Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Хулио Кортасар - Игра в классики [1963]
Язык оригинала: ARG
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. В некотором роде эта книга – несколько книг… Так начинается роман, который сам Хулио Кортасар считал лучшим в своем творчестве. Игра в классики – это легкомысленная детская забава. Но Кортасар сыграл в нее, будучи взрослым человеком. И после того как его роман увидел свет, уже никто не отважится сказать, что скакать на одной ножке по нарисованным квадратам – занятие, не способное изменить взгляд на мир.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

in armonia. Ungaretti, I Fiumi [207] Работа состояла в том, чтобы не давать ребятишкам проскользнуть в шапито, прийти на выручку, если вдруг случится что-то с животными, ассистировать метателю ножей, составлять зазывные афиши, соответственно обеспечивать их печатание, поддерживать нормальные взаимоотношения с полицией, обращать внимание директора на любые нарушения, заслуживающие внимания, помогать сеньору Мануэлю Тревелеру в административных хлопотах, помогать сеньоре Аталии Доноси де Тревелер в кассе (в случае необходимости) и т. д. и т. д. О, мое сердце, не восставай, дабы свидетельствовать против меня! «Книга мертвых» или надпись на панцире скарабея А между тем в Европе в возрасте тридцати трех лет умер Дину Липатти. О работе и о Дину Липатти они говорили всю дорогу, до самого дома, потому что хорошо бы, казалось Талите, собрать все осязаемые доказательства того, что бога нет, или, во всяком случае, свидетельства его неизлечимого легкомыслия. Она предложила тут же купить пластинку Липатти и зайти к дону Креспо прослушать ее, но Тревелеру с Оливейрой хотелось выпить пива в кафе на углу и поговорить о цирке, поскольку теперь они стали коллегами и были этому неописуемо рады. От Оливейры не ускользнуло, что Тревелеру стоило – да, да! – героического усилия уговорить директора и что тот согласился скорее всего по чистой случайности, не иначе. Они уже решили, что Оливейра подарит Хекрептен два из трех непроданных отрезов кашемира, из третьего Талита сошьет себе платье. Надо же отпраздновать поступление на работу. И потому Тревелер заказал пиво, а Талита отправилась готовить обед. Был понедельник, выходной. Во вторник будут два представления, в семь и в девять, на арене выступят «четыре-медведя-четыре», фокусник, только что приплывший из Коломбо, и, конечно же, кот-считальщик. На первых порах работа у Оливейры была незамысловатая, пока не набьет руку. А заодно смотрел и представление не из худших. Все складывалось прекрасно. Все складывалось так прекрасно, что Тревелер опустил глаза и забарабанил по столу. Официант, их добрый знакомый, подошел обсудить дела команды Западной железной дороги, и Оливейра поставил десять песо на «Чакарита-юниорс». Отбивая ритм багуалы, Тревелер убеждал себя, что все прекрасно и что другого выхода не было, а Оливейра в это время пил пиво и разбирал проблему парламентской ратификации и шансы команды, на которую поставил. Почему-то сегодня утром он думал о египетских фразах и о Тоте, и знаменательно, что именно Тот был богом магии и изобретателем языка. Они поспорили немного, не обман ли сам по себе такой спор, поскольку язык, на каком бы лунфардо они ни изъяснялись, возможно, являлся частью не сулящей покоя мантической структуры. И пришли к выводу, что двоякая миссия бога Тота в конце концов была наглядной гарантией связи реальности с ирреальностью; они порадовались, что все-таки решили эту причиняющую вечные неприятности проблему объективного коррелята. Магия или осязаемый мир, но был египетский бог, который при помощи слов приводил в гармонию субъекты и объекты. Все и вправду складывалось прекрасно. (—75) 43 В цирке было замечательно: обманный блеск мишуры, бешеная музыка и кот-считальщик, безошибочно реагировавший на валерьянку, которую в это время потихоньку прыскали, а растроганные сеньоры демонстрировали своим чадам столь красноречивый пример дарвиновской теории эволюции. Когда Оливейра в первый вечер вышел на еще пустую арену и посмотрел вверх, на отверстие в глубине красного парусинового купола, на этот выход, возможно, к контакту, на этот центр, на эту ось, подобную мосту между землею и вольным простором мироздания, смех застрял у него в горле, и он подумал, что другой на его месте, наверное, тотчас же по ближайшему шесту вскарабкался бы к этому отверстию-глазу вверху, но этот другой – не он, а он так и остался внизу посреди вопящего цирка курить и смотреть на дырку в куполе. В один из первых вечеров он понял, почему Тревелер достал ему работу в цирке. Талита безо всяких экивоков рассказала ему все, пока они подсчитывали деньги в кирпичной каморке, служившей цирковой конторой и банком. Оливейра уже знал это, но несколько иначе, и важно было, что Талита рассказала все со своей точки зрения, так что из двух точек зрения родилось как бы новое время, некое настоящее, и он вдруг почувствовал себя внутри него со всеми вытекающими из этого обязательствами. Он хотел было возразить, сказать, что Тревелер все выдумал, и снова оказаться вне того времени, в котором жили остальные (это он-то, до смерти желавший участвовать во всем, даже в том, куда его не звали, – словом, желавший быть), но он понимал, что это правда и что так или иначе, но он нарушил мир Талиты и Тревелера, хотя и не совершал поступков и не имел таких помыслов, а просто поддался тоске по утраченному. Он слушал Талиту, а ему рисовалась уродливая линия Холма и прозвучала смешная португальская фраза, невольно представлявшая будущее сплошь из холодильников и крепких напитков. Он расхохотался в лицо Талите точно так же, как накануне утром расхохотался перед зеркалом, когда чистил зубы. Талита перевязала ниткой стопочку билетов по десять песо, и они механически взялись пересчитывать остальные. – А что, – сказала Талита, – я думаю, Ману прав. – Конечно, прав, – сказал Оливейра. – И все равно он дурак, ты это знаешь прекрасно. – Не прекрасно, но знаю. Вернее, узнала, когда сидела верхом на доске. Но вы-то прекрасно знаете, что я между вами посередке, как та штучка в весах, которая никто не помнит, как называется. – Ты наша нимфа Эгерия, наш медиумический мост. Когда ты с нами, мы с Ману впадаем в своего рода транс. Даже Хекрептен заметила это и употребила именно это яркое выражение. – Может быть, – сказала Талита, – расписывая места на билетах. – Если хочешь знать, Ману просто не может приложить ума, что делать с тобою. Он любит тебя, как брата, я думаю, даже ты это понимаешь, и в то же время жалеет, что ты вернулся. – Незачем было встречать меня в порту. Я не слал ему открыток, че. – Он узнал от Хекрептен, она весь балкон уставила цветами. А Хекрептен узнала в министерстве. – Чертовщина какая-то, – сказал Оливейра. – Когда мне сказали, что Хекрептен сообщили дипломатическим путем о моем возвращении, я понял, что мне остается одно: позволить этой бешеной телке кинуться мне в объятия. Такая самоотверженность с ее стороны, представляешь, просто Пенелопа какая-то. – Если тебе не хочется об этом говорить, – сказала Талита, глядя в пол, – можем запереть кассу и идти за Ману. – Очень даже хочется, но с твоим мужем все так сложно, что у меня на душе кошки скребут. А мне это… Одним словом, не знаю, почему бы тебе самой не решить эту проблему. – Мне кажется, – сказала Талита, расслабляясь, – что в этот раз только круглый дурак не догадался бы, что к чему. – Однако Ману – это Ману, и он на следующий день идет к директору и добивается для меня работы. В тот самый момент, когда я вытирал скупые мужские слезы отрезом, который собирался продавать. – Ману хороший, – сказала Талита. – Тебе не понять, какой он хороший. – Редкой доброты человек, – сказал Оливейра. – Но позволь мне оставить в стороне то, чего мне никогда не понять и что, должно быть, именно так, как тебе кажется, и предположить: а может, Ману нравится играть с огнем? Чем не цирковое занятие. А у тебя, – Оливейра указал на нее пальцем, – у тебя есть сообщники. – Сообщники? – Да, сообщники. Во-первых, я, во-вторых, кое-кто еще, кого сейчас здесь нет. Ты сравнила себя со стрелкою весов, и если использовать этот прелестный образ, то сейчас ты уже не посредине, а начинаешь склоняться в одну сторону. И тебе надо было бы это понять. – Почему ты не уйдешь, Орасио? – сказала Талита. – Почему не оставишь Ману в покое? – Я уже объяснял, что собирался заняться продажей отрезов, а этот дубина достал мне работу в цирке. Пойми, я сам гадости ему не сделаю, но все может выйти гораздо хуже. Все что угодно, любая глупость. – И все-таки ты остаешься, а Ману плохо спит. – Дай ему таблетку экванила, коли на то пошло. Талита перевязала стопку билетов по пять песо. Номер кота-считальщика они всегда выходили посмотреть: это животное вело себя совершенно необъяснимым образом: уже два раза ему удавалось произвести умножение, прежде чем успевали проделать трюк с валерьянкой. Тревелер был просто ошарашен и просил близких смотреть за котом во все глаза. Но сегодня кот был дурак дураком, ему с трудом давалось сложение в пределах двадцати пяти, беда, да и только. Покуривая в проходе, ведущем на арену, Тревелер с Оливейрой решили, что, по-видимому, коту следует давать больше фосфоросодержащей пищи, надо сказать об этом директору. Два клоуна, неизвестно за что ненавидевшие кота, распевали какую-то русскую песню и приплясывали вокруг помоста, на котором представитель кошачьего рода при свете ртутной лампы разглаживал усы. На третьем их круге кот вдруг выпустил когти и вцепился в лицо старшему. Публика, как и положено, приветствовала номер бурными аплодисментами. На повозке «Бенетти, отец и сын» клоуны отбыли с арены, директор забрал кота и на клоунов наложил штраф в двойном размере за провокацию. Это был странный вечер, и, глядя вверх, что Оливейру всегда тянуло делать в это время, он видел Сириус в самой середине черной дырки и размышлял о трех днях, когда мир бывает открыт, когда воспаряют маны и перекидывается мост от человека к дыре в выси, мост от человека к человеку (ибо разве к дыре карабкаются не затем, чтобы спуститься потом изменявшимся и снова, только иным образом, встретиться со своим племенем?). Август, двадцать третье был одним из трех дней, в которые мир открывался; ну, разумеется, к чему об этом думать, если на дворе покуда февраль. Двух других дней Оливейра не помнил, интересно, что вспомнилось только одно число, с тройкой. Почему именно оно? Может, потому, что двадцать третье августа – восьмисложник, память любит такие игры. В таком случае, быть может, истина укладывается в александрийский стих или одиннадцатистопник; возможно, ритмы обозначают еще один подступ и отмечают этапы пути. Вот вам, пожалуйста, несколько диссертационных тем для зажиревших. Одно удовольствие было наблюдать за жонглером, как он невероятно проворен, и за ареной, по которой млечным путем стлался табачный дым, оседая на головы сотен ребятишек из Вилья-дель-Парке – квартала, где, к счастью, до сих пор еще сохранилось множество эвкалиптов, которые удерживают в равновесии весы, если еще раз прибегнуть к этому образу – орудию судейской справедливости и одновременно знаку Зодиака. (—125) 44 Тревелер и вправду спал плохо, посреди ночи он вздыхал, словно камень давил ему на грудь, и обнимал Талиту, и она, ни слова не говоря, поддавалась, тесно прижималась к нему, чтобы он чувствовал ее совсем-совсем близко. В темноте они целовали друг другу нос, губы, глаза, и Тревелер гладил щеку Талиты, выпростав руку из простыни, а потом прятал ее обратно, как будто боялся замерзнуть, хотя оба были мокры от пота; потом Тревелер бормотал несколько цифр – старый, привычный способ заснуть, – и Талита чувствовала, как объятия его слабели, он начинал дышать глубже и успокаивался. Днем он выглядел вполне довольным, насвистывал танго, попивая мате, или читал, но когда Талита отправлялась на кухню готовить, он раза четыре или пять приходил к ней под разными предлогами и все говорил, говорил, главным образом о сумасшедшем доме; переговоры, похоже, шли полным ходом, и директор все больше склонялся к тому, чтобы купить дурдом. Талите совсем не нравилась затея с сумасшедшим домом, и Тревелер это знал. Оба старались взглянуть на такую перспективу с юмором, предвкушая сцены, достойные Сэмюэла Беккета и отпуская уничижительные замечания по поводу цирка, который заканчивал свои выступления в Вилья-дель-Парке и готовился перебраться в Сан-Исидро. Иногда заглядывал Оливейра выпить мате, но чаще он сидел у себя в комнате и, пользуясь тем, что Хекрептен уходила на службу, читал и курил в свое удовольствие. Когда Тревелер смотрел в отливающие фиолетовым глаза Талиты, помогая ей ощипывать утку – роскошь, которую они позволяли себе раз в две недели и которая приводила в волнение Талиту, обожавшую утку во всех ее кулинарных вариантах, – он говорил себе, что, в конце концов, все не так уж плохо и он даже предпочитает, чтобы Орасио пришел к ним попить мате, потому что тогда они могли бы сыграть в какую-нибудь замысловатую игру, которую и сами с трудом понимали, но все равно играли в нее, чтобы скоротать время и всем троим чувствовать себя достойными друг друга. И еще они читали, потому что в юности – так случилось – все они исповедовали социалистические идеи, а Тревелер немного и теософские, и все трое, каждый на свой лад, любили читать и обмениваться мнениями и спорить на испано-аргентинский манер, желая убедить в своей точке зрения, ни в коем случае не принимая чужую, и при любой возможности хохотать будто сумасшедшие и чувствовать себя над страждущим человечеством на том якобы основании, что они помогут ему выбраться из того дерьмового положения, в котором оно очутилось. Но Тревелер и вправду спал плохо, и Талита каждое утро задавала ему риторический вопрос, глядя, как он бреется, освещенный ранним солнцем. Раз! бритвой, раз! в майке и пижамных штанах протяжно насвистывал «Клетку», а потом провозглашал во весь голос: «Музыка – грустная пища для нас, живущих любовью!» – и, обернувшись, агрессивно смотрел на Талиту, которая ощипывала утку и была счастлива, потому что лапки получались просто прелесть и сама уточка выглядела добродушной, какой редко выглядят озлобленные утиные тушки: глазки прикрыты, щелочки между веками как будто светятся, бедная птичка. – Почему ты так плохо спишь, Ману? – «О музыка!…» Я, плохо? Откровенно говоря, вообще не сплю, всю ночь думал над «Liber penitentialis» [208], издание Макробия Баска, которую в прошлый раз стянул у доктора Феты – воспользовался, что сестрица его зазевалась. Ну, разумеется, книгу ему я потом верну, она, наверное, стоит тысячи. Не что-нибудь, a «Liber penitentialis» – представляешь? – А что это такое? – сказала Талита, вспомнив, как он что-то прятал в ящик и запирал на два оборота. – Первый раз с тех пор, как мы поженились, ты прячешь от меня то, что читаешь. – Да вот она, можешь смотреть, сколько душе угодно, только сперва вымой руки. Я потому прячу, что книга ценная, а у тебя руки вечно в морковке или еще в чем-нибудь, ты, моя хлопотунья, любую инкунабулу враз заляпаешь. – Не нужна мне твоя книга. – сказала Талита. – Поди лучше отрежь утке голову, не люблю я этого дела, даже если она и мертвая. – Навахой, – предложил Тревелер. – Навахой кровожаднее, а заодно и поупражняюсь, глядишь, пригодится. – Нет. Вон тем ножом, он наточен. – Навахой. – Нет. Ножом. Тревелер поднес наваху к утиной голове и одним движением отсек ее. – Учись, – сказал он. – Если придется заниматься психдомом, надо поднабраться опыта по части каких-нибудь убийств на улице Морг. – А разве сумасшедшие убивают друг друга? – Нет, но время от времени набрасываются. Точно так же, как и нормальные, если позволишь такое неловкое сравнение. – Грубо, – заметила Талита, придавая утке форму параллелепипеда и перевязывая ее белой ниткой. – А что касается моего плохого сна, – сказал Тревелер, вытирая наваху бумажной салфеткой, – то сама прекрасно знаешь, в чем дело. – Предположим, знаю. Но и ты знаешь, что проблемы тут никакой нет. – Проблемы, – сказал Тревелер, – как нагревательный прибор примус – с ним всегда все в порядке до тех пор, пока не взорвется. Я бы сказал, что на свете есть проблемы с телеуправлением. Кажется, будто никакой проблемы нет, вот как сейчас, а дело в том, что часовой механизм поставлен на двенадцать часов завтрашнего дня. Тик-так, тик-так, все в порядке. Тик-так. – Беда в том, – сказала Талита, – что заводишь этот часовой механизм ты своею собственной рукой. – И моя рука, мышка, тоже заведена на двенадцать часов завтрашнего дня. А покуда мы живы и будем жить. Талита смазала утку маслом, и это выглядело унизительно. – Тебе есть в чем меня упрекнуть? – сказала она так, словно обращалась к перепончатолапчатой. – На данный момент совершенно не в чем, – сказал Тревелер. – А завтра в двенадцать, когда солнце будет в зените, посмотрим, если уж следовать избранному образу. – До чего ты похож на Орасио, – сказала Талита. – Невероятно, до чего похож. – Тик-так, – сказал Тревелер, ища сигареты. – Тик-так, тик-так. – Да, похож, – стояла на своем Талита, выпуская из рук утку, и та противно-хлюпко плюхнулась на пол. – Он бы точно так же сказал тик-так и тоже все время изъяснялся бы образами. Интересно, оставите вы меня когда-нибудь в покое? Я тебе намеренно говорю, что ты похож на него, чтобы мы раз и навсегда покончили с этой глупостью. Не может быть, чтобы возвращение Орасио так все разом переменило. Я уже говорила вчера: я больше не могу, вы играете мною, как теннисным мячиком, этот с одной стороны бьет, тот – с другой, нельзя так, Ману, нельзя. Тревелер поднял ее на руки, хотя Талита и сопротивлялась, но наступил на утиную лапку, поскользнулся и чуть было не полетел на пол, однако удержал Талиту, успокоил и поцеловал в кончик носа. – А может, мышка, на тебя мина и не заложена, – сказал он и улыбнулся так, что Талита сразу размякла, и дал ей поудобнее устроиться в его руках. – Знаешь, я не стараюсь специально, не подставляю голову под молнию, но чувствую, что громоотвод тоже не защитит, поэтому я хожу себе, как обычно, с непокрытой головой, пока в один прекрасный день не пробьет двенадцать часов. И только с той минуты, с того дня я снова все буду чувствовать, как прежде. И это не из-за Орасио, мышка, не только из-за Орасио, хотя он и стал своего рода вестником. Не появись он, может, со мной случилось бы что-нибудь другое, но в том же духе. Может, я бы прочитал какую-нибудь книгу и она раскабалила бы меня, а может, влюбился бы в другую женщину… Знаешь, есть в жизни тайные закоулки, неожиданно на свет вылезает такое, о чем мы и не подозревали, и разом все приходит в кризис. Ты должна это понять. – Так, значит, ты на самом деле считаешь, будто он меня добивается и что… – Ничего он тебя не добивается, – сказал Тревелер, опуская ее на пол. – Орасио на тебя плевать хотел. Не обижайся, я-то знаю, какая ты замечательная, и всегда буду ревновать всех, кто только посмотрит на тебя или заговорит с тобой. Может, Орасио и положил на тебя глаз, но – считай меня сумасшедшим – я все равно повторю еще и еще раз: ему до тебя дела нет, а потому мне нечего беспокоиться. Тут совсем другое. – Тревелер заговорил громче: – Дьявольски другое, черт побери! – А, – сказала Талита, поднимая утку и вытирая тряпкой след на полу. – Ты ей грудку раздавил. Значит, совсем другое. Я ничего не понимаю, но, может, ты и прав. – И если бы он сейчас был тут, – проговорил Тревелер совсем тихо, разглядывая сигарету, – он бы тоже не понял. Но прекрасно знал бы, что совсем другое. Невероятно, но, когда он с нами, кажется, будто перегородки рушатся, тысячи разных вещей катятся к чертовой матери, а небо становится сказочно прекрасным, вот эта хлебница оказывается полна звезд, так что можешь снять с них шкурку и уписывай за обе щеки, и утка – уже не утка, а сам лебедь Лоэнгрина, а когда его