Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Элиас Канетти - Ослепление
Язык оригинала: DEU/ENG
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. «Душа есть лишнее слово для обозначения чего - то в теле» - утверждает Ф. Ницше. Этот постулат лежит, похоже, в основе поведения героев романа Э.Канетти «Ослепление». События, разворачивающиеся в романе, имеют аналогию и с нашим временем: нормальность действующих лиц носит сомнительный характер и постоянно готова обернуться сумасшествием, вылиться в жуткие формы массового психоза Роман «Ослепление» был написан в 1931 году, а спустя пятьдесят лет, в 1981 году, автор удостоился высшей награды- Нобелевской премии.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

— Да кто вас съест? Отец успокаивает: — Женщине от природы суждено быть слабым полом. Это эпиграф, он взят из последнего сочинения его сына. Комендант достает зеркальце, зевает в него и вздыхает: — Ну, и устал же я. Нос ускользает от его внимания, ему уже ничто не интересно. Тереза кричит: — Пусть, доложу я, он уйдет! Кин еще выдерживает ее голос; он не оборачивается. Однако он громко стонет. Привратнику надоели все эти вопли. — Господин профессор! — рычит он сзади. — Все не так худо. Мы все живы еще. И здоровы тоже пока еще. Смерть ему не по нраву. Такой уж он человек. Тяжелой поступью он выходит вперед. Он вмешивается. Господин профессор человек умный. Все это от множества книг. Уж он наговорит! Знаменитость и добрейшей души к тому же; верить ему нельзя. Никакого убийства ни на какой совести у него нет. Где ему взять силы на это? Он говорит так только потому, что жена не заслуживает его. Такие вещи описаны в книгах. Профессор все знает. Он боится любой булавки. Жена отравила ему жизнь. Это задрёпа мерзейшей души. Она готова спутаться с каждым. Она сразу ложится. Он может подтвердить это присягой. Профессора неделю не было дома, и уже она соблазнила его. Он из полиции, привратник по совместительству и пенсионер. Его зовут Бенедикт Пфафф. Сколько он помнит, адрес его дома всегда был Эрлихштрассе, 24. Насчет воровства эта женщина пусть лучше помалкивает. Господин профессор женился на ней из жалости, потому что она была прислугой. Другой проломил бы ей череп. Ее мать умерла в дерьме. У нее была судимость из-за нищенства. Ей нечего было жрать. Он знает это от дочери. Она рассказала это в постели. Болтает она будь здоров. Господин профессор не виновен, честное слово пенсионера. Он берет его на себя. Орган власти может позволить это себе. У себя в клетушке он устроил караулку, коллеги диву дались бы. Канарейки и глазок. Человек должен работать, а кто не работает, тот государству в тягость. Его слушали удивленно. Его рычанье проникало каждому в мозг. Даже отец понимал его. Это был его язык, при всем его восхищении сочинительством сына. В коменданте тоже проснулись остатки интереса. Он признал теперь, что рыжий служил когда-то в полиции. Так шумно и нахально обыкновенный человек вести себя здесь не мог. Тереза то и дело пыталась протестовать. Ее слова звучали слабо. Она скользила то вправо, то влево, пока не схватила Кина за полу пиджака. Она потянула его за нее, пусть он повернется, пусть скажет, прислугой она была или экономкой. У него искала она помощи, за его счет хотела вознаградить себя за ругань другого мужа. Он женился на ней по любви. Где же любовь? Он хоть и убийца, но говорить-то он может. На прислугу она не согласна. Она уже тридцать четыре года ведет хозяйство. Скоро уже год, как она добропорядочная хозяйка дома. Пусть он что-нибудь скажет! Да поторапливается! А то она выдаст тайну насчет промежутка между шестью и семью! Про себя она решила предать его, как только он окажет ей то, что полагалось, — любовь. Он был единственный, кто слышал ее слова. В чудовищном шуме он различал позади себя ее голос, слабый, но, как всегда, возмущенный. Он чувствовал ее грубую руку на своем пиджаке. Осторожно, сам не зная как, он поджал позвоночник, повернулся, повел плечами, выскользнул из рукавов, тихонько стянул их пальцами вниз и вдруг, сделав последний рывок, предстал перед Терезой без пиджака. Теперь он не ощущал ее. Вцепись она в жилетку, произошло бы то же самое. Мысленно он никак не называл ни свое видение, ни ее. Он обходил ее имя и обходил ее образ, хотя и знал, от кого защищается. Привратник закончил свою речь. Не дожидаясь ее воздействия, потому что против него никаких улик не было, он стал между Кином и Терезой, прорычал: "Цыц!", вырвал у нее пиджак и надел его на профессора, как на грудного младенца. Комендант молча вернул деньги и документы. Его глаза сожалели о промахе, но ни одного слога из этого удачного допроса он назад не взял. Обладателю гениальной памяти многое показалось подозрительным; на всякий случай он запомнил речь рыжего и пересчитал по пальцам различные пункты, в ней содержавшиеся. Полицейские говорили наперебой. Каждый выразил свое мнение. Один, охотник до пословиц, сказал: "Шила в мешке не утаишь", — и фраза эта была всем по душе. Тридцатичетырехлетнее хозяйничанье Терезы потонуло в хаосе голосов. Она топнула ногой. Отец, которому она напоминала одну свояченицу и некие запретные плоды, добился наконец, чтобы ее выслушали. Побагровев и сбиваясь на визг, она привела в свое оправдание цифры. Муж может подтвердить это, а если нет, то она приведет господина Груба из мебельной фирмы "Груб и Жена". Он совсем недавно женился. При слове «женился» голос у нее сорвался. Но никто не поверил ей. Она осталась обыкновенной прислугой, и отец попросил ее о встрече сегодня вечером. Это услышал привратник и, еще до того как она ответила, заявил, что согласен. — Она хоть в Бразилию побежит за этим, — любезно пояснил он коллегам. Америка была для него недостаточно далеко. Затем он, сияя и пыхтя, оглядел караулку и обнаружил на стенах крупные фотографии, показывавшие приемы джиу-джитсу. — В мое время, — прорычал он, — хватало и этого! Он сжал могучие кулаки и сунул их под восхищенные носы нескольких коллег сразу. — Да, такие времена, — сказал отец и пощекотал Терезу под подбородком. У его мальчишки жизнь будет когда-нибудь лучше. Комендант рассматривал Кина. Это был профессор, хорошую семью он почувствовал сразу, и денег у таких в кармане полным-полно. Другой сумел бы приодеться. А такой ходит себе как нищий. Мир несправедлив. Тереза сказала отцу: — Да, доложу я вам, но прежде всего я домохозяйка! Она знала — на тридцать, но была еще слишком оскорблена. Кин неподвижно глядел на коменданта и прислушивался к ее то близкому, то далекому голосу. Когда привратник решил удалиться и нежно взял профессора под руку, тот закачал головой и с поразительной силой вцепился в стол. Его попытались оторвать от стола, но тот последовал за ним. Тогда Бенедикт Пфафф зарычал на Терезу: — Катись отсюда, стерва!.. Он не выносит этой бабы! — прибавил он, повернувшись к коллегам. Отец схватил Терезу и выставил ее со всякими шуточками. Она была очень возмущена и шептала, что лучше бы он не давал ей покоя позднее. В дверях она собрала остатки голоса и закричала: — Убийство, наверно, пустяк! Убийство, наверно, пустяк! Получив по губам, она с величайшей поспешностью заскользила домой. Убийцу она не впустит. Она поскорее запрется, на два оборота внизу, на два вверху, на два посредине, и проверит, не побывали ли в доме грабители. Но профессора и десяти полицейским не сдвинуть с места. — Она ушла, — подбадривает его привратник, опрокидывая глыбу своей головы в сторону двери. Кин молчит. Комендант смотрит на его пальцы. Они назойливы, они двигают его стол. Если так будет продолжаться, он скоро будет сидеть перед пустотой. Он встает; подушка тоже сдвинулась. — Господа, — говорит он, — так не годится! Добрая дюжина полицейских окружает Кина и уговаривает его отпустить стол. — Каждый сам своего счастья кузнец, — полагает один из них. Отец обещает выбить у бабы дурь из головы, не далее как сегодня же. — Жениться надо только на людях приличных! — уверяет гений. Он возьмет в жены только женщину с деньгами, поэтому у него еще нет жены. Комендант руководит происходящим и думает: какой мне от этого прок? Он зевает и презирает всех. — Не позорьте меня, господин профессор! — рычит Бенедикт Пфафф. — Пойдемте по-хорошему! Мы пойдем теперь домой! Кин не уступает. Но тут комендант уже не выдерживает. Он приказывает: — Вон! Все двенадцать, которые только что уговаривали, бросаются к столу и стряхивают Кина, как сухой листок. Он не падает. Он удерживается на ногах. Он не сдается. Вместо бесполезных слов он достает свой носовой платок и сам завязывает себе глаза. Узел он затягивает туго, до боли. Его друг берет его под руку и выводит. Как только дверь закрывается, обладатель гениальной памяти приставляет палец ко лбу и заявляет: — Преступником был четвертый! Караулка решает отныне не спускать глаз со швейцара Терезианума. На улице привратник предложил господину профессору свою клетушку. В квартире тот начнет раздражаться, зачем эти неприятности? Ему нужен теперь покой. — Да, — говорит Кин, — я не выношу этого запаха. Он воспользуется предложением привратника, пока не вычистят квартиру. Крохотулечка Перед Терезианумом Фишерле, которому удалось сбежать, встретила неожиданность. Вместо его служащих, чья судьба и болтливость его тревожили, у ворот собралась взволнованная толпа. Заметив его, какой-то старик завопил: "Урод!" — и съежился со всей поспешностью, на какую было способно его одеревенелое тело. Он боялся преступника, которого слухи раздули в исполинского карлика; съежившись, он оказался таким же маленьким, как тот. Какая-то женщина подхватила слабый возглас старика и сделала его громким. Теперь это услышали все; счастье хотеть чего-то вместе овладело толпой. — Урод! — катилось по площади. — Урод! Урод! Фишерле сказал: "Очень приятно!" — и поклонился. Из людской массы можно извлечь массу выгод. Огорченный тем, что положил назад в карман Кина много денег, он надеялся вознаградить себя за это здесь. Он еще не пришел в себя от прежней опасности и не сразу почувствовал новую. Восторженный возглас, пронесшийся над ним, обрадовал и его. Точно так же будет он в Америке выходить из своего шахматного дворца. Будет играть музыка, люди будут кричать, а он станет вытаскивать у них доллары из карманов. Полиция не нагреет руки; она должна будет смотреть сложа руки. Там с ним ничего не может случиться. Миллионер — это святыня. Сто полицейских стоят при этом и покорнейше просят его угощаться. Здесь они понимают его не так хорошо. Он оставил их там, внутри. Вместо долларов здесь только мелочь, но он возьмет все. Пока он озирал свое поле боя, переулки, которыми можно улизнуть, карманы, куда можно залезть, ноги, среди которых можно затеряться, воодушевление угрожающе нарастало. Каждый хотел что-то урвать от похитителя жемчужного ожерелья. Даже самые спокойные теряли самообладание. Ну и наглость — показываться на глаза людям, которые его узнают! Мужчины расколошматят его вдрызг. Женщины сначала поднимут его до неба, потом исцарапают. Уничтожить хотят его все, чтобы осталось только позорное пятно, каковым он и был, ничего больше. Но сначала надо увидеть его. Ибо хотя тысячи самозабвенно кричали "Урод!", заметил его разве что десяток людей. Дорога к чертову карлику была вымощена добрыми ближними. Все алкали его, все жаждали его крови. Озабоченные отцы поднимали детей выше голов. Их могли растоптать, и им следовало поучиться, двух зайцев одним ударом. Соседи злились на этих отцов, что те и сейчас еще думали о детях. Многие матери отрешились от детей; они предоставляли им сколько угодно кричать, они ничего не слышали, они слышали только: "Урод!" Фишерле нашел, что шума делают слишком много. Вместо "Да здравствует чемпион!" люди кричали "Урод!". А почему здравствовать должен был именно урод, он не понимал. На него напирали со всех сторон. Лучше бы его меньше любили, да больше жаловали. Так ему ничего не достанется. Вот кто-то сжал ему пальцы. Вот он уже не разбирает, где у него горб. Красть одной рукой слишком опасно для него. — Ребятки, — крикнул он. — Вы слишком сильно любите меня! Только находившиеся совсем рядом услыхали его. С пониманием к его словам никто не отнесся. Толчки вразумляли, пинки убеждали его. Он что-то натворил, если бы только знать — что. Может быть, его уже схватили? Он посмотрел на свою свободную руку. Нет, она не была еще ни в чьем кармане. Мелочи-то он всегда находил — носовые платки, гребенки, зеркальца. Он обычно брал их, а потом, в отместку, выбрасывал. Но сейчас его рука была позорно пуста. Что за блажь у людей — хватать его без вины? Он еще ничего не украл, а они уже пинали его ногами. Сверху осыпали тумаками, снизу пинали, а бабы, конечно, щипали горб. Ему, правда, не было больно, в битье эти олухи ни черта не смыслили, в «Небе» они могли бы бесплатно обучиться битью. Но поскольку наперед ничего не известно, а новички с виду уже не раз оказывались на поверку крупными специалистами, Фишерле принялся жалобно кричать. Обычно он издавал каркающие звуки, но когда нужно было, например сейчас, голос его звучал как голос грудного младенца. Необходимое упорство у него тоже было. Находившаяся близ него женщина забеспокоилась и стала оглядываться. Ее ребенок лежал дома. Она испугалась, что он побежал за ней и затерялся в толпе. Она безуспешно искала его глазами и ушами, успокаивающе щелкала языком, как перед детской коляской, и наконец успокоилась сама. Остальные не пожелали принимать за младенца убийцу-грабителя. Они боялись, что их скоро оттеснят, напор был слишком велик, и торопились. Удары их становились хуже, все чаще они промахивались. Но в круг вступали новые, у которых были те же намерения. В общем, Фишерле отнюдь не был доволен. При желании он мог бы играючи избавиться от этой своры. Достаточно было слазить под мышки и разбросать перед ними банкноты. Может быть, на то они и рассчитывали. Конечно, это лоточник, эгоист, змея подколодная, настропалил людей, и теперь они хотят его денег. Он плотно прижал к себе руки, возмущаясь хамством, которое приходится терпеть сегодня начальникам от своих служащих, он не станет терпеть, он выгонит к черту эту змею, она уволена, он все равно уволил бы ее, и Фишерле решил упасть мертвым. Если эти разбойники станут обыскивать его карманы, он узнает, чего они хотят от него. Если же они не станут его обыскивать, то убегут, потому что он мертв. Но его план легче было составить, чем выполнить. Он старался упасть; коленки окружающих задержали его горб. Лицо уже умирало, кривые ноги подкосились, вместо рта, который был чересчур мал, дух испускал нос, плотно закрытые глаза раскрылись, застывшие и угасшие — все приготовления были сделаны слишком рано. Из-за горба план его провалился. Фишерле слышал, в чем его упрекают. Жаль бедного барона. Жемчужное ожерелье не стоит всего этого. Жестокий испуг молодой баронессы. У нее теперь разбита вся жизнь, осталась она без мужа. Может быть, она выйдет замуж вторично. Заставить ее никто не может. Карликам дают двадцать лет. Надо бы вернуть смертную казнь. Уродов надо уничтожать. Все преступники — уроды. Нет, все уроды — преступники. Глядит себе этаким дурачком-простофилей. Лучше бы делал какую-нибудь работу. И не вырывал у людей изо рта кусок хлеба. На что ему жемчуга, такому уроду, и нос жидовский хорошо бы оттяпать. Фишерле злился, о жемчужных ожерельях эти люди говорили как слепые о цвете! Если бы только оно было у него! Тут вдруг чужие коленки поддались, его горб выпростался, он наконец упал наземь. Погасшими глазами он установил, что его покинули. Уже когда они ругали его, ему показалось, что давка уменьшилась. Крик "Урод!" звучал еще громче, но со стороны церкви. — Вот видите, — сказал он с упреком, вставая и оглядывая двух-трех последних сторонников, которые у него остались. — Действительный преступник там! Их взгляды последовали за его правой рукой, которая указала на церковь; левой он мгновенно обшарил три кармана, презрительно выбросил гребенку, единственное, что он нашел, и дал тягу. Фишерле так и не узнал, кому он был обязан своим чудесным спасением. На привычном месте его в обществе остальных ждала Фишерша, и наскучило это ожидание только ей. Ибо ассенизатор вообще не заметил, как долго нет начальника. Он мог часами стоять на двух ногах и столько же времени ни о чем не думать. Ни развлечения, ни скука не были ему ведомы. Все люди оставались ему чужими, потому что они либо мешкали, либо торопились. Жена будила его, жена выпроваживала его, жена встречала его. Она была его часами и надлежащим временем. Лучше всего он чувствовал себя под хмельком, потому что и другие тогда не замечали часов. "Слепой" в ожидании развлекался по-царски. Вчерашние щедрые чаевые ударили ему в голову, он надеялся на еще более щедрые сегодня. Вообще-то он выйдет из фирмы "Зигфрид Фишер" и откроет — столько он вскоре заработает — универсальный магазин. Магазин широченный, скажем, на девяносто продавщиц. Их он подберет сам. Меньше чем на девяносто кило он ни одной не возьмет. Он будет хозяин и сможет брать кого захочет. Он будет платить самое высокое жалованье, он отобьет у конкурентов самых тяжелых. Везде, где такая появится, до нее сразу дойдет правдивый слух: в магазине "Иоганн Швер" платят лучше. Владелец, бывший слепой, человек проницательный! Он обращается с каждой в отдельности как со своей женой. Тут она плюнет на других мужчин и придет к нему. В универсальном магазине можно купить все: помаду, настоящие гребни, сетки для волос, чистые носовые платки, мужские шляпы, корм для собак, черные очки, карманные зеркальца, вообще что угодно. Только пуговиц не будет. В витринах будут висеть большие объявления: Пуговицы здесь не продаются. А лоточник обыскивал церковь, ища наркотики. Их близость действовала на него усыпляюще. Он то и дело находил тайный пакет, но знал, что это не на самом деле, смышлености у него хватало. Все трое мужчин молчали. Только Фишерша выказывала растущую озабоченность. С Фишерле что-то случилось. Его все нет, а он такой маленький. Он свое слово держит. Через пять минут, сказал он, он будет на месте. Сегодня утром в газете сообщалось о несчастном случае, она тогда сразу же подумала о нем. Столкнулись два паровоза. Один — наповал, другой угнали тяжело раненным. Она сейчас пойдет посмотрит. Если бы он не запретил, она пошла бы. Они напали на Фишерле, потому что он большой начальник. Он зарабатывает много денег и всё носит с собой. Она же знает: он — что-то особенное. Его жена натравила на него врагов, потому что он не выносит ее. Она для него слишком стара. Ему стоит только развестись — в «Небе» его захочет любая. У церкви черным-черно от людей. Фишерле попал под машину. Она все-таки пойдет посмотрит. Остальные пусть останутся здесь. Он умеет так хорошо ругаться. Его глаз она боится. Когда он глядит на нее, ей хочется убежать, а убежать она не может. Что себе думают эти трое, он же начальник. Они тоже должны бояться. Он лежит под колесами. Горб они ему раздавили. У Фишерле пропали его шахматы. Он ищет их в Терезиануме, потому что он чемпион мира. Вот он и злится, вот и волнуется. Он у нее еще, чего доброго, заболеет. Она должна будет ухаживать за ним. Она так сразу и подумала утром. В газете было написано. Он никогда их не читает. Теперь она пойдет, теперь пойдет. После каждой фразы она умолкала и озабоченно морщила лоб. Она шагала взад и вперед, качая горбом, подходила, собрав новые слова, к коллегам и произносила их громким шепотом. Она чувствовала, что все точно так же тревожатся, как она. Даже «слепой» ничего не говорил, а в хорошем настроении он любил разглагольствовать. Ей хотелось поискать Фишерле совсем одной, и она боялась, что другие увяжутся за ней. — Я сейчас приду! — прокричала она несколько раз, чем дальше она удалялась, тем громче. Мужчины не трогались с места; несмотря на свой страх, она была безмерно счастлива. Она найдет Фишерле. На служащих он не станет злиться, при таком-то несчастье. Он сказал, чтобы они ждали. Тихо пробирается она на площадь перед церковью. Она уже за углом, вместо того чтобы торопиться, она замедляет свои и так-то крошечные шаги и судорожно поворачивает головку назад. Если появится лоточник, или пуговичник, или ассенизатор, она резко остановится, как машина, которая переехала Фишерле, и скажет: "Я только посмотрю". Лишь когда они повернут назад, она двинется дальше. Иногда она немного ждет, ей чудятся за церковью чьи-то штаны, затем их там не оказывается, и она крадется дальше. Такой толпы она уже давно не видела. Тут бы каждому купить по газете, и ей хватило бы на неделю. Вся пачка лежит в «Небе»; на газеты у нее сегодня нет времени, потому что она состоит на службе у Фишерле. Тот платит двадцать шиллингов в день, по собственному почину, потому что фирма у него крупная. Она прячется, чтобы найти его; она делается еще меньше; он лежит где-то на земле. Она слышит его голос. Почему она не видит его? Она проводит рукой по тротуару. — Не настолько же он маленький, — шепчет она, качая головой. Она уже в гуще толпы, и оттого, что она сутулится, виден только ее горб. Как ей найти его среди сплошь высоких? Все давят ее, его они тоже давят, Фишерле раздавлен, пусть они выпустят его! Ему нечем дышать, он задыхается, он погибнет! Вдруг кто-то совсем рядом с ней кричит: "Уродина!" — и ударяет ее по горбу. Другие тоже кричат, тоже бьют ее. Толпа набрасывается на нее, здесь люди находились вдали от драки, тем энергичнее они наверстывают упущенное. Она лежит на животе и не двигается. Ее избивают вовсю. Метят в горб, а попадают куда придется. Со стороны Терезианума люди толпой стягиваются сюда. В том, что горб настоящий, сомнений не может быть. На него и обрушивается гнев толпы. Пока она способна на это, Фишерша дрожит за судьбу Фишерле и стонет: — Он — единственное, что у меня есть на свете. Затем она теряет сознание. С Фишерле все было в порядке. За церковью он встретил троих из четырех служащих; Фишерши не было. — Где она? — спросил он, подняв руку до высоты своего живота, — он имел в виду эту крохотульку. — Она смылась, — быстро ответил лоточник, сон у него был легкий. — Ну, ясно, баба, — сказал Фишерле, — она не может ждать, ей надо что-то делать, она занята, она потеряла свои деньги, она разорена, все бабы — уроды! — Моих баб оставьте в покое, господин Фишерле! — угрожающе перебил его «слепой». — Мои бабы не уроды. Не ругайтесь! — Он чуть не начал описывать свой универсальный магазин. Взгляд на конкурентов образумил его. — У меня пуговицы запрещены полицией! — упомянул он только и умолк. — Ушла, — проворчал ассенизатор. Этот веский ответ, только что наконец сложившийся, относился еще к первому вопросу Фишерле. А лицо начальника растерянно сморщилось. Его голова упала на грудь, его вытаращенные глаза наполнились слезами. Он безнадежно переводил взгляд с одного на другого и молчал. Правой рукой он бил себя вместо лба по носу, и так же сильно, как его кривые ноги, дрожал его голос, когда он наконец подал его. — Господа, — заплакал он, — я разорен. Мой покупатель меня, — судорога возмущения тряхнула его выразительное тело, — обманул. Знаете