостьи, – дорогая гостья ни разу не соблаговолила отведать его под кровлей Пелагеи Васильевны. – Что ж это такое, попчик мой, – с неудовольствием замечала Пелагея Васильевна по уезде генеральши, – никогда-то моего угощения принять не хочет, словно брезгует… Уж право, мне это не по сердцу… У покойницы матушки (царство небесное!) примета была, коли уж от радушного хлеба-соли человек отказывается – недобрый он, значит, человек… – Ну, глупел вы эдакой! – миролюбиво ответствует Петр Семенович, торопясь потушить восстающие в сердце супруги сомнения, хотя сам вполне чувствует то же. – Не видала она, что ль, нашего кофею! У нее – чу, такой, какого мы с тобой и отродясь не пивали, у нее – мокка аравийская, а у нас – цикорий… А все ж она доброе дело нам сделала, что девчонку-то отдала: жизнь-то ведь скрасила. И действительно, это было единственное добрее дело, сотворенное генеральшей фон Шпильце, которая, впрочем, отдавая ребенка, о добрых делах и не соображала, а думала только о том, как бы, в уважение просьбы князя Шадурского, поудобнее пристроить его подкидыша. Пелагея Васильевна каждый раз выводила Машу напоказ генеральше – и генеральша, гладя ее по головке и целуя в розовую щечку, не без удовольствия про себя замечала, что девочка все более выравнивается и хорошеет. Однажды, когда ей пошел уже семнадцатый год, Амалия Потаповна с особенным вниманием оглядывала наружность воспитанницы и, выслав ее из комнаты, очень заботливо обратилась к Пелагее Васильевне с советом: беречь и хранить как можно строже ее нравственность, чтобы не вздумала влюбиться, потому – она теперь уже девушка на возрасте… Пелагея Васильевна даже несколько оскорбилась этим предостерегательным советом.

The script ran 0.006 seconds.