нет… – Не помешаю? – спросила сеньора Гутуззо, заглядывая из прихожей. – Может, вы говорите тут о чем своем, я не люблю соваться, куда меня не зовут. – Смелее, – сказала Талита. – Входите смелее, сеньора, и посмотрите, какая прелестная птица. – Просто чудо, – сказала сеньора Гутуззо. – Я всегда говорю: утка пожестче, но у нее свой особый вкус. – Ману наступил на нее, – сказала Талита. – Так что она будет мягкой, как масло, клянусь вам. – Распишись под клятвой, – сказал Тревелер. (—102) 45 Естественно было думать, что он ждет, чтобы в окно выглянули. Для этого надо было только проснуться в два часа ночи среди этой липкой жары, когда во рту терпкий дымный привкус противомоскитной спирали, в окно глядят две огромные звезды и окно напротив, наверное, тоже открыто. Подумать так было совершенно естественно, потому что доска все еще стояла в комнате у стены и отказ, прозвучавший под палящим солнцем, мог совсем иначе прозвучать в ночной тишине, мог внезапно обернуться согласием, а в таком случае ему следует стоять там, у окна, курить, отпугивая москитов, и ждать, когда Талита, полусонная, мягко оторвется от тела Тревелера и подойдет к окну, чтобы посмотреть на него, из темноты в темноту. А он, может быть, медленно горящей сигаретой станет чертить в воздухе знаки. Треугольники, окружности, неожиданно складывающиеся в гербы, в рецепты приворотного зелья или в формулу дефинилпропиламина, в условные аптечные сокращения, которые она, наверное, сумеет разгадать, а может, просто ровный светящийся след – от рта к подлокотнику кресла, от подлокотника кресла ко рту, от рта к подлокотнику кресла, и так – всю ночь. У окна никого не было. Тревелер выглянул наружу, в горячий провал улицы: внизу на тротуаре беззащитно-раскрыто лежала газета, позволяя читать себя небу, усыпанному звездами, которые, казалось, можно потрогать. Гостиничное окно напротив ночью придвинулось еще ближе, гимнаст смог бы, наверное, перепрыгнуть туда. Нет, пожалуй, не смог бы. Ну, если бы «смерть наступала ему на пятки» – да, а так – не смог бы. Досок уже и помину не было, и хода не было. Вздохнув, Тревелер вернулся в постель. Талита во сне спросила что-то, он погладил ее по голове, что-то прошептал. Талита поцеловала воздух, подвигала руками и затихла. Если Оливейра где-нибудь там, в черном колодце комнаты, забился в угол и оттуда, из глубины, смотрит в окно, то он должен был увидеть Тревелера, его белую майку, белую, как призрак. Если он где-то там, в черном колодце, и ждет, когда выглянет Талита, то равнодушное мелькание белой майки, верно, совсем его доконало. Сейчас он, должно быть, тихо почесывает руку – жест, обычно означающий у него чувство неловкости и досаду, – мусолит, наверное, сигарету во рту, а то и выругался шепотом и плюхнулся в постель рядом с крепко спящей Хекрептен, будто ее тут нету. Но если его не было там, в черном колодце, то вставать вот так и подходить среди ночи к окну означало поддаться страху и почти смириться. Практически это было все равно, что признать, будто оба они – и Орасио и он – досок не убирали. И будто оставался ход и можно было ходить туда-сюда. А значит, любой из них троих, в полусне, мог ходить от окна к окну, прямо по густому воздуху, не боясь свалиться вниз. Мост исчезнет лишь со светом дня, когда снова появится кофе с молоком, который возвращает нас к прочным и солидным построениям и с помощью оглушающих радионовостей и холодного душа разрывает паутину, сплетенную ночными часами. Сны Талиты: Ее привели на выставку живописи в огромный, лежащий в руинах дворец, картины висели в головокружительной выси, как будто кто-то превратил в музей темницы Пиранези. Чтобы добраться до картин, приходилось карабкаться по сводам, цепляясь пальцами ног за лепнину, потом идти галереями, которые обрывались прямо в бушующее море, с волнами точно из свинца, потом пониматься по винтовым лестницам, чтобы наконец-то увидеть, но всегда плохо, всегда снизу или сбоку, увидеть картины, и на каждой – все то же белесое пятно, мучнистые или молочные сгустки, и так – до бесконечности. Пробуждение Талиты: Вскочив на постели в девять утра, затормошила Тревелера, спавшего лицом вниз, пошлепала его по заду – пусть просыпается. Тревелер протянул руку и пощекотал ей пятку, Талита навалилась на него, потянула за волосы. Тревелер, пользуясь тем, что он сильнее, зажал ее руку, пока она не запросила пощады. И – безумные, жаркие поцелуи. – Мне приснился странный музей. Ты меня туда повел. – Терпеть не могу онейромантии. Завари-ка мате, малышка. – Зачем ты вставал ночью? Не пописать, когда ты встаешь пописать, то всегда сначала объясняешь мне, как глупенькой: «Пойду схожу, не могу больше терпеть», и мне тебя делается жалко, потому что я прекрасно терплю целую ночь, и даже терпеть не приходится, просто у нас с тобой разный метаболизм. – Что? – Скажи, зачем ты вставал. Подошел к окну и вздохнул. – Но не выбросился. – Дурак. – Жарко было. – Скажи, зачем вставал. – Ни за чем, посмотреть, может, Орасио тоже не спит, мы бы поговорили немножко. – Среди ночи? Вы с ним и днем-то почти не разговариваете. – Это совсем другое дело. Как знать. – А мне приснился ужасный музей, – сказала Талита, надевая трусики. – Ты уже говорила, – сказал Тревелер, глядя в потолок. – Да и мы с тобой не очень-то разговариваем теперь, – сказала Талита. – Верно. Это от влажности. – И кажется, будто говорим не мы, а кто-то еще, будто кто-то пользуется нами, чтобы говорить. У тебя нет такого ощущения? Как будто в нас кто-то поселился? Я хочу сказать, что… Нет, это и в самом деле очень трудно. – Скорее переселился в нас. Но не будет же это продолжаться вечно. «Не печалься, Каталина, — пропел Тревелер, – время лучшее настанет, я куплю тебе буфет». – Глупенький, – сказала Талита, целуя его в ухо. – Продолжаться вечно, продолжаться вечно. Это не должно продолжаться больше ни минуты. – Насильственные ампутации к добру не ведут, культя будет ныть всю жизнь. – Хочешь, скажу правду, – проговорила Талита, – у меня такое чувство, будто мы взращиваем пауков и сороконожек. Кормим их, поим, а они подрастают, сперва были крохотные козявочки, даже хорошенькие, ножек у них столько и все шевелятся, и вдруг выросли, бац! – и впились тебе в лицо. Кажется, мне и пауки снились, что-то смутно припоминаю. – Ты послушай этого Орасио, – сказал Тревелер, натягивая брюки. – В такую рань свистит как ненормальный, это он празднует отбытие Хекрептен. Ну и тип. (—80) 46 – «Музыка – грустная пища для нас, живущих любовью», – в четвертый раз процитировал Тревелер, настраивая гитару и собираясь приняться за танго «Попугай-гадалка». Дон Креспо поинтересовался, откуда эти цитаты, и Талита поднялась в комнату за пьесой в пяти актах, перевод Астраны Марина. На улице Качимайо к вечеру становилось шумно, но во дворике дона Креспо, кроме заливавшегося кенара Сто-Песо, раздавался только голос Тревелера, который уже добрался до того места, где «девчушка с фабрики, не знавшая безделья, // что принесла б ему и радость и веселье». Чтобы играть в эскобу, не обязательно разговаривать; Хекрептен выигрывала кон за коном у Оливейры, и Оливейра с сеньорой Гутуззо попеременно выкладывали монетки по двадцать песо. А «попугай-гадалка все на свете знает, // он жизнь и смерть вам напророчит-нагадает» и уже успел вытащить розовую бумажку «Суженый, долгая жизнь». Однако это не помешало Тревелеру печальным тоном поведать о внезапной болезни героини, которая, «угасая на руках у бедной мамы, // с последним вздохом вопрошала: „Не пришел?“». Та-рам-пам-пам. – Сколько чувства, – сказала сеньора Гутуззо. – Вот некоторым танго не нравится, я его ни на какие калипсо и прочую гадость, что по радио передают, не променяю. Передайте мне, дон Орасио, несколько фасолин. Тревелер прислонил гитару к цветочному горшку, глотнул мате и почувствовал, что ночь предстоит тяжелая. Лучше бы уж работать или заболеть – и то бы отвлекся. Он налил себе рюмку каньи и выпил залпом, глядя на дона Креспо, который, вдвинув очки на кончик носа, в последней надежде продирался через предисловие к трагедии. Оливейра, проиграв восемьдесят сентаво, подсел к Тревелеру и тоже налил себе рюмку. – Мир полон чудес, – сказал Тревелер тихо. – Тут через минуту разразится битва при Акциуме, если, конечно, у старика хватит терпения добраться до этого места. А рядом две ненормальные насмерть сражаются за фасолины. – Чем не занятие, – сказал Оливейра. – Ты задумывался когда-нибудь над этим словом? Быть занятым, иметь занятие. Просто мороз по коже, че. Однако, не ударяясь в метафизику, скажу одно: мое занятие в цирке – чистое мошенничество. Я зарабатываю там свои песо, ровным счетом ничего не делая. – Подожди, вот начнутся выступления в Сан-Исидро, там будет потруднее. В Вилья-дель-Парке у нас все проблемы уже решены, во всяком случае, налажены все контакты, что всегда больше всего беспокоит директора. А там придется начинать с новыми людьми, и у тебя будет достаточно занятий, коль скоро тебе так нравится это слово. – Не может быть. Какая прелесть, а то я совсем расслабился. Так, значит, там придется работать? – Первые дни, а потом все входит в свою колею. Скажи-ка, а тебе во время странствий по Европе никогда не случалось работать? – Самую малость и в силу необходимости, – сказал Оливейра. – Был подпольным счетоводом. У старика Труя – ну и персонаж, просто для Селина. Надо бы рассказать тебе, если бы стоило, но, пожалуй, не стоит. – Я бы с удовольствием послушал, – сказал Тревелер. – Знаешь, все как будто в воздухе повисло. Что бы я тебе ни рассказал, будет не более чем кусочком коврового узора. Не хватает склеивающего начала, назовем его так: оп-ля! – и все ложится точно по местам, а у тебя на глазах возникает чудесный кристалл со всеми его гранями. Беда лишь, – сказал Оливейра, разглядывая ногти, – что, быть может, все давно склеилось, а я этого до сих пор не понимаю, безнадежно отстал, как, знаешь, бывают старики: ты им говоришь про кибернетику, они тебе кивают головой, а сами думают, что подошло время, пожалуй, супчик вермишелевый съесть. Кенар Сто-Песо выдал на удивление скрипучую трель. – Ну вот, – сказал Тревелер. – Иногда меня мучает мысль, что тебе, наверное, не следовало возвращаться. – Тебя это мучает в мыслях, – сказал Оливейра. – А меня – на деле. Может, по сути это одно и то же, но не будем пугаться. И тебя и меня убивает стыдливость, че. Мы разгуливаем по дому голышом, приводя в великое замешательство некоторых сеньор, но когда нужно говорить… Понимаешь, иногда мне кажется, что я мог бы сказать тебе… Глядишь, и слова сгодились бы на что-то, послужили бы нам. Но поскольку эти слова не обыденные, не те, что говорятся, когда пьют мате во дворе или за гладкой беседой, то просто теряешься и как раз лучшему другу труднее всего высказать. У тебя не бывает желания иногда открыться первому встречному? – Пожалуй, – сказал Тревелер, настраивая гитару. – Беда только, что при таком подходе неизвестно, зачем друзья. – Затем, чтобы быть рядом, и один из них – тот, кто разговаривает с тобой. – Как знаешь. Но тогда нам трудно будет снова понимать друг друга, как в прежние времена. – Во имя прежних времен совершаются великие глупости нынче, – сказал Оливейра. – Видишь ли, Маноло, ты говоришь о взаимопонимании и в глубине души знаешь, что я бы тоже хотел, чтобы мы с тобой понимали друг друга, и когда я говорю с тобой, то это означает гораздо больше, чем только с тобой. Загвоздка в том, что настоящее взаимопонимание – это совсем другая штука. Мы довольствуемся слишком малым. Если друзья понимают друг друга, если между любовниками царит взаимопонимание, если семьи живут в обстановке полного понимания, мы верим в гармонию. Чистой воды обман, зеркало для жаворонков. Порою мне кажется, что между двумя людьми, разбивающими друг другу морду в кровь, больше взаимопонимания, чем между теми, кто смотрит друг на друга вот так, как бы со стороны. А потому… че, я бы и в самом деле мог сотрудничать в «Ла Насьон» по воскресеньям. – Хорошо говорил, – сказал Тревелер, настраивая первую струну, – а потом вдруг на тебя напал приступ стыдливости, который ты только что упоминал. Ты напомнил мне сеньору Гутуззо, когда ей в разговоре приходится коснуться геморроя своего супруга. – Ну и Октавий Цезарь, что он говорит, – пробурчал дон Креспо, глядя поверх очков. – К примеру, будто Марк Антоний в Альпах ел какое-то странное мясо. Что он имеет в виду? Козленка, наверное. – Скорее двуногого бесперого. – В этой книге если кто не псих, то близок к тому, – сказал уважительно дон Креспо. – Что Клеопатра вытворяет… – Царицы, они такие сложные, – сказала сеньора Гутуззо. – А эта Клеопатра жуткие делишки обделывала, в кино показывали. Ну, конечно, совсем другое время, религии еще не было. – Эскоба, – сказала Талита, беря шесть за один раз. – Вам везет… – Все равно в конце я проигрываю. Ману, у меня кончилась мелочь. – Разменяй у дона Креспо, он уже добрался, наверное, до фараоновых времен и наменяет тебе чистым золотом. Вот ты, Орасио, говорил о гармонии… – В конце концов, – сказал Оливейра, – если ты хочешь, чтобы я вывернул карманы на стол со всем мусором, что в них накопился… – Не надо выворачивать карманы. Но сдается мне, что ты совершенно спокойно смотришь, как всех нас начинает корчить против воли. Ты ищешь то, что называется гармонией, но ищешь там, где, как только что сказал сам, ее нет, а именно: среди друзей, в семье, в городе. Почему ты ищешь ее внутри социальных ячеек? – Не знаю, че. Да я и не ищу ее. Все это происходит со мной как бы само собою. – Почему с тобой должно происходить такое, что все остальные не спят по твоей милости? – Я тоже плохо сплю. – Зачем, скажи, пожалуйста, к примеру, сошелся ты с Хекрептен? Зачем приходишь ко мне? Разве не Хекрептен, разве не мы разрушаем тебе гармонию? – Она хочет выпить мандрагору! – завопил изумленный дон Креспо. – Выпить что? – сказала сеньора Гутуззо. – Мандрагору! Велит рабыне подать ей мандрагору. Говорит, что хочет уснуть. Да она с ума сошла. – Надо было бромурал принять, – сказала сеньора Гутуззо. – Ну конечно, в те времена… – Ты прав, как никогда, старичок, – сказал Оливейра, наливая канью в стаканы. – С одной поправкой: Хекрептен ты придаешь больше значения, чем она имеет. – А мы? – Возможно, как раз и есть то склеивающее начало, о котором мы только что говорили. Мне все время кажется, что наши взаимоотношения подобны химической реакции: они как бы вне нас и от нас не зависят. Рисунок, который вырисовывается сам по себе. Ты пришел меня встречать, не забывай. – А почему не встретить? Я не думал, что ты вернешься таким и так там переменился, что и мне захочется стать другим… Да нет, не в этом дело. Словом, ты и сам не живешь, и другим жить не даешь. Гитара между тем наигрывала сьелито. – Тебе достаточно щелкнуть пальцами вот так, – сказал Оливейра совсем тихо, – и меня вы больше не увидите. Несправедливо, если по моей вине вы с Талитой… – Талиту вынеси за скобки. – Нет, – сказал Оливейра. – И не подумаю выносить ее за скобки. Мы – это Талита, ты и я, в общем, трисмегистов треугольник. И повторяю: только мигни – и я сам отрублюсь. Не думай, будто я не понимаю, что ты беспокоишься. – Не настолько, чтобы сразу тебе уходить, у тебя еще тут много дел. – Можно и сразу. Вам ведь я не нужен позарез. Тревелер заиграл вступление к «Злым козням», остановился. Ночь уже настала, и дон Креспо зажег во дворе свет, чтобы можно было читать. – Знаешь, – сказал Тревелер тихо. – Когда-нибудь ты все равно решишь уехать, так что нет нужды тебе мигать. Ну, не сплю по ночам, Талита, наверное, тебе рассказала, но, в общем-то, я не жалею, что ты приехал. Может, тебя мне как раз и не хватало. – Как знаешь, старик. Коли все так складывается, лучше, наверное, не суетиться. Мне и так неплохо. – Разговор двух дураков, – сказал Тревелер. – Двух монголоидов, – сказал Оливейра. – Хочешь что-то объяснить, а все только запутывается. – Объяснение суть принаряженное заблуждение, – сказал Оливейра. – Запиши. – В таком случае, поговорим о другом – о том, что происходит в Радикальной партии. Разве только ты… Знаешь, как карусель – все без конца повторяется: белая лошадка, красная, снова белая. Мы с тобой поэты, братец. – Поэты, пророки, – сказал Оливейра, наливая в стаканы, – жуткая публика, плохо спят, по ночам встают подышать у окна и всякое такое. – Значит, ты видел меня вчера. – А как же. Сперва Хекрептен приставала, пришлось сдаться. Потихоньку так, потихоньку, но в конце концов… А потом заснул без задних ног, я уж и забыл, когда спал так. А почему ты спрашиваешь? – Так просто, – сказал Тревелер и прижал рукою струны. Звякнув в ладони выигранной мелочью, сеньора Гутуззо придвинула стул и попросила Тревелера спеть. – А некий Энобарб говорит тут, что ночная сырость ядовита, – сообщил дон Креспо. – В этой книжке все, как один, – чокнутые: посреди сражения вдруг начинают говорить о вещах, которые к сражению никакого отношения не имеют. – Ладно, – сказал Тревелер, – сделаем приятное сеньоре, если дон Креспо не возражает. «Злые козни» – душещипательное танго Хуана де Дьос Филиберто. Ах да, напомни мне, чтобы я прочитал тебе исповедь Ивонн Гитри – это потрясающе. Талита, сходи за антологией Гарделя. Она на ночном столике, где и подобает держать такую вещь. – А заодно и вернете ее мне, – сказала сеньора Гутуззо. – Ничего страшного, но я люблю, чтобы книги всегда были под рукой. И муж мой – такой же, клянусь. (—47) 47 Это – я, а я – он. Мы с ним, но я – это я, прежде всего – я и буду отстаивать свое «я» до последнего. Аталия – это я. Ego [209]. Я. Аргентинка, с дипломом, та еще штучка, порою хорошенькая, большие темные глаза, я. Аталия Доноси, я, До-но-си. До, но си. С одной стороны – «до», но с другой, оказывается, – «си». Смешно. Ману просто ненормальный, пошел в «Каса Америка» и забавы ради купил эту штуку. Rewind [210]. Ну и голос, совсем не мой. Фальшивый и напряженный: «Это – я, а я – он. Мы с ним, но я – это я, прежде всего – я, и буду отстаивать свое „я“ до последнего…» СТОП. Аппарат бесподобный, но чтобы думать вслух – не годится, а может, надо привыкнуть. Ману собирается записывать на нем свою радиопьесу об этих сеньорах, да ничего он не запишет. Магический глаз и вправду магический, зеленые черточки мерцают, сокращаются, одноглазый кот уставился на меня. Лучше прикрыть его картонкой. REWIND. Лента такая гладкая, бежит ровно. VOLUME [211]. Поставлю-ка на 5 или 5 1/2: «Магический глаз и вправду магический, зеленые черточки мер…» Будь он магический, мой голос сказал бы: «Магический глаз играет в прятки, красные черточки…» Слишком гулко, надо микрофон поставить поближе, а громкость убрать. «Это – я, а я – он». А если по правде, то я – дурная пародия на фолкнеровский персонаж. Прост в обращении. Интересно, он диктует на магнитофон или виски служит ему вместо ленты? А как правильно: диктофон или магнитофон? Орасио говорит «магнитофон», он просто поразился, увидев аппарат, и сказал: «Какой магнитофон, че». А в инструкции сказано «диктофон». Эти-то, в «Каса Америка», должны знать. Вот загадка: почему Ману покупает все, даже ботинки, в «Каса Америка»? Прямо-таки навязчивая идея, глупость какая-то. REWIND. Ну-ка, это забавно: «…фолкнеровский персонаж. Легок в обращении». СТОП. Не так уж и забавно слушать себя снова и снова. Все это, наверное, съедает время, время, время. Все это, наверное, съедает время. REWIND. Ну-ка, может, голос стал естественнее: «…мя, время, время. Все это, наверное…» Тот же самый, как у простуженной карлицы. А управляюсь я с ним хорошо. Ману просто поразится, он не верит, что я умею обращаться с аппаратами. На меня, аптекаршу, Орасио и не посмотрел бы, он смотрит на человека так, как пюре проходит сквозь сито: жидкая паста, раз! – и она уже в кастрюле, ешь – не хочу. Rewind? Нет, продолжим, только свет погасим. Будем говорить от третьего лица, может… Итак, Талита Доноси гасит свет, и ничего вокруг, только