что? Он приостановил платежи и отправился с моими деньгами в полицию! Ассенизатор свидетель! Он подождал подтверждения. Ассенизатор кивнул, но лишь через несколько минут. За это время универсальный магазин развалился, похоронив девяносто служащих. Церковь рухнула: наркотики, которые в ней находились или еще только должны были попасть туда, погибли. О сне уже нечего было и думать. При расчистке развалин в подвалах магазина обнаружился колоссальный склад пуговиц. Фишерле заприходовал кивок ассенизатора и сказал: — Мы все разорены. Вы теряете место, а у меня разбивается сердце. Я думал о вас. Все мои деньги ухнули, и меня разыскивают ввиду незаконных коммерческих операций. Через несколько дней вывесят объявление о розыске, вы сами увидите, мои сведения из надежного источника. Я должен скрыться. Кто знает, где я объявлюсь снова, быть может, в Америке. Если бы только у меня были деньги на дорогу! Но я уж сумею улизнуть. Человек моего шахматного ума никогда не пропадет. Только за вас я боюсь. Полиция может вас слопать. За такое пособничество дают два года тюрьмы. Люди помогают человеку, просто по дружбе, и вдруг их сажают на два года — почему? Потому что они не умеют держать язык за зубами! Знаете что? Вы можете вообще не сесть! Если вы будете умные, вы ничего не скажете. "Где Фишерле?" — спросит полиция. "Понятия не имеем", — скажете вы. "Вы служили у Фишерле?" — "Какое там!" — скажете вы. "До нас дошли слухи!" — "Слухи эти, с вашего позволения, ложные". — "Когда вы видели Фишерле в последний раз?" — "Когда он исчез из "Неба"?" — "Может быть, его жена помнит, какого это было числа". Если вы точно назовете число, это произведет плохое впечатление. Если вы точно не назовете число, то спросят жену, пускай и она сходит разок ради мужа в полицию, ей это не вредно. "Чем торговала фирма "Зигфрид Фишер и Компания"?" — "Да откуда же нам это знать, господин старший генерал?" Как только вы начнете отпираться, вас сразу отпустят. Стоп, у меня появилась блестящая идея! Такого вы еще не слышали! Вам вообще не придется идти в полицию! Полиция оставляет вас в покое, она о вас знать не желает, она не интересуется вами, вы не существуете для полиции, вас нет на свете, — как мне вам это объяснить? А почему? Очень просто, потому что вы держите язык за зубами. Вы не говорите ни слова, никому ни слова, во всем «Небе»! Теперь я вас спрашиваю, как тут может прийти кому-нибудь в голову сумасшедшая мысль, будто вы имеете ко мне какое-то отношение? Исключено, говорю вам, и вы спасены. Вы приступаете к работе как ни в чем не бывало. Ты идешь торговать вразнос и не можешь уснуть, а ты отдаешь своей бабе три четверти жалованья и убираешь дерьмо, ведь и ассенизатор, я считаю, на что-то нужен, что делать с таким количеством дерьма огромному городу, если ассенизатор будет лежать на боку, а ты пойдешь опять попрошайничать, собака-то у тебя есть, и очки тоже. Бросят тебе пуговицу — поглядишь в сторону, бросят не пуговицу — поглядишь куда надо. Пуговицы — твоя беда, смотри, еще убьешь кого-нибудь! Вот как вам надо вести себя, у меня у самого нет ничего, а я еще каждому даю совет! Хотел бы я иметь то золото, которого стоит мой совет, я все раздариваю, потому что я вам сочувствую! Взволнованный и растроганный, Фишерле стал шарить у себя в карманах штанов. Его печаль по поводу разорения прошла; говоря, он разгорячился и забыл размеры несчастья, постигшего его самого. Он был воплощенной отзывчивостью, судьба друзей занимала его больше, чем его собственная. Он знал, как пусты его карманы. Порванную подкладку левого он вывернул наружу, в правом он нашел, к своему удивлению, шиллинг и пуговицу. Он извлек то и другое — кто сказал А, должен сказать и Б — и воодушевленно прокаркал: — Последний шиллинг я делю с вами! Четыре служащих и один начальник, вместе это составляет пять. На каждого приходится по двадцать грошей. Долю Фишерши я пока сохраню у себя, потому что шиллинг принадлежит мне. Может быть, я встречу ее. Кто даст сдачу? После сложных расчетов — ни у кого не было мелочи на целый шиллинг — дележ удался по крайней мере частично. Лоточник получил шиллинг и отдал свои шестьдесят грошей. За это он остался должен двадцать грошей ассенизатору, которому нечего было отчислять жене и у которого поэтому ветер гулял в кармане. Из мелочи лоточника «слепой» взял свою одинарную, Фишерле — свою двойную долю. — Вам хорошо смеяться! — сказал Фишерле, он был единственный, кто смеялся. — Я вам в подметки не гожусь со своими двадцатью грошами, у вас есть работа, вы богатые люди! А у меня одно только честолюбие, такой уж я человек. Я хочу, чтобы все в «Небе» говорили обо мне так: Фишерле исчез, но это была благородная душа! — Где нам теперь найти такого шахматного чемпиона? — посетовал лоточник. — Теперь я единственный чемпион — по картам. В его кармане легко поплясывал тяжелый шиллинг. «Слепой» стоял неподвижно, закрыв по привычке глаза, и еще протягивал по привычке сложенную горстью ладонь. Его доля, две никелевые монетки, лежали в ней, такие же грузные и неподвижные, как их новый владелец. Фишерле засмеялся: — Тоже мне чемпион — по картам! Ему показалось смешным, что чемпион мира по шахматам разговаривает с такими людьми — с ассенизатором-семьянином, с лоточником, который страдает бессонницей, с самоубийцей из-за пуговиц. Заметив протянутую руку, он быстро положил в нее пуговицу и затрясся от смеха. — Всего наилучшего вам всем! — прокаркал он. — И будьте умниками, ребятки, будьте умниками! "Слепой" открыл глаза и увидел пуговицу; он что-то почувствовал и хотел убедиться в обратном. В смертельном испуге он посмотрел в сторону Фишерле. Тот повернулся и крикнул: — До свиданья, до встречи в лучшем мире, на том свете, дорогой друг, не принимай близко к сердцу! Затем он все-таки поспешил, этот тип мог, чего доброго, не понять шутки. В ближайшем переулке он всласть посмеялся над тем, что все люди такие глупые. Зайдя в какое-то парадное, он подпер руками горб и закачался влево и вправо. Из носу текло, никелевые монетки звенели, горб болел, он в жизни не смеялся так долго, это продолжалось добрых пятнадцать минут. Перед тем как двинуться дальше, он опорожнил нос у стены и, сунув его в подмышки, понюхал каждую. Там лежал его капитал. Уже через несколько переулков его охватила грусть из-за больших убытков. Банкротство было преувеличением, но две тысячи шиллингов — это состояние, а ровно столько денег осталось у специалиста по книжной части. Полиция вообще ни к чему. Она мешает деловой жизни. Что понимает такой бедный чиновник с паршивым окладом, без капитала, только для слежки и нужный, в делах, какими ворочает большая фирма? Он, Фишерле, например, не постыдится поползать и собственноручно подобрать деньги, которые должен ему и со зла швырнет наземь его покупатель. Его, может быть, и пнут разок, но для него это не беда. Он постарается отпихнуть ногу, две ноги, четыре ноги, все ноги, он, сам начальник; деньги грязные и мятые, они не выходят свежими из давки, человек партикулярный постесняется прикоснуться к ним — а он возьмет их. Конечно, у него есть служащие, целых четверо, он мог бы набрать и восьмерых, шестнадцать — нет, конечно, он мог бы послать их и приказать: "Подберите, ребятки, эти грязные деньги!" Но он на такой риск не пойдет. Люди только и думают, как бы украсть, у них на уме одно воровство, и каждый считает себя великим артистом, оттого что припрятал какие-то крохи. Начальник потому и начальник, что полагается на самого себя. Это можно назвать и риском. Он, значит, подбирает восемнадцать сотенных, недостает только двух еще, они уже почти у него в кармане, он обливается потом и мучается, он говорит себе: какой мне от этого толк, и тут появляется полиция, в самый неподходящий момент. Он пугается до смерти, он терпеть не может полицию, она ему осточертела, сплошные бедняки, он сует деньги в карман покупателю, деньги, которые этот покупатель должен ему, и удирает. Что делает полиция? Она отбирает деньги. Она могла бы оставить их покупателю, вдруг снова настанут хорошие времена, и Фишерле возьмет их, так нет же, она находит книжника сумасшедшим. На такого человека, как этот книжник, говорит она, с такими большими деньгами и таким крошечным умишком, непременно нападут, его непременно ограбят; неприятностей не оберешься. Работы у нас хватает, так оставим лучше эти деньги себе, и они действительно оставляют их себе. Полиция крадет, а человек оставайся порядочным! В разгар его гнева один полицейский, мимо которого он проходил, пристально посмотрел на Фишерле. Уйдя от него на почтительное расстояние, Фишерле дал волю своей ненависти к нему. Не хватало еще, чтобы эти воры не пустили его в Америку! Он решил еще до своего отъезда отомстить полиции за преступление против собственности, которое та учинила над ним. Самое лучшее — щипать их скопом, пока не закричат. Он был убежден в том, что украденные деньги они разделили между собой. Было, скажем, две тысячи полицейских; значит, на каждого пришлось по целому шиллингу. Никто не сказал: "Нет! Я не возьму денег, потому что они украдены!" — как полагалось бы в полиции. Поэтому все были одинаково виноваты, и щипающий Фишерле не щадил никого. — Но не воображай теперь, что им больно! — сказал он вдруг вслух. — Ты здесь, а они там. Что им твои щипки? Вместо того чтобы совершать намеченные им для отъезда шаги, он часами слонялся по городу, без цели, обозленный, ища возможности наказать полицию. Обычно при самом ничтожном намерении у него возникал и славный план действий, а сейчас он был в растерянности и потому постепенно отступался от самых жестких своих требований. Он готов был даже отказаться от денег, если только ему удастся отомстить. Он жертвовал двумя тысячами шиллингов чистоганом! Не нужны они ему уже вовсе, он и в подарок их не возьмет, только пусть кто-нибудь отнимет их у полиции! Полдень уже прошел, а он все еще ничего не ел от ненависти, и тут его взгляд упал на две большие вывески на одном доме. Одна гласила: Д-р Эрнст Флинк, женские болезни. Другая, сразу под ней, принадлежала некоему "д-ру Максимилиану Бюхеру, невропатологу". "Вот сразу всё, что нужно вздорной бабе", — подумал он, и тут ему вспомнился парижанин, брат Кина, наживший состояние гинекологией и затем перешедший на психиатрию. Он стал искать бумажку, на которую записал адрес этого знаменитого профессора, и действительно нашел ее у себя в кармане пиджака. На месте было и рекомендательное письмо, но с ним надо было сначала поехать в Париж. Это слишком далеко, а полиция тем временем пропьет денежки. Если он сам напишет брату письмо и подпишется своей фамилией, этот барин спросит: "Фишерле? Кто такой Фишерле?" — и стараться не станет. Ведь он человек с состоянием и ужасно горд. Профессор и состояние сразу — тут нужно тонкое обхождение. Это не как в жизни, это уже как в шахматах. Если бы знать, играет ли профессор в шахматы, можно было бы подписаться: "Фишерле, чемпион мира по шахматам". Но с такого человека станется, что он не поверит тебе. Через два месяца, побив как последнюю собаку и разгромив Капабланку, Фишерле пошлет всем выдающимся людям мира такую телеграмму: "Имею честь почтительно представиться, новый чемпион мира по шахматам Зигфрид Фишер". Тут никаких сомнений не возникнет, это будут знать все, люди склонят головы, состоятельные профессора в том числе, кто не поверит, попадет под суд за оскорбление, а послать настоящую телеграмму — об этом он всю жизнь мечтал. Так осуществится его месть. Он зашел в ближайшее почтовое отделение и потребовал три бланка для телеграмм, поскорее, пожалуйста, дело срочное. В бланках он разбирался. Он уже не раз их покупал, они были дешевы, и огромными буквами писал на них издевательский вызов тому или иному чемпиону мира. Эти великолепные тексты вроде "Я презираю вас, урод!" или "Попробуйте со мной, если хватит смелости, урод вы этакий!" он читал вслух в «Небе», жалуясь на трусость чемпионов, от которых никогда не приходило ответа. Во многом ему верили, но насчет телеграмм — нет, ведь у него было слишком мало денег, чтобы послать хотя бы одну; поэтому его дразнили адресом, который он забыл или указал неверно. Один добродушный католик обещал, что, как только он вознесется на настоящее небо, сбросит вниз письма, хранящиеся для Фишерле до востребования у святого Петра. "Если бы они знали, какую честную телеграмму я отправляю сейчас!" — подумал Фишерле и усмехнулся над шутками, которые позволяло себе с ним это жалкое отребье. Кем он был тогда? Ежедневным гостем в вертепе "У идеального неба". А кто он теперь? Теперь он посылает телеграмму профессору. Дело только за правильными словами. Лучше не называть собственного имени. Напишем так: "Брат спятил. Друг дома". Первый бланк выглядит теперь совсем недурно; вопрос в том, произведет ли «спятил» впечатление на психиатра. С этим он сталкивается каждый день, он скажет себе: "А, ничего страшного" — и будет ждать, пока друг дома не протелеграфирует снова. Для этого Фишерле, во-первых, слишком дороги его деньги, во-вторых, они у него не краденые, а в-третьих, это для него слишком долго. Опустив "друга дома" — это отдает излишней преданностью, заставляет ждать слишком многого, — он усиливает «спятил» словом «окончательно». На втором бланке значится: "Брат окончательно спятил". А кто подпишется? На телеграмму без подписи ни один человек с положением реагировать не станет. Существуют на свете клевета, шантаж и тому подобные профессии, гинеколог на пенсии знает много чего. У Фишерле есть еще один бланк; досадуя на два испорченных, он задумчиво нацарапывает "Я окончательно спятил" на третьем. Прочитав это, он приходит в восторг. Если человек пишет так о себе, ему надо верить, кто же станет так писать о себе? Он подписывается "Твой брат" и бежит с удавшимся посланием к окошку. Чиновник, человек с червоточиной, качает головой. Всерьез это нельзя принять, а шуток он не понимает. — Вы обязаны это принять! — требует Фишерле. — Вам за это платят или мне? Вдруг у него возникает опасение, что опороченные люди не имеют права посылать телеграммы. Откуда чиновник знает его? Наверняка не по «Небу», а уж бланки-то он всегда брал в других местах. — Это ничего не значит! — говорит чиновник и возвращает телеграмму. Урод поднимает ему дух. — Нормальный человек так не напишет. — То-то и оно! — кричит Фишерле. — Поэтому я и посылаю телеграмму своему брату. Пусть он меня заберет! Я сумасшедший! — Попрошу вас удалиться отсюда, сударь! — взъяряется чиновник, изо рта его уже летят брызги. Толстяк в двух шубах, одна — подстежка из меха, другая — поверх нее, стоящий в ожидании позади Фишерле, находит потерю времени возмутительной, отталкивает карлика в сторону, грозит запертому за окошком чиновнику жалобой и заканчивает свою речь, за каждым словом которой кроется туго набитый бумажник, такой фразой: — Вы не имеете права не принимать телеграммы, понятно? Вы — нет! Чиновник умолкает, проглатывает свое право на разумение и выполняет свою обязанность. Фишерле обсчитывает его на один грош. Толстяк указывает карлику, которому он помог не из-за спешки, а из принципа, на его ошибку. — Что вы говорите! — говорит Фишерле и исчезает. Выйдя, он видит, как телеграмму задерживают в наказание за его проделку. — Из-за какого-то гроша, Фишерле, — упрекает он себя, — когда телеграмма стоит в двести шестьдесят семь раз больше! Он возвращается, извиняется перед толстяком, он, мол, неверно понял его, он плохо слышит, он свихнулся на правое ухо. Он говорит еще что-то, чтобы хотя бы мысленно приблизиться к его бумажнику. Тут, как раз вовремя, он вспоминает свой скверный опыт, связанный с обладателями двойных шуб. Они не подпускают к себе человека и, прежде чем он чем-нибудь поживится у них, отдают его в руки полиции. Он доплачивает грош, великодушно прощается и уходит. Он отказывается от бумажника, потому что его месть — в пути. Чтобы достать фальшивый паспорт, он зашел в одно заведение, находившееся поблизости от «Неба», но куда более низкого пошиба. Оно называлось "У павиана", и само это звериное название говорило о том, какие чудовища сюда захаживали. Здесь у каждого была судимость. Такой человек, как ассенизатор, с работой и хорошей репутацией, «Павиана» избегал. Его жена, как он рассказывал в «Небе», развелась бы с ним, если бы от него только пахнуло «Павианом». Ни пенсионерки не было здесь, ни чемпиона, который побивал всех. Здесь выигрывал то один, то другой. Ум, который вынуждает выигрывать, отсутствовал. Заведение находилось в подвале, надо было спуститься на восемь ступенек, чтобы найти дверь. Часть ее разбитого стекла была заклеена бумагой. На стенах висели порнографические женщины. Хозяйка «Неба» ни за что не потерпела бы этого в своей приличной кофейне. Столешницы были из дерева; мрамор мало-помалу растащили. Умерший арендатор всячески старался привлечь публику с постоянным заработком. Он обещал каждой даме за каждого приличного гостя, которого она приведет, по чашечке кофе бесплатно. Он заказал тогда красивую вывеску и окрестил свое заведение "Разнообразия ради". Его жена говорила: "Вывеска подходит и ко мне", она гонялась за разнообразием все время, и он умер от любовной тоски, потому что у него был аппендицит и дела шли так скверно. Как только он умер, жена заявила: «Павиан» мне нравится больше". Она извлекла на свет старую вывеску, и от доброй славы не осталось и памяти. Эта баба отменила даровой кофе, и с тех пор ни одна дорожившая собой дама не переступала порога ее подвала. Кто заходил сюда? Подделыватели паспортов, бездомные, выдворенные, скрывающиеся от розыска, еврейская голь и всякая опасная шантрапа. В «Небе» иногда и появлялась полиция, сюда она не решалась совать нос. Для ареста одного бандита-убийцы, чувствовавшего себя в безопасности у хозяйки «Павиана», было выделено ровно восемь сыщиков. Такие здесь были нравы. Обыкновенный сутенер не мог быть спокоен за свою жизнь. Уважение проявляли только к закоренелым преступникам. Урод с умом или урод неумный — им было все равно. Такие люди не видят тут никакой разницы, потому что они сами глупцы. «Небо» отказывалось от общения с «Павианом». Стоило впустить к себе этих людей, как исчезали прекрасные мраморные доски столов. Только когда последний неряха в «Небе» дочитывал иллюстрированные журналы, они попадали в руки хозяйки «Павиана», ни на минуту раньше. Фишерле признавал, что «Небо» ему осточертело, но по сравнению с «Павианом» оно было чистым золотом. Когда он вошел, к нему бросилось несколько мужчин, которых все боялись. Они гордо похлопали его со всех сторон, выражая свою радость по поводу прихода столь редкого гостя. Хозяйки сейчас как раз нет, а то она вот уж обрадовалась бы. Полагали, что он пришел прямо из «Неба». Им было запрещено показываться в этом благословенном бабами месте. Они стали спрашивать о той, о другой. Фишерле врал во весь опор. Он не кичился и держался приветливо, за фальшивый паспорт он хотел выложить как можно меньше денег. Он подождал говорить о своем деле, а то поднялась бы цена. Убедившись, что это он, его похлопали еще немножко: собственной рукой легче всего утвердить себя в своем мнении. Пусть он садится, раз уж зашел, пусть посидит. Такого благородного коротышку нельзя отпускать сразу. Не обвалился ли уже потолок в «Небе»? В это опасное для жизни заведение никто теперь не сунется. Полиции надо позаботиться, чтобы там сделали ремонт! Там бывает столько баб — куда им деться, если обвалится потолок? Когда они уговаривали Фишерле взяться за это дело, в кофе, который кто-то подал ему, упал кусочек известки. Он пил кофе и сожалел, что у него так мало времени. Он пришел проститься. Шахматный союз в Токио предложил ему место учителя шахматной игры. — Токио находится в Японии. Я еду послезавтра. Дорога туда продлится полгода. Это для меня она продлится так долго. В каждом городе я буду выступать в турнире. Так я выколочу деньги из самой поездки. Дорожные расходы мне возместят, но только в Токио. Японцы недоверчивы. Нет, говорят они себе, если человек получит деньги, он там и останется, где был. Я-то не останусь, но у них уже есть печальный опыт. Против опыта не попрешь. В письме сказано: "Мы питаем к вам, глубокоуважаемый мастер, величайшее доверие. Но разве деньги у нас краденые? Нет, они у нас не краденые!" Мужчины пожелали увидеть письмо. Фишерле попросил прощения. Письмо в полиции. Ему обещали там паспорт, несмотря на многочисленные судимости. Страна гордится славой, которую он на своей шахматной доске донесет до Японии. — И ты собираешься выехать уже послезавтра? Шестеро это сказали, а остальные одновременно подумали то же. Они обращались к нему на «ты», хотя он был из «Неба», потому что жалели его за легковерие. — У полиции ты ни шиша не получишь, это так же верно, как то, что я отсидел девять лет! — сказал один. — Тебя еще и посадят за попытку к бегству! — И в довершение всего они сообщат о твоих судимостях в Японию! Глаза Фишерле наполнились слезами. Он отодвинул чашку с кофе и стал всхлипывать. — Я зарежу эту банду! — говорил он в промежутках. — Я всех зарежу! Его жалели на все лады; сколько разного опыта, столько и мнений. Один знаменитый подделыватель паспортов заявил, что есть только одно спасение, и это — он. С Фишерле он возьмет лишь половину цены, потому что Фишерле — это половина человека. В такую шутку он облек свое участие. Ни один из них не выжал бы из себя слова сочувствия. Фишерле улыбался сквозь слезы. — Я знаю, ты знаменитость, — сказал он, — но паспорта, чтобы доехать до Японии, ты еще не делал, пока еще нет! Подделыватель, прозванный «паспортистом», человек с волнистыми волосами, черными как смоль, художник-неудачник, сохранивший тщеславие еще со своих художнических времен, возмущенно вскочил и прошипел: — Мои паспорта доезжают и до Америки! Фишерле позволил себе заметить, что Америка — это далеко еще не Япония. Для роли подопытного кролика он, по его мнению, слишком хорош. Вдруг, на японской границе, его схватят и посадят. К японским тюрьмам у него нет любопытства, ни малейшего. Его по-доброму уговаривали, он отбивался. Мужчины приводили убедительнейшие доводы. Сам паспортист часто сидел, а из его клиентов — никто, вот как заботится он о людях. Он готов пожертвовать всем, что у него есть, ради искусства; во время работы он запирается. Она так утомляет его, что после каждого паспорта ему надо отсыпаться. Это тебе не массовая продукция. Он рисует каждый экземпляр особо. Кто подсматривает, как он работает, тому он дает ногой под зад. Фишерле не отрицал этого, но оставался тверд. К тому же у него нет ни гроша. Уже поэтому все эти разговоры бесполезны. Паспортист выразил готовность подарить Фишерле паспорт экстра-класса, если тот обязуется использовать его. Он может сделать паспортисту ответный подарок, рекламируя в Японии его замечательную работу. Фишерле поблагодарил: он слишком мал для таких шуток, они силачи, а он-то слаб, как старая баба. Пусть лучше кто-нибудь другой сделает эту глупость. Ему поднесли еще две чашки кофе. Паспортист бушевал. Фишерле, говорил он, обязан предоставить ему такую возможность, не то он в два счета отправит его на тот свет! Остальным удалось временно унять паспортиста, все обижались за него и считали, что он прав. Переговоры затянулись на целый час. Паспортист оттаскивал своих друзей в сторону, одного за другим, и обещал им хорошие деньги. Тут у них лопнуло терпение. Они наотрез заявили Фишерле, что он их пленник и выйдет на свободу лишь при одном условии. Условие это — принять и пустить в ход фальшивый паспорт, за который он может ничего не платить, потому что у него нет денег. Фишерле уступил силе. Он еще долго ныл. Два дюжих головореза проводили его к фотографу, где он был снят за счет паспортиста. Пикни он только, ему пришлось бы худо. Он не пикнул. Его эскорт дождался, чтобы проявили пластинку и отпечатали снимки. Когда они вернулись, паспортист уже заперся. Ему нельзя было мешать. Ближайший его друг передал ему еще влажные фотографии через дверную щель. Он работал как одержимый. С его вихров пот капал на стол, подвергая опасности чистоту паспорта. Благодаря ловким движениям головы документ остался незапятнанным. Истинную радость доставляли ему подписи. Ему были подвластны казенная размашистость и угловатый педантизм всех высших полицейских чинов. Его подписи были произведениями искусства. Их извивы он сопровождал пылкими рывками своего корпуса. На мотив какого-то шлягера он напевал: "Как оригинально! Как оригинально! Впервые на свете!" Если подпись удавалась настолько, что могла ввести в заблуждение его самого, он оставлял паспорт себе на память и оправдывался перед отсутствующим заказчиком, которого его фантазия тотчас доставляла в рабочую каморку, любимым девизом: "Своя рубашка ближе к телу". Таких паспортов-шедевров у него скопилось несколько десятков. Хранились они в маленьком чемоданчике. Когда дела шли скверно, он отправлялся со своей коллекцией в близлежащие города. Там он демонстрировал ее. Ветераны его искусства, конкуренты и ученики — все краснели за свою бездарность. В трудных случаях клиентов бескорыстно направляли к нему. Требовать за это комиссионных было равнозначно самоубийству. Он дружил с сильнейшими и крупнейшими преступниками, каждый из которых был королем в своей специальности, а все они составляли обычную клиентуру «Павиана». Непорядочность паспортиста имела предел: в паспорта своей коллекции он вкладывал прямоугольные записочки, где значилось: "Дубликат процветает и делает доллары в Америке", или: "Владелец шлет привет из Южной Африки. Страна алмазов", или: "Преуспел в роли искателя жемчуга. Да здравствует паспортист!" Или: "Почему вам не последовать за мною в Мекку? Здесь магометанский мир бросает свои деньги на ветер. Аллах велик!" Эти данные он брал из бесчисленных благодарственных писем, преследовавших его до глубокого сна. Они были для него слишком драгоценны, чтобы показывать их; достаточно было их содержания, факты сами говорили за себя. Поэтому после каждого изготовленного документа он выпивал несколько рюмок рома, клал пылающую голову на стол и, разделив пальцами копну волос, видел во сне будущее и подвиги данного заказчика. Писать ему еще никто не писал, но из своих снов он знал, что они написали бы, и пользовался их судьбами в целях рекламы. Работая на Фишерле, он думал о восхищении, которое вызовет его паспорт в Японии. Эта страна была для него новой, в такую даль он еще не совался. Он изготовил сразу два экземпляра. Первый, удавшийся неподражаемо, он решил в виде исключения вручить клиенту. Речь идет как-никак о важной миссии. Фишерле между тем угощали всеми лакомствами, какие только имелись в скудном буфете «Павиана». Он получил целых две старые копченые колбаски, вонючий кусок сыру, сколько угодно черствого хлеба, десять сигарет марки «Павиан», хотя и не курил, три рюмки домашней водки, чай с ромом, ром без чая и бесчисленное множество напутственных советов. Надо остерегаться карманников. На таких паспортах, какой теперь достанется ему, люди помешаны. Какой-нибудь халтурщик может оторвать фотографию, приклеить другую и обеспечить себя прекрасным паспортом на всю жизнь. Пусть Фишерле не очень-то демонстрирует его, железные дороги кишат завистниками. И пусть он не ленится писать; у паспортиста есть где-то тайный почтовый ящик, он рад каждому благодарственному письму, он сохраняет их, как хозяйка свои любовные письма, и никогда никому не показывает. Разве по письму видно, что отправитель — всего лишь урод? Фишерле обещал все, за благодарностью, признательностью и известиями дело не станет. Но все-таки ему страшно. Так уж он устроен. Именуйся он хотя бы д-р Фишер, а не просто Фишер, полиция сразу прониклась бы уважением. Мужчины сгрудились и стали совещаться. Только один из них остался на страже у двери, чтобы коротышка не улизнул. Они решились помешать своему другу в работе, несмотря на его строжайший запрет, и походатайствовать перед ним о докторском звании для Фишерле. Если с ним будут вежливы и назовут его мастером, паспортист не сразу рассвирепеет. На этом все сошлись, но никто не вызвался передать ему их просьбу. Ведь если он все же рассвирепеет, он не выплатит тому, кто ему помешал, обещанной премии, а дураком никто из присутствующих не был. Тут вернулась уходившая по каким-то своим делам хозяйка. Она охотно выходила на улицу, чаще из любви, иногда, чтобы доказать своим гостям, что она женщина, — ради денег. Мужчины с радостью воспользовались ее возвращением, чтобы расступиться. Забыв о своем намерений, они растроганно смотрели, как хозяйка заключила в объятия горб Фишерле. Она осыпала его ласкательными словами; она, оказывается, тосковала по нему, по его забавному носу, по его кривым ножкам и по его славному-преславному шахматному искусству. У нее нет таких крохотулек. Она слышала, что пенсионерка, его жена, стала еще толще, сколько же она съедает, правда ли это? Фишерле ничего не отвечал, разочарованно глядя в пустоту. Она принесла кучу старых журналов, которыми гордилась, — все были из «Неба» — и положила их перед своим любимцем. Фишерле не раскрыл ни одного и никак не отозвался на это. О чем горюет его сердечко, у малюточки ведь такое малюсенькое сердечко, — она обвела пальцем кружок величиной от силы с четверть своей ладони. Пока он не доктор, сказал Фишерле, ему страшно. Мужчины забеспокоились. Они стали уговаривать его не быть таким трусом. Доктор невозможен, ворчали они наперебой, потому что уроду нельзя стать доктором. Урод и притом доктор — такого не бывает. Еще чего не хватало! Доктору нужна хорошая репутация. Урод и скверная репутация — это одно и то же. Это он должен признать. Может быть, он знает какого-нибудь урода, который был бы доктором? — Знаю одного! — сказал Фишерле. — Знаю одного! Он меньше меня. У него нет рук. Ног у него тоже нет. Больно смотреть на этого несчастного человека. Он пишет ртом, а читает глазами. Знаменитый доктор. Этим он не произвел на них особого впечатления. — Ну, это совсем другое дело, — сказал один от имени всех. — Он сперва был доктором, а уж потом ему отрезало руки и ноги. Тут он ни при чем. — Глупости! — закричал Фишерле, эта ложь возмутила его. — Он таким и родился, если я это сказал! Я знаю, что говорю, Он появился на свет без рук и без ног. Вы же сумасшедшие. Я умный, сказал он себе, почему мне не стать доктором? Он сел за ученье. Обыкновенный человек учится пять лет, у урода на это уходит двенадцать. Он это сам рассказал мне. Он мой друг. В тридцать он был доктором и знаменитостью. Я играю с ним в шахматы. Ему стоит только взглянуть на человека, и тот уже здоров. Приемная у него набита битком. Он сидит в колясочке, и ему помогают две женщины. Они раздевают пациента, выстукивают его и подносят к доктору. Тот лишь секунду понюхает его и уже знает в чем дело. Затем он кричит: "Следующий, пожалуйста!" Он зарабатывает огромные деньги. Другого такого хорошего доктора нет. Меня он горячо любит. Он говорит: все уроды должны держаться друг за друга. Я беру у него уроки. Он сделает меня доктором, обещал он. Я не должен об этом никому говорить, люди же ничего не понимают. Я знаю его вот уже десять лет. Еще два года, и я бы закончил ученье. Но тут пришло это японское письмо, и я махнул на все рукой. Мне хочется пойти попрощаться с ним, он этого заслужил, но я не решаюсь. С него станется, что он задержит меня, и тогда прощай мое место в Токио. Я могу самостоятельно отправиться за границу. Я еще далеко не такой урод, как он! Некоторые попросили его показать этого человека. Наполовину они уже поверили. Фишерле сунул нос в свой жилетный карман и сказал: — Сегодня его нет при мне! Обычно он лежит вот здесь! Что поделаешь? Тут все засмеялись, их тяжелые локти и кулаки запрыгали по столикам, и поскольку смеяться им нравилось, а случай для этого выпадал редко, они все встали, забыли свой страх и затопали, ввосьмером, к каморке паспортиста. Вместе, чтобы не был виноват кто-то один, они распахнули дверь и хором зарычали: — Доктора не забудь! Доктора не забудь! Он учится уже десять лет! Паспортист кивнул. Да, до самой Японии! Он был сегодня в хорошем настроении. Фишерле почувствовал, насколько он пьян. Обычно алкоголь настраивал его на грустный лад. Сейчас он вскочил, — паспорт и докторское звание были у него уже почти в кармане, — и у живота хозяйки «Павиана» пустился в пляс. Его длинные руки легко дотянулись до ее шеи и обвили ее. Он кряхтел, она переваливалась с боку на бок. Один грабитель-убийца, о котором этого не знали, что он за птица, вынул из кармана огромную гребенку, обернул ее папиросной бумагой и стал выдувать из нее нежную мелодию. Другой, простой взломщик, из любви к хозяйке затопал ногами, совершенно невпопад отбивая такт. Остальные хлопали себя по могучим бедрам. Тихо дребезжало разбитое дверное стекло. Ноги Фишерле стали еще кривее, а хозяйка зачарованно смотрела на его нос. — В такую даль! — визжала она. — В такую даль! Этот огромный, этот любимый нос уезжает от нее теперь в Японию! Грабитель-убийца продолжал дуть, он думал о ней, каждый знал ее досконально, и каждый был у нее в большом долгу. В своей каморке подпевал паспортист, чей тенор пользовался популярностью, он уже предвкушал конец рабочего дня; он трудился уже три часа, и работы оставалось от силы на час. Все мужчины пели, не зная настоящих слов песни, каждый пел о том, чего ему особенно хотелось. "Главный выигрыш", — мычал один, а другой стонал: «Милашечка», "глыбу золота с детскую головку" хотел третий, а четвертый бесконечную турецкую трубку. "Мы видим пред собой!" — гудело под некими усами, обладатель которых был в молодости учителем и жалел о пенсии. Преобладали, однако, опасные угрозы, и больше всего всем хотелось переселиться в другую страну, но не вместе с кем-нибудь другим, а так, чтобы другой потом позавидовал. Голова Фишерле опускалась все ниже и ниже, его аккомпанемент к шлягеру "Шахматы, шахматы" терялся в шуме. Вдруг, прижав палец к губам, хозяйка зашептала: — Он спит, он спит! Пятеро мужчин осторожно посадили его на стул в углу и зарычали: — Тсс! Прекратить музыку! Фишерле нужно выспаться перед дальней дорогой! Папиросная бумага на гребенке умолкла. Все тесно сгрудились и стали обсуждать опасности путешествия в Японию. Один стучал по столу и угрожал: в пустыне Такла-Макан каждый второй умирает от жажды, пустыня эта находится как раз посредине между Константинополем и Японией. Бывший учитель тоже об этом слышал и сказал: — Свен Гедин, совершенно верно. Предпочесть следовало водный путь. Плавать коротышка, наверно, умеет, а нет — так его удержит на воде горб, в котором столько жира. Сходить на берег ему нигде не следует. Он будет проплывать мимо Индии. В порту подстерегают его очковые змеи. Половинный укус — и ему смерть, потому что он — половинка человека. Фишерле не спал. Он вспомнил о своем капитале и, сидя в углу, проверял, куда он у него закатился во время пляски. Капитал оказался на месте; Фишерле похвалил свои подмышки — как хорошо они были устроены, у другого эта прелесть давно лежала бы в штанах или пол просто проглотил бы банкноты. Он ничуть не устал, и когда эти дураки говорили о каких-то там странах и очковых змеях, он думал об Америке и о своем миллионерском дворце. Поздно вечером, было уже темно, паспортист вышел из своей каморки, размахивая двумя паспортами — по паспорту в каждой руке. Мужчины умолкли; они питали уважение к его работе, потому что он щедро платил за нее. Тихонько подкравшись к карлику, он положил на стол перед ним паспорт и разбудил его зверской пощечиной. Фишерле видел ее приближение и все же не шелохнулся. Расплата должна была последовать, он это знал и был рад, что его не подвергали личному обыску. — Я требую рекламы! — кричал паспортист, он нетвердо стоял на ногах, и у него заплетался язык. Он уже несколько часов опьянялся своей славой в Японии. Он поставил карлика на стол и заставил его поклясться обеими руками: в том, что он использует паспорт, что ничего за него не заплатит, что сунет его под нос японцам, что представит им его, Рудольфа Амзеля по кличке «паспортист», тем, кем его после смерти признают в Европе все — величайшим современным художником. Что будет ежедневно о нем рассказывать. Что будет давать интервью о нем. Он родился тогда-то и тогда-то, в Академии ему стало невмоготу: самостоятельно, стоя на собственных ногах, без посторонней помощи, никому не подражая, честное слово, он поднялся на ту высоту, на которой сегодня находится. Фишерле клялся, клялся и клялся. Паспортист заставлял его повторять за собой все слово в слово кричащим голосом. Под конец он торжественно отрекся от «Неба» и обещал пренебрегать этим грязным заведением до своего отъезда. — "Небо" — это дерьмо! — услужливо каркал он до хрипоты. — Я буду держаться подальше от этой швали, а в Японии я открою филиал «Павиана»! Если я стану зарабатывать слишком много денег, я буду посылать вам. Зато вы не должны ничего рассказывать о моем отъезде в «Небе». С этих арестантов станется, что они приведут полицию на мою голову. Ради вас я взваливаю себе на горб фальшивый паспорт и клянусь, что я пожелал его добровольно. Знать не знаю никакого "Неба"! Затем ему позволили сесть спать, в том же углу. Он спрыгнул со стола и засунул лучший из двух паспортов в карман, рядом с маленькими шахматами, в самое надежное место. Сначала он захрапел в шутку, чтобы подслушивать. Но вскоре он уснул в самом деле, плотно скрестив на груди руки и сунув кончики пальцев под мышки, чтобы проснуться при малейшей попытке ограбления. В четыре часа утра, когда полагалось закрывать заведение и за стеклом мелькнуло лицо полицейского, Фишерле разбудили. Он высморкался, быстро вытряхнув из себя сон, и сразу взбодрился. Его оповестили о присвоении ему тем временем звания почетного члена «Павиана». Он бурно благодарил. Прибавилось много гостей, каждый желал ему счастливого пути. Раздавались возгласы во славу шахматного искусства. Его чуть не раздавили, наперебой хлопая по плечам самым доброжелательным образом. Широко улыбаясь напоказ, он поклонился во все стороны, громко крикнул: "До свиданья в Токио в новом "Павиане"!" — и удалился. На улице он приветливо здоровался со встречными полицейскими, которые держались группами и были очень насторожены. "Отныне, — сказал он себе, — я буду вежлив с полицией". «Небо», которое находилось поблизости, он обошел. Будучи доктором, он решил покончить со всеми сомнительными заведениями. Да и нельзя ему было никому показываться. Стояла еще темная ночь. Экономии ради горел лишь каждый третий газовый фонарь. В Америке — дуговые лампы. Они светят непрерывно днем и ночью. От больших денег люди там расточительны и сходят с ума. Человек, который стыдится того, что его жена — старая шлюха, там не обязан идти к ней домой. Он идет себе к Армии спасения; у нее есть гостиницы с белыми кроватями; каждый получает в личное пользование две простыни, пусть даже еврей. Почему не введут и в Европе эту блестящую комбинацию? Он постучал себя по правому карману пиджака; там он нащупал шахматы и паспорт сразу. В «Небе» ему никто не подарил бы паспорта. Там каждый думал только о себе и как ему добыть денег. «Павиан» был благороден. «Павиана» он чтил. «Павиан» присвоил ему звание своего почетного члена. Это не пустяк, там бывают первоклассные преступники! В «Небе» эти собаки живут за счет своих девок, а могли бы и сами заняться какой-нибудь работой. Он отблагодарит. Колоссальный дворец шахмат, который он построит себе в Америке, будет именоваться "Замок Павиан". Ни одна душа не узнает, что так называется один вертеп. Под каким-то мостом он стал дожидаться наступления дня. Прежде чем сесть, он принес сухой камень. Мысленно он был одет в новый костюм, сидевший на его горбе как влитой, костюм этот в черно-белую клеточку был сшит на заказ и стоил целых два состояния. Кто не умел беречь его, тот не стоил Америки. Резких движений, несмотря на холод, он избегал. Ноги он вытянул, словно его штаны были выглажены. Время от времени он смахивал с себя пылинку, которая без пользы светилась во мраке. Часами перед камнем на коленях стоял чистильщик обуви и наводил глянец изо всех сил. Фишерле не обращал на него внимания. Если заговорить с мальчишкой, он будет плохо работать, пусть лучше занимается своей ваксой! Модная шляпа защищала прическу Фишерле от ветра, который здесь обычно поднимался к утру. Он назывался морским бризом. По другую сторону стола сидел Капабланка и играл в перчатках. — Вы, может быть, думаете, что у меня нет перчаток, — сказал Фишерле и вынул из кармана совершенно новую пару. Капабланка побледнел, его перчатки были поношенные. Фишерле бросил к его ногам новые и воскликнул: — Я вызываю вас! — Ну что ж, — сказал Капабланка, он дрожал от страха, — но вы не доктор. Я играю не с каждым. — Я таки доктор! — спокойно возразил Фишерле и сунул ему под нос паспорт. — Прочтите, если вы умеете читать! Капабланка признал себя побитым. Он даже заплакал и был безутешен. — Ничто не вечно, — сказал Фишерле и похлопал его по плечу. — Сколько лет вы уже чемпион мира? Другому тоже хочется что-то урвать от жизни. Посмотрите на мой новый костюм! Разве вы один на свете? Но Капабланка был сломлен, он выглядел стариком, лицо его было сплошь в морщинах, а перчатки лоснились. — Знаете что, — сказал Фишерле, ему было жаль беднягу, — я дам вам одну партию фору. Тут старик встал, покачал головой, подарил Фишерле собственноручную визитную карточку и сказал сквозь слезы: — Вы благородный человек. Навестите меня! Точный адрес на карточке был написал иностранными буквами, кто мог прочесть это? Фишерле мучился, каждая черточка была другой, ни одного слова не получалось. — Научитесь читать! — крикнул Капабланка, он уже исчез, слышен был только его крик, как он громко кричал, этот обанкротившийся мошенник. — Научитесь читать! Фишерле нужен был адрес, адрес. — Он написан на карточке! — крикнул этот прощелыга издалека. Может быть, он не знает немецкого, вздохнул Фишерле, оставшись один, он вертел карточку в руках, он разорвал бы ее, но его заинтересовала прикрепленная к ней фотография. Это был он сам, еще в старом костюме, без шляпы, с горбом. Карточка была паспортом, а сам он лежал на камне, над ним был старый мост, а вместо морского бриза тускло занимался день. Он поднялся и торжественно проклял Капабланку. Это было нечестно, то, что он сейчас позволил себе. Спору нет, во сне человек может дать себе волю, но во сне узнается и истинный его характер. Фишерле дает ему партию фору — а тот устраивает это надувательство с адресом! И теперь где ему достать этот несчастный адрес? Дома у Фишерле был крошечный карманный календарик. В нем каждые две странички на развороте были отведены тому или иному шахматному чемпиону. Стоило появиться в газете имени какого-нибудь нового гения, Фишерле по возможности в тот же день добывал все сведения о нем, от даты рождения до адреса, и заносил их в свою книжечку. При малом формате календаря и вообще-то исполински крупном почерке Фишерле это требовало более продолжительного труда, чем то вязалось с привычками пенсионерки. Она спрашивала, когда он писал, чем он там занимается, он не отвечал ни слова. Ибо в случае разрыва, с возможностью которого он, как обитатель «Неба», считался, он надеялся найти у ненавистных конкурентов по роду деятельности приют и защиту. Двадцать лет он держал свой список в строжайшей тайне. Пенсионерка полагала, что за этим кроются какие-то любовные истории. Календарик хранился в щели в полу под кроватью. Только пальчики Фишерле были в состоянии достать его оттуда. Иногда он издевался над собой и говорил: "Фишерле, какой тебе от этого толк? Ведь пенсионерка будет любить тебя вечно!" Прикасался он, впрочем, к календарику только тогда, когда нужно было внести какую-нибудь новую знаменитость. Там они значились все, черным по белому, в том числе и Капабланка. Когда пенсионерка уйдет на работу, сегодня ночью, он возьмет свою книжечку. Новый день начался с покупок. У докторов есть бумажник, и тот, кто покупает костюм, должен этот бумажник вынуть, иначе его поднимут на смех. До открытия магазина он извелся от хлопот. Ему требовался самый большой бумажник, кожаный, тисненный в клеточку; но цена должна быть указана на витрине. Надуть он себя не позволит. Он сравнил витрины десятка магазинов и приобрел огромный экземпляр, который поместился в его пиджачном кармане только потому, что тот был порван. Когда дело дошло до оплаты, он отвернулся. Продавцы, заподозрив неладное, окружили его. Двое вышли за дверь, чтобы глотнуть свежего воздуха. Он запустил руку под мышку и заплатил наличными. Под мостом он проветрил свой капитал, разгладил его тем же камнем, на котором прежде лежал, и, не сгибая купюр, вложил их в клетчатый бумажник. Туда вошло бы и больше. Купить бы его уже полным, вздохнул он, тогда он сейчас, с моим капиталом в придачу, был бы совсем толстый. Ничего, портной-то заметит, что в нем содержится. В одном фешенебельном ателье мод Фишерле сразу вызвал главного начальника. Явившись, тот удивленно взглянул на этого энергичного клиента. При всем его редком уродстве тот первым делом заметил ветхий костюм. Фишерле отвесил поклон рывком вверх, как он это обычно делал, и представился: — Я чемпион по шахматам доктор Зигфрид Фишер. Вы и так узнали меня по газете. Мне нужен костюм на заказ, но чтобы готов был сегодня к вечеру. Плачу по самым высоким расценкам. Половину вы получите вперед, второй взнос при сдаче работы. Я еду с ночным поездом в Париж, меня ждут на нью-йоркском турнире. Весь мой гардероб украли в гостинице. Вы понимаете, мое время дороже платины. Я просыпаюсь, и ничего нет. Грабители работают ночью. Представьте себе ужас дирекции гостиницы! Как мне выйти на улицу? У меня нестандартная фигура, я в этом не виноват; как найти для меня подходящую одежду? Ни рубашки, ни носков, ни ботинок — а я ведь придаю элегантности такое значение! Снимайте пока мерку, я не хочу вас задерживать! По счастью, отыскали в одном притоне какого-то субъекта, урода-горбуна, вы ничего подобного в жизни не видели; он выручил меня своим лучшим костюмом. И что вы думаете, какой у него лучший костюм? Вот этот вот! А я ведь далеко еще не так уродлив, как этот