магический глазок с красными черточками (вдруг на записи получится с зелеными или с фиолетовыми) и огонек сигареты. Жарко, Ману все еще не вернулся из Сан-Исидро, а уже половина двенадцатого. Вон Хекрептен у окна, я ее не вижу, но все равно, она – у окна, в ночной рубашке, и Орасио за столиком, перед свечой курит и читает. Комната у Орасио с Хекрептен почему-то меньше похожа на гостиничную, чем наша. Дура я, дура, она такая гостиничная, что там, наверное, даже у каждого таракана номер на спинке проставлен, да еще приходится терпеть по соседству дона Бунче с его туберкулезниками ценою в двадцать песо за посещение, хромоногими и эпилептиками. А внизу – тайный дом свиданий, служанка фальшивит-распевает танго. REWIND. Много наговорила, перематывать полминуты, не меньше. Лента перематывается назад во времени, Ману с удовольствием поговорил бы на эту тему. Громкость 5: «…номер на спинке проставлен…» Еще дальше. REWIND. Вот: «…Орасио за столиком перед зеленой свечой…» СТОП. Столик, столик. К чему говорить «столик», если ты – аптекарша. Какие выкрутасы. Столик! Нашла, куда приложить свою нежность. Ну ладно, Талита. Хватит глупить. REWIND. Все, вот-вот лента выскочит, недостаток этой машинки в том, что надо рассчитывать хорошенько, потому что если лента выскочит, то вставить ее обратно полминуты, не меньше. СТОП. В самый раз, два сантиметра осталось. Что я там говорила вначале? Не помню уже, но голос получился, как у перепуганной мышки, ну конечно, страх перед микрофоном. Ну-ка, поставим громкость 5 1/2, чтобы слышно было как следует. «Это – я, а я – он. Мы с ним, но я – это я, прежде все…». Ну зачем говорить это? Я – это я, а я – он. И вдруг – про столик, конечно, зло берет. «Я – это я, а я – он. Я – это я, а я – он». Талита выключила микрофон, закрыла крышку, посмотрела на него с глубоким отвращением и налила себе стакан лимонада. Не хотелось думать о затее с клиникой (директор говорил «умственная клиника», что было полной бессмыслицей), но как только она отказывалась думать о клинике (не говоря уже о том, что отказывалась думать она больше в мечтах, чем на самом деле), она тотчас же принималась думать о другом, ничуть не менее тревожном. Она думала о Ману и об Орасио одновременно, о сравнении со стрелкой весов, которым они с Орасио так красиво перебрасывались в цирковой кассе. И тогда ощущение, будто в ней поселился кто-то другой, становилось еще сильнее, мысль о клинике внушала страх, страх перед неизвестным, чудились жуткие картины: буйнопомешанные в смирительных рубашках гонялись друг за другом с навахами, потрясая в воздухе табуретами и ножками кроватей, блевали на температурные листы и прилюдно занимались онанизмом. Забавно взглянуть на Ману с Орасио в белых халатах, как они будут ухаживать за больными. «И мне найдется достойное место, – скромно подумала Талита. – Наверняка директор доверит мне больничную аптеку, если в таких больницах бывают аптеки. Скорее всего медпункт на случай первой необходимости, Ману, конечно, как всегда, не станет принимать меня всерьез». Наверное, надо будет припомнить кое-какие вещи (все так быстро забывается, время тихо-тихонько, но стирает их в памяти); неописуемое ежедневное сражение в течение всего лета, порт, и жару, и Орасио, спускающегося на пристань с малодружелюбным выражением на лице, и как грубо он спровадил ее вместе с котом: садись на трамвай и езжай домой, нам надо поговорить. А затем начиналось время, которое можно было сравнить с пустырем, замусоренным искореженными консервными банками, гвоздями, на которые можно было напороться ногой, и грязные лужи там и тут, лоскутья, зацепившиеся за колючки репейников, и ночной цирк, где Орасио и Ману, и они смотрят на нее и друг на друга, а кот чем дальше, тем все глупее или, наоборот, гениальнее: решает задачки на счет под рев взбесившейся публики, а потом возвращение домой пешком, с заходом в пивные, чтобы Ману с Орасио выпили по кружке, не переставая говорить и говорить ни о чем, а она сквозь жару, дым и усталость слушает их. Я – это я, а я – он. Она сказала это не задумываясь, а потому это значило гораздо больше, чем продуманное, ибо пришло оттуда, где слова, точно психи в больнице, грозные и нелепые существа, живут своей собственной, отдельной жизнью и вдруг вылетают, и никому их не удержать: я – это я, а я – он, и он – это не Ману, он – это Орасио, тот, что поселился в ней, тайный нападающий, тень, прячущаяся в тени ночной комнаты, огонек сигареты, медленно обрисовывающий очертания бессонницы. Когда Талите делалось страшно, она вставала и заваривала себе чай из липы и мяты. Fifty fifty [212]. Она готовила чай и все надеялась, что ключ Ману звякнет в замке. Ману тогда ободрил ее, сказав: «Орасио на тебя плевать хотел». Это было обидно, но успокаивало. Ману сказал еще, что, может, Орасио и положил на нее глаз (да нет, ничего подобного, он никогда ни на что такое даже не намекал). ложка липы ложка мяты вода погорячее, как только закипит ключом, стоп, – но даже если и так, она для него – ничто. А в таком случае… Если она для него ничто, зачем тогда сидеть все время там, в глубине комнаты, и курить или читать так, словно я – это я, а я – он, словно она ему зачем-то нужна, вот именно, словно зачем-то нужна, и так повиснуть на ней издали, так высасывать из нее душу, отчаянно чего-то добиваться, как будто что-то увидишь лучше, как будто сам станешь лучше. А значит, тогда не я – это я, а я – он. Значит, тогда наоборот: я – он, поскольку я – это я. Талита вздохнула, испытав некоторое удовлетворение от такого славного умозаключения и оттого, что чай получился вкусный. Но дело не только в этом, иначе все было бы чересчур просто. Не могло быть (зачем-то существует логика), чтобы Орасио было до нее дело и не было в одно и то же время. Из сочетания двух этих вещей должна была получиться третья, нечто, не имеющее ничего общего с любовью, например (глупо было и думать о любви, любовь была только с Ману, с одним Ману до скончания века), что-то похожее на охоту, на поиск или скорее какое-то страшное выжидание вроде того, как кот глядит на канарейку, которую не может достать, и время как будто застыло, и день остановился, вот именно кошки-мышки какие-то. Полтора кусочка сахара, а запах-то – полем пахнет. Слежка-выжидание безо всяких объяснений по-сю-сто-рон-них, и даже если в один прекрасный день Орасио снизойдет до того, чтобы заговорить на эту тему, или совсем удалится, или пустит себе пулю в лоб, то это все-таки будет какое-то объяснение или, во всяком случае, даст почву, на которой может вырасти объяснение. Во всяком случае, не то, что сейчас, – пьет мате и смотрит на них и заставляет Ману тоже пить мате и смотреть, как будто втроем танцуют медленный, нескончаемый танец. «Я, – подумала Талита, – должна бы писать романы, коль скоро такие блестящие мысли приходят мне в голову». На душе было так тяжко, что она снова включила магнитофон и стала петь песню за песней, пока не пришел Тревелер. Оба согласились, что в записи голос Талиты получается хуже, и заодно Тревелер показал ей, как надо петь багуалу. Они поставили магнитофон у окна, чтобы и Хекрептен могла послушать и судить, да и Орасио, если он дома, но его не было. Хекрептен нашла, что все прекрасно, и они решили поужинать вместе у Тревелеров холодным асадо, которое было у Талиты, и салатом, который Хекрептен сделает у себя и принесет. Талите эта мысль страшно понравилась, в ней было что-то от покрывала или грелки-покрышки на чайник, – словом, она что-то прикрывала, точно так же, как магнитофон или довольный вид Тревелера, нечто решенное и готовое, прикрывала сверху, но вот что прикрывала – в том-то и был вопрос и причина того, что, по сути, все оставалось по-прежнему, как до чая из липы и мяты fifty fifty. (—110) 48 У склона Холма – хотя этот Холм не имел склона, а начинался сразу, так что не поймешь, Холм это уже или еще нет, потому лучше сказать у Холма, – в квартале низеньких домиков и драчливых ребятишек все расспросы не привели ни к чему, они разбились о широкие улыбки женщин, которые и хотели бы помочь, да были не в курсе: люди переезжали с квартиры на квартиру, сеньор, здесь все так изменилось, может, вам в полицию сходить, может, там кто-то что-то знает. А у него не было времени ходить узнавать, судно вот-вот отправлялось, и пусть он не докопался до сути, все равно дело было заведомо потеряно, и он продолжал расспрашивать уже просто так, надеясь на успех не больше, чем надеются, покупая лотерейный билет или следуя рекомендациям астрологов. Вернувшись из порта, он завалился на койку до обеда. В ту ночь, часа в два, он первый раз увидел ее снова. Было жарко, и в помещении, где хрипело и потело более сотни иммигрантов, было еще хуже, чем среди канатных бухт под опрокинутым на тебя небом-рекою, в густом, липнущем к коже влажном воздухе рейда. Прислонясь к переборке, Оливейра сидел и курил, рассматривая редкие колючие звезды, проглядывавшие меж туч. Мага вышла из-за вентилятора, она что-то несла в руке, волоча по полу, и почти тут же повернулась спиной к Оливейре, направившись к люку. Оливейра не двинулся с места, он прекрасно понимал, что видит такое, за чем идти не следует. Он подумал, что, верно, это одна из тех птиц, что обитают в первом классе, а на грязную и вонючую палубу спускаются в поисках так называемого жизненного опыта или чего-нибудь в этом роде. Она была похожа на Магу, совершенно очевидно, но еще большей похожестью наделил ее он сам, так что сердце вдруг перестало биться, точно взбесившийся пес и он закурил новую сигарету, обозвав себя непроходимым кретином. Но даже то, что он решил, будто увидел Магу, было не так горько, как увериться: неподконтрольное желание вырвало ее вдруг из глубин так называемого подсознания и спроецировало на первую попавшуюся женскую фигуру, что оказалась с ним на одном судне. До сих пор он полагал, будто может позволить себе роскошь меланхолически вспоминать кое-какие вещи, в нужный момент и в подходящей обстановке вызывать в памяти кое-какие случаи и ставить на них точку с тем же спокойствием, с каким притушивал в пепельнице окурок. Когда Тревелер в порту познакомил его с Талитой – такой смешной с этим ее котом в корзине, а лицо – то ласковое, а то, как у Алиды Валли, – он вновь почувствовал, что отдаленное сходство вдруг сразу сгустилось в общую псевдопохожесть, как будто из своей памяти, где все было удобно разложено по полочкам, он вырвал призрак, способный переселиться и дополнить другое тело и другое лицо, которое смотрит на него тем взглядом, который, он считал, уже навсегда отошел в разряд воспоминаний. В последовавшие затем недели, до краев наполненные нестерпимой самоотверженностью Хекрептен и обучением трудному искусству ходить от двери к двери, предлагая отрезы кашемира, с лихвой было выпито пива и сижено на уличных скамейках, меж тем как детальнейшим образом анатомировался каждый эпизод. Расследования на Холме проводились, как ему казалось, для очистки совести: найти, попробовать объясниться и сказать прощай навсегда. Характерное стремление мужчины закончить дело чисто, завязать все концы. Теперь же он понимал (тень, выступившая из-за вентилятора, женщина с котом), что не затем ходил на Холм. В нем внутри как бы вдруг разверзлась бездонная пропасть. И, остановившись посреди площади Конгресса, он вопрошал себя: «Это ты называл поиском? И считал себя свободным? Как это у Гераклита? Ну-ка, повтори, каковы степени свободы, а я посмеюсь. Да ты, братец, в воронке, и тебя засасывает». Он бы, пожалуй, обрадовался, почувствовав себя непоправимо униженным этим открытием, но его беспокоило смутное чувство удовлетворенности, которое он ощущал где-то в желудке, эта кошачья реакция удовольствия, которую выдает тело, когда ему случается посмеяться над запросами духа, именно тогда возникает это ощущение довольства и удобно сворачивается клубком меж ребер, в животе и в ступнях ног. Но вот беда: в глубине души он был доволен этим ощущением и тем, что не вернулся и что всегда был в пути, хотя, куда вел этот путь, он не имел понятия. А помимо этого довольства – как отчаяние ясного понимания – его жгло и рвалось из него нечто, желавшее воплотиться, а это растительное довольство лениво отталкивало это нечто и держало на расстоянии. По временам Оливейра чувствовал себя как бы зрителем этого раздора, не желающим принять ни ту, ни другую сторону, по-хитрому беспристрастным. Таким образом и возник цирк, сидение за мате во дворике у дона Креспо, танго Тревелера, и во всех этих зеркалах Оливейра краем глаза наблюдал за собой. И даже набросал кое-какие заметки в тетради, которую Хекрептен любовно хранила в ящике комода, не осмеливаясь прочесть. Постепенно он начал понимать, что поход на Холм удался именно потому, что в результате он утвердился совсем не в тех доводах, которые предполагал вначале. Понимание того, что он любит Магу, не означало ни провала, ни утверждения устаревшего порядка; любовь, которая могла обходиться без своего объекта, которая питалась ничем, возможно, владела иными силами, объединяла и сплавляла в порыв, который, глядишь, и разрушил бы когда-нибудь это нутряное довольство тела, раздувшегося от пива и жареного картофеля. Слова, которыми он пользовался, когда писал в тетради, сотрясая одновременно стол ударами кулака, а воздух – пронзительным свистом, слова эти вызывали у него хохот до колик. Кончалось тем, что из окна высовывался Тревелер и просил его быть потише. А случалось, Оливейра успокаивал душу, заняв делом руки, например, выпрямлял гвозди или расплетал волокна агавы сисаль и плел из них тонкий лабиринт, который потом приклеил на абажурчик от лампы и который Хекрептен назвала элегантным. А может быть, любовь означала наивысшее обогащение и была дарителем бытия; и, лишь упустив ее, можно было уйти от ее бумерангова эффекта, дать ей кануть в забвенье, а самому выстоять снова в одиночку, на этой новой ступени открытой всем ветрам шероховатой действительности. Убить объект любви, древнее искушение мужчины, было платой за то, чтобы не задерживаться на остановке, а значит, мольба, обращенная Фаустом к уходящему мгновению, не имела никакого смысла, если только само мгновение не застрянет, как застревает и застаивается на столе пустой стакан. И прочее в том же духе, да еще горький мате. А как легко выстроить подходящую схемку, навести порядок в мыслях и в жизни, организовать гармонию. Достаточно обычного лицемерия, достаточно возвести прошлое в ранг жизненного опыта, извлечь толк из морщин на лице и бывалого вида, с каким он научился улыбаться или молчать за более чем сорок лет жизни. И вот уже ты надеваешь синий костюм, тщательно расчесываешь серебряные виски и появляешься на выставке живописи или входишь в «Саде» или в «Ричмонд», примирившись со всем светом. Сдержанный скептицизм, вид человека, возвратившегося издалека, благочинное вступление в зрелость, в брак и на путь отеческих поучений за обедом или над дневником с неудовлетворительными отметками. Я тебе говорю, потому что я жизнь прожил. Уж я-то поездил по свету. Когда я был мальчишкой. Они все, как одна, одинаковые, я тебе говорю. Я тебе говорю по опыту, сынок. Ты еще не знаешь жизни. Все это было смешно и пошло, но могло быть и хуже: всякому размышлению грозит idola fori [213], слова могут извратить намерения, окаменевшие истины грозят упрощенчеством, и от усталости в конце концов достаешь из кармана жилетки белый флаг капитуляции. Могло так случиться, что предательство завершилось бы совершенным одиночеством, одиночеством без свидетелей и сообщников, наедине с самими собой, полагая себя по ту сторону каких бы то ни было личных обязательств и драматических переживании, по ту сторону этической пытки сознавать себя связанным с какой-нибудь расой или по крайней мере с каким-нибудь народом или языком. И оказавшись таким – с виду полностью свободным и не подотчетным никому – выйти из игры, уйти с перекрестка на какой-нибудь из окольных путей, провозгласив его необходимым и единственным. Мага была одним из таких путей, литература была другим (сжечь сейчас же тетрадку, даже если Хекрептен ста-нет-ло-мать-руки), беззаботное распутство – еще одним, и размышления над блюдом с великолепной вырезкой – тоже. Остановившись перед пиццерией на улице Коррьентес, дом номер тысяча триста, Оливейра задавался великими вопросами: «Что же – так и оставаться, точно ступица в колесе, на перепутье? К чему тогда знать или думать, будто знаешь, что всякий путь – ложен, если не идти по нему с единственной целью – быть в пути? Мы не Будды, че, у нас тут нет деревьев, под которыми можно рассесться в позе лотоса. Не успеешь: полицейский тут как тут, и, будьте добры, штраф». Идти с единственной целью – быть в пути. Столько словесной хляби (ну и буква эта «х»: холява, халда, хреновина), а в результате – одно смутное ощущение. Да, эту мысль следовало обдумать. Итак, поход на Холм все-таки имел смысл, поскольку Мага после этого перестала быть утраченным объектом и вновь возник образ возможного соединения, – однако теперь уже не с ней, по ту или по сю сторону от нее; во имя нее, но без нее. И Ману, и цирк, и эта невероятная идея насчет сумасшедшего дома, о которой они столько говорили в последние дни, – все это могло иметь свое значение, поскольку все это экстраполировалось, неизбежная экстраполяция в метафизическом времени, а уж это сладкозвучное словечко – чуть что – так и рвется с языка. Оливейра стал есть пиццу, обжигая десны, как случалось всегда, когда он бывал голоден, и сразу почувствовал себя лучше. Сколько раз таким образом завершался цикл, на скольких углах, в скольких кафе скольких городов, сколько раз он уже приходил к подобным выводам, и ему становилось лучше, и он верил, что сможет начать жить по-новому, как например, в тот вечер, когда его угораздило попасть на дурацкий концерт, а потом… Потом дождь лил как из ведра, вот и все, зачем ворошить понапрасну. Это как с Талитой – чем больше ворошить, тем хуже. Эта женщина уже начинала страдать по его милости, ничего страшного не произошло, просто появился он – и все у Талиты с Тревелером, похоже, изменилось, и ворох всяких мелочей, которые полагались надуманными и не в счет, вдруг обрели остроту, и то, что начиналось как жаркое по-испански, обернулось селедкой под соусом а-ля Кьеркегор, если не хуже. День, когда была переброшена через улицу доска, был возвращением к порядку, однако Тревелер упустил случай сказать, что следовало, чтобы Оливейра исчез из их квартала и из их жизни, он не только не сказал ничего, но, наоборот, достал ему работу в цирке, что доказывает… А в таком случае, сострадать было так же глупо, как и в тот раз: дождь как из ведра. Интересно, Берт Трепа все еще играет на рояле? (—111) 49 Талита с Тревелером без конца говорили о сумасшедших, которые стали знаменитыми, и о тех, которые остались в тени, говорили теперь, когда Феррагуто решил наконец купить клинику, а цирк с котом и со всем прочим передать некоему Суаресу Медиану. Им, особенно Талите, смена цирка на клинику казалась своего рода шагом вперед, хотя Тревелеру причины этого оптимизма были не вполне понятны. Ожидая, пока это понимание придет, они, взбудораженные, то и дело подходили к окну или к двери на улицу обменяться впечатлениями с сеньорой Гутуззо, с доном Бунче, доном Креспо и даже с Хекрептен, если она оказывалась поблизости. Беда в том, что как раз в эти дни все вокруг говорили о революции, о том, что Кампо-де-Майо, того гляди, восстанет, и это казалось людям гораздо более важным, чем приобретение клиники на улице Трельес. Под конец Талита с Тревелером, чтобы успокоиться, взялись за учебник психиатрии. Как всегда, любая малость приводила их в возбуждение, а в утиный день почему-то споры так накалялись, что Сто-Песо бесновался в клетке, а дон Креспо только и ждал появления кого-нибудь из знакомых, чтобы приставить к левому виску указательный палец левой руки и выразительно