костюм. Когда я ношу свои английские костюмы, никто ничего не замечает. Я маленького роста, ничего, что поделаешь? Но английские портные — это, я вам скажу, гении, все, как один, гении. Без костюма у меня горб. Я иду к английскому портному, и горба как не бывало. Талант делает горб меньше, гений уничтожает его покроем. Жаль прекрасных костюмов! Конечно, я застрахован. При этом я еще могу сказать спасибо преступнику. Новенький паспорт, только вчера выданный, он кладет мне на тумбочку. Все остальное он уносит. Вот видите… Вы сомневаетесь в моей личности — так, знаете, в таком костюме я порой сам думаю, что это не я. Я заказал бы сразу три, но откуда я знаю, как вы работаете? Осенью я опять приеду в Европу. Если ваш костюм окажется хорош, то вы кое-что увидите. Я к вам пришлю всю Америку! А вы назначьте мне пристойную цену, это будет хорошее предзнаменование. Имейте в виду, я рассчитываю стать чемпионом мира. Вы играете в шахматы? С него тщательно сняли мерку. На что способен англичанин, то и нам под силу. Не нужно быть профессиональным шахматистом, чтобы знать господина доктора. Времени в обрез, но у него в распоряжении двенадцать работников, народ замечательный, он, начальник, почтет за честь лично участвовать в кройке, что он делает только для исключительных заказчиков. Как любитель игры в тарок, он ценит шахматное искусство. Мастер есть мастер, портной ли он или шахматист. Не желая навязываться, он рекомендует заказать сразу второй костюм. Ровно в двенадцать часов примерка. Ровно в восемь оба будут совершенно готовы. Ночной поезд отправляется в одиннадцать. Господин доктор успеет до этого еще развлечься. Станет ли он теперь чемпионом мира или нет, таким клиентом можно во всяком случае гордиться. В поезде господин доктор пожалеют, что не заказали второго костюма. Еще он покорнейше просит его распространить славу о своем многоуважаемом костюме в Нью-Йорке. Он назначит ему славную цену, смехотворную цену! Фактически он ничего не заработает на костюме, для такого клиента он готов трудиться из любви к искусству, а какой угодно будет материал? Фишерле вытащил собственный бумажник и сказал: — В точности такой. В клеточку, одноцветный, удобней всего для турнира. Я предпочел бы в черно-белую клетку, как шахматная доска, но этого у вас, портных, нет. Остановимся на одном костюме! Если я буду доволен, я по телеграфу закажу из Нью-Йорка второй. Ручаюсь! Знаменитый человек выполняет обещанное. Это белье! Это белье! Приходится носить такую гадость! Белье тоже от него. Теперь скажите мне, почему такой урод перестает мыться? Вредно это, что ли? Больно от мыла? Мне — нет. Остальная часть утра прошла в важных делах. Были куплены ярко-желтые башмаки и черная шляпа. Дорогое белье сияло новизной, насколько это позволял костюм. Беда, что белье было так мало видно. Костюмам следовало бы быть прозрачными, как у баб, почему мужчине нельзя показать, чего он стоит? Белье Фишерле переменил в общественной уборной. Он дал на чай сторожихе и спросил ее, за кого она принимает его. — Просто за урода, — сказала она и ухмыльнулась так грязно, как того и можно было ожидать при ее профессии. — Вы так считаете из-за горба! — сказал Фишерле обиженно. — Он пройдет. Думаете, я таким родился? Опухоль, болезнь, что вы хотите, через шесть месяцев я снова выпрямлюсь, скажем, через пять. Как вы находите ботинки? Тут вошел новый гость, она не ответила, ведь Фишерле уже заплатил. "Тьфу ты, черт, — подумал он, — на что мне эта старая потаскуха! Схожу-ка я выкупаюсь!" В самом изысканном заведении он потребовал роскошный номер с зеркалом. Поскольку он заплатил, он выкупался и вправду, но расточителем он не был рожден. Добрый час он провел перед зеркалом. От ботинок до шляпы все было совершенно, старый костюм лежал на роскошном диване, кто обратит внимание на эту рвань? Рубашка теперь была накрахмаленная, синеватая, нежного оттенка, к лицу и просторная; к сожалению, при виде ее вспоминалось небо, почему, ведь море такое же синее. Подштанники удалось достать только белые, розовые были бы ему больше по вкусу. Он подергал подвязки, туго ли они прилегают. У Фишерле тоже есть икры, и не такие уж кривые, а подвязки из шелка, с гарантией. В номере нашелся плетеный столик. На такие в первоклассных меблированных комнатах ставят обычно пальмы. Здесь этот столик был придачей к купанью. Богатый клиент пододвинул его к зеркалу, извлек из кармана презренного пиджака шахматы, уселся поудобнее и выиграл блиц-партию у себя самого. — Если бы вы были Капабланкой, — закричал он на себя в сердцах, — я за это же время побил бы вас уже шесть раз! У нас в Европе это называют поддавки! Идите просить милостыню с вашим носом! Вы думаете, я боюсь. Раз, два — и вам конец. Эх вы, американец! Эх вы, паралитик! Знаете, кто я? Доктор! Я учился! Для шахматной игры нужно, чтобы варила голова. И такое барахло было чемпионом мира! Затем он быстро собрался. Столик он оставил. В "Замке Павиан" таких у него будут десятки. На улице он уже не знал, что купить. Пакет со старьем под мышкой походил на бумагу. В первом классе ездят с поклажей. Он купил корзинный баул. Там теперь одиноко плавало то, чем он прежде прикрывал свое тело. Он сдал его в камеру хранения ручной клади. Служащий сказал: — Пустой! Фишерле высокомерно посмотрел на него снизу вверх. — Вы были бы рады, если бы он был ваш! Он стал изучать расписание. В Париж было два ночных поезда. Насчет одного он еще смог прочесть, другой значился слишком высоко для него. Какая-то дама оказала ему помощь. Она была не бог весть как одета. Она сказала: — Вы же свихнете себе шею, маленький. Какой поезд вам нужен? — Меня зовут доктор Фишер, — ответил он, глядя сверху вниз; она просто не понимала, как это у него получается. — Я еду в Париж. Обычно я езжу с поездом в час пять, знаете ли, вот с этим. Говорят, есть другой, раньше. Поскольку она была всего-навсего женщиной, он умолчал об Америке, о турнире и о своей профессии. — Вы имеете в виду одиннадцатичасовой, видите, вот этот! — сказала дама. — Благодарю вас, сударыня! Он демонстративно отвернулся. Ей стало стыдно. Хорошо разбираясь в гамме сострадания, она поняла, что взяла неверную ноту. Он заметил ее подобострастность, она была из какого-нибудь «Неба», ему хотелось бросить ей какое-нибудь ругательство, он узнал ее. Но тут он услышал грохот подъезжающего паровоза и вспомнил, что он на вокзале. Часы показывали двенадцать. Он теряет свое драгоценное время с бабами. Через тринадцать часов он будет на пути в Америку. Из-за календарика, о котором он, несмотря на все новости, не забывал, он выбрал более поздний поезд. Ради костюма он нанял автомобиль. — Мой портной ждет меня! — сказал он в пути шоферу. — Сегодня ночью я еду в Париж, а завтра утром в Японию. Вы представляете себе, как мало времени у доктора! Шоферу эта поездка была неприятна. У него было такое чувство, что карлики не дают чаевых, и он отомстил заранее: — Вы не доктор, сударь, вы шарлатан! Шоферов в «Небе» было сколько угодно. Играли они слабо, если вообще играли. Я прощу ему оскорбление, потому что он не смыслит в шахматах, подумал Фишерле. В сущности, он был рад, потому что таким образом сэкономил на чаевых. Во время примерки горб опал. Коротышка сперва не поверил зеркалу и пощупал рукой, действительно ли он стал гладким. Портной скромно отвел глаза. — Знаете что! — воскликнул Фишерле. — Вы родились в Англии! Если хотите, я побьюсь об заклад. Вы родились в Англии! Наполовину портной это признал. Он хорошо знает Лондон, не то чтобы он родился в Лондоне, но во время свадебного путешествия он там чуть не остался, большая конкуренция… — Это только примерка. К вечеру его не будет, — сказал Фишерле и погладил себя по горбу. — Как вы находите шляпу? Портной был в восторге. Цену он нашел возмутительной, фасон — модным. И от души посоветовал обзавестись подходящим пальто. — Живем только один раз, — сказал он. Фишерле согласился с ним. Он выбрал цвет, который примирял желтизну ботинок с чернотой шляпы — ярко-синий. — Кроме того, моя рубашка того же тона. Портной снял шляпу перед таким обилием вкуса. — Господин доктор носят все рубашки одного цвета и фасона, — обратился он к нескольким стоявшим на подхвате работникам и объяснил им особенности этого знаменитого человека. — Вот каким образом проявляет себя блистательный феникс. Истинные характеры встречаются редко. По моему скромному мнению, игра укрепляет в человеке консервативное начало. Тарок ли, шахматы ли, они одинаково верны себе. У делового человека есть твердокаменные убеждения, он непоколебим. Он становится высшим воплощением покоя. После дневных трудов покой приятен. И у самой счастливой семьи есть в жизни свои границы. На благородное застолье друзей наш отечески строгий господь бог смотрит сквозь пальцы. От любого другого я потребовал бы за пальто задаток. При вашем характере я не посмею обидеть вас. — Да, да, — сказал Фишерле, — моя будущая жена живет в Америке. Я не видел ее целый год. Это профессия, несчастная профессия! Турниры — это сумасшествие. Здесь делаешь ничью, там выигрываешь, чаще всего выигрываешь, скажем лучше — всегда, будущая истосковалась. Пусть ездит со мной, скажете вы. Вам легко говорить. Она ведь из семьи миллионеров. "Выйти замуж! — говорят родители. — Выйти замуж или сидеть дома! А то он тебя бросит, и мы будем опозорены". Я не против женитьбы, в приданое она получит ни больше ни меньше, как набитый вещами замок, но только когда я стану чемпионом мира, не раньше. Она выйдет замуж за мое имя, я женюсь на ее деньгах. Просто взять деньги я не хочу. Итак, до свидания, до восьми! Раскрывая свои марьяжные планы, Фишерле скрывал глубокое впечатление, которое произвело на него описание его характера. До сих пор он не знал, что у мужчин бывает больше одной рубашки сразу. У его бывшей жены, пенсионерки, было их три, да и те с недавнего времени. Господин, приходивший к ней каждую неделю, не хотел видеть всегда одну и ту же рубашку. В один из понедельников он заявил, что ему это обрыдло, вечный красный цвет действует ему на нервы. Неделя только начинается, а он уже в полном расстройстве, дела идут скверно. Он имеет право требовать за свои деньги чего-то порядочного. Есть еще и его жена. Ну и что ж, что она худая? Она как-никак баба. Жену он в обиду не даст. Она мать его детей. Он повторяет: если в следующий понедельник ему опять покажут эту вечную рубашку, он откажется от такого удовольствия. Солидные мужчины — это, мол, редкость. Потом все пошло на лад. Час спустя он чувствовал себя умиротворенно. Перед уходом он опять ругался. Когда Фишерле пришел домой, жена стояла посреди каморки совершенно голая. Скомканная красная рубашка лежала в углу. Он спросил, что она делает. "Я плачу, — сказала эта смешная фигура, — он больше не придет". — "Чего он хочет? — спросил Фишерле. — Я побегу за ним вдогонку". — "Рубаха его не устраивает, — заныло это жирное пугало, — ему нужна новая". — "И ты не пообещала! — завизжал Фишерле. — На что тебе дан язык!" Как сумасшедший, бросился он вниз по лестнице. "Господин! — закричал он на улице. — Господин!" Фамилии господина никто не знал. Наудачу он побежал дальше и налетел на фонарь. Как раз тут господин справлял нужду, о которой забыл наверху. Фишерле подождал, пока тот не кончил. Затем он не обнял его, хоть и нашел, а сказал: "Каждый понедельник у вас будет новая рубашка. Это гарантирую вам я! Она — моя жена. Я могу делать с ней что хочу. Окажите нам снова честь в следующий понедельник!" — "Я постараюсь что-нибудь для вас сделать", — сказал господин и зевнул. Чтобы никто не узнал его, он проделывал далекий путь. На следующий день, во вторник, пенсионерка купила себе две новые рубашки, зеленую и лиловую. В понедельник пришел господин. Он сразу посмотрел на рубашку. На ней была зеленая. Сперва он со злостью спросил, не перекрашенная ли это старая, его не проведешь, он прекрасно все видит. Она показала ему другие рубашки, и он был очень доволен. Лиловая понравилась ему больше, но милее всего была ему красная, потому что она напоминала ему о начальной поре. Так Фишерлe спас жену от беды своей расторопностью. А то она умерла бы с голоду в эти ненадежные времена. Думая о маленькой каморке и слишком большой жене, он решил отказаться от календаря. Возможно, он застанет ее дома. Она горячо любит его. Возможно, она его не отпустит. Когда она говорила «нет», она начинала кричать и становилась перед дверью. Нельзя было ни пролезть, ни оттолкнуть ее в сторону, она была шире, чем дверь. Да и голова у нее была тупая: втемяшив себе что-нибудь в башку, она забывала о деле и оставалась дома всю ночь. Тут немудрено опоздать на поезд и приехать в Америку слишком поздно. Адрес Капабланки можно с таким же успехом узнать в Париже. Если там никто не знает его, придется спросить в Америке. Миллионеры знают все. Возвращаться в каморку Фишерле не хотелось. Под кровать, впрочем, он с удовольствием слазил бы на прощанье, потому что там была колыбель его карьеры. Там он ставил ловушки и побивал чемпионов, молнией перелетая с поля на поле, там царила тишина, какой не бывает в кофейнях, противники играли там хорошо, потому что он сам был своим противником, — в "Замке Павиан" он построит себе точно такую же каморку с такой же кроватью для умных ходов, никто, кроме него, не посмеет залезать под нее. От прощанья он откажется. Всякие чувства ничего не стоят. Кровать есть кровать. Он и так прекрасно помнит ее. Зато он купит теперь еще одиннадцать таких рубашек, все синие. Кто сумеет отличить одну от другой, тот получит приз. Портной кое-что смыслит в характерах; насчет тарока пусть помолчит. Игра для ослов. Со своим пакетом он отправился опять на вокзал, получил баул и вложил в него рубашки одну за другой. Презрение служащего перешло в почтение. "Еще одну такую дюжину, — подумал владелец рубашек, — и он с ума сойдет". Когда Фишерле взял в руку запертый баул, тот чуть не потянул его в готовый к отправлению поезд. Служащий избавил его от такого соблазна. У особого окошка, открытого каким-то туристским бюро для иностранцев, Фишерле на ломаном немецком языке потребовал билет первого класса до Парижа. Его прогнали. Он сжал кулаки и заверещал: — Что ж, в наказание я поеду вторым классом, и убыток понесет железная дорога! Погодите, я приду в своем новом костюме! В действительности он не был зол. Он и правда не походил на иностранца. У вокзала он наскоро съел несколько горячих сосисок. — Я мог бы пойти в ресторан с отдельными кабинетами, — сказал он продавцу сосисок, — и выложить кучу денег на белые скатерти, мой бумажник позволяет мне это, — он сунул его под нос не поверившему ему торговцу, — но я ценю не еду, а ум! — С такой головой, еще бы! — ответил тот. Он сам обладал детской головкой при грузном туловище и завидовал всем, у кого голова была больше. — Знаете, что находится в ней? — сказал Фишерле, расплачиваясь. — Весь курс наук и языки, скажем, шесть! После полудня он сел заниматься американским языком. В книжных магазинах ему пытались всучить учебники английского. — Господа, — балагурил он, — перед вами не дурак. У вас — свой интерес, у меня — свой… Служащие и владельцы уверяли, что в Америке говорят по-английски. — Английский я знаю, я имею в виду нечто особое. Убедившись, что ему везде говорят одно и то же, он купил книгу с распространенными английскими выражениями. Она досталась ему за полцены, потому что этот книготорговец, кормившийся во всех отношениях Карлом Маем, остальным торговал лишь между делом и забыл о собственных интересах, ужаснувшись опасностей пустыни Такла-Макан, которую собирался пересечь такой карлик, вместо того чтобы ехать по железной дороге через Сибирь или морским путем через Сингапур. Сев на скамейку, смелый исследователь сунул свой нос в начальный курс. Там были сплошь такие новости, как "Солнце светит" или "Жизнь коротка". К сожалению, оно и в самом деле светило. Стоял конец марта, и оно еще не жгло. А то бы Фишерле поостерегся приближаться к нему. С солнцем у него был печальный опыт. Оно было горячим, как лихорадка. В «Небе» оно никогда не светило. Для шахмат человек делался от него слишком глупым. — Я тоже знаю английский! — воскликнула какая-то дура возле него. У нее были косы, и было ей лет четырнадцать. Он не отозвался и продолжал читать новости вслух. Она подождала. Через два часа он захлопнул учебник. Тогда она взяла книгу, словно была знакома с ним двадцать лет, и спросила урок, на что пенсионерке таланта никак не хватило бы. Он запомнил все слова. — Сколько лет вы учитесь? — спросила малолетка. — Мы еще не дошли до этого, я учусь только второй год. Фишерле поднялся, потребовал назад свою собственность, бросил на нее злобный, уничтожающий взгляд и закричал, протестуя: — Я отказываюсь от знакомства с вами! Знаете, когда я начал? Ровно два часа назад. С этими словами он покинул оставшееся на скамейке существо. К вечеру он усвоил содержание этой тонкой книжки. Он сменил много скамеек, потому что люди непрестанно проявляли к нему интерес. Из-за бывшего ли горба или из-за зубрежки вслух? Поскольку горб был при последнем издыхании, он выбрал второе. Если кто-нибудь приближался к его скамье, он кричал уже издали: — Не мешайте мне, умоляю вас, я завтра провалюсь на экзамене, какая вам от этого польза, будьте человеком! Но никто не мог устоять. Его скамейки заполнялись, прочие оставались пусты. Люди слушали его английскую речь и желали ему всяческого успеха на экзамене. Одна учительница влюбилась в его прилежание и следовала за ним до конца парка, от скамейки к скамейке. Она, мол, неравнодушна к карликам, она любит собак, но только карликовых пинчеров, несмотря на свои тридцать шесть лет, она еще не замужем, она преподает французскую разговорную речь, которую она готова обменять на его английскую, любовь она не ставит ни в грош. Фишерле долго держал свое мнение при себе. Вдруг она назвала свою квартирную хозяйку продажной тварью и стала ругать накрашенные губы, пудра — еще куда ни шло. Тут уж ему стало невмоготу, ненамазанная женщина — интересно, как она представляет себе деловые отношения? — Сейчас вам только сорок шесть, и вы уже так говорите, — зашипел он, — что же вы скажете в пятьдесят шесть? Учительница удалилась. Она нашла его необразованным. Не все люди впадали в обиду. Большинство было радо поучиться у него безвозмездно. Один завистливый старик поправлял его, упорно повторяя: в Англии произносят не так, в Англии произносят так. — Я произношу это по-американски! — сказал Фишерле и повернулся к нему горбом. Все признали его правоту. Люди презирали старика, путавшего английский с американским, каждый расширил свои познания. Когда этот нахал, которому наверняка было под восемьдесят, пригрозил полицией, Фишерле вскочил и сказал: — Да, я сейчас приведу ее! Тут старик, дрожа, заковылял прочь. Вместе с солнцем постепенно уходили и люди. Несколько мальчишек, столпившись, ждали, чтобы исчез последний взрослый. Внезапно они окружили скамейку Фишерле и хором заорали по-английски. Они выли «джем», а имели в виду «жид». До своей готовности к отъезду Фишерле боялся мальчишек, как чумы. Сейчас он бросил книгу, влез на скамейку и своими длинными руками принялся дирижировать хором. Сам он, вторя ему, пел то, что только что выучил. Мальчишки вопили, он вопил громче, новая шляпа дико плясала на его голове. — Быстрее, господа! — каркал он, подгоняя их, мальчишки бесновались и стали вдруг взрослыми. Они посадили его себе на плечи. — Господа, что вы делаете? Еще несколько таких «господ», и они выросли окончательно. Они подпирали его ботинки, они защищали его горб, трое сцепились из-за учебника только потому, что книга принадлежала ему, один схватил его шляпу. То и другое они торжественно несли впереди, он качался следом на хилых плечах, он не был ни жидом, ни уродом, а был тонкой штучкой и знал толк в вигвамах. До самых ворот парка принадлежал им этот благородный герой. Он позволял трясти себя и был очень тяжел. За воротами они, к сожалению, ссадили его. Они спросили его, придет ли он сюда завтра опять. Он не разочаровал их. — Господа, — сказал он, — если я не буду в Америке, то буду у вас! В волненье и спешке они разбежались. Дома большинство их уже ждала порка. Фишерлe медленно побрел по улице, на которой его ждали костюм и пальто. С тех пор как он знал, что поезд уходит ровно в одиннадцать, он придавал большое значение точности и обещаниям. К портному, казалось, было еще рано идти; он свернул в переулок, зашел в незнакомую кофейню, где от пестрых баб на него пахнуло чем-то родным, и от восторга перед своим блестящим английским выпил хорошую рюмку водки. Он сказал: "Thank you!",[12] бросил деньги на стойку, выходя, повернулся только в дверях, где кричал "Good-bye!"[13] до тех пор, пока это не услышали все, и из-за этой задержки угодил в объятья паспортисту, от которого иначе ушел бы. — Откуда у тебя новая шляпа?! — спросил тот, удивляясь карлику не меньше, чем его новой шляпе, ибо встретил в этих краях уже третьего клиента. — Тсс! — прошептал Фишерле, приложил палец к губам и указал куда-то назад, в кофейню. Чтобы предотвратить дальнейшие вопросы, он протянул к нему левый ботинок и сказал: — Я снарядился в дорогу. Паспортист понял и промолчал. Чистая работа при свете дня и перед путешествием через весь мир ему импонировала. Ему было жаль коротышки, которому предстояло ехать без денег до самой Японии. Какую-то долю секунды он подумал о том, чтобы сунуть ему несколько крупных банкнотов, дела шли хорошо. Но паспорт и банкноты — это было чересчур. — Если в каком-нибудь городе ты окажешься в безвыходном положении, — сказал он больше для себя, чем коротышке, — ступай прямо к чемпиону по шахматам. Там тебе что-нибудь да перепадет. У тебя же есть адреса? Без адресов художнику крышка. Смотри не забудь адреса! Этого вскользь брошенного совета оказалось достаточно, чтобы вернуть Фишерле к щели под его кроватью. Было неблагодарностью смыться, не попрощавшись. Кровать не отвечает за глупую женщину. С карманным календарем художник не расстается. Поезд в 1.05 идет тоже точно по расписанию. Ровно в восемь он явился к портному. Костюм был сработан как великолепная комбинация. То, что еще осталось от горба, исчезло под пальто. Мастера поздравили друг друга, каждый похвалил искусство другого. — Wonderful![14] — сказал Фишерле и прибавил: — А ведь есть люди, которые не знают даже английского. Я знаю одного такого. Он хочет сказать "thank you" и говорит "дзенкую". Портной, в свою очередь, был любителем hamand-eggs.[15] Позавчера он зашел в ресторан, а официант не понял его. — При этом «three» — это «три», a «nose» — это «нос», — подхватил заказчик. — Теперь я вас спрашиваю — есть ли язык более легкий? Японский куда труднее! — Позвольте мне, пользуясь случаем, признаться, что с первого же взгляда на очертания фигуры при вашем появлении в дверях я угадал в вас безупречного знатока языков; я полностью разделяю ваше убеждение в неискоренимых трудностях словарного состава японского языка. Завистливая молва говорит о десятках тысяч разных букв. Окиньте взглядом вопиющий инвентарь обычных японских газет. Служба рекламы не вышла из пеленок, находясь на низком уровне. Язык создает непредвиденные бациллы болезни в деловой жизни экономики. Мы страдаем от всеобъемлющего подъема ради процветания дружественного народа. Мы приняли обоснованное участие в бесплодных усилиях, с тех пор как рана неизбежной войны на Дальнем Востоке находится в стадии скорого заживления. — Вы совершенно правы, — сказал Фишерле, — и я не забуду вас. Поскольку мой поезд отправится уже скоро, давайте расстанемся друзьями на всю жизнь. — До хладной могилы отцов, — добавил портной и обнял будущего чемпиона мира. Когда на устах появлялась "могила отцов" — а у него было много детей, — его охватывали волнение и страх. Борясь со смертью, он крепко прижал к себе доктора. Одна пуговица нового пальто оказалась задета и оторвалась. На Фишерле напал смех; ему вспомнился его прежний служащий, «слепой» пуговичник. Портной, оскорбленный в самых святых своих чувствах, потребовал немедленного объяснения. — Я знаю одного человека, — прыскал коротышка, — я знаю одного человека, который ненавидит пуговицы. Его бы воля — он сожрал бы все пуговицы, чтобы их не осталось на свете. Что бы вы делали тогда, господа портные, подумал я сейчас. Вы не согласны? Тут обиженный забыл о своем будущем в могиле отцов и оглушительно рассмеялся. Собственноручно пришивая пуговицу, он то и дело обещал послать эту замечательную идею в какой-нибудь юмористический журнал на любезное рассмотрение. Он шил медленно, чтобы смеяться в компании. Он все делал в компании, даже слезы не доставляли ему, когда он бывал один, настоящего удовольствия. Он от души сожалел об отъезде господина доктора. В его лице он теряет лучшего друга, ибо то, что они стали бы лучшими друзьями, так же верно, как то, что дважды два — четыре во веки веков. Они расстались на «ты». Мастер стал в дверях и долго глядел ему вслед. Вскоре черты складного карлика — все дело в душе — скрылись за очертаниями выдающегося пальто, из-под которого с благодарностью выглядывали штаны замечательного костюма. Свой старый костюм, хорошо упакованный, Фишерле взял с собой на вокзал. В третий раз появился он в зале, одетый с иголочки, благодушный, помолодевший. С королевским равнодушием он протянул двумя пальцами, средним и указательным, квитанцию служащему и потребовал свой "новый плетеный баул". Уважение служащего перешло в почтение. Теми рубашками урод, наверно, торговал, а это изящество он носил на собственном теле. Положив обеими руками пакет в баул, он заявил: — Оставим завернутым! Разворачивать было бы безумно. У окошка для иностранцев он спросил по-немецки и резко: — Могу я получить здесь билет первого класса до Парижа или нет? — Разумеется! — заверил его тот же кассир, который прогнал его несколько часов назад. Из этого Фишерле по праву и с гордостью заключил, что его уже нельзя узнать. — Долго же у вас копаются, господа! — пожаловался он с английским выговором, еще держа свой учебник под мышкой. — Надо надеяться, ваши поезда ходят быстрее! Желает ли он спальный вагон, свободные места еще есть. — Пожалуйста. На поезд в 1.05. Можно положиться на расписание? — Разумеется. Мы находимся в одном из старых культурных центров. — Я знаю. К скорым поездам это не имеет никакого отношения. У нас в Америке на первом месте дело. Business, если вы настолько знакомы с английским. Крикливость, с какой этот коротенький господин показывал полный, в клетку, бумажник, утвердила служащего в убеждении, что перед ним американец, и в беспредельном благоговении, причитавшемся таковому. — Я отказываюсь от этой страны! — сказал Фишерле, после того как он заплатил и спрятал билеты в клетчатый бумажник. — Меня здесь надули. Со мной обращались как с уродом, а не как с американцем. Благодаря моему блестящему знанию языков мне удалось перечеркнуть планы моих врагов. Знаете ли вы, что меня затаскивали в притоны разврата? Хорошие шахматисты у вас есть, это единственное, что я могу признать. Всемирно известный парижский психиатр, профессор Кин, мой близкий друг, такого же мнения. Меня держали в плену под кроватью и, угрожая смертью, вымогали у меня огромный выкуп. Я заплатил, но ваша полиция вернет мне сумму втрое большую. Необходимые дипломатические шаги уже сделаны. Культурный центр — это недурно! Не попрощавшись, он отвернулся. Твердо шагая, он вышел из зала. На его губах дрожала презрительная усмешка. Ему говорят о культурном центре! Ему, который родился здесь и никогда еще не покидал этого города; ему, который знал наизусть все шахматные газеты, который первым в «Небе» читал любой иллюстрированный журнал и выучил в один присест английский язык! После этого своего успеха он уверился в легкости овладения всеми языками и решил в свободное время, которое ему оставят в Америке его обязанности чемпиона мира, изучать по два языка в неделю. За год это составит шестьдесят шесть, больше языков и не нужно, зачем, на диалекты ему наплевать, их и так знаешь. Было nine o'clock,[16] большие часы у вокзала шли по-английски. В десять запирают подъезды. Встречи с дворником лучше всего избежать. Путь к обветшавшему доходному дому, где Фишерле потерял, увы, двадцать лет у одной шлюхи, продолжался сорок минут, forty minutes. Без излишней поспешности он направил по этому пути свои желтые башмаки. То и дело он останавливался и под газовым фонарем искал в учебнике фразы, которые он мысленно произносил по-английски. Они всегда оказывались верны. Он называл предметы и обращался к людям, которые ему встречались, но тихо, чтобы они не задерживали его. Он знал еще больше, чем то воображал прежде. Через двадцать минут, не встречая уже ничего нового, он предоставил дома, улицы, фонари и собак самим себе и сел за английскую партию в шахматы. Ее он растянул до замызганного доходного дома. Перед подъездом он выиграл ее и вошел в парадное. Его бывшая жена действовала ему на нервы, просто сил не было. Чтобы не угодить ей в руки, он спрятался за лестницей. Там можно было расположиться удобно. Он стал сверлить глазами перила. Перила и так обладали великолепными дырами. При желании он мог забаррикадировать лестницу своим носом. До десяти часов он не шелохнулся. Дворник, опустившийся сапожник, запер парадное и трясущимися руками погасил свет на лестнице. Когда тот исчез в своей убогой квартире — та была едва ли вдвое вместительнее жены Фишерле, — он тихонько проверещал: "How do you do?" Услыхав чей-то звонкий голос, сапожник подумал, что за дверью стоит и ждет, впустят ли ее, какая-то баба. Все было тихо. Он ошибся, кто-то прошел мимо по улице. Он вошел внутрь и, распаленный этим голосом, лег спать рядом со своей бабой, к которой не прикасался уже несколько месяцев. Фишерле ждал появления пенсионерки — придет ли она домой или выйдет из дому. Как человек умный, он, конечно, узнает ее по спичке, которую та всегда поднимает высоко вверх, будучи, как ни одна другая шлюха, завзятой курильщицей. Лучше бы она уходила из дому. Тогда он прокрался бы наверх, достал бы из-под кровати календарик, попрощался бы со своей колыбелью, — там лежал он в мечтах, когда был еще маленьким уродцем, — выбежал бы из дому и поехал на такси на вокзал. Наверху он нашел бы свой ключ от парадного, который напоследок зашвырнул в угол, разозлившись на ее дурацкую болтовню, тогда ему было лень поднимать его. Если она придет, вместо того чтобы выйти, то приведет с собой гостя. Надо надеяться, он пробудет недолго. В худшем случае доктор Фишер проберется в каморку, как во время оно Фишерле. Если жена услышит его, она промолчит, а то рассвирепеет ее клиент. Прежде чем она сможет заговорить, Фишерле исчезнет. Ведь зачем живет на свете такая женщина? Либо она лежит с кем-то в постели, либо она ни с кем не лежит в постели. Либо она выманивает у человека его деньги, либо она отдает эти деньги другому. Либо она старая — тогда тебя от нее уже воротит, либо она молодая — тогда она еще глупее. Если она даст тебе пожрать, то за это она изведет тебя, если она ничего не зарабатывает, то иди вытаскивай для нее гребенки из карманов. Тьфу, пропасть! Каково же тут искусству? Мужчина нормального сложения делает ставку на шахматы. В процессе ожидания Фишерле выпячивал грудь. Ведь кто знает, как будет завтра выглядеть спинка пиджака и пальто, горб может растянуть их. Целую вечность никто не появлялся. С кровельного лотка во дворе капало. Все капли текут в океан. На океанской громадине отплывает в Америку доктор Фишер. В Нью-Йорке десять миллионов жителей. Население — в радостной суматохе. На улице люди целуются и кричат: ура! ура! ура! Приветственно развеваются сто миллионов носовых платков, к каждому пальцу каждый житель привязывает по платку. Иммиграционные власти испаряются. О чем им расспрашивать? Депутация нью-йоркских проституток кладет к его ногам свои «Небеса». Это там тоже есть. Он благодарит. Он человек с высшим образованием. Самолеты пишут в воздухе "Д-р Фишер". Почему не делать ему рекламы? Он стоит больше, чем моющее средство «Персиль». Тысячи людей падают из-за него в воду. Надо спасти их, велит он, у него мягкое сердце. Капабланка бросается ему на шею. "Спасите меня!" — шепчет он. Среди этого шума даже сердце Фишерле, к счастью, остается глухим. "Убирайтесь!" — кричит он и толкает его. Капабланку раздирает на части остервенелая толпа. С какого-то небоскреба палят пушки. Президент Соединенных Штатов подает ему руку. Его будущая показывает ему свое приданое черным по белому. Он берет его. Полно подписных листов для "Замка Павиан". На всех небоскребах. Идет подписка на заем. Он учреждает школу для молодых дарований. Они наглеют. Он выдворяет их. На втором этаже бьет одиннадцать. Там живет одна восьмидесятилетняя женщина, со своими допотопными часами. Через 2 часа 5 минут отправится в Париж спальный вагон. На цыпочках поднимается Фишерле по лестнице. Так долго жена не может отсутствовать. Наверняка она лежит под каким-нибудь гостем. Перед каморкой на четвертом этаже он останавливается и слышит голоса. Света сквозь щели не видно. Поскольку он презирает жену, он ничего не разбирает в ее речи. Он снимает новые башмаки и становится на первую ступеньку лестницы, поближе к Америке. Новую шляпу он кладет сверху и любуется ею, еще более черной, чем темнота. С английским учебником он не расстается, его он прячет в карман пальто. Он тихо открывает дверь, в этом у него есть навык. Голоса продолжают говорить — громко и об обидах. Оба сидят на кровати. Дверь он так и оставляет открытой и крадется к щели. Сперва он сует туда нос: календарь на месте, он пахнет керосином, в котором плавал однажды несколько месяцев назад. "Честь имею!" — думает Фишерле и склоняется перед столькими художниками от шахмат. Затем он указательным пальцем правой руки подвигает календарь к концу щели и выковыривает его; календарь у него. Левой рукой он закрывает себе рот, чтобы не рассмеяться. Ибо гость наверху говорит в точности как пуговичник. Он точно помнит, как лежал календарь, где его конец, где начало, и просто на ощупь записывает себя на последние пустые страницы. Писать так мелко оказывается гораздо труднее, чем раньше. Поэтому «доктор» приходится на одну страницу, «Фишер» — на вторую, «Нью» — на третью, а «Йорк» — на четвертую. Точный адрес он запишет позднее, узнав, где находится "Замок Павиан" его будущей. Он еще слишком мало занимался этой женитьбой. Хлопоты о капитале, паспорте, костюме и билете отняли у него много драгоценных дней. В носу у него еще стоит запах керосина. "Darling!" — говорит миллионерша и теребит его за нос, она любит длинные носы, коротких она терпеть не может, что это за нос? — говорит она, когда они гуляют вдвоем по улице, все ей слишком коротки, она красивая, у нее американский вид, она блондинка, как в кино, очень рослая, голубоглазая, ездит только в собственных автомобилях, трамваев она боится, там стоят уроды и карманщики, они могут вытащить у тебя из кармана миллионы, жаль таких денег, что она знает о его прежнем уродстве в Европе? — Урод и дерьмо — это одно и то же! — говорит мужчина на кровати. Фишерле смеется, потому что он уже не урод, и рассматривает одетые ноги гостя. Ботинки прижаты к полу. Если бы он не знал, что у пуговичника на руках двадцать грошей и ни полушки больше, он поклялся бы, что это он и есть. Бывают двойники. Теперь он говорит о пуговицах. Почему бы нет? Хочет, наверно, чтобы жена пришила ему пуговицу. Нет, он сошел с ума, он говорит: — На, подавись! — Дай ему, пускай подавится, — говорит жена. Мужчина встает и идет к открытой двери. — Я тебе говорю, он в доме! — Так поищи его, я-то при чем? Двойник захлопывает дверь и начинает ходить взад и вперед. Страха у Фишерле нет. На всякий случай он отползает в сторону двери. — Он под кроватью! — кричит жена. — Вот оно что! — рычит двойник. Четыре руки вытаскивают карлика из-под кровати; Две хватают его за горло и за нос. — Меня зовут Иоганн Швер! — представляется кто-то в темноте, отпускает нос, но не горло и рычит: — На, подавись! Фишерле берет пуговицу в рот и пытается сделать глотательное движение. На миг рука отпускает его горло, и он проглатывает пуговицу. В тот же миг рот Фишерле пытается осклабиться, и он совершенно безобидно пыхтит: — Это же моя пуговица! Тут эта рука снова хватает его за горло и душит. Чей-то кулак проламывает ему череп. "Слепой" бросает его на пол и берет со стола в углу каморки нож для хлеба. Им он кромсает костюм и пальто Фишерле и отрезает у него горб. За этой тяжелой работой он покряхтывает, нож у него слишком тупой, а зажигать свет он не хочет. Пенсионерка наблюдает за ним и одновременно раздевается. Она ложится на кровать и говорит: — Иди сюда! Но он еще не кончил. Он заворачивает горб в лоскутья от пальто, плюет на сверток несколько раз и оставляет его на месте. Труп он запихивает под кровать. Затем он бросается на женщину. — Никто ничего не слышал, — говорит он и смеется. Он устал, но женщина толстая. Он любит ее всю ночь. Часть третья Мир в голове Добрый отец Квартира привратника Бенедикта Пфаффа состояла из довольно большой темной кухни и маленькой белой клетушки, куда прежде всего и входили с площадки. Сначала семья, насчитывавшая пять членов, спала в большей комнате, жена, дочь и трижды он сам, он — полицейский, он — муж, он — отец. Кровати супругов были, к его частому возмущению, одинаковой ширины. За это он заставлял дочь и жену спать вместе в одной кровати, другая принадлежала ему одному. Себе он подстилал матрац конского волоса, не от изнеженности, а из принципа. Деньги в дом приносил он. Уборка всех лестниц была обязанностью жены, отпирать подъезд, ночью, когда кто-нибудь звонил, обязана была, с десятилетнего возраста, чтобы отучалась от трусости, дочь. Доходы от этих двух видов услуг поступали к нему, потому что он был привратник. Время от времени он разрешал им заработать какие-нибудь пустяки на стороне, обслугой или стиркой. Так они хотя бы чувствовали на собственной шкуре, как тяжело приходится работать отцу, который содержит семью. За едой он называл себя сторонником семейной жизни, ночью он издевался над стареющей женой. Свое право на применение телесных наказаний он осуществлял, как только приходил со службы. О дочь он тер свои рыжеватые кулаки с истинной любовью, женой он пользовался для этого реже. Все свои деньги он оставлял дома, счет всегда сходился, пересчитывать ему не нужно было, ибо когда однажды счет не сошелся, жене и дочери пришлось ночевать на улице. В общем, он был счастлив. Тогда готовили пищу в белой клетушке, которая служила и кухней. При его утомительной профессии, при непрестанной мускульной готовности, в какой он пребывал днем и видел сны ночью, Бенедикту Пфаффу требовалась обильная, питательная, тщательно приготовленная и поданная на стол еда. В этом отношении он уже никаких шуток не признавал, и если жена доводила дело до побоев, то виновата была она сама, чего он отнюдь не утверждал относительно дочери. С годами голод его возрастал. Он нашел, что для хорошей стряпни клетушка мала, и велел перевести кухню в заднюю комнату. Он встретил — в виде исключения — сопротивление, но его воля была непреодолима. С тех пор все трое жили и спали в клетушке, где помещалась как раз одна кровать, а большая комната была отведена для стряпни и приема пищи, для побоев и для редких визитов коллег, которым здесь, несмотря на обильную еду, бывало не по себе. Вскоре после этой перемены умерла жена, от переутомления. Она не поспевала за новой кухней; она стряпала втрое больше, чем прежде, и с каждым днем все сильнее худела. Она казалась очень старой, ей давали больше шестидесяти. Жильцы, боявшиеся и ненавидевшие привратника, в одном пункте его все же жалели: они находили жестоким то, что этот пышущий здоровьем мужчина вынужден жить с такой старой женой. На самом деле она была на восемь лет моложе, чем он, но никто этого не знал. Иногда она затевала такую большую стряпню, что никак не поспевала к его приходу. Часто он целых пять минут ждал еды. Потом, однако, терпение его лопалось, и он бил ее, еще не насытившись. Она умерла под его кулаками. Но на следующий день она все равно кончилась бы и сама собой. Убийцей он не был. На смертном одре, который он устроил ей в большой комнате, она выглядела такой изможденной, что стыдно было приходивших с соболезнованиями. В день после похорон началось его золотое время. Беспрепятственнее, чем прежде, обходился он теперь с дочерью по своему усмотрению. Перед уходом на службу он запирал ее в задней комнате, чтобы она сосредоточеннее отдавалась стряпне. Поэтому она еще и радовалась, когда он возвращался домой. — Как поживает арестантка? — рычал он, поворачивая ключ в замке. На ее бледном лице появлялась широкая улыбка, потому что теперь она уходила закупать припасы на завтра. Это ему нравилось. Перед тем как делать покупки, пускай смеется, так она ухватит мясо получше. Плохой кусок мяса — все равно что преступление. Если она отсутствовала более получаса, он свирепел от голода и пинал ее, когда она возвращалась, ногами. Поскольку никакой пользы ему от этого не было, он еще больше злился на плохое начало нерабочих часов. Если она очень уж плакала, он снова добрел, и его программа шла обычным ходом. Он предпочитал, чтобы она возвращалась вовремя. От получаса он крал у нее пять минут. Как только она выходила, он подводил часы на пять минут вперед, клал их на кровать в клетушке и садился у плиты в новой кухне, где нюхал кушанья, не ударив ради них палец о палец. Его огромные, толстые уши прислушивались к хрупким шагам дочери. Она входила неслышно от страха, что уже прошло полчаса, и бросала от двери отчаянный взгляд на часы. Иногда ей удавалось прокрасться к кровати, несмотря на страх, который внушал ей этот предмет меблировки, и быстрым, робким движением отвести часы на несколько минут назад. Обычно он слышал ее после первого же шага — она слишком громко дышала — и перехватывал ее на полпути, ибо до кровати шагов было два. Она пыталась проскочить мимо него и начинала торопливо и ловко орудовать у плиты. Она думала о хилом, худом продавце в кооперативной лавке, который говорил ей "целую ручку" тише, чем другим женщинам, и избегал ее робких взглядов. Чтобы дольше пробыть близ него, она незаметно пропускала вперед женщин, чья очередь была после нее. Он был брюнет и подарил ей однажды, когда никого больше не было в лавке, сигарету. Она обернула ее в красную шелковую бумагу, на которой еле видимыми буквами обозначила дату и час его подношения, и носила этот светящийся пакетик на том единственном месте своего тела, которым никогда не интересовался отец, — у сердца, под левой грудью. Ударов она боялась больше, чем пинков; когда он бил ее, она упорно ложилась на живот, тогда с сигаретой ничего не случится; до всех остальных мест его кулаки добирались, и сердце ее дрожало под сигаретой. Если он раздавит ее, она покончит с собой. Между тем своей любовью она давно превратила эту сигарету в прах, потому что в долгие часы своего заточения открывала, рассматривала, гладила и целовала пакетик. Оставалась лишь горсточка табаку, от которого не было потеряно ни пылинки. Во время еды рот отца испускал пар. Его жующие челюсти были так же ненасытны, как его руки. Она стояла, чтобы поскорей снова наполнить его тарелку; ее тарелка оставалась пустой. Вдруг, боялась она, он спросит, почему я не ем. Его слова были ей еще страшнее, чем его действия. То, что он говорил, она стала понимать лишь повзрослев, а то, что он делал, влияло на ее жизнь с первых ее мгновений. Я уже поела, отец, ответит она. Кушай. Но за долгие годы их брака он не спросил ее об этом ни разу. Пока он жевал, он был занят. Его глаза самозабвенно вперялись в тарелку. По мере того как поданная на ней снедь шла на убыль, их блеск угасал. Его жевательные мышцы сердились, им задавали слишком мало работы; они грозили вот-вот зарычать. Горе тарелке, когда она будет пуста! Нож разрежет ее, вилка проколет, ложка разобьет, а голос взорвет. Но на то и стояла рядом дочь. Она напряженно следила за тем, что делается с его лбом. Как только между бровями намечалась вертикальная складка, она подкладывала еды, независимо от того, сколько оставалось еще на тарелке. Ибо в зависимости от его настроения складка на лбу появлялась с разной быстротой. Это она изучила; на первых порах, после смерти матери, она следовала ее примеру и ориентировалась по тарелке. Кончалось это, однако, плохо, от дочери он требовал большего. Вскоре она разобралась и стала определять его настроение по лбу. Бывали дни, когда он все доедал без единого слова. Закончив, он еще некоторое время продолжал чавкать. К этим звукам она прислушивалась. Если он чавкал сильно и долго, она начинала дрожать, ей предстояла страшная ночь, и она старалась самыми ласковыми словами уговорить его съесть еще порцию. Чаще всего он только блаженно чавкал и говорил: — У человека есть плод его чресел. Кто плод его чресел? Такая арестантка! При этом он указывал на нее, пользуясь вместо указательного пальца сжатым кулаком. Ее губам полагалось с улыбкой произносить вслед за ним "такая арестантка". Она отходила подальше. Его тяжелый сапог двигался в ее сторону. — Отец имеет право… — На любовь своего ребенка. Громко и мерно, как в школе, заканчивала она его фразу, однако в душе у нее все было очень тихо. — Выходить замуж у дочери… — он вытягивал руку. — Нет времени. — Ее кормит… — Добрый отец. — Мужчины… — Знать ее не хотят. — Что сделает мужчина… — С глупым ребенком? — Сейчас отец… — Арестует ее. — У отца на коленях сидит… — Умница дочка. — Человек устал от… — Полиции. — Если дочка не будет умницей, то ее… — Поколотят. — Отец знает, за что… — Колотит ее. — Он не делает дочери ни чуточки… — Больно. — Зато она научится, как надо вести себя… — С отцом. Схватив и потянув ее к себе на колени, он правой рукой щипал ей затылок, потому что она была арестована, а левой выталкивал у себя из горла отрыжки. То и другое доставляло ему удовольствие. Она напрягала свой умишко, чтобы правильно дополнять его фразы, и боялась заплакать. Он часами ласкал ее. Он знакомил ее с изобретенными им приемами, толкал ее так и этак и доказывал ей, что