покрутить им. В этих случаях густые облака утиных перьев вырывались из окна кухни, хлопали двери, затевались ожесточенные споры, стихавшие лишь к обеду, и в этой обстановке утка съедалась вся, до последней хрусткой кожицы. Когда же наступал час кофе с каньей «Марипоса», тихая умиротворенность склоняла их к почтенным книгам, к эзотерическим журналам, раскупающимся в мгновение ока, этим космологическим сокровищам, которые они теперь считали необходимым усваивать в качестве своего рода прелюдии к новой жизни. И не переставая говорили о психах, Тревелер с Оливейрой даже снизошли до того, что достали старые бумаги и показали часть своей коллекции раритетов, которую они начали собирать вместе, еще в те дни, когда набегами посещали факультет, давно и прочно забытый, а потом продолжали ее пополнять каждый по отдельности. За изучением этих документов они коротали послеобеденное время, и Талита завоевала себе право участвовать в этих посиделках благодаря нескольким номерам «Реновиго» (двуязычная газета на испаноамериканском языке, выпускаемая в Мексике издательством «Люмен», и в этой газете огромное число сумасшедших работали поразительно успешно). От Феррагуто лишь время от времени поступали сведения, поскольку цирк практически перешел в руки к Суаресу Мелиану, и клинику, судя по всему, должны были передать им в середине марта. Раза два Феррагуто появился в цирке посмотреть на кота-считальщика, с которым, по-видимому, ему трудно было расставаться, и каждый раз говорил о грядущей великой покупке и о-большой-ответственности-которая-падала-на-всех (тяжелый вздох). Почти наверняка Талите собирались доверить аптеку, и бедняжка ужасно нервничала, листала старые записи, сделанные в те времена, когда она осваивала искусство растирок. Оливейра с Тревелером потешались над ней как могли, однако, приходя в цирк, сами вдруг грустнели и начинали глядеть на людей и на кота-считальщика с таким видом, будто цирк-то и был самым что ни на есть странным заведением, только этого еще не поняли. – Да тут все, как один, сумасшедшие, и почище прочих, – говорил Тревелер. – Никакого сравнения, че. Оливейра пожимал-себе-плечами, не решаясь сказать, что в глубине души думал то же самое, и, устремив взгляд вверх, под купол, лениво предавался туманным раздумьям. – Тебя, конечно, не удивишь, ты мотался по свету, – ворчал Тревелер. – Я тоже поездил, но все больше тут, по округе. И он простирал руку, как бы очерчивая контуры Буэнос-Айреса. – Как я мотался, ты знаешь… – отвечал Оливейра. Стоило заговорить таким образом, как на них нападал смех, и публика, которой они мешали, начинала поглядывать в их сторону. В минуты откровенности они признавались друг другу, что все трое вполне готовы к новым обязанностям. Так, например, воскресный выпуск «Ла Насьон» наводил на них тоску, сравнимую лишь с той, какую вызывал вид длинных очередей у кинотеатров или в киосках за «Ридер Дайджест». – Чем дальше, тем бесповоротнее рвутся контакты, – пророчествовал Тревелер. – Хоть криком кричи. – Вот полковник Флаппа вчера вечером и крикнул, – отвечала Талита. – А в результате – осадное положение. – Это был не крик, лапочка, а предсмертный хрип. Я же говорю о вещах, которыми грезил Иригойен, о вещах, имеющих историческое значение, о том, что предсказывали и прорицали, о чаяниях рода человеческого, чего, как видно, здесь нам ждать не следует. – Ты стал говорить совсем как тот, — сказала Талита, глядя на него с беспокойством, однако стараясь скрыть свой изучающий взгляд. А тот все продолжал ходить в цирк, напоследок посильно помогал Суаресу Мелиану и только удивлялся, насколько ему самому все было безразлично. Такое ощущение, словно остаток своей маны он отдал Талите с Тревелером, которые приходили все в большее возбуждение, думая о клинике; для него единственным настоящим удовольствием в эти дни было играть с котом-считальщиком, который питал к нему особую нежность и считал, исключительно чтобы доставить ему удовольствие. Поскольку Феррагуто строго-настрого приказал выносить кота на улицу только в корзине и с опознавательным ошейником, точь-в-точь таким, какие использовались в битве при Окинаве, Оливейра прекрасно понимал чувства кота и, отойдя немного от цирка, оставлял корзину в какой-нибудь заслуживающей доверия лавчонке, снимал с несчастного животного ошейник, и они оба отправлялись разглядывать пустые консервные банки на мостовых или жевать печенье – особо любимое занятие. После этих оздоровительных прогулок Оливейра мог уже почти безболезненно выносить посиделки во дворике у дона Креспо, равно как и нежность Хекрептен, которая во что бы то ни стало желала связать ему к зиме побольше теплых вещей. В тот вечер, когда Феррагуто позвонил в пансион, чтобы сообщить Тревелеру славную дату великой покупки, они втроем сидели и совершенствовали свои знания в области испаноамериканского языка, каковые, от души веселясь, извлекали из экземпляра «Реновиго». Они почти загрустили о том, что в клинике их ожидала серьезность, наука, самоотверженность и тому подобное. – Што за жисъ бис трагедий? — прочитала Талита на великолепном испаноамериканском языке. Так все и продолжалось, пока не пришла сеньора Гутуззо с последними радионовостями насчет полковника Флаппы и его танков – наконец-то нечто реальное и конкретное, отчего всю троицу разом как ветром сдуло, к изумлению носительницы новостей, опьяненной патриотическими чувствами. (—118) 50 От остановки автобуса до улицы Трельес было два шага, точнее, надо было пройти три квартала и еще немножко. Феррагуто с администратором уже были на месте, когда появились Талита и Тревелер. Великая покупка свершалась в зале на первом этаже, два окна которого выходили во дворик-сад, где прогуливались больные вокруг струйки воды, взлетавшей и падавшей над небольшим фонтанчиком. Прежде чем попасть в залу, Талите с Тревелером пришлось пройти через коридоры и комнаты нижнего этажа, и по дороге несколько дам и кавалеров на правильном кастильском наречии подвергли их расспросу с целью склонить к тому, чтобы они добровольно вручили им пачку-другую сигарет. Сопровождавший их санитар, похоже, считал эту интермедию совершенно нормальной, но обстоятельства не благоприятствовали первому разговору-знакомству. В залу, где должна была свершиться великая покупка, они прибыли почти без сигарет, и там Феррагуто, не жалея красивых слов, представил их администратору. Когда недоступный пониманию документ был дочитан до середины, появился Оливейра, и пришлось полушепотом и хитрыми жестами объяснять ему, что все идет прекрасно и никто ни шиша не понимает. Талита коротко поведала ему, как они добирались до этой залы, тшш-тшшшш, Оливейра поглядел на нее удивленно, потому что он сразу попал в вестибюль, где была только одна дверь, а именно – в эту залу. Что же касается директора, то он был в строгом черном костюме. Жара стояла такая, что совсем задавленно звучали голоса дикторов, каждый час передававших сначала сводку погоды, а за ней – официальные опровержения по поводу восстания в Кампо-де-Майо и суровых намерений полковника Флаппы. Без пяти шесть администратор прервал чтение документа и включил свой японский транзистор, чтобы поддерживать – как он сказал, предварительно извинившись, – контакт с событиями. На эту фразу Оливейра мгновенно отреагировал классическим жестом, каким обычно дают понять, что забыли нечто ценное в вестибюле (в конце концов, подумал он, администратор должен принять это как еще одну из форм поддержания контакта с событиями), и, не обращая внимания на взгляды, которые метали в его сторону Тревелер с Талитой, вышел из залы через ближайшую дверь, а не через ту, в которую вошел. Из нескольких уловленных им фраз документа он понял, что клиника размещалась в нижнем этаже и еще четырех, находящихся над ним, а также во флигеле, стоявшем в глубине дворика-сада. Лучше всего было бы прогуляться по дворику-саду, если найти туда дорогу, но такого случая не представилось, поскольку не успел он пройти и пяти метров, как улыбающийся молодой человек в легкой рубашке подошел к нему, взял его за руку и, раскачивая рукою, как ребятишки, повел по коридору, куда выходило немало различных дверей, в том числе и дверь, судя по всему, грузового лифта. Мысль осмотреть клинику рука об руку с психом представилась Оливейре чрезвычайно приятной; первым делом он достал сигареты и предложил своему спутнику, на вид интеллигентному молодому человеку; тот взял сигарету и довольно свистнул. При ближайшем рассмотрении оказалось, что молодой человек – санитар и что Оливейра тоже не псих, но такие недоразумения в подобных обстоятельствах – дело обычное. Случай самый банальный и ничего особенного не сулил; бродя по этажам, Оливейра с Реморино сделались друзьями, и топография клиники познавалась изнутри за веселыми рассказами, язвительными выпадами по адресу остального персонала, хотя сами они то и дело настораживались по отношению друг к другу. Они находились в комнате, где доктор Овехеро держал своих белых мышей и фотографию Моники Витти, когда вбежал косоглазый парень и сказал Реморино, что если этот сеньор, который с ним, является сеньором Орасио Оливейра, то… и т. д. Вздохнув, Оливейра спустился на два этажа и снова вошел в залу, где свершалась великая покупка; в этот момент чтение документа волоклось к концу, сопровождаемое климактерическими приливами Куки Феррагуто и непочтительными звуками Тревелера. Оливейра вспомнил фигуру в розовой пижаме, которую он заметил у поворота коридора на третьем этаже, – старик шел, прижимаясь к стенке, и гладил голубя, как будто бы спавшего у него на ладони. В этот момент Кука Феррагуто издала что-то вроде мычания. – Что значит – должны подписать о’кей? – Помолчи, дорогая, – сказал директор. – Сеньор хочет сказать, что… – Ну конечно, – сказала Талита, которая находила с Кукой общий язык и всегда желала ей помочь. – При передаче клиники необходимо получить согласие больных. – Но это безумие, – сказала Кука очень ad hoc [214]. – Видите ли, сеньора, – сказал администратор, свободной рукой поправляя жилет. – У нас больные особые, и закон Мендеса Дельфино для данного случая подходит как нельзя больше. За исключением восьми или десяти больных, чьи семьи уже дали согласие, остальные всю жизнь кочуют из психушки в психушку, если позволите мне это выражение, и никто за них не отвечает. Закон Мендеса Дельфино дает администратору полномочия спросить у этих лиц в период просветления сознания, согласны ли они с тем, что клиника переходит к новому владельцу. Вот здесь эти статьи отмечены, – добавил он, показывая на книгу в красном переплете, где из Пятого раздела торчала закладка. – Прочтите, и делу конец. – Я и так понял, – сказал Феррагуто, – эту процедуру надо выполнять тотчас же. – А для чего я вас созвал? Вы – владелец, эти сеньоры – свидетели, сейчас начнем вызывать больных и кончим все сегодня же. – Только вот, – сказал Тревелер, – закон позволяет проделывать это в периоды просветления сознания. Администратор посмотрел на него с жалостью и погремел колокольчиком. Вошел Реморино, подмигнул Оливейре и положил на стол длиннющий список. Придвинул стул к столу, а сам скрестил руки на груди, как персидский палач. Феррагуто с понимающим видом углубился в список и спросил у администратора, надо ли расписываться о согласии в самом низу, администратор ответил, что именно так, сейчас они станут вызывать больных в алфавитном порядке и попросят их ставить свое согласие синей шариковой ручкой «Бироме». Несмотря на то, что приготовления шли полным ходом, Тревелер высказал опасение: вдруг кто-нибудь из больных откажется подписать или совершит что-либо неожиданное. И хотя Кука с Феррагуто не решились открыто поддержать его, к словам этим отнеслись с большим вниманием. (—119) 51 Но тут появился Реморино со старичком, у которого был довольно испуганный вид и который, увидев администратора, приветствовал его причудливым поклоном. – В пижаме! – поразилась Кука. – Ты же их видела, когда мы шли, – сказал Феррагуто. – Они были не в пижамах. А в чем-то, скорее похожем… – Тихо, – сказал администратор. – Подойдите сюда, Антуньес, и поставьте свою подпись там, где укажет Реморино. Старик внимательно глядел в список, а Реморино протягивал ему «Бироме». Феррагуто достал носовой платок и легкими прикосновениями промокнул пот со лба. – Это страница восемь, – сказал Антуньес, – а я, по-моему, должен расписываться на первой. – Вот тут, – сказал Реморино, указывая ему место, где расписываться. – И пошли, а то кофе с молоком остынет. Антуньес изящно расписался, приветствовал собравшихся и удалился жеманной походочкой, которая привела Талиту в восторг. Вторая пижама оказалась гораздо толще, и, проплыв вокруг стола, владелец пижамы подал руку администратору, тот пожал руку безо всякого удовольствия и сухо указал его место в списке. – Вы уже знаете, в чем дело, так что подписывайте и идите к себе в палату. – Моя палата не метена, – сказал Пижамный толстяк. Кука про себя отметила недостаток санитарии и гигиены. Реморино пытался вложить «Бироме» в руку Пижамного толстяка, а тот пятился от него. – У вас сейчас же подметут, – сказал Реморино. – Подпишите, дон Никанор. – Ни за что, – сказал Пижамный толстяк. – Это ловушка. – Что за глупости, какая ловушка, – сказал администратор. – Доктор Овехеро объяснил вам, в чем дело. Вы подписываете и с завтрашнего дня получаете двойную порцию рисовой каши на молоке. – Я не подпишу, раз дон Антуньес не согласен, – сказал Пижамный толстяк. – Он только что подписал, перед вами. Смотрите. – Подпись неразборчивая. Это не его подпись. Вы заставили его подписать электрошоком. Дона Антуньеса убили. – Ведите его снова сюда, – приказал администратор Реморино, тот опрометью кинулся вон и возвратился с Антуньесом. Пижамный толстяк издал радостный крик и подошел к Антуньесу пожать ему руку. – Подтвердите, что вы согласны и чтобы он тоже не боялся, подписывал, – сказал администратор. – Давайте, а то уже поздно. – Подписывай, не бойся, сынок, – сказал Антуньес Пижамному толстяку. – Как ни крути, все равно по башке дадут. Пижамный толстяк выронил ручку. Реморино, ворча, поднял ее, а администратор вскочил на ноги в ярости. Прячась за спиной Антуньеса, Толстяк дрожал и крутил рукава пижамы. В дверь коротко постучали, и, прежде чем Реморино успел открыть, в залу вошла сеньора в розовом кимоно, не говоря ни слова, направилась прямиком к списку и оглядела его со всех сторон так, словно это был не список, а жареный поросенок. Выпрямилась, довольная, и положила ладонь на список. – Клянусь, – сказала сеньора, – говорить правду и только правду. А вы, дон Никанор, не дадите мне соврать. Пижамный толстяк бурно закивал головой и тут же взял из рук Реморино «Бироме», быстро расписался где попало, никто и глазом не успел моргнуть. – Ну и скотина, – послышался шепот администратора. – Посмотри, Реморино, годится ли его подпись. Ну ладно. А теперь вы, сеньора Швитт, раз уж вы тут. Реморино, покажи ей где. – Если социальные условия не будут улучшены, я ничего не подпишу, – сказала сеньора Швитт. – Надо открыть двери и окна навстречу духовным запросам. – Я хочу, чтобы у меня в комнате было два окна, – сказал Пижамный толстяк. – А дон Антуньес хочет пойти во Франко-английский магазин купить вату и еще что-то. Здесь так темно. Чуть повернув голову, Оливейра увидел, что Талита смотрит на него и улыбается. Оба знали, что каждый из них думает: все это дурацкая комедия, Пижамный толстяк и все остальные – такие же сумасшедшие, как они сами. Скверные актеры, они даже и не старались выглядеть сумасшедшими, не удосужились проштудировать общедоступный учебник психиатрии. Вот, например, Кука, которая сидела в кресле, сжимая обеими руками сумочку, сама себе хозяйка, эта самая Кука выглядела куда более ненормальной, чем трое, которые, поставив свои подписи, теперь принялись требовать что-то, кажется, смерти какого-то пса, по поводу которого сеньора Швитт пространно изъяснялась, усиленно жестикулируя. Ничего непредвиденного, все складывалось самым обыденным образом в неустойчивых и многословных взаимоотношениях, и гневные реплики администратора не проясняли рисунка без конца повторявшихся жалоб, требований и заявлений насчет Франко-английского магазина. Итак, Реморино одного за другим ввел Антуньеса, Пижамного толстяка, затем сеньора Швитт с презрением поставила свою подпись, потом вошел гигант, кожа да кости, вроде тощей вспышки в розовой фланели, а за ним – совсем мальчонка, седой как лунь, с зелеными, недобро-красивыми глазами. Эти, последние, подписали, не слишком сопротивляясь, но зато, видно сговорившись, пожелали остаться в зале до конца церемонии. Не ввязываясь в спор, администратор велел им сесть в углу, а Реморино пошел и привел двух следующих – девушку с пышными бедрами и смуглого мужчину, не подымавшего глаз от пола. И снова, к удивлению собравшихся, больные потребовали смерти собаки. Когда же они поставили свои подписи, девушка раскланялась как балерина на выходе. Кука Феррагуто ответила ей любезным наклоном головы, что у Талиты с Тревелером вызвало приступ неудержимого смеха. Под списком стояло уже десять подписей, а Реморино приводил все новых, и каждый раз следовал обмен приветствиями, иногда затевался спор, затем прекращался, персонажи сменяли друг друга, а под списком появлялась новая подпись. Было уже половина восьмого, и Кука, достав пудреницу, стала приводить себя в порядок с видом настоящей директорши клиники, нечто среднее между мадам Кюри и Эдвиж Фейер. И снова Талита с Тревелером скорчились, а Феррагуто с беспокойством заглядывал то в список – как продвигаются дела, то в лицо администратору. Без двадцати восемь очередная пациентка заявила, что ничего не подпишет до тех пор, пока не прикончат пса. Реморино пообещал ей, а сам подмигнул Оливейре, и тот оценил его доверие. Прошло уже двадцать больных, и оставалось еще сорок пять. Администратор подошел и сообщил, что наиболее заковыристых они уже подписали (так и сказал) и что теперь лучше всем пройти в другую комнату, где можно будет получить пиво и последние известия. Перекусывая, они говорили о психиатрии и о политике. Революция была задушена правительственными силами, главари сдавались в Лухане. Доктор Нерио Рохас сейчас на конгрессе в Амстердаме. А пиво превосходное. К половине девятого было получено сорок восемь подписей. Темнело, и в зале стало вязко и душно от дыма, от людей, набившихся по углам, от кашля, то и дело вырывавшегося у кого-нибудь из присутствующих. Оливейра хотел было выйти на улицу, но администратор был суров и неумолим. Последние трое, подписывая, потребовали изменений в режиме питания. (Феррагуто сделал знак Куке, чтобы она записала, только этого не хватало, еда в клинике должна быть безупречной), а также смерти пса (Кука по-итальянски сложив пальцы, подняла руку, показывая их Феррагуто, который растерянно потряс головой и кидал взгляды на администратора, а тот, уставший до невозможности, закрывался от него журналом по кондитерскому делу). Когда вошел старик с голубем на ладони, которого он все время тихонько поглаживал, точно убаюкивал, наступила долгая пауза, и все глядели на неподвижного голубя в руке у больного и испытали почти сожаление, что старику придется перестать гладить голубя и вместо этого взять в руку «Бироме», которую ему протягивал Реморино. Вслед за стариком вошли под руку две сестры и с порога потребовали смерти пса, а также улучшения условий содержания. Услыхав про пса, Реморино рассмеялся, а Оливейра почувствовал, что у него затекла рука, и, поднявшись, сказал Тревелеру, что пойдет пройдется немного, совсем немного, и сразу же возвратится. – Вам надлежит остаться, – сказал администратор. – Вы – свидетель. – Я буду в доме, – сказал Оливейра. – Посмотрите закон Мендеса Дельфино, он предусматривает такой случай. – Я пойду с тобой, – сказал Тревелер. – Через пять минут вернемся. – Далеко не уходите, – сказал администратор. – Само собой, – сказал Тревелер. – Пошли, братец, по-моему, здесь можно спуститься в сад. Кто бы мог подумать, что все так обернется, какое разочарование. – Единодушие скучно, – сказал Оливейра. – Даже ни одной смирительной рубашки не понадобилось. И смотри, все, как один, хотят смерти пса. Пошли сядем возле фонтанчика, струйка такая чистая, может, глядя на нее, поймем, что к чему. – Пахнет нефтью, – сказал Тревелер. – Глядя на нее, все поймем. – А мы чего ждали? Видишь, они все в конце концов подписывают, никакой разницы между ними и нами. Никакой. Так что это заведение – как раз для нас с тобой. – Да нет, – сказал Тревелер, – разница есть: в отличие от нас, у них тут все – в розовом. – Смотри-ка, – сказал Оливейра, указывая на верхние этажи. Почти совсем стемнело, и в окнах третьего и четвертого этажей ритмично зажигался и гас свет. Свет в одном окне – и темнота в соседнем. Наоборот. Свет на всем этаже, темнота на следующем, и наоборот. – Ну, началось, – сказал Тревелер. – Подписей много, да только работа грубая, белые нитки видны. Они решили выкурить по сигарете возле блестящей струйки, разговаривая ни о чем и глядя на свет в окнах, который зажигался и гас. И тут Тревелер намекнул на грядущие перемены, наступило молчание, а потом он услышал, как Орасио в темноте тихонько смеется. Тогда Тревелер повторил свое, желая одного – уверенности, но не знал, как сказать главное, которое никак не складывалось у него в слова и ускользало. – Мы, как вампиры, присосались друг к другу, будто у нас одна кровеносная система, она нас соединяет, а вернее, разъединяет. Иногда нас с тобой, а иногда и всех троих, не будем обманываться. Я не знаю, когда это началось, но это так, и не надо закрывать на это глаза. Я думаю, что и сюда мы пошли не только потому, что директор нас притащил. Проще простого было остаться в цирке с Суаресом Мелианом, работу свою мы знаем, и нас там ценят. Так нет – надо было идти сюда. И всем троим. Больше всех я виноват, потому что не хотел, чтобы Талита думала, будто… Одним словом, я, желая освободиться от тебя, просто сбрасывал тебя со счета. Проклятое самолюбие, ты понимаешь. – И правда, – сказал Оливейра, – зачем мне соглашаться на это предложение. Пойду лучше в цирк или вообще подальше отсюда. Буэнос-Айрес большой. Я уже говорил тебе как-то. – Говорил, но уйти решил после нашего разговора, другими словами, поступаешь так из-за меня, а этого-то я и не хочу. – Ну, ладно, объясни хотя бы, о каких переменах ты толкуешь. – Не знаю, как сказать, берусь объяснять – и все становится еще туманнее. Но приблизительно так: когда я с тобой – никаких проблем, но стоит мне остаться одному, как я начинаю чувствовать, будто ты на меня давишь, давишь на меня из своей комнаты. Помнишь тот день, когда ты попросил гвозди? И с Талитой тоже неладно, она смотрит на меня, а мне кажется, что взгляд ее предназначается тебе, а вот когда мы все трое вместе, наоборот, она часами как будто и не замечает тебя. Я полагаю, ты и сам давно догадался. – Да. Продолжай. – Вот и все, а потому мне не хотелось бы помогать тебе рубить концы. Ты должен был решить сам, а теперь, когда я загнал тебя в ловушку и высказал все, ты не свободен в решении, потому что в тебе заговорит чувство ответственности и тогда – пиши пропало. Этика в данном случае заключается в том, что ты даруешь другу жизнь, а я твоего помилования не принимаю. – А, – сказал Оливейра, – значит, ты не даешь мне уйти, и я уйти не могу. Тебе не кажется, что ситуация почти как у розовых пижам? – Пожалуй. – Смотри, как интересно. – Что – интересно? – Сразу погасли все огни. – Наверное, добрались до последней подписи. Клиника перешла к Диру, да здравствует Феррагуто. – По-моему, теперь следует доставить им удовольствие и прибить собаку. Поразительно, как она им осточертела. – Да нет, не осточертела. И здесь тоже на данный момент страсти не выглядят чересчур сильными. – У тебя, старик, потребность в радикальных решениях. Со мной тоже довольно долго такое творилось, а потом… Обратно пошли с осторожностью, потому что в саду стало совсем темно и они не помнили, где там газоны, а где дорожки. Когда у самого входа они увидели под ногами начерченные мелками клетки классиков, Тревелер засмеялся тихонько, поджал одну ногу и запрыгал по клеткам. В потемках меловые линии слабо светились. – Как-нибудь такой вот ночью, – сказал Оливейра, – я расскажу тебе, что было там. Мне это не доставит удовольствия, но, возможно, это единственный способ прикончить в конце концов собаку, если так можно выразиться. Тревелер выпрыгнул из классиков, и в этот момент на втором этаже вспыхнули все огни. Оливейра, собиравшийся добавить что-то, увидел на мгновение, пока еще горел свет, прежде чем снова погаснуть, выступившее из темноты лицо Тревелера и удивился гримасе, исказившей его, гримасе-оскалу (которую бы определил латинским словом rictus, что значит растяжение рта, сокращение мышц губ наподобие улыбки). – Кстати, о собаке, – сказал Тревелер, – ты обратил внимание, что фамилия главврача – Овехеро, овчар. Такие дела. – Не это ты хотел мне сказать. – Ты что – собираешься сетовать на мои умолчания и экивоки? – сказал Тревелер. – Конечно, ты прав, но не в этом дело. О таком не говорят. Но если хочешь попробовать… Однако у меня такое ощущение, что теперь почти поздно, че. Пицца остыла, и незачем к ней возвращаться. Лучше примемся сразу за работу, как-никак – развлечение. Оливейра не ответил, и они поднялись в залу, где свершилась великая покупка и где администратор с Феррагуто допивали двойную порцию каньи. Оливейра присоединился к ним, а Тревелер пошел и сел на софу рядом с Талитой, которая с сонным видом читала роман. Едва была поставлена последняя подпись, как Реморино мигом убрал список и присутствовавших на церемонии больных. Тревелер заметил, что администратор погасил верхний свет, а вместо него зажег настольную лампу; все сразу стало мягким и зеленоватым, и все заговорили тихими, довольными голосами. Он слышал, как строились планы насчет того, чтобы поехать в центр, в ресторанчик, поесть потрохов по-женевски. Талита закрыла книгу и поглядела на него сонными глазами. Он провел рукою по ее волосам, и ему стало лучше. Что бы там ни было, но мысль есть потроха в такой час и в такую жару была просто-напросто безумной. (—69) 52 Ибо, по сути дела, он ничего не мог рассказать Тревелеру. Он пробовал потянуть конец, и из клубка вытягивалась длинная нить, метры за метрами, просто метрометрия какая-то, словометрия, анатометрия, патриометрия, болеметрия, дурнометрия, тошнометрия, все, что угодно, но только не клубок. Следовало намекнуть Тревелеру, что все рассказанное надо понимать не в прямом смысле (а в каком же?), но что это не образ и не аллегория. Непреодолимое различие, разность уровней, и ни при чем тут были ум или информированность каждого из них, одно дело играть с Тревелером во всевозможные забавные игры или спорить о Джоне Донне – это происходило как бы на общей для обоих почве, – и совсем другое – чувствовать себя вроде обезьяны среди людей и хотеть быть обезьяной в силу доводов, которых не могла объяснить и сама обезьяна, как раз потому, что ничего разумного в этих доводах не было и сила их состояла именно в этом, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Первые ночи в клинике были спокойными; персонал, который должен был уйти, еще выполнял свои обязанности, а новенькие пока только смотрели, набирались опыта и сходились в аптеке у Талиты, а та, белоснежно-белая, в волнении заново открывала для себя эмульсии и барбитураты. Проблема состояла в том, чтобы обуздать немного Куку Феррагуто, которая прочно уселась в администраторское кресло и, похоже, была полна решимости установить в клинике свои жесткие правила, так что сам Дир почтительно выслушивал new deal [215], излагавшийся в таких терминах, как гигиена, бог-отчизна-и-очаг, серые пижамы и липовый чай. То и дело заглядывая в аптеку, Кука держала-ухо-востро, прислушиваясь к профессиональным разговорам, которые, как ей казалось, должен был вести новый персонал. Талита заслуживала определенного доверия, у девочки был диплом, он висел тут же, на стенке, а вот ее муж и ее дружок вызывали подозрение. Беда для Куки заключалась в том, что они всегда были ей чертовски симпатичны, а потому приходилось по-корнелевски сражаться с чувством долга и платоническими пристрастиями в то время, как Феррагуто вникал в дело и постепенно приучался к тому, что теперь вместо шпагоглотателей у него – шизофреники, а вместо фуража – ампулы с инсулином. Врачи, в количестве трех человек, приходили по утрам и не слишком мешали. Дежурный врач, постоянно находившийся в клинике, страстный любитель покера, успел подружиться с Оливейрой и Тревелером, и в его кабинете на третьем этаже выстраивались такие флеш-рояли, а на кону, переходившем из рук в руки, накапливалось от десяти до ста монет, voglio dire! [216] Больные чувствуют себя лучше, спасибо. (—89) 53 И в один прекрасный четверг, часов в десять – оп-ля! – все по местам. К вечеру ушел старый персонал, хлопая дверями на прощание (Феррагуто и Кука только усмехались, твердо решив никому не платить никаких сверхурочных), а депутация больных провожала уходящих криками: «Конец собаке, конец собаке!», что, однако, не помешало им представить Феррагуто новое письмо с пятью подписями, в котором они требовали шоколада, вечерних газет и смерти пса. Новенькие остались одни, испытывая неуверенность, но Реморино, взяв на себя роль главного знатока, говорил, что все будет великолепно. Радиостанция «Мир» поддерживала спортивный дух буэнос-айресцев сообщениями о волне небывалой жары. Все рекорды побиты, можно было патриотически потеть в свое удовольствие, и Реморино уже подобрал в углах четыре или пять сброшенных пижам. Им с Оливейрой удалось убедить владельцев пижам надеть снова хотя бы штаны. Прежде чем засесть за покер с Феррагуто и Тревелером, доктор Овехеро дал разрешение Талите безо всякой боязни разнести лимонад всем, кроме номера шестого, восемнадцатого и тридцать первого. Тридцать первый в подобном случае всегда начинал плакать и Талите приходилось давать ему двойную порцию лимонада. Пора было начинать действовать motu proprio [217], смерть собаке. Но можно ли было зажить этой жизнью спокойно и не удивляться на каждом шагу? Почти без подготовки, потому что учебник психиатрии, приобретенный в лавке Томаса Пардо, не сослужил для Талиты и Тревелера пропедевтической службы. Без всякого опыта, без настоящего желания, вообще без ничего: и впрямь, человек – это животное, которое привыкает даже к тому, что не в состоянии привыкнуть. Взять, к примеру, морг: Тревелер с Оливейрой понятия о нем не имели, и нате вам, во вторник ночью Реморино по приказу доктора Овехеро пришел за ними. Оказывается, на втором этаже только что умер пятьдесят шестой номер, что, впрочем, ожидалось, и надо было, во-первых, помочь санитару, а во-вторых, отвлечь Тридцать первого, который был телепатом, а потому имел дурные предчувствия. Реморино объяснил им, что прежний персонал постоянно боролся за свои права и работал строго по распорядку с тех пор, как узнал про закон об оплате за сверхурочную работу, но теперь они остались одни, и, нечего делать, надо вгрызаться в работу, заодно и хорошая практика. Как странно, что в инвентарном списке, зачитанном в день великой покупки, не значится морг. Как-никак, че, где-то надо держать останки, пока не явится семья или муниципалитет не пришлет фургон. Может, в том списке он был назван камерой хранения, или транзитным залом, или холодильным устройством – словом, каким-нибудь эвфемизмом, а может, просто шел как один из восьми холодильников. Что поделаешь, слово «морг» не смотрится в официальном документе, считал Реморино. А зачем восемь холодильников? Ну как же… Требование государственного департамента санитарии и гигиены, или прежний администратор просто приобрел их по случаю, но, как бы то ни было, это неплохо, бывает такой наплыв, как в тот год, когда выиграл «Сан-Лоренсо» (какой это год был? Реморино не помнил, но это был год, когда «Сан-Лоренсо» обыграл всех), – вдруг сразу четверо больных отдали концы, тот еще урожай, я вам скажу. Такое, конечно, редко бывает, Пятьдесят шестой-то давно дышал на ладан, с ним все ясно. Здесь говорите потише, чтобы не разбудить контингент. А ты, что ты шатаешься по коридору в такую поздноту, ну-ка, марш в постель, живо. Он славный парень, смотрите, как он старается. Только ночью его все время в коридор тянет, и не думайте, что тут дело в женщинах, с этим у нас полный порядок. Тянет его потому, что он сумасшедший, вот и все, как любой из нас, к слову сказать. Оливейра с Тревелером решили, что Реморино – просто чудо. Очень развитый, сразу видно. Они помогли санитару, который был – когда не выполнял санитарских обязанностей – просто Седьмым номером (хорошо поддается лечению, так что его можно привлекать к нетяжелой работе). Каталку спустили на грузовом лифте, в кабине было тесно, и все ощутили совсем близко недвижно горбившегося под простыней Пятьдесят шестого. Семья приедет за ним в понедельник, они из Трелева, бедные люди. А Двадцать второго до сих пор не забрали, это уж – дальше некуда. Денежные люди, полагал Реморино, все такие: хуже не бывает, чистые стервятники, никаких чувств. И муниципалитет позволяет, чтобы Двадцать второй…? Да, был тут судебный эксперт, ходил. А дни-то идут, две недели пролетело, вот и видите сами: хорошо, что много холодильников. Этот да тот, вот их уже и три, потому что там еще и Второй номер, эта из основательниц. У Второго нет семьи, но похоронная контора обещала прислать фургон в течение сорока восьми часов. Реморино посчитал и засмеялся – прошло с тех пор уже триста шесть часов, почти триста семь. А основательницей он назвал ее потому, что старушка появилась тут давным-давно, еще до доктора, который продал ее дону Феррагуто. А дон Феррагуто, кажется, ужасно симпатичный, а? Подумать только, у него был цирк, потрясающе. Седьмой открыл лифт, выкатил каталку и ринулся по коридору; это было ни к чему, Реморино осадил его и пошел впереди с ключом – открывать металлическую дверь, а Тревелер с Оливейрой между тем одновременно вытащили сигареты, ох уж эти рефлексы… Им бы лучше захватить с собой пальто, потому что о волне небывалой жары в морг не сообщили, в остальном же он походил на склад напитков: длинный стол у одной стены, а у другой – холодильник до самого потолка. – Достань-ка пиво, – приказал Реморино. – Да, вы ведь не знаете. Иногда режим здесь чересчур… Лучше не говорить про это дону Феррагуто, словом, мы здесь, случается, выпьем пивка, только и всего. Седьмой подошел к одной из дверей холодильника и достал бутылку. Пока Реморино открывал ее специальным приспособлением на перочинном ноже, Тревелер взглянул на Оливейру, но первым заговорил Седьмой. – Может, лучше его сначала положить? – Ты… – начал Реморино и остановился с раскрытым перочинным ножом в руках. – Ты прав, парень. Давай. Вот эта свободна. – Нет, – сказал Седьмой. – Ты мне будешь говорить? – Простите меня и извините, – сказал Седьмой. – Свободна вон та. Реморино уставился на него, но Седьмой улыбнулся ему и, сделав как бы приветственный жест рукой, подошел к дверце, о которой шла речь, и открыл ее. Из камеры хлынул яркий свет, словно от северного сияния или другого холодного светила; посреди сияния вырисовывались довольно крупные ступни ног. – Двадцать второй, – сказал Седьмой. – Что я говорил? Я их всех по ногам узнаю. А вот здесь Вторая. На что спорим? Смотрите, если не верите. Убедились? Ну вот, значит, этого мы заложим сюда, она свободна. Помогите мне, осторожней, сперва заносим голову. – Он у нас чемпион в этих делах, – сказал Реморино тихонько Тревелеру. – По правде говоря, я не знаю, почему Овехеро держит его тут. Стаканов нет, че, так что пососем из горлышка. Прежде чем взяться за бутылку, Тревелер глотнул дым, глубоко, до самых колен. Бутылка пошла по кругу, и первый сальный анекдотец рассказал Реморино. (—66) 54 Из окна своей комнаты на втором этаже Оливейра видел дворик с фонтаном, струйку воды, начерченные на земле классики, по которым прыгал Восьмой номер, три дерева, отбрасывающие тень на клумбу с мальвами и живую изгородь, и высокий-высокий забор, скрывавший все, что происходило на улице. Восьмой прыгал по клеточкам почти целый день и оставался непобедимым, Четвертый с Девятнадцатым хотели отбить у него Небо, но тщетно, нога у Восьмого была как снайперское орудие, огонь по клетке! – и камешек всегда ложился наилучшим образом, просто необыкновенно. Ночами клетки чуть светились, и Оливейре нравилось смотреть на них из окна. Восьмой, у себя в постели, поддавшись действию кубического сантиметра снотворного, спит теперь, наверное, как цапля, мысленно поджав одну ногу, а другой подбивая камешек скупым и безошибочным движением в борьбе за Небо, которое скорее всего разочарует, едва он его захватит. «Ты невыносимый романтик, – думал про себя Оливейра, потягивая мате. – А розовая пижама на что?» На столе лежало письмецо от безутешной Хекрептен: что же это такое, выпускают тебя только по субботам, это не жизнь, дорогой, я не согласна так долго оставаться одна, видел бы ты нашу комнатку. Поставив мате на подоконник, Оливейра достал из кармана ручку и взялся писать ответ. Во-первых, есть телефон (далее следовал номер); во-вторых, они очень заняты, но реорганизация продлится не более двух недель, и тогда они смогут видеться по средам, субботам и воскресеньям. И в-третьих, у него кончается трава. «Пишу как из заключения», – подумал он, ставя подпись. Было почти одиннадцать, скоро ему сменять Тревелера, который дежурит на третьем этаже. Заварив свежий мате, он перечитал письмо и заклеил конверт. Он предпочитал писать, телефон в руках у Хекрептен становился ненадежным инструментом, сколько не объясняй, она все равно не понимала. В левом крыле погасло окно аптеки. Талита вышла во двор, заперла дверь на ключ (она прекрасно была видна под усыпанными звездами горячим небом) и нерешительно подошла к фонтану. Оливейра тихонько свистнул ей, но Талита продолжала смотреть на фонтан и даже поднесла палец к, струе, попробовала воду. Потом прошла через двор, прямо по клеточкам классиков и исчезла под окном у Оливейры. Все это немного походило на картины Леоноры Каррингтон: ночь, а в ней Талита, ступает по клеткам, не замечая их, струйка воды в фонтане. Когда фигура в розовом выступила откуда-то и медленно приблизилась к клеточкам, не решаясь наступить на них, Оливейра понял, что все приходит в порядок: вот сейчас фигура в розовом непременно выберет из множества камешков, сложенных Восьмым у клумбы, один плоский и Мага, потому что это была Мага, подожмет левую ногу и носком туфли направит камешек в первую клетку. Сверху он видел волосы Маги, покат ее плеч и как она, чуть вскидывая руки, чтобы удержать равновесие, мелкими шажками входила в первую клетку и подталкивала камешек ко второй (Оливейра даже почувствовал дрожь оттого, что камешек чуть было не выскочил за клетку, но неровность плит удержала его точно у черты), потом она легко впрыгнула во вторую клетку и застыла на секунду, как розовый фламинго, в полутьме, прежде чем тихонько приблизить носок к камешку, прикидывая расстояние до третьей клетки. Талита подняла голову и увидела Оливейру в окне. Она не сразу узнала его и стояла, балансируя, на одной ноге, так что казалось, будто она держится руками за воздух. Разочарованно и насмешливо оглядев ее, Оливейра понял свою ошибку, увидел, что розовое вовсе не розовое, что на Талите блузка пепельного цвета, а юбка скорее всего белая. Все сразу разъяснилось; Талита вошла в дом, а потом опять вышла, привлеченная клеточками классиков, и этого секундного разрыва между ее уходом и новым появлением оказалось достаточно, чтобы он ошибся, как и той давней ночью, на носу корабля, и, может статься, таких ночей было немало. Он еле