хорошим ударом в живот она одолеет любого преступника, ибо кому от этого не станет дурно? Этот медовый месяц продолжался полгода. В один прекрасный день отец вышел на пенсию и не пошел на службу. Он займется теперь этим безобразным нищенством в доме. Итогом многодневных раздумий был глазок на высоте пятидесяти сантиметров. В его опробовании приняла участие и дочь. Несметное множество раз она проходила от парадного к лестнице и обратно. "Медленнее!" — рычал он, или: "Бегом!" Сразу после этого он заставил ее влезть в свои старые штаны и сыграть особу мужского пола. Едва увидев через свежепросверленное отверстие собственные штаны, он в ярости вскочил, распахнул дверь и несколькими дьявольскими ударами свалил девушку на пол. — Это необходимо, — оправдывался он потом перед ней, словно обидел ее в первый раз, — потому что ты — элемент! Нельзя давать спуску этой швали! Башку с плеч было бы еще умнее! А то ведь одна обуза. Набивают себе брюхо в тюрьмах. Государство плати, истекай кровью! Я истреблю этих паразитов! Теперь кошка дома. Пусть мыши знают свою нору! Я рыжий кот. Я загрызу их. Элемент пусть почувствует, что от него остается мокрое место! Она это чувствовала и радовалась своему прекрасному будущему. Он не станет больше запирать ее, он же будет теперь дома. Она будет у него на глазах целыми днями, она сможет отлучаться за покупками на более долгий срок, на сорок, на пятьдесят минут, на целый час, нет, это чересчур, она сходит в кооператив, она выберет безлюдное время, она должна поблагодарить за сигарету, он ее подарил ей уже три месяца и четыре дня тому назад, что он о ней подумает, если он спросит, понравилась ли сигарета, она скажет: очень, а отец чуть не отобрал ее, это, сказал он, высший сорт, лучше он выкурит ее сам. На самом деле этой сигареты отец и в глаза не видел; неважно, она поблагодарит черноволосого господина Франца и скажет ему, что это был высший сорт, отец разбирается. Может быть, она получит еще одну сигарету. Ее она тут же и закурит. Если кто-нибудь войдет, она отвернется и быстренько швырнет сигарету через прилавок. Он уж погасит ее, прежде чем вспыхнет пожар. Он ловок. Летом он управляется с филиалом один, заведующий бывает в отпуске. Между двумя и тремя лавка пуста. Он постарается, чтобы его никто не увидел. Он протянет ей спичку, и сигарета загорится. Я вас сожгу, скажет она, он испугается, он такой нежный, в детстве он много болел, она это знает. Она обожжет его горящей сигаретой. Ай, закричит он, моя рука, мне больно! Она крикнет: "Любя!" — и убежит. Ночью он придет, чтобы похитить ее, отец спит, раздается звонок, она идет отпирать. Она берет с собой все деньги, поверх ночной рубашки она накидывает на себя свое собственное пальто, которое ей никогда не разрешают надеть, а не старое отцовское, у нее теперь вид девы, а кто стоит у парадного? Он. Карета с четырьмя вороными ждет их. Он подает ей руку. Левой он держит меч, он кавалер и делает поклон. На нем выглаженные штаны. "Я пришел, — говорит он. — Вы меня обожгли. Я благородный рыцарь Франц". Она так и думала. Для кооперативной лавки он, тайный рыцарь, был слишком прекрасен. Он просит у нее позволения убить ее отца. Это вопрос его чести. "Нет, нет! — молит она. — Он погубит ваше высочество!" Он отталкивает ее в сторону, она вынимает из кармана все деньги и протягивает их ему, он пронзает ее взглядом, ему нужна честь. Вдруг, в клетушке, он отделяет голову отца от туловища. Она плачет от радости, доживи до этого ее бедная мать, она была бы жива и сегодня. Господин рыцарь Франц берет красную голову отца с собой. В парадном он говорит: "Барышня, сегодня вы отпирали дверь в последний раз, я похищаю вас восвояси". Затем ее маленькая ножка становится на ступеньку кареты. Он помогает ей подняться. Там она усаживается, места в карете много. "Вы совершеннолетняя?" — спрашивает он. "Двадцать минуло", — говорит она, ей не дашь двадцати, до сегодняшнего вечера она была папенькиной дочкой. (На самом деле ей шестнадцать, только бы он не заметил.) Замуж она хочет, чтобы уйти из дому. И прекрасный черноволосый рыцарь встает посреди едущей кареты и бросается к ее ногам. Он женится на ней, только на ней, иначе разобьется его храброе сердце. Она смущается и гладит его волосы, они черные. Он находит ее пальто красивым. Она будет носить его до самой смерти, оно еще новое. "Куда мы едем?" — спрашивает она. Вороные стучат копытами и фыркают. Как много домов в городе! "К матери, — говорит он, — пускай и она порадуется". На кладбище вороные останавливаются, как раз напротив того места, где лежит мать. Вот ее камень. Рыцарь Франц кладет туда голову отца. Это его подарок. "У тебя ничего нет для матери?" — спрашивает он, ах, как стыдно ей, как ей стыдно, он что-то принес ее матери, а у нее ничего нет. И она достает из-под ночной рубашки красный пакетик — в нем лежит сигарета любви — и кладет его рядом с красной головой. Мать радуется счастью детей. Они становятся на колени у могилы матери и просят ее благословения. Отец стоит на коленях перед своим глазком, хватает ее каждую минуту, тянет к себе вниз, прижимает ее голову к отверстию и спрашивает ее, видит ли она что-нибудь. От долгой репетиции она без сил, площадка парадного мелькает у нее перед глазами, на всякий случай она говорит "да". — Что "да"? — рычит обезглавленный отец, он еще совсем живой. Сегодня ночью он удивится, когда к парадному подъедет карета. — Да, да! — он передразнивает ее и насмехается над ней. — Ты же не слепая. Моя дочь — и слепая! Теперь я спрашиваю тебя: что ты видишь? Она смотрит до тех пор, пока не находит того, что нужно. Он имеет в виду пятно на противоположной стене. Благодаря своему изобретению он учится видеть мир по-новому. Она поневоле участвует в его открытиях. Она слишком мало училась и ничего не знает. Когда он умрет, лет этак через сорок, ведь человек когда-нибудь да умирает, она станет обузой для государства. Этого преступления он не оставит на своей совести. Она должна получить какое-то понятие о полицейской службе. И он растолковывает особенности жильцов, обращает ее внимание на разные юбки и штаны и на их значение для преступности. В педагогическом пылу он порой пропускает какого-нибудь нищего и потом надлежащим образом корит ее за эту жертву. Жильцы, говорит он, люди приличные, но и они тоже хороши. Что они дают ему за особую охрану, которую он обеспечивает их дому? Они пользуются плодами его пота. Вместо того чтобы благодарить, они говорят о нем плохо. Как будто он уже отправил кого-нибудь на тот свет. А почему он работает даром? Он на пенсии, он мог бы бить баклуши, или бегать за бабами, или пьянствовать, он всю жизнь работал и имеет полное право на безделье. Но у него совесть. Во-первых, говорит он себе, у него есть дочь, о которой он должен заботиться. Кто решится оставить ее дома одну! Он останется с ней, а она — с ним. Добрый отец семейства прижимает свое дитя к сердцу. Полгода после смерти старухи она всегда была одна, он должен был ходить на службу, у полиции жизнь нелегкая. Во-вторых, государство платит ему пенсию. Государство должно платить, тут никуда не денешься, и хоть все пойди прахом, пенсию оно выплатит первым делом. Один говорит себе: наработался, хватит. Другой благодарен за пенсию и работает добровольно. Это самые лучшие люди! Они подкарауливают всяких проходимцев где могут, они избивают их до полусмерти, потому что совсем до смерти запрещено, и у государства меньше хлопот. Это называется облегчение, потому что с плеч снимается тяжесть. Полиция должна держаться дружно, и вышедшая на пенсию тоже, таких добросовестных людей вообще не надо бы отправлять на пенсию. Они незаменимы, и когда они умрут, откроется брешь. День ото дня девушка продвигалась в ученье. Она должна зарубить себе на носу опыт отца и помогать его памяти, если та не сработает, а иначе на что нужна дочь, проедающая лучшую часть пенсии? Когда появлялся новый нищий, он приказывал ей быстренько посмотреть в глазок и не спрашивал ее, знаком ли тот ей, а спрашивал: "Когда он был здесь в последний раз?" Ловушки поучительны, особенно для нее, которая всегда дает маху. Разделавшись с нищим, он определял меру наказания за ее невнимательность и тут же приводил этот приговор в исполнение. Без порки из человека толка не выйдет. Англичане — колоссальный народ. Постепенно Бенедикт Пфафф натаскал дочь настолько, что она могла замещать его. С этой поры он стал называть ее Поли, что было почетным званием. Оно выражало ее пригодность к его профессии. Вообще-то ее звали Анна; но поскольку это имя ничего не говорило ему, он не употреблял его, он был враг имен. Звания устраивали его больше; на тех, которые он сам присваивал, он был помешан. С матерью умерла и Анна. Полгода он именовал девушку «ты» или "умница дочь". Произведя ее в Поли, он стал гордиться ею. Бабы все же на что-то годятся, надо только, чтобы мужчина умел делать из них сплошных Поли. Ее новый чин потребовал более суровой службы. Целый день она сидела или стояла на коленях на полу рядом с ним, готовая заменить его. Случалось, что он отлучался на минуту-другую; тогда она заступала на его пост. Если в поле ее зрения попадал лоточник или нищий, ее обязанностью было задержать его силой или хитростью, пока отец не возьмется за эту поганую рожу. Он очень торопился. Он предпочитал делать все сам, ему было достаточно, чтобы это происходило у нее на глазах. Его образ жизни заполнял его существование все больше и больше. Он терял интерес к еде, его голод пошел на убыль. Через месяц-другой он отводил себе душу лишь на нескольких новичках. Все прочие нищие сторонились его дома, словно это был ад, они знали — почему. Его внушавший страх желудок, которым он так дорожил, стал умеренней. На стряпню дочери отводился теперь час в день. Лишь столько времени разрешалось ей находиться в задней комнате. Картошку она чистила рядом с ним, возле него мыла зелень, а когда она отбивала мясо ему на обед, он шлепал ее в свое удовольствие. Его глаз не знал, что делает его рука, он был намертво прикован к входившим и выходившим ногам. На покупки он отпускал Поли четверть часа, поскольку ел теперь вдвое меньше, чем прежде. Став хитрой благодаря отцовской школе, она часто отказывалась в какой-нибудь день от черного Франца, оставалась дома, а зато на следующий день получала в свое распоряжение две четверти часа. Она никогда не заставала рыцаря в одиночестве. Слова благодарности за сигарету она лепетала тайком. Может быть, он понимал ее, он так деликатно отводил взгляд. Ночью она не спала, когда отец давно спал. Однако Франц все не звонил, приготовления продолжались так долго, да, если она обожгла его, ему следовало бы поторопиться, бабы всегда толпились в его лавке. Однажды, когда он будет выписывать ей квитанцию, она быстро шепнет: "Спасибо, можно без кареты, только не забудьте меч!" В один прекрасный день у двери кооператива стояли наперебой говорившие бабы. "Франц удрал!" — "Плохая семья!" — "С полной кассой!" — "Он не мог смотреть людям в глаза". — "Шестьдесят восемь шиллингов!" — "Надо снова ввести смертную казнь!" — "Мой муж твердит об этом много лет". Дрожа, бросилась она в лавку, заведующий как раз говорил: "Полиция напала на его след". Ущерб понесет он, заведующий, потому что оставил его одного, уже четыре года состоял этот негодяй на службе, кто бы подумал такое, никто ничего не замечал за ним, касса всегда была в порядке, четыре года, из полиции только что звонили, не позднее шести его упрячут за решетку. — Это неправда! — крикнула Поли и вдруг расплакалась. — Мой отец сам из полиции! На нее не обратили особого внимания, поскольку горевать приходилось о потерянных деньгах. Она убежала и явилась домой с пустой сумкой. Не поздоровавшись с отцом, она заперлась в задней комнате. Он был занят и подождал четверть часа. Затем он встал и позвал ее. Она молчала. — Поли! — взревел он. — Поли! Ни звука в ответ. Он пообещал ей безнаказанность с твердым намерением избить ее до смерти на три четверти, а если пикнет, то и до полной. Вместо ответа он услышал, как что-то упало. К своей ярости, он вынужден был взломать собственную дверь. — Именем закона! — прорычал он по привычке. Девушка лежала беззвучно и неподвижно перед плитой. Прежде чем ударить, он несколько раз повернул ее. Она была без сознания. Тут он испугался, она была молода, и он с ней хорошо ладил. Несколько раз он приказал ей прийти в себя. Ее глухота возмутила его вопреки его воле. Как бы то ни было, он хотел начать с наименее чувствительного места. Когда он искал его, взгляд его упал на хозяйственную сумку. Она была пуста. Теперь ему все стало ясно. Она потеряла деньги. Он одобрял ее страх. Такие шутки с ним плохи. Она ушла из дому с целой десятишиллинговой купюрой. Не все же пошло к черту? Он основательно обыскал ее. Впервые он прикасался к ней пальцами, а не кулаками. Он нашел красный пакетик с искрошившейся сигаретой. Он порвал его и бросил в мусор. Наконец он открыл кошелек. Десятишиллинговая купюра была на месте. Ни один уголок не был откусан. Теперь он опять ничего не понимал. В растерянности он привел ее в сознание битьем. Когда она пришла в себя, с него градом катился пот, так осторожно он бил ее, а изо рта у него лились крупные слезы. — Поли! — рычал он. — Поли, деньги-то здесь! — Меня зовут Анна, — сказала она холодно и строго. Он повторил: «Поли», ее голос задел его за живое, руки сжались в кулаки, его обуяли нежные чувства. — Что получит сегодня на обед добрый отец? — сказал он жалобно. — Ничего. — Поли должна что-нибудь приготовить ему. — Анна! Анна! — крикнула девушка. Вдруг она вскочила на ноги, толкнула его так, что любой другой отец опрокинулся бы, даже он принял этот толчок к сведению, выбежала в клетушку (соединявшая обе комнаты дверь была взломана, а то бы она заперла его), вспрыгнула, чтобы стать выше, чем он, в ботинках на кровать и закричала: — Ты поплатишься за это головой! Поли — от слова «полиция»! Мать получит твою голову! Он понял. Она угрожает ему доносом. Плод его чресел хочет оклеветать его. Ради кого он живет? Ради кого остался он солидным человеком? Он отогрел у себя на груди змеиный элемент. Ей место на эшафоте. Он изобретает и устраивает для нее глазок, чтобы она чему-то научилась, и это теперь, когда мир и бабы доступны ему, он остается с ней — из жалости и по доброте душевной. А она утверждает, что он делает что-то не так! Это не его дочь! Старуха обманула его. Он был не дурак, когда наказывал ее. Нюх у него всегда был. Шестнадцать лет он выбрасывал деньги на ненастоящую дочь. Дом стоит не больше. Год от года человечество делается хуже. Скоро отменят полицию, и власть перейдет к преступникам. Государство скажет: я не плачу пенсий, и мир погибнет! У человека есть натура. Преступник распоясывается, и господь бог еще полюбуется! До господа бога он добирался редко. Он питал почтение к высшей инстанции, которой был подвластен. Господь бог был больше, чем начальник полиции. Тем сильнее взволновала его опасность, нависшая сегодня над самим богом. Он стащил падчерицу с кровати и бил ее до крови. Но истинной радости он при этом не чувствовал. Он работал машинально, то, что он говорил, было полно тоски и глубокой печали. Его удары противоречили его голосу. Рычать у него совершенно пропала охота. По ошибке он однажды упомянул некую Поли. Его мускулы тотчас же исправили эту ошибку. Имя бабы, которую он наказывал, было Анна. Она утверждала, что она — то же лицо, что его дочь. Он не верил ей. У нее вылезали волосы, и поскольку она защищалась, сломались два пальца. Она бубнила насчет его головы, как самый гнусный палач. Она поносила полицию. Видно было, как бессильно против дурных задатков и самое лучшее воспитание. Мать никуда не годилась. Она была больна и боялась работы. Он мог сейчас отправить дочь к матери, там было ей место. Но он был не такой человек. Он отказался от этого и пошел обедать в трактир. С этого дня они были друг для друга только телами. Анна готовила пищу и закупала припасы. Кооперативной лавки она избегала. Она знала, что черный Франц сидит в тюрьме. Он украл ради нее, но совершил оплошность. Рыцарю удается все. С тех пор как у нее не стало его сигареты, она больше не любила его. Голова отца держалась на плечах крепче, чем когда-либо; его глаза нищенски молили о нищих через глазок. Она доказывала ему свое презрение тем, что больше не замечала этого изобретения. Занятия в его школе она прогуливала. Каждые несколько дней с языка у него срывались новые наблюдения. Она исполняла свою работу, скорчившись рядом с ним, спокойно слушала и молчала. Глазок не интересовал ее. Если отец примирительным жестом предлагал ей взглянуть, она равнодушно качала головой. Задушевные разговоры за столом кончились. Она наполняла свою и его тарелки, садилась, ела, хотя и мало, и обслуживала его снова только тогда, когда чувствовала сытость сама. Он обращался с ней точно так же, как раньше. Ему недоставало ее ужаса. Избивая ее, он говорил себе, что ее душа уже не лежит к нему. Несколько месяцев спустя он купил себе четырех славных канареек. Три были самцами; напротив них он повесил маленькую клетку самки. Самцы пели как одержимые. Он хвалил их безудержно. Как только они заводили свою песню, он опускал заслонку глазка, поднимался и слушал их стоя. Его благоговение не позволяло ему хлопать в конце сватовства. Однако он говорил "Браво!" и переводил полный восхищения взгляд с птичек на девушку. Вся его надежда была на пламенные призывы кенарей. Их пенье тоже оставляло Анну в полной невозмутимости. Она жила еще много лет прислугой и бабой своего отца. Он процветал; сила его мышц скорее возрастала, чем убывала. Но настоящего счастья не было. Он говорил себе это ежедневно. Даже за едой он думал об этом. Она умерла от чахотки, к великому отчаянию канареек, принимавших корм только из ее рук. Они перенесли это горе. Бенедикт Пфафф продал кухонную мебель и распорядился замуровать заднюю комнату. Перед свежей, белой штукатуркой он поставил шкаф. Он никогда больше не ел дома. В клетушке он не покидал своего поста. Всякого напоминания о пустой комнате за стенкой он избегал. Там, перед плитой, он потерял душу своей дочери, он и поныне не понимал почему. Штаны — Господин профессор! Благородный боевой конь получает овес. Он чистых кровей и брыкается. В зверинце лев жрет кровавое, сочное мясо. Почему? Потому что царь зверей рычит, словно гром грохочет. Ощерившему пасть самцу-горилле дикари дарят свежих баб. Почему? Потому что горилла того и гляди лопнет от мускулов. Такова жизнь по справедливости. Мне дом платит какие-то гроши. Мне нет цены. Господин профессор! Вы были единственным человеком на свете, который знает, что такое благодарность. От тяжких забот о пропитании меня избавлял ваш, как говорится, презент. И вот я покорнейше спрашиваю: что с вами стало, господин профессор? И осмелюсь предложить свои услуги. Таковы были первые слова, с какими Бенедикт Пфафф, придя в свою клетушку, обратился к профессору, только что снявшему с глаз носовой платок. Тот извинился и погасил задолженность — презент за два месяца. — Обстановка наверху нам ясна, — сказал он. — Еще бы! — подмигнул Пфафф, отчасти из-за Терезы, отчасти из-за того, что его попранные права были немедленно восстановлены. — Пока вы будете заняты основательной очисткой моей квартиры, я здесь спокойно соберусь с мыслями. Работа не терпит. — Вся клетушка в вашем распоряжении! Господин профессор, чувствуйте себя как дома! Баба разлучает лучших людей. Между такими друзьями, как мы, какой-то там Терезы не существует. — Знаю, знаю, — торопливо прервал его Кин. — Дайте мне высказаться, господин профессор! Наплевать нам на эту бабу! Моя дочь — вот это было другое дело! Он указал на шкаф, словно та находилась в нем. Затем он поставил свои условия. Он — человек и берется очистить квартиру наверху. Вымести оттуда надо много чего. Он наймет нескольких уборщиц и возьмет на себя командование. Только он не выносит дезертирства. Дезертирство и лжесвидетельство — преступления тождественные. В его отсутствие господин профессор должен замещать его на жизненно важном для дома посту. Не столько из чувства долга, сколько из властолюбия хотел он продержать Кина на коленях несколько дней. Его дочь сегодня живо представлялась ему. Поскольку она умерла, профессор должен был заменить ее. Его распирало от аргументов. Он доказывал ему, какая у них честная и верная любовь. Он дарит ему всю клетушку со всем движимым имуществом. Только что она была исключительно в его, Пфаффа, распоряжении. И от квартирной платы за дни, когда его друг будет жить у него, он с негодованием отказывается. Вскоре он провел электрический звонок, который соединил его каморку с библиотекой на пятом этаже. В сомнительных случаях профессору достаточно нажать на кнопку. Субъект, ничего не подозревая, поднимется по лестнице. Ему навстречу двинется и постигнет его заслуженная кара. Таким образом, все было предусмотрено. Уже в конце того же дня Кин приступил к своей новой деятельности. Он стоял на коленях и следил через глазок за жизнью многонаселенного дома. Его глаза тосковали по работе. Долгая праздность деморализовала их. Чтобы занять оба и не обделить ни одного, он установил смены. Его точность проснулась. Пять минут на глаз казались ему подходящим сроком. Он положил свои часы перед собой на пол и действовал строго по ним. Правый глаз обнаружил тенденцию обогащаться за счет левого. Он поставил его на свое место. Когда точные интервалы вошли в его плоть и кровь, он спрятал часы. Банальностей, которые ему доводилось видеть, он немного стыдился. По правде говоря, происходило всегда одно и то же. Различия между одними штанами и другими были лишь незначительные. Поскольку на жильцов дома он прежде не обращал внимания, дополнять их фигуры он не мог. Штаны он воспринимал как таковые и чувствовал свою беспомощность. Однако у них было одно приятное свойство, которое он засчитывал в их пользу: у него была возможность видеть их. Гораздо чаще мимо глазка проходили юбки, они были ему в тягость. По объему и по численности они занимали больше места, чем им подобало. Он решил игнорировать их. Его руки непроизвольно перелистывали пустоту, как если бы они держали книгу с картинками и распределяли работу глаз. В зависимости от скорости штанов они листали то медленнее, то быстрее. При виде юбок руки проникались отвращением своего хозяина; они перемахивали через то, чего ему не хотелось читать. При этом часто пропадало помногу страниц сразу, о чем он не сожалел, ведь кто знает, что кроется за такими страницами. Постепенно его успокоило однообразие мира. Великое событие истекшего дня померкло. Та галлюцинация редко примешивалась к шагавшим туда и сюда. Синий цвет начисто исчез из нее. Игнорируемые юбки, которые ведь были ему безразличны, перебирали разные цвета. Того совершенно определенного и особого синего цвета, оскорбительного и подлого, не носил никто. Причина этого факта, статистически прямо-таки диковинного, была проста. Галлюцинация жива до тех пор, пока не борешься с ней. Наберись силы воочию представить себе опасность, в которой находишься. Наполни свое сознание картиной, которой боишься. Составь перечень примет своей галлюцинации для ее отыскания и держи его всегда наготове. Потом заставь себя взглянуть в глаза действительности и обыщи ее, справляясь с этим списком примет. Если твоя галлюцинация встретится где-нибудь в реальном мире, то знай, что ты сумасшедший, и ступай лечиться в соответствующее заведение. Если нигде не встретится синяя юбка, ты от нее освободился. Кто еще способен различать действительность и фантазию, тот уверен в своих умственных способностях. Уверенности, добытой с таким трудом, хватит на вечность. Вечером привратник принес еду, приготовленную Терезой, и спросил за нее столько, сколько она стоила бы в гостинице. Кин расплатился тут же и ел с удовольствием. — Как вкусно! — сказал он. — Я доволен своей работой! Они сидели рядом на кровати. — Опять никого не было, такой день! — вздохнул Пфафф и съел больше половины, хотя, в сущности, был уже сыт. Кин был рад, что еда быстро идет на убыль. Вскоре он оставил несъеденное привратнику и прилежно стал на колени. — Ишь ты! — рычал Пфафф. — Теперь вы вошли во вкус! Это благодаря моему глазку. Человек просто влюбляется. Он сиял и при каждой фразе хлопал себя по ляжке. Затем он отставил миску, оттолкнул в сторону пытавшегося углубиться во мрак профессора и спросил: — Все в порядке? Сейчас погляжу! Вперившись в глазок, он ворчал: — Ага! Пильциха опять выкидывает свои штучки. В восемь она приходит домой. Муж ждет. А что она ему приготовила? Ни черта. Я уже много лет жду убийства. Другой стоит на улице. У мужа не хватает духа. Я бы ее задушил, душил бы три раза в день. Кошка этакая! Она все еще стоит. Он любит ее бурно. Человек не подозревает. Вот что значит трусость! Я вижу все! — Но ведь уже темно! — вставил Кин — критически и не без зависти. На привратника напал смех, и он плюхнулся на пол. Одна часть его оказалась под кроватью, другая сотрясала стену. Он долго пребывал в таком положении. Кин испуганно забился в угол. Клетушка была заполнена дыбившимися волнами смеха, он увертывался от них, он ведь мешал им. Здесь он чувствовал себя все же немного чужим. Одинокие предвечерние часы были гораздо лучше. Ему нужна была тишина. Этот варвар — наемный воин процветал только среди шума. Вдруг тот и в самом деле поднялся, тяжелый, как бегемот, и зафыркал: — Знаете, какая у меня была когда-то кличка в полиции, господин профессор, — он положил свои кулаки на два слабых плеча, — я Рыжий Кот! Во-первых, потому, что я отличаюсь этой редкой мастью, а кроме того, я все вижу и в темноте! У хищников-кошек это обычное дело! Он предложил Кину единолично распоряжаться всей кроватью и попрощался: он переночует наверху. Уже в дверях он поручил ему особенно беречь глазок. Во сне человек часто размахивает руками, он сам однажды повредил заслонку и, проснувшись на следующее утро, пришел в ужас. Он просит быть осторожным и помнить о ценной аппаратуре. Очень усталый, огорченный нарушенным ходом своих тихих мыслей — до ужина он три часа был один, — Кин лег на кровать и замечтался о своей библиотеке, о том, как он вскоре опять вернется в нее: четыре высоких комнаты, стены сверху донизу сплошь уставлены книгами, все соединительные двери всегда настежь открыты, никаких несправедливых окон, равномерное освещение сверху, письменный стол, полный рукописей, работа, работа, мысли, мысли, Китай, научные разногласия, мнение против мнения, в журналах, без материальных уст, его высказывающих. Кин победитель, не в кулачном бою, а в споре умов, тишина, тишина, шелест страниц, благодать, ни единого живого существа, никаких пошлых тварей, никаких шипящих баб, никаких юбок. Квартира чиста, как труп. Останки у письменного стола удалены. Современная вентиляция против упорной плесени в книгах. Иные сохраняют запах и после нескольких месяцев. В сушилку их! Самый опасный орган — это нос. Противогазы облегчают дыхание. Повесить десяток их над письменным столом. Повыше, а то их украдет карлик. Потянет к своему смешному носу. Напяль на себя противогаз. Два огромных, печальных глаза. Одно-единственное сверлящее отверстие. Жаль. Поочередно. Смотри инструкцию. Кулачный бой между глазами. Читать хотят оба. Кто здесь командует? Кто-то щелкает у самых век. В наказание я велю закрыть вас. Кромешная тьма. Хищники-кошки среди ночи. Животные тоже видят сны. Аристотель все знал. Первая библиотека. Зоологическая коллекция. Пристрастие Зороастра к огню. Он был признан в своем отечестве. Плохой пророк. Прометей, бес. Орел жрет только печень. Сожри же его огонь! Седьмой этаж Терезианума… Пламя… Книги… Бегство через крутые лестницы… быстрее, быстрее!.. Проклятье!.. Затор… Огонь! Огонь!.. Один за всех, все за одного… единство, единство, единство… книги, книги… мы все… рыжие, красные… кто запер здесь лестницу?.. Я спрашиваю. Я жду ответа!.. Пустите меня вперед!.. Я проложу вам дорогу!.. Я брошусь на вражеский заслон!.. Проклятье… синего цвета… юбка… тугая, окаменелая, скалой в небо… через Млечный Путь… Сириус… Псы… собаки мясника… вопьемся зубами в гранит!.. Ломают зубы, морды… кровь, кровь… Кин просыпается. Несмотря на усталость, он сжимает руку в кулак. Он скрежещет зубами. Не надо бояться, они еще здесь. Он с ними расплатится. Кровь тоже сказка. Клетушка давит. Здесь ему спать тесно. Он вскакивает, открывает заслонку и успокаивается при виде великого однообразия снаружи. Ведь только кажется, что ничего не происходит. Кто привыкает к темноте, тот видит все штаны предвечерних часов, непрерывную вереницу, юбки между ними погасли. Ночью все люди носят штаны. Готовится декрет об отмене женского пола. На завтра назначено обнародование. Объявит привратник. Его голос услышит весь город, вся страна, все страны, все пространство земной атмосферы, другие планеты пусть заботятся о себе сами, мы страдаем от избытка баб, за отговорки — смертная казнь, незнание законов не принимается в оправдание. Все имена получают мужские окончания, история подвергается переработке для молодежи. Избранной комиссии по истории работать легко, ее президент — профессор Кин. Что создали в ходе истории женщины? Детей и интриги! Кин снова ложится на кровать. Окольными путями он засыпает. Окольными путями он добирается до синей скалы, которую считал разбитой. Если скала не поддастся, сон не двинется дальше, поэтому он вовремя проснется и склонится к своему аппарату. Тот ведь у него под рукой. Так происходит десятки раз за ночь. Под утро он переносит глазок, это око однообразия, это успокоение, эту радость, в библиотеку своих сновидений. Он делает в каждой стене по нескольку отверстий. Ему теперь не надо долго искать. Везде, где недостает книг, он устроил маленькие заслонки. Система Бенедикта Пфаффа. Ловко направляя свои сновидения, он, куда бы ни занесло его, на поводу приводит себя назад, в библиотеку. Бесчисленные отверстия приглашают побыть возле них. Он обслуживает их, как тому научился за день, на коленях и с полной определенностью устанавливает, что на свете существуют только штаны, особенно в темноте. Юбки, окрашенные иначе, исчезают. Синие крахмальные скалы рушатся. Ему незачем больше вскакивать с постели. Его сны регулируются автоматически. Под утро он спит безоговорочно, не отклоняясь. Его голова, полная серьезных мыслей, лежит на письменном столе… Первый тусклый свет застал его уже за работой. В шесть он обозревал, стоя на коленях, рассветный сумрак, медленно расползавшийся по коридору. Пятно на противоположной стене принимало свой истинный вид. Тени неясного происхождения — неодушевленных предметов, не людей, но каких предметов? — ложились на плиты, переходили в серость опасного и бестактного оттенка и приближались к цвету, определением которого он отнюдь не намерен был портить себе юное утро. Не сосредоточиваясь на них, он, поначалу вежливо, попросил их исчезнуть или принять другую окраску. Они медлили. Он торопил. Их неуверенность не ускользнула от него. Он решился поставить ультиматум, пригрозив, если они будут упорствовать, разрывом отношений. У него есть и другие средства давления, он предупреждает их, он не беззащитен, он внезапно нападет на них из засады и разрушит их надменность и спесь, их зазнайство и наглость одним ударом топора. Они и так-то смешны и жалки, их существование зависит от плит. Плиты же ничего не стоит разбить. Ударить разок-другой, и их несчастным осколкам останется только скорбно задуматься — о чем? А о том, справедливо ли это — мучить ни в чем не повинного человека, который никому не причинил зла, который сейчас, подкрепившись сном, готовится к дню своего решительного боя. Ибо сегодня вчерашнее горе будет искоренено, уничтожено, похоронено и забыто. Тени колебались; светлые полосы, отделявшие их друг от друга, расширялись и ярко сияли. Не подлежит никакому сомнению, что Кин победил бы всех врагов и сам. Тут на помощь ему пришли какие-то громоздкие штаны и похитили у него честь победы. Тяжелые ноги ступили на плиты и остановились. Какой-то могучий башмак, поднявшись, описал круг у внешнего отверстия глазка, описал любовно, отнюдь не обижая его, а как бы удостоверясь в неизменности его знакомой издавна формы. Этот башмак удалился, и такую же нежность, при противоположном направлении вращения, позволил себе другой. Затем ноги зашагали дальше. Послышался шум, звяканье как бы ключей, скрежет, щелк. Тени охнули и исчезли. Теперь можно было спокойно признаться себе: они были синие, буквально синие. Этот неуклюжий человек снова прошел мимо. Следовало поблагодарить его. И без него справились бы. Тени есть тени, их отбрасывает предмет. Убери предмет — тени застонут и умрут. Что было тут убрано? Ответить на это мог бы только виновник. В клетушку вошел Бенедикт Пфафф. — Ишь ты! Уже на ногах! Утро добренькое, господин профессор! Вы — само прилежание. Я принес смазочного масла. Слышали, как ноет парадная дверь? На кровати человек спит беспробудно, медведь в берлоге — сиротка по сравнению с ним. Тут ложились втроем, когда еще старуха была жива и покойница дочь. Я дам вам совет как друг и хозяин этого пристанища. Оставайтесь внизу, где вы сейчас находитесь! Здесь вы увидите, как говорится, чудо природы. Дом встает. Все мчатся на работу. Люди торопятся, они спят слишком долго, сплошь бабы и сони. Если вам повезет, пройдут три пары ног сразу. Интересное зрелище! Не разберешься. Ага! — думает себе человек, а это уже, оказывается, совсем другой. Театр, да и только. Смеяться надо поменьше, скажу я вам. А то это будет ваше последнее утро перед похоронами! Громкоголосый, багрово-румяный от радости, которую доставило ему собственное остроумие, он оставил Кина в одиночестве. Эта противная тень, эти мерзкие полосы рождены, значит, решеткой парадного. Стоит лишь назвать вещи верными именами, как они теряют свое опасное волшебство. Первобытный человек называл все неверно. Его окружали, наводя на него ужас, сплошные чары, где и когда ему не грозила опасность? Наука освободила нас от суеверия и веры. Она пользуется всегда одними и теми же названиями, преимущественно греческо-латинскими, и обозначает ими реально существующие вещи. Недоразумения невозможны. Кто бы, например, предположил, что «дверь» — не что иное, чем она сама и разве что ее тень? Однако привратник был прав. Бесчисленные штаны покидали дом; сперва простые, тупые, не слишком ухоженные, свидетельствовавшие о невнимании к ним и, может быть, как надеялся Кин, о некотором уме. Чем позднее становилось, тем более острые появлялись штаны; поспешность, с какой они двигались, тоже соответственно уменьшалась. Когда один нож подходил слишком близко к другому, Кин боялся, что они порежутся, и кричал: "Осторожно!" Он замечал всякие приметы и не боялся определять цвет. Ткань и стоимость, высота над полом, вероятные дыры, ширина, отношение к ботинку, пятна и их происхождение; несмотря на обилие материала, ему иногда удавались неплохие определения. Около десяти, когда стало спокойнее, он пытался на основании увиденного делать заключения о возрасте, характере и профессии владельцев штанов. Систематизация, позволяющая определять людей по штанам, казалась ему вполне возможной. Ему виделась небольшая статья об этом, за три дня ее можно было играючи написать. Наполовину в шутку он стал упрекать некоего ученого, который занимается областью портновского мастерства. Но время, которое он проводит здесь, внизу, все равно потеряно, чем бы он ни занимал его. Он прекрасно знал, почему отдался глазку. Вчерашнее прошло, вчерашнее должно было пройти. И научная сосредоточенность действовала на него чрезвычайно благотворно. В череду направлявшихся на работу мужчин упорно и назойливо втискивались женщины. С самого утра они были на ногах. Они вскоре возвращались, и при счете их оказывалось вдвое больше. Наверно, они ходили за покупками. Слышны были приветствия и чрезмерные любезности. Даже самые острые и самые степенные штаны задерживались. Свою мужскую покорность они выражали на разные лады. Один изо всех сил щелкнул каблуками. Низко расположенные уши Кина оглушила громкая боль. Другие раскачивались на носках, двое согнули колени. У некоторых слегка вздрагивали складки штанов, доверчивая симпатия выдавала себя острым углом, образуемым штанами и полом. Хоть бы один мужчина, мечталось Кину, показал какой-нибудь бабе свое отвращение, предпочел тупой угол острому. Такого не было. Надо учесть время суток: только что люди покинули постели, своих законных жен, ведь весь дом был женат. Перед ними открывались день и работа. Они спешили выйти из дому. От их ног на зрителя веяло свежестью и желанием трудиться. Какие возможности! Какие силы! Жизнь их ждала, пусть не духовная, но все-таки жизнь, все-таки дисциплина, распорядок; знакомые цели; осознанные причины; некая ткань, некое произведение — ход их времени, распределенный сообразно с их собственной волей. А что встречалось им в парадном? Жена, дочь, кухарка соседа, и сводил их не случай. Так устраивали бабы; они караулили за дверями квартир; едва услышав шаги того, кого они приговорили к своей любви, они крались за ним, крались к нему, маленькие Клеопатры, сплошь готовые на любую ложь, льстивые, лебезящие, скулящие, чтобы привлечь к себе внимание, сулящие свою благосклонность, свою вину, безжалостно расцарапывающие прекрасный круглый день, к которому устремлялись мужчины, обладавшие силой и сноровкой, чтобы честно его разрезать. Ибо мужчины эти испорчены, — они живут в школе жен; у них, конечно, есть жены, но вместо того, чтобы обобщить свою ненависть, они бегут к следующей бабе. Какая-то улыбнется, и они останавливаются. Как они унижаются, меняют планы, широко расставляют ноги, теряют время, выторговывают крошечные радости! Снимая шляпу, они опускают ее так низко, что дух захватывает. Если она падает наземь, к ней склоняется жеманно изогнутая рука, а следом осклабившееся лицо. Еще две минуты назад оно было серьезно. Данной особе удалось лишить мужчину его серьезности. Засаду бабы этого дома устраивают как раз перед глазком. Даже когда они делают что-то тайком, им нужно, чтобы ими любовался кто-то третий. Но Кин ими не любовался. Он мог бы не замечать их, видит бог, ему это ничего не стоит, была бы воля. Способность не замечать у ученого в крови. Наука есть умение не замечать. Он не пользуется этим своим умением по вполне понятной причине. Бабы — невежды, они невыносимы и глупы, они — вечная помеха. Как богат был бы мир без них, огромная лаборатория, битком набитая библиотека, обитель напряженнейшего труда днем и ночью! Одно, впрочем, надо справедливости ради сказать, к чести женщины: они носят юбки, но не синие, насколько Кин мог наблюдать, ни одна из женщин этого дома не напоминает о той, которая некогда скользила по этой площадке и в конце концов, правда слишком поздно, умерла жалкой, голодной смертью. Около часу появился Бенедикт Пфафф и потребовал денег на обед. Он должен принести его из гостиницы, а при себе у него ни гроша. Государство платит ему пенсию по первым числам, а не в последний день месяца. Кин попросил оставить его в покое. Его дни здесь наперечет. Скоро он переберется наверх, в свою квартиру. До этого он хочет закончить научную работу у глазка. Задумана "Характерология по штанам" с "Приложением о ботинках". Есть у него нет времени; может быть, завтра. — Ишь ты! — зарычал привратник. — Так не пойдет! Господин профессор, я по-хорошему прошу вас дать денег. В этой интересной позе человек может умереть с голоду. Я забочусь о вас! Кин поднялся и бросил испытующий взгляд на штаны нарушителя спокойствия. — Прошу вас немедленно покинуть мое… рабочее место! Подчеркнув слово «мое», он сделал после него маленькую паузу и выпалил слова "рабочее место" как оскорбление. Пфафф вытаращил глаза. Кулаки у него зачесались. Чтобы тут же не стукнуть Кина, он с силой потер их о нос. Профессор с ума сошел, что ли? Его рабочее место! С чего теперь начать? Переломить ему ноги, проломить череп, раздрызгать мозги или дать разок в живот для почина? Встащить его к его бабе? То-то будет ему радость! Убийцу она запрет в уборной, сказала она. Выбросить на улицу? Проломить стенку и запереть в задней комнате, где потерялась душа покойницы дочери? Ничего из всего этого не произошло. По приказанию Пфаффа Тереза уже сварила обед, который стоял наверху наготове и на котором он, чего бы это ни стоило, пусть даже сладчайшей мести, должен был заработать. Он рад был бы стать и трактирщиком, не только атлетом. Вынув из кармана маленький висячий замок, он одним пальцем отстранил Кина, нагнулся и запер свой клапан. — Моя дырка принадлежит мне! — рявкнул он. Кулаки налились снова. — Цыц! — прикрикнул он на них зло. Они недовольно ретировались в карманы. Там они притаились. Они были обижены. Они терлись шерстью о подкладку и рычали. "Какие штаны! — подумал Кин. — Какие штаны!" Одной профессии, и притом важной, не попалось ему за время утренних наблюдений: бандита-убийцы. И вот на том же, кто только что хладнокровно запер орудие, необходимое для его исследований, оказались типичные штаны бандита-убийцы: со вмятинами, с красноватым отливом от выцветшей крови, безобразно колышимые изнутри, потертые, липкие, толстые, темные, отвратные. Если бы звери носили штаны, они приводили бы их в точно такой же вид. — Обед заказан! — прошипел зверь. — Что заказано, за то надо платить! — Пфафф свистом вызвал один кулак, раскрыл его против его воли и протянул ладонь. — Я приплачивать не стану, господин профессор, вы меня плохо знаете! Неуплаты по счету я не потерплю! Призываю вас в последний раз! Подумайте о своем здоровье! Что станется с человеком? Кин не шевельнулся. — Тогда я должен буду взыскать с вас долг! Он взял его под арест, сказал: "Ну и скелет!", бросил скелет на кровать, обыскал все карманы, внимательно пересчитал найденные деньги, взял то, что причиталось за обед, ни на грош больше, назвал себя, ввиду своей честности, душой-человеком и пригрозил: — Обед я пришлю! Меня вы не заслуживаете. Неблагодарность у вас в крови. Это нельзя так оставлять! Я вас предупреждаю! Моя дырка останется заперта. Такова жизнь! Большое количество штанов делает из вас преступника. Я должен быть настороже. Если вы будете вести себя прилично, то завтра я отопру, из уважения и жалости. Мне это знакомо. Будьте молодцом! В четыре вы получите кофе. В семь подадут скромный ужин. Заплатите потом! Или лучше заплатите сейчас! Не успел Кин стать на ноги, как его уложили снова. Чтобы раз и навсегда избавиться от хлопот, Пфафф подсчитал стоимость недельного содержания, для полицейского он считал совсем недурно, уже на третий раз сумма показалась правильной, потому что была высока, он взыскал ее, написал под счетом: "С наилучшими пожеланиями Бенедикт Пфафф, старший чин на пенсии", бережно, потому что воспользовался ею сам, засунул эту бумажку под подушку, сплюнул (чем выразил отчасти свое разочарование профессором, отчасти разочарование своих кулаков их вынужденной бездеятельностью) и удалился. Дверь осталась цела. Однако он запер ее снаружи. Кина больше интересовал другой замок. Он подергал заслонку глазка, она немного поддалась, открыть ее, однако, нельзя было. Он обыскал всю каморку в надежде найти ключи. Вдруг какой-нибудь подойдет. Под кроватью ничего не было, шкаф он взломал. В нем оказались части старого обмундирования, горн, не бывшие в употреблении рукавицы, плотно перевязанный пакет с чистым, свежевыглаженным женским бельем (сплошь белым), служебный револьвер, патроны и фотографии, которые он рассмотрел больше из ненависти, чем из любопытства. Широко расставив ноги, сидел отец, правую руку он арестующе держал на плече узкой женщины; левой он прижимал к себе ребенка лет разве что трех, испуганно висевшего у него над коленями. На обороте, толстыми, крикливыми буквами было написано: "Рыжий Кот в кругу семьи". Тут Кину подумалось о том, как бесконечно долго был женат привратник, прежде чем у него умерла жена. Этот портрет показывал его еще в самой середине супружеской жизни. Кин со злорадством зачеркнул слово «Кот», написал над ним «бандит-убийца», положил фотографию на самый верх, на те части обмундирования, которыми, судя по их положению, часто пользовались, и захлопнул дверцу шкафа. Ключ! Ключ! Чего бы он ни отдал за ключ! Казалось, будто через каждую пору его кожи пропустили шнурок; будто кто-то сплел из всех этих шнурков канат, и эта крепкая, толстая, нескладная бечева тянется через глазок в коридор, где ее дергает целый полк штанов. — Я же хочу, я же хочу, — стонал Кин, — мне не дают! В отчаянии он бросился на кровать. Он вызвал в своем воображении виденное. Мужчины проходили мимо один за другим. Он возвращал их, он не прощал им их зависимости от женщин и осыпал их добавочными обвинениями. Много чего надо было еще обобщить и обдумать. Только бы ум оставался занят! Четырех японских небесных стражей — это были огромные уроды-страшилища — он поставил перед воротами своего ума. Они знают, что нельзя пускать внутрь. Разрешено то, что усиливает уверенность мыслей. Проверка многих почтенных теорий неизбежна. И у науки есть свои слабые места. Основа всякого настоящего знания — сомнение. Это доказал уже Картезий. Почему, например, физика говорит о трех основных цветах? Важность красного цвета никто отрицать не станет. Тысячи доказательств говорят в пользу его элементарности. Против желтого можно возразить, что в спектре он граничит с зеленым. А на зеленый, возникающий будто бы из смешения желтого с одним невыразимым цветом, надо смотреть с осторожностью, хотя он будто бы благоприятен для глаз. Лучше повернем факты иначе! То, что оказывает на глаза благотворное действие, не может состоять из компонентов, один из которых есть самое разрушительное, самое безобразное, самое бессмысленное, что можно вообще представить себе. Зеленый цвет не содержит синего. Произнесем это слово спокойно, это же и вправду только слово, не больше, прежде всего не основной цвет. Где-то в спектре, вероятно, прячется какая-то тайна, какая-то неведомая нам составная часть, которая, наряду с желтым цветом, участвует в возникновении синего. Физикам следовало бы поискать ее. А