ответил на приветственный жест Талиты, которая снова опустила голову и сосредоточилась, примериваясь; камешек вылетел из второй клетки, влетел в третью, встал на ребро, покатился и выскочил за черту, на одну или две плитки в сторону от классиков. – Тебе надо потренироваться, – сказал Оливейра, – если хочешь выиграть у Восьмого. – Что ты тут делаешь? – Жарко. В половине двенадцатого мне на дежурство. Письмо писал. – А, – сказала Талита. – Какая ночь. – Волшебная, – сказал Оливейра, а Талита коротко засмеялась и исчезла за дверью. Оливейра слышал, как она шла по лестнице, потом мимо его двери (а может быть, она поднималась на лифте), добралась до третьего этажа. «Надо признать, они здорово похожи, – подумал он. – Это, да и я полный идиот – вот и объяснение». Он все смотрел во двор, на клетки классиков, будто желая окончательно убедиться. В одиннадцать десять пришел Тревелер и передал ему дежурство. Пятый номер довольно беспокоен, сообщить Овехеро, если ему станет хуже, остальные спят. На третьем этаже было тихо, даже Пятый утихомирился. Пятый взял предложенную Оливейрой сигарету, выкурил ее старательно и объяснил, что заговор издателей помешал публикации его замечательного труда о кометах, но он непременно подарит Оливейре один экземпляр с дарственной надписью. Оливейра оставил дверь чуть приоткрытой, поскольку знал, на что тот горазд, и стал ходить по коридору, заглядывая в глазки, проделанные в дверях взаимными усилиями предусмотрительного Овехеро, администратора и фирмы «Либер и Финкель»: каждая комната – миниатюра Ван Эйка, за исключением четырнадцатого номера, Четырнадцатая, как всегда, заклеила глазок маркой. В двенадцать часов пришел Реморино с несколькими бутылками джина, наполовину опробованными; поговорили о лошадях и о футболе, а потом Реморино ушел вниз поспать немного. Пятый совсем успокоился, в тишине полутемного коридора жара давила. Мысль, что его могут попытаться убить, до того момента, похоже, не приходила в голову Оливейре, но тут достаточно оказалось лишь очертания этой мысли, промелька, – даже не мысль, а просто озноб, – и он уже понял, что мысль эта не новая и родилась не в этом коридоре с запертыми дверями и маячившей в глубине тенью грузового лифта. Возможно, он предчувствовал ее в полдень, в магазине Рока или в туннеле метро, в пять часов пополудни. Или того раньше – в Европе, как-нибудь ночью, когда шатался по пустырям и закоулкам, где выпотрошенной консервной банки вполне хватало, чтобы перерезать глотку, стоило той и другой сойтись на узкой дорожке. Подойдя к лифту, он посмотрел вниз, в черный провал шахты, и подумал о Флегрейских полях и снова о путях и прорывах. В цирке было наоборот: дыра была вверху, она была выходом, соединяющим с открытым простором, фигурой завершения, а тут он стоял на краю бездны, дыры Элевсина, и клиника, дышавшая жаркими испарениями, лишь подчеркивала мрачный смысл этого перехода, пары сульфатаров, спуск вниз. Обернувшись, он глянул в прямизну коридора, уходящего вглубь, – слабые лампочки фиолетово светились над белыми дверями. И тут он поступил совсем глупо: подогнув левую ногу, запрыгал мелкими прыжками на одной ноге по коридору, к первой двери, а когда опустил левую ногу на зеленый линолеум, то почувствовал, что весь в поту. При каждом прыжке он сквозь зубы повторял имя Ману. «Трудно поверить, но я предчувствовал этот переход», – подумал он, прислоняясь к стене. Невозможно вычленить первую часть какой-либо мысли, чтобы она не показалась смешной. Переход, к примеру. Трудно поверить, что он его предчувствовал. Ждал перехода. Он не старался больше держаться на ногах и сполз по стене на пол, внимательно оглядел линолеум. Переход к чему? И почему клиника должна была служить переходом? В каких храмах нуждался он, в каких заступниках, в каких психических или нравственных гормонах и как они должны были воздействовать на него – изнутри или извне? Когда пришла Талита со стаканом лимонада (ох уж эти ее идеи вроде пресловутых благотворительных намерений облагодетельствовать рабочих при помощи капли молока), он тут же выложил ей все. Талита ничему не удивилась: сев напротив, она смотрела, как он залпом выпил стакан. – Видела бы нас Кука, на полу, – ей бы плохо стало. Дежуришь, называется. Все спят? – Да, полагаю. Четырнадцатая заклеила глазок, поди узнай, что она там делает. А у меня рука не поднялась открыть ее дверь, че. – Ты – сама деликатность, – сказала Талита. – Но мне-то можно, женщина к женщине… Она вернулась почти тут же и на этот раз, прислонившись к стене, встала рядом с Оливейрой. – Спит невинным сном. А бедного Ману мучил страшный кошмар. Всегда так: он потом заснет как ни в чем не бывало, а я – не могу и в конце концов встаю с постели. Я подумала, что тебе, наверное, жарко, тебе или Реморино, вот и приготовила вам лимонад. Ну и лето, да еще эти стены, совсем не пропускают воздуха. Значит, я похожа на ту женщину? – Немного, да, – сказал Оливейра, – но это ничего не значит. Интересно другое: почему я видел тебя в розовом? – Влияние обстановки, нагляделся тут на розовых. – Да, вполне возможно. А почему тебе вздумалось играть в классики? Тоже нагляделась? – Ты прав, – сказала Талита. – Почему вдруг? Мне никогда не нравилась эта игра. Только не строй, пожалуйста, своих теорий, я ничей не зомби. – Нет никакой необходимости так кричать. – Ничей, – повторила Талита тише. – Просто увидела классики у входа, и камешек там лежал… Поиграла и ушла. – Ты проиграла на третьей клетке. С Магой было бы то же самое, у нее совсем нет упорства и никакого чувства расстояния, время разлетается вдребезги у нее в руках, она натыкается на все на свете. Благодаря чему, замечу кстати, с поразительным совершенством разоблачает мнимое совершенство других. Но я рассказывал тебе о грузовом лифте, по-моему. – Да, что-то о нем, а потом выпил лимонад. Нет, погоди, сперва выпил лимонад. – Наверное, я выглядел очень несчастным, когда ты пришла: я находился в трансе, как шаман, и чуть было не бросился в дыру, чтобы раз и навсегда покончить со всеми догадками, назовем это таким прекрасным словом. – Дыра кончается в подвале, – сказала Талита. – А там тараканы, к твоему сведению, разноцветное тряпье на полу. И все мокрое, черное, а по соседству мертвецы лежат. Ману мне рассказывал. – Ману спит? – Да, ему приснился страшный сон, он кричал: какой-то галстук потерял. Я тебе уже говорила. – Сегодня у нас ночь больших откровений, – сказал Оливейра, кротко глядя на нее. – Очень больших, – сказала Талита. – Раньше Мага была просто именем, а теперь у нее есть лицо. Но кажется, она пока еще ошибается в цвете одежды. – Одежда – дело десятое, поди знай, что на ней будет, когда я ее снова увижу. Может, окажется голой или с ребенком на руках и будет петь ему «Les amants du Havre» – песенка такая, ты ее не знаешь. – А вот и ошибаешься, – сказала Талита. – Ее часто передавали по радиостанции «Бельграно». Ля-ля-ля, ля-ля-ля… Оливейра замахнулся на пощечину, но она вышла мягкой, и получилось: не ударил, а погладил. Талита откинула голову назад и стукнулась о стену. Сморщилась и потерла затылок, но мелодию не оборвала. Послышался щелчок, за ним жужжание, показавшееся в потемках коридора синим. Лифт поднимался, и они переглянулись, прежде чем вскочить на ноги. Кто бы это в такой час… Снова клацк, вот он на первом этаже, синее жужжание. Талита отступила назад и стала позади Оливейры. Клацк. Розовая пижама отчетливо различалась в стеклянном зарешеченном кубе. Оливейра подбежал к лифту и открыл дверцу. Оттуда пахнуло почти холодом. Старик смотрел на него, и словно не узнавая, продолжал гладить голубя. Легко представить, что голубь когда-то был белым, но непрерывное поглаживание стариковской руки превратило его в пепельно-серого. Прикрыв глаза, голубь застыл на ладони у старика, у самой его груди, а пальцы все гладили и гладили, от шеи к хвосту, от шеи к хвосту. – Идите спать, дон Лопес, – сказал Оливейра, тяжело дыша. – В постели жарко, – сказал дон Лопес. – Смотрите, как он доволен, что я его прогуливаю. – Уже поздно, идите к себе в комнату. – А я принесу вам холодного лимонада, – пообещала Талита – Найтингейл. Дон Лопес погладил голубя и вышел из лифта. Они услышали, как он спускается по лестнице. – Тут каждый делает что ему вздумается, – пробормотал Оливейра, закрывая дверь лифта. – Так в одну прекрасную ночь нам всем головы поотрезают. Говорю тебе, к этому идет. А голубь у него в руке, как револьвер. – Надо сказать Реморино. Старик поднимался из подвала, странно. – Знаешь, подожди тут немножко, подежурь, а я спущусь в подвал, погляжу, не откалывает ли там еще кто-нибудь номера. – Я с тобой. – Ладно, эти все спят спокойным сном. Свет в кабине был синеватым, лифт спускался с жужжанием, как в научно-фантастическом фильме. В подвале не было ни единой живой души, но из-за одной дверцы холодильника, приоткрытой, сочился свет. Талита остановилась в дверях, прижав руку ко рту, а Оливейра пошел вперед. Это был Пятьдесят шестой, он хорошо помнил, его семья должна была явиться с минуты на минуту из Трелева. А пока суд да дело, к Пятьдесят шестому в гости пришел друг; представить только, как разговаривал старик с голубем тут, верно, вел один из тех псевдодиалогов, когда собеседник не обращает никакого внимания на то, что говорит другой, или на то, что он не говорит вообще, лишь бы был он тут, лишь бы было тут не важно что – лицо или ступни, торчащие из холодильника. Да и сам он только что точно так же разговаривал с Талитой, рассказывал ей о том, что видел, рассказывал, что ему страшно, говорил и говорил о дырах и переходах Талите или кому-то еще – ступням, торчащим из холодильника, чему угодно, как бы это ни выглядело, лишь бы способно было выслушать и согласиться. Он закрыл дверцу холодильника, зачем-то оперся о край стола и почувствовал, что тошнота воспоминаний одолевает его; он подумал, что еще день или два назад казалось совершенно невозможным рассказать что-нибудь Тревелеру, обезьяна ничего не может рассказать человеку, и вдруг нате вам – услышал, как рассказывает Талите, будто это не Талита, а Мага, и он знает, что это не Мага, но все-таки рассказывает ей про классики, и про страх, который испытал в коридоре, и про искусительную дыру. А значит (Талита была тут, у него за спиной в четырех метрах и ждала), значит, это был конец, он взывал к чужой жалости, он возвращался обратно, в семью человечью, губка, отвратительно хлюпнув, шлепнулась на середину ринга. Было такое чувство, будто он бежит от себя самого, бросает себя, блудный (сукин) сын, и кидается в объятия легкого примирения, а оттуда – еще более легкий поворот к миру, к вполне возможной жизни во времени, в котором он живет, и к здравому рассудку, каковой руководит поступками всех добронравных аргентинцев и прочих малых сил. Он был в своем маленьком, уютном, прохладном Аду, только без Эвридики, которую надо искать, не говоря уже о том, что спустился сюда он спокойно, в грузовом лифте, и теперь, когда дверца холодильника закрыта, а бутылка с пивом вынута, все что угодно годилось, лишь бы покончить с этой комедией. – Иди сюда, выпей, – позвал он. – Гораздо лучше, чем твой лимонад. Талита сделала шаг и остановилась. – Ты что – некрофил? – сказала она. – Выходи оттуда. – Согласись, это единственное прохладное место. Я, кажется, поставлю здесь раскладушку. – Ты побледнел от холода, – сказала Талита, подходя к нему. – Выйди, мне не нравится, что ты тут. – Тебе не нравится? Да не съедят они меня, те, что наверху, страшнее. – Выйди, Орасио, – повторила Талита. – Я не хочу, чтобы ты здесь оставался. – Ты… – сказал Оливейра, метнув в нее яростный взгляд, и остановился, чтобы открыть бутылку прямо о край стола. Он так ясно видел бульвар под дождем, только на этот раз не он вел под руку и не он говорил слова жалости, а его вели, ему из сострадания протянули руку, его утешили, его жалели, и это, оказывается, было приятно. Прошлое перевернулось, изменило знак на противоположный, и в конце концов выходило, что Сострадание не изничтожало. Эта женщина, любительница сыграть в классики, жалела его, это было так отчетливо ясно, что обжигало. – Мы можем поговорить и наверху, – убеждала Талита. – Захвати бутылку, нальешь мне немножко. – Oui madame, bien sûr madame [218], – сказал Оливейра. – Наконец-то заговорил по-французски. А мы с Ману решили, что ты дал обет. Никогда… – Assez, – сказал Оливейра. – Tu m’as eu, petite, Céline avait raison, tu croit enculé d’un centimètre et on l’est déja de plusieurs métres [219]. Талита посмотрела на него каким-то непонятным взглядом, но ее рука поднялась сама собой, Талита даже не почувствовала как, и на мгновение легла на грудь Оливейры. Когда же она отняла руку, Оливейра поглядел на нее как бы снизу, и взгляд этот шел будто совсем из иных краев. – Как знать, – сказал Оливейра кому-то, кто не был Талитой. – Как знать, может, и не ты сейчас выплюнула в меня столько жалости. Как знать, может, на самом-то деле надо плакать от любви и наплакать пять тазов слез. Или чтоб тебе их наплакали, ведь их уже льют, эти слезы. Талита повернулась к нему спиной и пошла к двери. А когда остановилась подождать его, в полном смятении, но все же чувствуя, что подождать его надо непременно, потому что уйти от него в эту минуту – все равно что дать ему упасть в бездну (с тараканами и разноцветным тряпьем), она увидела, что он улыбается и что улыбка эта – не ей. Никогда она не видела, чтобы он улыбался так: улыбка жалкая, но лицо открыто и обернуто к ней, без обычной иронии, словно внимал чему-то, что шло к нему из самой сердцевины жизни, из той, другой, бездны (где были тараканы, разноцветное тряпье и лицо, плывущее в грязной воде), и он, внимавший тому, что не имело названия и заставляло его улыбаться, становился ей ближе. Но поцеловал он не ее, и произошло это не здесь, в смехотворной близости от холодильника с мертвецами и от спящего Ману. Они как будто добирались друг к другу откуда-то совсем с другой стороны, с другой стороны самих себя, и сами они тут были ни при чем, они словно платили или собирали дань с других, а сами были всего-навсего големами неосуществимой встречи их хозяев. И Флегрейские поля, и то, что Орасио бормотал насчет спуска вниз, – это представлялось такой нелепицей, что и Ману, и все, что было Ману, и все, что находилось на уровне Ману, никак не могло в этом участвовать; тут начиналось иное: все равно как гладить голубя, или встать с постели и приготовить лимонад дежурному, или, поджав ногу, прыгать с камешком из первой клетки во вторую, из второй – в третью. Каким-то образом они вступили в иное, туда, где можно одеться в серое, а быть в розовом, где можно давным-давно утонуть в реке (а это не она так думала) и появиться ночью в Буэнос-Айресе, чтобы на клетках классиков воспроизвести образ того, к чему они только что пришли: последнюю клеточку, центр мандалы, головокружительное древо Иггдрасиль, откуда можно выйти на открытый берег, на безграничный простор, в мир, таящийся под ресницами, в мир, который взгляд, устремленный внутрь, узнает и почитает. (—129) 55 Но Тревелер не спал, в два приема кошмарный сон доканал его, кончилось тем, что он сел на постели и зажег свет. Талиты не было, этой сомнамбулы, этой ночной бабочки бессонниц. Тревелер выпил стакан каньи и надел пижамную куртку. В плетеном кресле казалось прохладнее, чем в постели, в такую ночь только читать. Иногда в коридоре слышались шаги, и Тревелер два раза выглядывал за дверь, которая находилась над административным крылом. Однако никого не увидел, не увидел даже и административного крыла. Талита, наверное, ушла работать в аптеку, поразительно, с какой радостью вернулась она к больничной работе, к своим аптекарским весам и пилюлям. Тревелер сел читать, попивая канью. И все-таки странно, что Талита до сих пор не пришла из аптеки. Когда наконец она появилась с таким видом, будто свалилась с неба, каньи в бутылке оставалось на донышке, и Тревелеру было уже почти все равно, видит он ее или не видит; они поговорили немного о всякой всячине, и Талита, доставая ночную рубашку, развивала какие-то теории, к которым Тревелер отнесся вполне спокойно, потому что в таком состоянии делался добродушным. Талита заснула лежа на спине и во сне двигала руками и стонала. Всегда так: Тревелер не мог заснуть, пока Талита не успокоится, но едва усталость его одолеет, как она просыпается и сна – ни в одном глазу, потому что он, видите ли, во сне ворочается или бунтует, и так – всю ночь напролет: один засыпает, другой просыпается. Хуже всего, что свет остался включенным, а дотянуться до выключателя было безумно трудно, и кончилось тем, что оба совсем проснулись, и тогда Талита погасила свет, прижалась чуть к Тревелеру, а тот все ворочался и потел. – Орасио сегодня видел Магу, – сказала Талита. – Во дворе, два часа назад, когда ты дежурил. – А, – сказал Тревелер, переворачиваясь на спину и нашаривая сигареты по системе Брайля. И добавил какую-то туманную фразу, видно, только что вычитанную. – А Магой была я, – сказала Талита, прижимаясь к Тревелеру еще больше. – Не знаю, понимаешь ты или нет. – Пожалуй, да. – Это должно было случиться. Одно странно: почему он так удивился своей ошибке. – Ты же знаешь, какой он, Орасио: сам кашу заварит и смотрит с таким видом, с каким щенок пялится на собственные какашки. – Мне кажется, с ним уже было такое в день, когда мы встречали его в порту, – сказала Талита. – Трудно объяснить, он ведь даже не взглянул на меня, и вы оба вышвырнули меня, как собачку, да вдобавок с котом под мышкой. Тревелер пробормотал что-то нечленораздельное. – Он спутал меня с Магой, – стояла на своем Талита. Тревелер слушал, что она говорит, как намекает – на то она и женщина – на судьбу, на роковое стечение обстоятельств, – уж лучше бы она молчала, – но Талита все твердила свое, как в лихорадке, и все прижималась к нему и во что бы то ни стало хотела рассказать ему, рассказать ему, рассказать ему. Тревелер поддался. – Сначала пришел старик с голубем, и тогда мы спустились в подвал. Пока мы спускались, Орасио все время говорил про дыры, которые не дают ему покоя. Он был в отчаянии, Ману, страшно было видеть, каким спокойным он казался, а на самом деле… Мы спустились на лифте, и он пошел закрывать дверь холодильника, просто кошмар. – Значит, ты спустилась туда, – сказал Тревелер. – Ну что ж. – Это совсем не то, – сказала Талита. – Дело не в том, что мы спустились. Мы разговаривали, но мне все время казалось, будто Орасио находится совсем в другом месте и разговаривает с другой женщиной, ну, скажем, с утонувшей женщиной. Мне только теперь это в голову пришло, Орасио никогда не говорил, что Мага утонула в реке. – Она и не тонула, – сказал Тревелер. – Я уверен, хотя, разумеется, не имею об этом ни малейшего понятия. Но достаточно знать Орасио. – Он думает, что она умерла, Ману, и в то же время чувствует ее рядом, и сегодня ночью ею была я. Он сказал, что видел ее на судне, и под мостом у авениды Сан-Мартин… Он разговаривает не так, как во время галлюцинаций, и не старается, чтобы ему верили. Он разговаривает, и все, и это – на самом деле, это – есть. Когда он закрыл холодильник, я испугалась и что-то, уж не помню что, сказала, он так посмотрел на меня, как будто смотрел не на меня, а на ту, другую. А я вовсе не зомби, Ману, я не хочу быть ничьим зомби. Тревелер провел рукой по ее волосам, но Талита нетерпеливо отстранилась. Они сидели на кровати, и он чувствовал: ее бьет дрожь. В такую жару – и дрожит. Она сказала, что Орасио поцеловал ее, и хотела объяснить, что это был за поцелуй, но не находила слов и в темноте касалась Тревелера руками – ее ладони, как тряпичные, ложились ему на лицо, на руки, водили по груди, опирались на колени, и из этого рождалось объяснение, от которого Тревелер не в силах был отказаться, прикосновение заражало, оно шло откуда-то, из глубины или из высоты, откуда-то, что не было этой ночью и этой комнатой, заражавшее прикосновение, посредством которого Талита овладела им, как невнятный лепет, неясно возвещающий что-то, как предощущение встречи с тем, что может оказаться предвестьем, но голос, который нес эту весть, дрожал и ломался, и весть сообщалась ему на непонятном языке, и все-таки она была единственно необходимой сейчас и требовала, чтобы ее услышали и приняли, и билась о рыхлую, губчатую стену из дыма и из пробки, голая, неуловимо непонятная, выскальзывала из рук и выливалась водою вместе со слезами. «На мозгах у нас короста», – подумал Тревелер. Он слушал, что-то про страх, про Орасио, про лифт, про голубя; постепенно уху возвращалась способность принимать информацию. Ах так, значит, он, бедный-несчастный, испугался, не убил ли он ее, смешно слушать. – Он так и сказал? Трудно поверить, сама знаешь, какой он гордый. – Да нет, не так, – сказала Талита, отбирая у него сигарету и затягиваясь жадно, как в немом кинокадре. – Мне кажется, страх, который он испытывает, – вроде последнего прибежища, это как перила, за которые цепляются перед тем, как броситься вниз. Он так был рад, что испытал страх сегодня, я знаю, он был рад. – Этого, – сказал Тревелер, дыша, как настоящий йог, – даже Кука не поняла бы, уверяю тебя. И мне приходится напрягать все мои мыслительные способности, потому что твое заявление насчет радостного страха, согласись, старуха, переварить трудно. Талита подвинулась немного и прислонилась к Тревелеру. Она знала, что она снова с ним, что она не утонула, что он удерживает ее на поверхности, а внизу, в глубинах вод, – жалость, чудотворная жалость. Оба они почувствовали это одновременно и скользнули друг к другу как бы затем, чтобы упасть в себя самих, на их общей земле, где и слова, и ласки, и губы закручивались в один круг – ох эти успокаивающие метафоры, – в старую грусть, довольную тем, что все вернулось к прежнему, и что все – прежнее, и ты по-прежнему держишься на плаву, как бы ни штормило и кто бы тебя ни звал и как бы ни падал. 56 Откуда взялась у него эта привычка вечно носить в карманах обрывки ниток, связывать разноцветные кусочки и класть их меж страниц вместо закладок или мастерить из этих кусочков при помощи клея разнообразные фигурки? Наматывая черную нитку на ручку двери, Оливейра спросил себя, а не получает ли он извращенного удовольствия от непрочности этих нитей, и пришел к выводу, что may be peut-être [220], как знать. В одном он был уверен: эти обрывки, эти нитки доставляли ему радость, и самым серьезным делом казалось смастерить, к примеру, гигантский додекаэдр, просвечивающий насквозь, заниматься этим сложным делом много часов подряд, а потом поднести к нему спичку и смотреть, как крошечное ниточное пламя мечется туда-сюда, в то время как Хекрептен ло-ма-ет-ру-ки и говорит, что стыдно жечь такую прелесть. Трудно объяснить, но чем более хрупкой и непрочной получалась вещь, тем с большим удовольствием сооружал он ее, а затем разрушал. Нитки представлялись Оливейре единственным стоящим материалом для его придумок, и только иногда он решался использовать подобранный на улице кусочек проволоки или металлическое кольцо. Ему нравилось, чтобы все, что он делал, имело как можно больше свободного пространства, чтобы воздух входил и выходил, главное – выходил; подобное случалось у него с книгами, с женщинами и с обязанностями, но он и не претендовал на то, чтобы Хекрептен или кардинал-примас понимали его радости. Наматывать черную нитку на дверную ручку он начал часа два спустя, потому что сначала пришлось сделать много чего у себя в комнате и не в комнате. Идея насчет тазов была классической, и он не чувствовал никакой гордости оттого, что набрел на нее, однако в темноте таз с водой обладал целым рядом довольно коварных защитных качеств: он мог повергнуть в удивление, даже в ужас, во всяком случае, в слепую ярость, стоило обнаружить, что ботинок фирмы «Фанакаль» или «Тонса» угодил в воду и носки намокли, пусть даже немного, а вода все больше и больше заливается внутрь ботинка, меж тем как ступня в полном смятении, не знает, как спастись от мокрого носка, а носок – от промокшего ботинка, и мечется, как тонущая крыса или те типы, которых ревнивые султаны швыряли в Босфор в наглухо зашитых мешках (нитками, разумеется: все, что нужно, в конце концов находится, довольно забавно, что таз с водой и нитки нашлись в результате размышлений, а не до того, как он начал разворачивать доводы, но тут Орасио допустил предположение, 1) что порядок доводов вовсе не должен соответствовать физическому времени, со всеми его «сначала» и «потом» и 2) что, вполне возможно, все эти доводы неосознанно строились затем, чтобы привести его от обрывков нитей к тазу с водой). Словом, едва он начинал анализировать, как тотчас же впадал в тяжелые сомнения детерминизма; пожалуй, надо забаррикадироваться тут как следует и не слишком обращать внимание на доводы и на то, что кажется лучше или хуже. И все-таки: что вначале – нитки или тазы? Лучшая казнь, конечно, – таз, но с нитками было решено еще раньше. Зачем зря ломать голову, если на карту поставлена жизнь; добыть тазы было гораздо важнее, и первые полчаса ушли на тщательное обследование второго этажа и частично – нижнего, откуда Оливейра возвратился с пятью тазами среднего размера, тремя плевательницами и пустой жестяной банкой от сладостей из батата, но, главное, конечно, были тазы. Восемнадцатый номер, как выяснилось, не спал и во что бы то ни стало хотел составить ему компанию; Оливейра в конце концов согласился, решив, что отвяжется от него, как только операции по обороне примут должный размах. Восемнадцатый оказался чрезвычайно полезным по части доставания ниток: не успел Оливейра кратко сообщить ему о своих стратегических нуждах, как тот прикрыл свои зеленые, недоброй красоты глаза и сказал, что у Шестой все ящики битком набиты разноцветными нитками. Единственная сложность состояла в том, что Шестая помещалась на нижнем этаже в крыле Реморино, а если Реморино ненароком проснется, он такое подымет. Восемнадцатый утверждал также, что Шестая – настоящая сумасшедшая и потому войти к ней в комнату будет трудно. Прикрывая свои зловеще-красивые глаза, он предложил Оливейре покараулить в коридоре, а сам разулся и хотел отправиться за нитками, но Оливейре показалось, что это слишком, и он решил взять ответственность на себя и сам войти в комнату к Шестой в столь поздний час. Довольно забавно было думать про ответственность, находясь в спальне у девушки, которая похрапывала, лежа на спине, бери-делай с ней, что хочешь; набив карманы и забрав, сколько хватало рук, мотков и ниток всех цветов радуги, Оливейра остановился на мгновение, глядя на нее, и пожал плечами так, словно гора ответственности давила на него уже гораздо меньше. Восемнадцатому, поджидавшему Оливейру в его комнате и занятому созерцанием тазов, громоздившихся на кровати, показалось, что Оливейра прихватил маловато. Прикрыв свои зеленые, не по-доброму красивые глаза, он заявил, что для возведения настоящей линии обороны необходимо достать роллерманы и бум-пистоль. Идея насчет роллерманов Оливейре понравилась, хотя он и не очень точно представлял, что это такое, а предложение насчет бум-пистоля он отбросил сразу. Восемнадцатый открыл свои зловеще-прекрасные глаза и сказал, что бум-пистоль – это совсем не то, что думает доктор (он произнес «доктор» таким тоном, что каждому сразу стало бы ясно: говорит он с издевкой), но, коли не согласен, что поделаешь, он пойдет и попробует раздобыть одни роллерманы. Оливейра отпустил его в надежде, что тот больше не вернется, ему хотелось остаться одному. В два часа Реморино должен сменить его, а до этого надо еще кое-что продумать. Если Реморино не увидит его в коридоре, он придет за ним в комнату, а это не годится, разве что испытать на нем линию обороны. Однако от этой идеи пришлось отказаться, поскольку оборона была задумана в расчете на совершенно определенное нападение, а Реморино войдет к нему с иными намерениями. Теперь он все больше испытывал страх (а как только становилось страшно, он поднимал руку и взглядывал на часы, и страх нарастал); он начинал курить, рассматривая одну за другой оборонительные возможности комнаты, и без десяти два отправился самолично будить Реморино. Он передал ему сводку дежурства, не сводка, а одно удовольствие; у больных первого этажа отмечались незначительные колебания в температурных листах, одним надо было дать снотворное, другим преодолеть болезненные симптомы и справить естественные надобности, – словом, Реморино вынужден будет потрудиться над ними как следует, между тем как второй этаж, согласно той же самой сводке, спал спокойным сном, и единственное, что было нужно – не беспокоить их до утра. Реморино лишь осведомился вяло, освящены ли эти назначения высоким авторитетом доктора Овехеро, на что Оливейра лицемерно ответил односложным, подобающим случаю утверждением. Вслед за чем они дружески расстались, и Реморино, зевая, поднялся одним этажом выше, а Оливейра, дрожа – двумя. Нет, он ни в коем случае не намерен прибегать к помощи бум-пистоля, почему, собственно, и согласился на роллерманы. В его распоряжении было короткое затишье, потому что Восемнадцатый пока не пришел, и ему надо было наполнить водой тазы и плевательницы, расставить их на первой линии обороны, чуть позади первой преграды из нитей (пока еще остававшейся в теории, однако уже хорошо продуманной), и проиграть все возможные варианты наступления, а в случае падения первой линии обороны проверить жизнеспособность второй. Заполняя тазы, он наполнил умывальник и погрузил в воду лицо и руки, а потом смочил шею и волосы. Он все время курил, но ни одной сигареты не докуривал до половины, подходил к окну, выбрасывал окурок и закуривал новую. Окурки падали на клетки классиков, и Оливейра приноравливался так, чтобы сверкающие глазки хоть недолго горели в разных клеточках; это было забавно. Время от времени ему вдруг приходили в голову совершенно посторонние мысли, нелепые фразы: dona nobis pacem [221], a того кто непоседа, пусть оставят без обеда — и тому подобное или вдруг прорывались обрывки мыслей, что-то среднее между понятиями и ощущениями, как, например: пытаться забаррикадироваться тут – глупость из глупостей, полная чушь, не лучше ли попробовать другое, не лучше ли напасть, а не обороняться, самому штурмовать, вместо того чтобы дрожать тут и курить в ожидании момента, когда вернется Восемнадцатый со своими роллерманами; но это длилось недолго, не дольше сигареты, у него дрожали руки, и он знал, что ничего ему не остается, кроме как это, а потом вдруг выскакивало новое воспоминание, словно надежда: кем-то сказанная фраза о том, что часы сна и яви пока еще не слились воедино; затем следовал смех, и он слышал его так, будто это был не его смех, но гримаса, которой кривилось его лицо, решительно свидетельствовала: до этого единства было слишком далеко и ничто из явившегося во сне не имело никакой ценности наяву, и наоборот. Конечно, можно было самому напасть на Тревелера, нападение – лучшая оборона, но это означало вторгнуться в то, что он все больше и больше ощущал как черную массу, вторгнуться на территорию, где люди спали, не ожидая никакого нападения среди ночи, да еще по причине, для выражения которой у этой черной массы нет даже слов. Оливейра ощущал это, но ему не хотелось выражать свое ощущение словами черной массы, это ощущение само было как черная масса, но было таким по его вине, а не по вине той территории, где спал сейчас Тревелер; а потому лучше было не употреблять негативных понятий вроде черной массы, а назвать это просто территорией, коль скоро все равно приходится излагать свои ощущения в словах. Итак, территория начиналась как раз напротив его комнаты, и нападать на территорию не рекомендовалось, поскольку причины нападения частью этой территории не могли быть поняты и даже уловлены интуитивно. Если же он забаррикадируется в своей комнате, а Тревелер нападет на него, никто не сможет утверждать, будто Тревелер не ведает, что творит, а объект нападения, напротив, будет в своих правах, ибо он, как положено, прибегнет к мерам предосторожности и к роллерманам, чем бы они ни оказались на деле, эти последние. А пока можно было постоять у окна и покурить, изучая диспозицию тазов с водой и натянутых нитей, а заодно размышляя над единством, подвергающимся такому испытанию в этом конфликте с территорией, что начиналась сразу за его комнатой. Видно, всегда ему суждено испытывать страдания от того, что он не сумел найти определения для этого единства, которое иногда называл центром, и за неимением более точных очертаний для его описания использовал такие образы, как черный крик, как сообщество желаний (до чего далеко оно теперь, это сообщество того рассветного утра, залитого красным вином) и даже как жизнь, достойная этого названия, поскольку (тут он бросил сигарету, прицелившись в пятую клетку) она складывалась достаточно несчастливо, чтобы можно было представить себе возможность достойной жизни после того, как столько разного рода недостойных поступков последовательно совершались один за другим. Ничто из этого не облекалось в мысль, а просто ощущалось в виде спазмы в желудке, – территория слишком глубокого или прерывистого дыхания, территория потеющих ладоней – и того, как он закуривал сигарету за сигаретой, как вдруг начинало колоть в животе, безумно хотелось пить, и немой крик подступал к горлу черной массой (в этой игре всегда присутствовала какая-нибудь черная масса), как хотелось спать, и как страшно было заснуть, и не унималось беспокойство, то и дело вспоминался голубь, когда-то, верно, белый, и разноцветное тряпье в глубине того, что, возможно, было переходом, и Сириус вверху, над цирковым куполом, ну и хватит, че, ради бога, хватит; и все-таки хорошо было чувствовать себя тут, и только тут, несчитанно долго, не думая ни о чем, а просто быть тем существом, что находилось тут и желудок которого словно схватило клещами. И это существо – против территории, явь против сна. Но сказать: явь против сна – означало снова включиться в диалектику и еще раз утвердиться в том, что нет никакой надежды на единство. И потому появление Восемнадцатого с роллерманами послужило великолепным предлогом, чтобы возобновить подготовку к обороне, что случилось почти точно в двадцать минут четвертого. Восемнадцатый прикрыл свои недобро-прекрасные зеленые глаза и развязал полотенце, в котором принес роллерманы. Он сказал, что успел наведаться к Реморино: у Реморино по горло дел с Тридцать первой, Седьмым и Сорок пятой, и ему некогда будет даже подумать о том, чтобы подняться на второй этаж. Похоже, больные возмущены и изо всех сил сопротивляются терапевтическим нововведениям, с которыми пришел к ним Реморино, так что потребуется довольно много времени, чтобы всучить назначенные им таблетки и вколоть все прописанные уколы. Как бы то ни было, Оливейра решил, что не следует терять больше времени, и, велев Восемнадцатому размещать роллерманы как ему заблагорассудится, сам взялся проверять тазы с водой, для чего ему пришлось выйти в коридор, перебарывая страх, потому что страшно было выходить из комнаты в фиолетовый полумрак, а потом он с закрытыми глазами вернулся в комнату, воображая себя Тревелером, и ступал по полу, чуть развернув носки кнаружи, как ступал Тревелер. На втором шаге, при том, что он все знал, Оливейра все-таки встал левым ботинком в плевательницу с водой и, вынимая ногу, подбросил плевательницу вверх, которая, к счастью, шлепнулась на постель и не наделала шуму. Восемнадцатый, который в это время ползал под столом, рассыпая роллерманы, вскочил на ноги и, прикрыв свои зеленые, недоброй красоты глаза, посоветовал рассеять роллерманы между двумя линиями тазов: пусть поскользнется на доброе здоровье и будет ему сюрпризец из холодной воды. Оливейра ничего не сказал, но позволил ему это сделать и, когда плевательница с водой была поставлена на свое место, принялся наматывать черную нитку на ручку двери. Потом протянул эту нитку к письменному столу и привязал ее к спинке стула; стул, поставив на две ножки, наклонил и прислонил к столу; если дверь открывали, стул падал. Восемнадцатый вышел в коридор прорепетировать, а Оливейра поддержал стул, чтобы он не загрохотал. Ему уже начинало надоедать дружеское участие Восемнадцатого, который то и дело прикрывал свои недоброй красоты глаза и все хотел рассказать, как он попал в клинику. Правда, довольно было приложить палец к губам, как он пристыжено замолкал и застывал минут на пять у стены, но все равно Оливейра подарил ему непочатую пачку сигарет и сказал, чтобы он отправлялся спать да не попадался на глаза Реморино. – Я останусь с вами, доктор, – сказал Восемнадцатый. – Нет, ступай. Я постараюсь обороняться как можно лучше. – Вам не хватает бум-пистоля, я уже говорил. Набейте побольше гвоздиков, нитки лучше всего привязывать к гвоздикам. – Так и сделаю, старик, – сказал Оливейра. – Иди спи, спасибо тебе большое. – Ладно, доктор, а вам желаю, чтоб все получилось как надо. – Чао, спокойной ночи. – Обратите внимание на роллерманы, они не подведут. Пусть лежат, как лежат, увидите, что будет. – Хорошо. – А если все-таки захотите бум-пистоль, только скажите, у Шестнадцатого есть. – Спасибо. Чао. В половине четвертого Оливейра закончил натягивать нитки. Восемнадцатый унес с собой все слова или, во всяком случае, эту затею – то и дело взглядывать друг на друга или тянуться за сигаретой. Странно было почти в темноте (потому что настольную лампу он накрыл зеленым пуловером, который потихоньку оплавлялся на огне) ходить, точно паук, из конца в конец с нитями в руках, от кровати к двери, от умывальника к шкафу, зараз натягивая пять или шесть нитей и изо всех сил стараясь не наступить на роллерманы. В конце концов он оказался загнанным в угол между окном, письменным столом (стоящим справа, у скошенной стены) и кроватью, придвинутой к левой стене. Между дверью и последней линией обороны тянулись сигнальные нити (от дверной ручки – к стулу у письменного стола, от дверной ручки – к пепельнице с рекламой вермута «Мартини», поставленной на край умывальника, и от дверной ручки – к ящику комода, забитого книгами и бумагами и выдвинутого почти до отказа); тазы с водой образовывали два неровных защитных ряда, которые шли от левой стены к правой, другими словами, первый ряд тянулся от умывальника к комоду, а второй – от ножек кровати к ножкам письменного стола. Свободным оставался только небольшой, не больше метра, промежуток в последнем ряду тазов, над которым были натянуты многочисленные нити, и стена с открытым окном во двор (лежавший двумя этажами ниже). Сидя на краю письменного стола, Оливейра закурил новую сигарету и стал смотреть в окно; потом снял рубашку и сунул ее под стол. Теперь уже не попьешь, хоть жажда и мучила. Так он и сидел в одной майке, курил и смотрел во двор, ни на миг не забывая о двери, даже когда забавы ради целился окурком в клеточки классиков. И не так уж плохо было, хотя край стола, на котором он сидел, был каменно твердым и от пуловера на лампе противно пахло паленым. В конце концов он погасил лампу и увидел, как стала вырисовываться фиолетовая полоска под дверью, а значит, когда Тревелер подойдет к двери, его резиновые тапочки перережут фиолетовую полоску в двух местах, другими словами, он, сам того не желая, даст сигнал о начале атаки. Едва Тревелер откроет дверь, должны произойти различные вещи, а может быть, и еще много других. Первые – механические и роковые – произойдут в силу глупой зависимости действия от причины; стул зависит от нитки, дверная ручка – от руки, рука – от воли, воля – от… Затем следуют вещи, которые могут случиться, а могут и не случиться, в зависимости от того, как падение стула, разлетевшаяся в осколки пепельница, грохот комодного ящика – как все это подействует на Тревелера, да и на самого Оливеиру, потому что теперь – и он прикурил новую сигарету от окурка, а окурок швырнул вниз, целясь в девятую клетку, но окурок упал в восьмую и отскочил в седьмую, дерьмовый окурок, – теперь, должно быть, пришел момент задать себе вопрос: что он будет делать, когда откроется дверь и полкомнаты полетит к чертовой матери, а Тревелер глухо вскрикнет, если только он вскрикнет и если вскрикнет глухо. Пожалуй, он сделал глупость, отказавшись от бум-пистоля, потому что, кроме лампы, совсем легонькой, и стула в углу у окна, не было никакого оружия для защиты, а с одной только лампой и стулом далеко не уедешь, если Тревелер прорвет две оборонительные линии из тазов и благополучно не наступит на роллерманы. Однако едва ли ему это удастся; вся стратегия строилась именно на этом: оружие обороны не могло быть в точности таким же, как и оружие нападения. К примеру, нитки должны ужасно подействовать на Тревелера, когда он будет в потемках продвигаться вперед, чувствуя, как все возрастает слабое сопротивление лицу, рукам и ногам, а в нем самом зарождается непреодолимое отвращение, какое испытывает человек, попав в паутину. Даже если в два прыжка он оборвет все нити, даже если не попадет ногой в таз с водою и не наступит на роллерманы, то, оказавшись у окна, он и в полутьме узнает фигуру, неподвижно сидящую на краю стола. Маловероятно, что он доберется сюда, но, если все-таки доберется, у Оливейры, без сомнения, совершенно не будет надобности в бум-пистоле, и не потому, что Восемнадцатый сказал ему о гвоздиках, а потому, что встреча будет не такой, какой, возможно, представляет ее Тревелер, но совершенно иной, какой и он сам не способен вообразить, однако знает так же хорошо, как если бы он это видел или пережил: черная масса катит извне, он это знает, не зная, и вот она, невычисленная невстреча между черной массой – Тревелер и тем, что сидит сейчас на краю стола и курит. Как бы явь против сна (часы сна и яви, сказал кто-то однажды, пока еще не слились воедино), но говорить: явь против сна – означало окончательно согласиться с тем, что нет никакой надежды на единство. А могло случиться, что, наоборот, приход Тревелера стал как бы крайней точкой, из которой можно было еще раз попытаться совершить прыжок от одного к другому и одновременно от другого к этому, первому, прыжок этот вовсе не был бы столкновением, Оливейра был убежден, что территория-Тревелер не могла достичь его, даже если бы на него навалились, били бы его и сорвали с него майку, если бы плевали ему в глаза и в рот, выламывали бы руки, а потом выбросили в окно. А поскольку бум-пистоль ничего не значил против территории, так как, если верить Восемнадцатому, представлял собой что-то вроде рожка для обуви, то чего стоили нож-Тревелер или кулак-Тревелер; несчастный бум-пистоль, не в силах он сократить несокращаемое расстояние между двумя телами в момент, когда одно тело решительно отвергает другое, а то, другое, отвергает это, первое. А вдруг Тревелер и на самом деле может убить его (ведь почему-то сохло у него во рту и противно потели ладони), однако все в нем восставало против этого предположения, в конце концов, не убийца же тот. Но даже если и так, лучше думать, что убийца – не убийца, и что территория – не территория, лучше преуменьшить, принизить и недооценить территорию, чтобы результатом всей этой свистопляски была бы только вдребезги разлетевшаяся пепельница и иные мелкие неприятности. Если во что бы то ни стало (борясь со страхом) стоять на этом, во враждебном столкновении с территорией оборона оказывалась лучшим нападением и самый страшный удар наносился не острым лезвием, а слабой нитью. Однако к чему все эти метафоры в глухую ночную пору, когда единственно разумным было нелепое безотрывное наблюдение за фиолетовой полоской под дверью, этой температурной шкалой территории. Без десяти четыре Оливейра выпрямился, подвигал затекшими плечами и пересел на подоконник. Приятно было думать, что если ему повезет и он сегодня ночью сойдет с ума, то территорию-Тревелер можно будет считать полностью ликвидированной. Это решение никак не согласовывалось с его гордыней и его намерением противиться любой форме сдачи. И все-таки – только представить себе, как Феррагуто вносит его имя в список пациентов, как вешает на дверь номер и вставляет глазок, чтобы подглядывать за ним по ночам… И Талита станет приготовлять ему облатки в аптеке и ходить через двор с величайшей осторожностью, чтобы не наступить на клетки классиков, чтобы никогда больше не наступать на классики. А что говорить о Ману, бедняга, он будет в полном отчаянии от собственной неловкости, от своей дурацкой затеи. Сидя на подоконнике спиной к улице и опасно раскачиваясь, Оливейра почувствовал, что страх проходит и что это плохо. Он не отрывал глаз от фиолетовой полоски, и с каждым вздохом в него входило радостное успокоение: наконец-то без слов, безо всего, что хоть как-то было связано с территорией, и радость состояла именно в этом – чувствовать, как территория отступает. Не важно, как долго это будет длиться, с каждым вздохом жаркий воздух мира примирялся с ним, как уже не раз бывало в его жизни. И не надо было курить, на несколько минут он заключал мир даже с самим собой, а это было все равно, что упразднить территорию, или выиграть битву без боя, или, проснувшись среди ночи, снова захотеть спать, все равно что оказаться там, где смешивались первые воды яви и сна и делалось ясно, что нет больше разных вод; и что было плохо, разумеется, все это непременно будет нарушено: внезапно два черных отрезка перекроют фиолетовую полоску света и в дверь нудно поскребутся. «Ты этого хотел, – подумал Оливейра и соскользнул на пол, к столу. – Останься я там еще миг – и я бы упал головой прямо на классики. Ну входи же скорее, Ману, ты же не существуешь, или не существую я, или оба мы с тобой такие дураки, что верим во все это и сейчас убьем друг друга, брат, на этот раз окончательно, хлоп – и конец котенку». – Ну входи же, – повторил он вслух, но дверь не открылась. По-прежнему тихонько скреблись, и, наверное по чистому совпадению, внизу кто-то стоял у фонтана – женщина, она стояла к нему спиной, длинные волосы, бессильно упавшие руки, а сама поглощена созерцанием водяной струйки. Ночью, да еще в темноте, она вполне могла оказаться Магой, или Талитой, или любой из здешних сумасшедших и даже Полой, если взяться настойчиво думать о ней. Никто не мешал ему смотреть на женщину, стоявшую к нему спиной, даже если бы Тревелер решил войти в этот миг: оборонное сооружение сработало бы само и хватило времени оторвать взгляд от окна и встретиться с Тревелером лицом к лицу. И все-таки странно, что Тревелер продолжал скрестись в дверь, как будто проверял, спит он или не спит (нет, это не Пола, у Полы шея покороче, а бедра заметнее), если только он тоже не соорудил какой-нибудь особой системы нападения (это может быть только Мага или Талита, они так похожи, особенно ночью, да еще со второго этажа), имеющей целью вывести-его-из-себя (во всяком случае, с часу ночи до восьми утра, едва ли сейчас больше восьми, нет, никогда ему не добраться до Неба и не увидеть вовек его сообщества желаний). «Чего ты ждешь, Ману, – подумал Оливейра. – К чему нам все это». Ну конечно, это Талита, теперь она смотрела вверх и вновь замерла неподвижно, когда он высунул голую руку в окно и устало помахал ей. – Подойди поближе, Мага, – сказал Оливейра. – Отсюда ты так похожа, что имя вполне можно заменить. – Закрой окно, Орасио, – попросила Талита. – Никак нельзя, жара страшная, а твой муж царапается в дверь так, что страх берет. Как говорится, стечение неблагоприятных обстоятельств. А ты не беспокойся, найди камешек и поупражняйся, как знать, может, когда-нибудь… Ящик, пепельница и стул одновременно обрушились на пол. Чуть сжавшись, ослепленный Оливейра смотрел на фиолетовый прямоугольник, оказавшийся на месте двери, на черное шевелящееся пятно и слушал проклятия Тревелера. Шум, должно быть, разбудил полсвета. – Беда с тобой, – сказал Тревелер, остановившись в дверях. – Ты что, хочешь, чтобы Дир выкинул нас отсюда? – Наставляет на путь истинный, – сообщил Оливейра Талите. – Он всегда мне был отцом родным. – Закрой окно, пожалуйста, – сказала Талита. – Открытое окно мне нужно позарез, – сказал Оливейра. – Послушай своего мужа, видно, попал ногой в воду. Убежден: лицо у него опутано нитками и он не знает, что делать. – Мать твою… – говорил Тревелер, размахивая в темноте руками и стараясь освободиться от ниток. – Зажги свет, черт тебя подери. – Пока еще не упал, – сообщил Оливейра. – Роллерманы подводят. – Не высовывайся, – закричала Талита, вскидывая руки кверху. Сидя на подоконнике спиной к ней, Оливейра поворачивал голову, чтобы видеть ее и разговаривать с ней, и каждый раз наклонялся все больше и больше. Кука Феррагуто выбежала во двор, и только тут Оливейра увидел, что уже не ночь: халат на Куке был того же цвета, что и камни во дворе, что и стены у аптеки. Поняв, что пора обратиться к фронту военных действий, Оливейра вгляделся в темноту и догадался, что, несмотря на все трудности наступления, Тревелер все же решил запереть дверь. Он слышал, как среди проклятий лязгнула щеколда. – Вот это – по мне, че, – сказал Оливейра. – Одни на ринге, как мужчина с мужчиной. – Наклал я на тебя, – сказал разъяренный Тревелер. – В тапке вода хлюпает, ничего нет на свете противнее. Зажги свет хотя бы, ни черта не видно. – В битве на Канча-Раяда все случилось, наверное, так же неожиданно, – сказал Оливейра. – И запомни: я не собираюсь уступать преимуществ своей позиции. Скажи спасибо, что я с тобой разговариваю, а не должен бы. Я тоже ходил обучался стрельбе, братец. Он услыхал, как тяжело дышит Тревелер. В доме хлопали двери, доносился голос Феррагуто, кто-то спрашивал, что-то отвечали. Силуэт Тревелера становился все более четким; все вещи до одной стали на свои места – пять тазов, три плевательницы, десятки роллерманов. И можно было почти как в зеркало смотреться в этот фиолетовый свет, так похожий на голубя в ладонях у сумасшедшего. – Ну, вот, – сказал Тревелер, поднимая упавший стул и без охоты усаживаясь на него. – Может, объяснишь мне все-таки, что за бардак. – Довольно трудно объяснить, че. Разговаривать, сам знаешь… – Ты чего только не придумаешь, лишь бы поговорить, – сказал Тревелер в ярости. – Если тебе не удается для этого усадить нас обоих верхом на доску при сорока пяти градусах в тени, то суешь меня в таз с водой и опутываешь мерзкими нитками. – Однако наше положение всегда симметрично, – сказал Оливейра. – Как два близнеца на качелях или будто перед зеркалом. Заметил, Doppelgänger? Не отвечая, Тревелер достал из кармана пижамы сигарету и закурил. Оливейра достал свою и тоже закурил почти одновременно с ним. Они поглядели друг на друга и рассмеялись. – Совершенно чокнутый, – сказал Тревелер. – Ты – чокнутый, и думать нечего. Надо же вообразить, будто я… – Оставь в покое слово «воображение», – сказал Оливейра. – Просто обрати внимание, что я принял меры предосторожности, а ты пришел. Не кто-нибудь. А ты. В четыре часа утра. – Талита сказала мне, я подумал, что… А ты что и правда решил, будто…? – А может, без этого не обойтись, Ману. Тебе кажется, будто ты встал, чтобы пойти успокоить меня, поддержать. Если бы я спал, ты вошел бы безо всякого, как любой может подойти к зеркалу просто так, разумеется, подходишь спокойненько к зеркалу с булавкой в руке и втыкаешь ее, только вместо булавки ты бы держал в руке то, что носишь вон там, в кармане пижамы. – Я ношу его всегда, че, – сказал Тревелер возмущенно. – Что за детский сад. А ты ходишь невооруженный потому, что не соображаешь, – Так вот, – сказал Оливейра, снова садясь на подоконник и приветственно махнув рукой Талите и Куке, – все, что я думаю на этот счет, очень мало значит в сравнении с тем, что должно быть на самом деле, нравится нам это или не нравится. Вот уже некоторое время мы с тобой как тот пес, что крутится на месте, пытаясь укусить себя за хвост. Нельзя сказать, что мы ненавидим друг друга, наоборот. Просто нас с тобой использовали в игре, мы с тобой вроде белой пешки и черной пешки. Как, скажем, в игре: одна из двух сторон непременно должна одержать верх. – Я не испытываю к тебе ненависти, – сказал Тревелер. – Просто ты загнал меня в угол и я не знаю, что делать. – Mutatis mutandis [222]: ты встретил меня в порту вроде как перемирием, белым флагом, этим печальным призывом забыть все. Я тоже не питаю к тебе ненависти, брат, но я говорю тебе правду в глаза, а ты называешь это загонять в угол. – Я жив, – сказал Тревелер, глядя ему в глаза. – А за то, что живешь, я полагаю, надо расплачиваться. А ты платить не хочешь. И никогда не хотел. Эдакий катар-экзистенциалист в чистом виде. Или Цезарь, или никто – у тебя радикальный подход к делу. Думаешь, я по-своему не восхищаюсь тобой? Думаешь, твое самоубийство, случись такое, не вызвало бы у меня восхищения? Подлинный Doppelgänger – ты, потому что ты, похоже, бесплотен, ты – сгусток воли, принявший вид флюгера, что там, наверху. Хочу это, хочу то, хочу север, хочу юг – и все сразу, хочу Магу, хочу Талиту, и вот – сеньор на минуточку заходит в морг и там целует жену лучшего своего друга. А все потому, что у него смешалась реальность и воспоминания совершенно не по-эвклидовски. Оливейра пожал плечами, но при этом посмотрел на Тревелера, чтобы тот понял: этот жест не означает презрения. Как передать, как объяснить ему: то, что на территории напротив называется поцелуем, что у них называется поцеловать Талиту, поцеловать Магу или Полу, – это еще одна игра образов вроде той, какую он ведет сейчас, оборачиваясь в окне, чтобы посмотреть на Магу, застывшую у черты классиков, в то время как Кука, Реморино и Феррагуто сгрудились у двери и, как видно, ждут, когда наконец Тревелер покажется в окне и объявит им, что все в порядке, спасибо таблетке намбутала, а может, и смирительной рубашечке, но ненадолго, всего на несколько часов, пока парень не выйдет из своего заскока. Стук в дверь не облегчил взаимного понимания. Если бы Ману сообразил: то, о чем он думает, не имеет никакого смысла тут, у окна, а ценно только там, где тазы с водой и роллерманы, – и если бы хоть на минуту перестали колотить в дверь обоими кулаками, тогда, может быть… Но не было сил оторвать глаз от Маги, такой красивой, там, у черты классиков, и хотелось только одного: чтобы она подбивала камешек из одной клетки в другую, от Земли к Небу. – …совершенно не по-эвклидовски. – Я ждал тебя все это время, – сказал Оливейра устало. – Сам понимаешь, я не мог дать себя прирезать за здорово живешь. Каждый сам знает, как ему поступать, Ману. А если ты хочешь объяснений насчет того, что произошло внизу… скажу одно: это совершенно не то, ты сам прекрасно знаешь. Ты знаешь это, Doppelgänger. Для тебя этот поцелуй ровным счетом ничего не значит и для нее тоже. В конце концов, все дело в вас самих. – Откройте! Откройте сейчас же! – Забеспокоились всерьез, – сказал Тревелер, поднимаясь. – Откроем? Это, наверное, Овехеро. – Что до меня… – Он собирается сделать тебе укол, видно, Талита переполошила всю психушку. – Беда с этими женщинами, – сказал Оливейра. – Видишь, вон там стоит около классиков такая скромница из скромниц… Нет, лучше не открывай, Ману, нам и вдвоем хорошо. Тревелер подошел к двери и прижался ртом к замочной скважине. Стадо кретинов, отвяжитесь вы, в самом деле, перестаньте орать, это вам не фильм ужасов. Они с Оливейрой в большом порядке и откроют, когда нужно будет. Лучше бы приготовили кофе на всех, житья нет в этой клинике. Было отчетливо слышно, что Феррагуто не удовлетворился этим сообщением, однако голос Овехеро перерокотал его мудро и настойчиво, и дверь оставили в покое. Единственным признаком неунявшегося беспокойства были стоявшие во дворе люди и свет на третьем этаже, который все время то зажигался, то гас – такой обычай развлекаться завел себе Сорок третий. Через минуту во двор снова вышли Овехеро с Феррагуто и снизу посмотрели на сидящего в окне Оливейру, который махнул им рукой, мол, приветствую и извиняюсь за то, что в одной майке. Восемнадцатый подошел к Овехеро и объяснил ему что-то насчет бум-пистоля, после чего Овехеро, похоже, стал смотреть на Оливейру с гораздо большим интересом и профессиональным вниманием, словно это не его соперник по покеру, что Оливейру позабавило. На первом этаже были раскрыты почти все окна, и несколько больных принимали чрезвычайно живое участие в происходящем, хотя ничего особенного не происходило. Мага подняла правую руку, стараясь привлечь внимание Оливейры, как будто это было нужно, и попросила позвать к окну Тревелера. Оливейра четко и ясно объяснил, что ее просьба невыполнима, поскольку все пространство около окна – зона обороны, но, возможно, удастся заключить перемирие. И добавил, что воздетая кверху рука напоминает ему актрис прошлого и в первую очередь – оперных певиц, таких, как Эмми Дестин, Мельба, Маржори Лоуренс, Муцио, Бори, да, а также Теду Бара и Ниту Нальди, – он с удовольствием сыпал в нее именами, Талита опустила руку, а потом снова подняла ее, умоляя, – Элеонору Дузе, конечно, Вильму Банки, ну и, разумеется, Гарбо, само собой, по фотографии, Сару Бернар – ее фото было приклеено у него в школьной тетради, – и Карсавину, и Баронову, – все женщины непременно воздевают руку кверху, как бы увековечивая власть судьбы, однако ее любезную просьбу, к сожалению, выполнить невозможно. Феррагуто с Кукой громко чего-то требовали, и, судя по всему, разного, но тут Овехеро, слушавший с сонным лицом, сделал им знак замолчать, чтобы Талита смогла поговорить с Оливейрой. Но хлопоты оказались напрасными, потому что Оливейра, в седьмой раз выслушав просьбу Маги, повернулся к ним спиной и заговорил (хотя те, внизу, и не могли слышать диалога) с невидимым Тревелером: – Представляешь, они хотят, чтобы ты выглянул. – Может, выглянуть на секунду, не больше. Я могу пролезть под нитками. – Какая чушь, – сказал Оливейра. – Это последняя линия обороны, если ты ее прорвешь, мы встретимся в инфайтинге. – Ладно, – сказал Тревелер, садясь на стул. – Продолжай городить пустые слова. – Они не пустые, – сказал Оливейра. – Если ты хочешь подойти сюда, тебе не надо просить у меня позволения. По-моему, ясно. – Ты мне клянешься, что не бросишься вниз? Оливейра посмотрел на Тревелера так, словно перед ним была гигантская панда. – Ну вот, – сказал он. – Раскрыл свои карты. И Мага внизу думает то же самое. А я-то считал, что вы меня чуть-чуть знаете. – Это не Мага, – сказал Тревелер. – Ты прекрасно знаешь, что это не Мага. – Это не Мага, – сказал Оливейра. – Я прекрасно знаю, что это не Мага. И что ты – знаменосец, поборник капитуляции и возвращения к домашнему очагу и к порядку. Мне становится жаль тебя, старик. – Забудь про меня, – сказал Тревелер с горечью. – Я хочу одного: дай мне слово, что не натворишь глупостей. – Обрати внимание: если я брошусь, – сказал Оливейра, – то упаду прямо на Небо. – Отойди-ка Орасио, в сторонку и дай мне поговорить с Овехеро. Я сумею все так устроить, что завтра никто об этом и не вспомнит. – Не зря читал учебник психиатрии, – сказал Оливейра почти восхищенно. – Смотрите, какая память. – Послушай, – сказал Тревелер. – Если ты не дашь мне выглянуть в окно, я вынужден буду открыть им дверь, а это хуже. – Мне все равно, пусть входят, войти – это одно, а подойти сюда – совсем другое. – Хочешь сказать, если тебя попробуют схватить – выбросишься? – Возможно, там, на твоей стороне, это означает именно такое. – Послушай, – сказал Тревелер, делая шаг вперед. – Тебе не кажется, что это просто кошмар какой-то? Они подумают, что ты и вправду сумасшедший и что я на самом деле хотел убить тебя. Оливейра откинулся немного назад, и Тревелер остановился у второго ряда тазов. И только пнул пару роллерманов, но вперед идти не пытался.

The script ran 0.063 seconds.