у них есть дела поважнее. Каждый день они наводняют мир новыми лучами, сплошь из невидимой части спектра. Для загадок нашего истинного света они нашли патентованный ответ. Третий основной цвет, которого нам не хватает, который мы знаем по его воздействию, а не по его сути, — это, утверждают они, синий. Берут слово, привязывают его к загадке, и загадка решена. Чтобы никто не распознал обмана, слово выбирают неприличное и одиозное; рассматривать его через увеличительное стекло люди, понятно, стесняются и побаиваются. Воняет, говорят они себе, и обходят стороной все, что отдает синим. Человек труслив. Когда надо принять решение, он предпочитает сто раз разбирать дело, может быть, удастся отбояриться от решения. Так и получилось, в существование какого-то призрачного цвета верят тверже, чем в бога. Синего цвета нет. Синий цвет — выдумка физики. Если бы он существовал, у типичных бандитов-убийц были бы волосы этого цвета. Как зовут привратника? Может быть, Синий Кот? Как бы не так — Рыжий! К логическим доводам против существования синего цвета прибавляются эмпирические. С закрытыми глазами Кин пытается воссоздать картину чего-то, что общее мнение назвало бы синим. Он рассматривает море. От него идет приятный свет. Вершины леса, которые колышет ветер. Недаром поэты, глядя на лес с какой-нибудь вышки, сравнивают его с морем. Они делают это снова и снова. С некоторыми сравнениями они не могут расстаться. На то есть глубокая причина. Поэты — люди чувственного восприятия. Они видят лес. Он зеленый. В их памяти оживает другая картина, такая же громадная, такая же зеленая, — море. Значит, море зеленое. Над ним — купол неба. Небо в тучах. Они черные и тяжелые. Приближается гроза. Она никак не разразится. Ни одного синего просвета на небе. День проходит. Как спешат часы! Почему? Кто их гонит? До наступления ночи хочется увидеть небо, его проклятый цвет. Он выдуман. К вечеру в тучах образуются разрывы. Пробивается ярко-красный свет. Где синий? Везде пылает красное, красное, красное! Затем наступает ночь. Разоблачение опять удалось. В красном не сомневался никто. Кин смеется. Все у него получается, за что бы он ни взялся, все подчиняется его доказательствам. Наука осыпает его своими благодеяниями во сне. Правда, он не спит. Он только делает вид, что спит. Если он откроет глаза, они увидят запертый глазок. Он избавит себя от бесполезного огорчения. Бандита-убийцу он презирает. Когда тот снова вернет ему почетное место, то есть снимет этот висячий замок и извинится за свое наглое поведение, Кин снова откроет глаза, но не раньше. — Пожалуйста, господин профессор! — отвечает известный голос. — Тихо! — приказывает он. За синим цветом он забыл об известном голосе. Он уничтожит его, как эту неукоснительную юбку. Он еще крепче закрывает глаза и снова приказывает: "Тихо!" — Пожалуйста, вот обед. — Вздор! Обед пришлет привратник! Он презрительно кривит рот. — Он и послал меня. Я вынуждена! Разве бы я сама захотела? Голос изображает возмущение. Маленькая хитрость заставит его замолчать. — Мне не нужно никакого обеда! Он потирает руки. Это он хорошо сделал. Он не станет вдаваться в ее глупости. Сильнейший полемист, он постепенно загонит ее в угол. — Что же, бросить его, что ли! Жаль такого хорошего обеда. Кто же, доложу я, будет платить? Кто-то другой! Голос позволяет себе вызывающие нотки. Он чувствует себя здесь как дома. Он ведет себя так, словно воскрес после живодерни. Какой-то искусник сшил все куски, великий искусник, гений. Он это умеет, он вдувает в трупы их прежние звуки. — Можете преспокойно бросить несуществующий обед! Ибо одно, дорогой мой труп, я вам сразу скажу. Страха у меня нет. Прошли те времена. С призраков я просто срываю их простыни! Все еще не слышно, как падает на пол еда? Неужели я не расслышал шума? Да и осколков не вижу. Насколько мне известно, едят с тарелок. Фарфор, говорят, бьется. Может быть, я ошибаюсь. Я посоветовал бы вам рассказать мне теперь какую-нибудь историю о небьющемся фарфоре. Трупы находчивы. Я жду! Я жду! Кин ухмыляется. Его жестокая ирония веселит его. — Это, доложу я, не фокус. Открытые глаза что-нибудь да увидят! Слепым может притвориться любой! — Я открою глаза, и если я тогда не увижу вас, то можете от стыда провалиться сквозь землю! До сих пор я играл честно. Я принимал вас наполовину всерьез. Но если я увижу то, чего из уважения к вам не хотел видеть, — что вы говорите, не находясь здесь, — тогда вам конец. Я вытаращу глаза так, что вы удивитесь! Я полезу пальцами туда, где находилось бы ваше лицо, если бы оно у вас было. Мои глаза открываются с трудом, им надоело ничего не видеть, но уж когда они откроются, горе вам! Взгляд, который готовится здесь, не знает жалости. Еще чуточку терпения! Я немного подожду, потому что мне жаль вас. Лучше исчезните сами! Я разрешаю вам совершить почетное отступление. Считаю до десяти, и моя голова будет пуста. Неужели всегда надо сразу проливать кровь? Мы культурные люди. Вам же будет лучше, поверьте мне! Кстати, эта каморка принадлежит одному бандиту-убийце. Предупреждаю вас. Если он придет, он убьет вас! — Я не дам себя убить! — визжит голос. — Первую жену — да, вторую — нет! Тяжелые предметы падают вдруг на Кина. Будь здесь кто-нибудь, он подумал бы, что в него швыряют обеденную посуду. Он умудрен опытом. Он ничего не видит, хотя держит глаза закрытыми, а это состояние благоприятствует галлюцинациям. Он слышит запах еды. Обоняние предало его. В его ушах стоит гул от ужасной ругани. Он не очень-то прислушивается. Однако в каждой фразе повторяется слово «убийца». Его веки держатся храбро. Все мускулы вокруг глаз плотно сжимаются. Бедные больные уши! По груди ползет какая-то жидкость. — Я ухожу! — кричит голос, кто-то снова прислушивается к каждому слову. — И никакой еды больше не принесу. Убийцы пусть умрут с голоду. Тогда порядочные люди останутся в живых. Во всяком случае, он под замком. Тьфу, как скотина! Вся кровать полным-полна. Жильцы будут совать сюда нос. Дом скажет: сумасшедший. Я скажу: убийца. Уйду отсюда. Жаль этих хлопот! Клетушка воняет. Я ни при чем. Обед был хороший. Сзади есть еще одна комната. Убийц надо замуровывать! Ухожу! Вдруг наступает тишина. Другой бы сразу обрадовался. Кин ждет. Он считает до шестидесяти. Все еще тишина. Он произносит наизусть одну из речей Будды, в подлиннике, на языке пали, не из самых длинных. Зато он не пропускает ни одного слога и педантично повторяет то, что следует повторить. А теперь наполовину откроем левый глаз, говорит он совсем тихо, все спокойно, кто боится, тот трус. Правый глаз подстраивается. Оба смотрят в пустоту каморки. На кровати лежат несколько тарелок, поднос и прибор, на полу — разбитый стакан. Еще там кусок говядины, а по костюму рассыпался шпинат. Суп промочил его насквозь. Все пахнет обычно и правильно. Кто это принес? Ведь здесь никого не было. Он идет к двери. Она заперта. Он дергает ее, тщетно. Кто его запер? Привратник, когда уходил. Никакого шпината ведь нет. Он стряхивает его с себя. Осколки от стакана он собирает. Его заботы режут его. Течет кровь. Надо ли сомневаться в собственной крови? История повествует нам о самых странных заблуждениях. В столовый прибор входит нож. Чтобы проверить его, он отрезает себе — нож острый, и боль сильная — мизинец левой руки. Кровь течет ручьем. Он обматывает раненую руку белым полотенцем, висевшим на кровати. Это полотенце — салфетка. В углу ее он видит свою монограмму. Как она попала сюда? Словно кто-то сквозь потолок, стены и запертую дверь забросил сюда готовый обед. Окна целы. Он пробует мясо. Вкус правильный. Ему дурно, он голоден, он съедает все. Затаив дыхание, застыв и дрожа, он чувствует, как проходит по пищеводу каждый кусок. Кто-то пробрался сюда, когда он с закрытыми глазами лежал на кровати. Он прислушивается. Чтобы ничего не пропустить мимо ушей, он поднимает палец. Затем заглядывает под кровать и в шкаф и никого не находит. Кто-то здесь был, не сказал ни слова и опять удалился — от страха. Канарейки не запели. Зачем держат этих птиц. Он их не обижает. С тех пор как он здесь живет, он их не трогает. Они предали его. В глазах у него рябит. Вдруг канарейки начинают петь. Он грозит им перевязанным кулаком. Он смотрит на них: птицы синие. Они издеваются над ним. Он вынимает их одну за другой из клетки и сжимает им горло до тех пор, пока они не задыхаются. Он в восторге открывает окно и выбрасывает трупы на улицу. Свой мизинец, пятый труп, он швыряет вдогонку. Как только он удаляет из комнаты все синее, стены пускаются в пляс. От резких движений они распадаются на синие пятна. Это юбки, шепчет он и уползает под кровать. Он начинает сомневаться в своем разуме. Сумасшедший дом Однажды, волнующе теплым вечером конца марта, знаменитый психиатр Жорж Кин шагал через палаты своей лечебницы. Окна были распахнуты. Между больными шла упорная борьба за ограниченное место у решеток. Головы ударялись одна о другую. На оскорбления не скупились. Почти все страдали от тревожного воздуха, который они весь день, иные буквально, впивали и глотали в саду. Когда санитары развели их по палатам, они были недовольны. Им хотелось еще воздуха, никто не признавался в своей усталости. До отхода ко сну они у решеток ловили дыхание вечера. Им казалось, что здесь они еще ближе к воздуху, наполнявшему их светлые, высокие залы. Даже профессор, которого они любили, потому что он был красив и добр, не отвлек их от этого занятия. Вообще же при его приближении большинство обитателей палаты толпой бежали ему навстречу. Обычно они дрались между собой за его прикосновение рукой или словом, как дрались сегодня за места у окон. Ненависть, которую столь многие питали к заведению, где их не по праву держали силой, никогда не била по молодому профессору. Всего два года он был и номинально директором крупной клиники, которой прежде руководил лишь фактически, добрый ангел при начальнике-дьяволе. Все, кто считал себя жертвой произвола или действительно ею был, возлагали вину на всесильного, хотя и покойного уже предшественника. Тот представлял официальную психиатрию с упорством безумца. Он считал истинной целью своей жизни использовать находившийся в его распоряжении огромный материал для подтверждения ходовых терминов. Типичные в его понимании случаи не давали ему покоя. Он дорожил законченностью системы и ненавидел сомневающихся. Люди, особенно душевнобольные и преступники, были ему безразличны. В какой-то мере он признавал за ними право на жизнь. Они поставляли опыт, на основе которого авторитеты создавали науку. Он сам был одним из авторитетов. Скупой на слова, брюзга, он произносил о создателях науки проникновенные речи, которые Жорж Кин, его ассистент, вынужден был, сгорая от стыда при виде такой ограниченности, выслушивать от начала до конца и от конца до начала — часами и стоя. При выборе между более жестким и более мягким заключением этот предшественник предпочитал более жесткое. Больным, докучавшим ему при каждом обходе одной и той же старой историей, он говорил: "Я все знаю". Жене он горько жаловался на то, что из-за своей профессии должен иметь дело с такими невменяемыми. Ей же поверял он и самые тайные свои мысли о сути душевных болезней, мысли, в которые он не посвящал публику лишь потому, что для системы они слишком просты и грубы, а значит, опасны. Сходят с ума, говорил он многозначительно, пронизывая жену проницательным взглядом, отчего она краснела, сходят с ума как раз те, кто всегда думает только о себе. Безумие — это кара за эгоизм. Поэтому в психиатрических лечебницах собираются всяческие подонки. Тюрьмы выполняют такую же функцию, но науке нужны сумасшедшие дома как наглядные пособия. Ничего другого сказать он жене не мог. Она была на тридцать лет моложе его и скрашивала его старость. Первая жена удрала от него раньше, чем он успел засадить ее, как позднее вторую, в собственную лечебницу по поводу неизлечимого эгоизма. Третья, против которой он ничего, кроме своей ревности, не имел, любила Жоржа Кина. Ей-то он и обязан был своей быстрой карьерой. Он был рослый, сильный, пылкий и надежный; в его чертах было что-то от той мягкости, которая нужна женщинам, чтобы чувствовать себя с мужчиной как дома. С первого же взгляда все называли его Адамом работы Микеланджело. Он прекрасно умел соединять ум с изяществом. Его блестящие способности получили, благодаря политике его возлюбленной, гениальный размах. Убедившись, что преемником ее мужа в руководстве лечебницей никто другой, кроме Жоржа, не станет, она пошла ради него на отравление, о котором даже умалчивала. Она обдумывала и готовила его годами. Муж умер без шума. Жорж сразу был назначен директором и женился на ней из благодарности за ее прежние услуги; о последней он понятия не имел. В суровой школе своего предшественника он быстро сделался полной его противоположностью. С больными он обращался так, словно они люди. Он терпеливо выслушивал истории, которые слышал уже тысячи раз, и выказывал все новое удивление по поводу самых старых опасностей и страхов. Он смеялся и плакал с тем пациентом, который в данную минуту сидел перед ним. Его распорядок дня был показателен: трижды, сразу после подъема, вскоре после полудня и поздно вечером, совершал он обход, ни на один день не упуская из поля зрения ни одного из приблизительно восьмисот больных. Достаточно было мимолетного взгляда. Обнаружив малейшую перемену, щелку, возможность пробраться в чужую душу, он не мешкал и брал соответствующего пациента с собой, в свою частную квартиру. Умно отпуская любезности, он вел его не в приемную, которой вообще не существовало, а в свой кабинет и усаживал его на лучшее место. Там он играючи завоевывал, если еще не обладал им, доверие людей, которые от любого другого спрятались бы за своими фантасмагориями. К королям он всеподданнейше обращался словами "ваше величество", перед богами падал на колени и молитвенно складывал руки. Поэтому самые важные лица снисходили до него и делились с ним всяческими подробностями. Он стал единственным, кому они доверяли, кого держали в курсе перемен, происходивших в их сфере, и к кому обращались за советом. Он давал им советы с большим умом, словно сам разделял их желания, ни на миг не забывая об их цели и об их вере, соблюдая осторожность, выражая сомнения в своей компетентности, никогда не позволяя себе с мужчинами властного тона, настолько скромно, что иные, улыбаясь, ободряли его: ведь, в конце концов, он их министр, пророк, апостол или, иной раз, камердинер. Со временем он превратился в великого актера. Мышцы его лица, на редкость подвижные, приспосабливались в течение одного дня к самым различным ситуациям. Поскольку ежедневно он приглашал к себе минимум трех, обычно же, несмотря на свою основательность, большее число пациентов, ему приходилось исполнять столько же ролей — не считая брошенных как бы невзначай во время обходов, но бьющих в цель взглядов и слов, ибо им числа не было. Горячие споры в ученом мире вызывало его лечение шизофрении всякого рода. Если, например, больной вел себя как два человека, не имеющих между собой ничего общего или враждующих, Жорж Кин применял метод, который поначалу казался опасным ему самому; он вступал в дружеские отношения с обеими сторонами. Эта игра требовала фанатического упорства. Чтобы выяснить истинную сущность обеих, он поддерживал каждую аргументами, из воздействия которых выводил свои заключения. Из заключений он строил гипотезы и придумывал тонкие эксперименты, чтобы их доказать. Затем он приступал к лечению. В собственном сознании он сближал разделенные части больного в том виде, в каком сам воплощал их, и медленно подгонял их друг к другу. Он чувствовал, в каких точках они уживаются одна с другой, и яркими, убедительными картинами направлял к этим точкам внимание обеих сторон до тех пор, пока оно не задерживалось здесь и не застревало автоматически. Внезапные кризисы, резкие разрывы и разломы, когда уже появлялась надежда на окончательное соединение, случались часто и были неизбежны. Не реже удавалось и исцеление. Неудачи он объяснял своей поверхностностью. Он проморгал какое-то скрытое звено, он портач, он работает спустя рукава, он жертвует живыми людьми ради своих мертвых убеждений, он не лучше своего предшественника — и он начинал сначала, начинал серию новых ухищрений и опытов. Ибо в правильность своего метода он верил. Так жил он в бесчисленном множестве миров одновременно. Благодаря безумцам он вырос в один из крупнейших умов своего времени. Он больше учился у больных, чем давал им. Они обогащали его своими уникальными ощущениями; он только упрощал их, делая их здоровыми. Сколько ума и проницательности находил он у иных из них! Единственно они были настоящими личностями, обладателями совершенной односторонности, истинными характерами такой прямоты и силы воли, что им позавидовал бы Наполеон. Он знал среди них пламенных сатириков, более талантливых, чем любые писатели; их фантазии никогда не становились бумагой, они приходили из сердца, бившегося вне реальности, и набрасывались на нее, как чужеземные завоеватели. Алчущие добычи — лучшие указчики пути к богатствам нашего мира. Сжившись с больными и целиком растворившись в их химерах, он отказался от чтения художественных произведений. В романах писалось одно и то же. Прежде он читал запоем и находил большое удовольствие в новых поворотах старых фраз, которые считал уже застывшими, бесцветными, затасканными и ничего не говорящими. Тогда язык для него мало что значил. Он требовал от него академической правильности; лучшие романы те, в которых люди говорили наиболее изысканно. Кто умеет выражаться так, как все писавшие до него, тот их законный преемник. Задача такового состоит в том, чтобы свести щербатое, кусачее, колючее многообразие жизни к гладкой бумажной плоскости, по которой приятно скользить глазами. Чтение — это как поглаживание, другая форма любви, для дам и дамских врачей, чья профессия требует тонкого понимания интимного чтения дамы. Никаких обескураживающих оборотов, никаких незнакомых слов, чем протореннее путь, тем изощреннее удовольствие, которое он доставляет. Вся романная литература — сплошной учебник вежливости. Начитанные люди становятся поневоле воспитанными. Их участие в жизни других исчерпывается поздравлениями и соболезнованиями. Жорж Кин начинал как гинеколог. Его молодость и красота пользовались огромным спросом. В тот период, продолжавшийся лишь несколько лет, он увлекался романами Франции; в его успехе они сыграли существенную роль. С дамами он невольно обходился так, словно любил их. Каждая одобряла его вкус и делала из этого выводы. У этих обезьянок распространился обычай болеть. Он брал то, что сваливалось на него с неба, и с трудом поспевал за своими победами. Окруженный множеством готовых служить ему женщин, избалованный, богатый, благовоспитанный, он жил как принц Гаутама, прежде чем тот стал Буддой. У него не было заботливого отца-князя, который ограждал бы его от мирских бед, он видел старость, смерть и нищих в таком количестве, что уже и не видел. Огражден он все же был, но огражден книгами, которые читал, фразами, которые произносил, женщинами, которые окружали его жадной, плотной стеной. На путь к своей бесприютности он вступил в двадцать восемь лет. Во время визита к пышной и настырной жене одного банкира — она заболевала всегда, когда уезжал муж, — он познакомился с его братом, безобидным безумцем, которого семья из престижных соображений держала, как пленника, дома, даже санаторий казался банкиру подрывом авторитета. Две комнаты его смешной виллы были выделены брату, который властвовал здесь над своей санитаркой, молодой вдовой, отданной ему в тройную неволю. Она не смела оставлять его одного, она обязана была во всем подчиняться ему, а знакомым выдавать себя за его секретаршу, ибо его изображали нелюдимым художником-чудаком, втайне работающим над огромным произведением. Ровно столько и было известно Жоржу Кину как лейб-медику дамы. Чтобы защититься от ее приторной любезности, он попросил ее показать ему художественные сокровища виллы. Согласившись, она неуклюже поднялась с одра болезни. Перед портретами обнаженных, но красивых женщин — только такие собирал ее муж — она надеялась найти более удобные соединительные мосты. Она восторгалась Рубенсом и Ренуаром. — Эти женщины, — повторяла она любимые слова мужа, — сотканы Востоком. Прежде ее муж торговал коврами. Таким же проявлением Востока он считал всякую пышность в искусстве. Мадам наблюдала за доктором Жоржем с великим участием. Она называла его по имени, потому что он мог быть ее "младшим братом". Где задерживались его глаза, там останавливалась и она. Вскоре она, показалось ей, обнаружила, чего ему не хватает. — Вы страдаете! — сказала она театрально и опустила взгляд на свою грудь. Доктор Жорж не понял. Он был такой деликатный. — Гвоздь коллекции висит у моего деверя! Он совершенно безобиден. От той действительно бесстыдной картины она ожидала большего. Когда в дом стали захаживать образованные люди, ее муж вынужден был, рявкнув, что хозяин здесь он, выдворить свою действительно любимую картину, первую, которую ему посчастливилось купить по дешевке (он покупал принципиально только дешевое и платил наличными), в апартаменты больного брата. Доктор Кин не выказал особой охоты встречаться с помешанным. Он полагал, что увидит ухудшенный слабоумием вариант банкира. Мадам стала уверять, что та картина представляет собой большую ценность, чем все остальные, вместе взятые; она имела в виду художественную ценность, но в ее устах это слово приобретало то недвусмысленное звучание, которое, как и все здесь, шло от ее мужа. В конце концов она предложила ему взять ее под руку, он повиновался и пошел с ней. Нежности на ходу показались ему более безобидными, чем при стоянии на месте. Дверь, которая вела к деверю, была заперта. Доктор Жорж позвонил. Послышалось тяжелое шарканье. Затем наступила мертвая тишина. В смотровом отверстии появился чей-то черный глаз. Мадам приложила палец к губам и нежно осклабилась. Глаз пребывал в неподвижности. Они терпеливо ждали. Врач досадовал на свою вежливость и на ощутимую потерю времени. Вдруг дверь бесшумно отворилась. Горилла в одежде выступила вперед, вытянула длинные руки, положила их на плечи врача и поздоровалась с ним на незнакомом языке. На женщину больной не обратил внимания. Его гости пошли за ним. У круглого стола он предложил им сесть. Его жесты были грубые, но понятные и приветливые. По поводу его языка доктор ломал себе голову. Язык этот больше всего напоминал какое-то негритянское наречье. Гориллообразный привел свою секретаршу. Она была едва одета и явно смущена. Когда она села, ее хозяин указал на висевшую на стене картину и хлопнул секретаршу по спине. Она дерзко прижалась к нему. Ее робость исчезла. Картина изображала совокупление двух обезьяноподобных людей. Мадам поднялась и стала рассматривать ее с разных расстояний, со всех возможных сторон. Мужчину гориллообразный задерживал, он, по-видимому, намеревался объяснить ему что-то. Для Жоржа каждое слово было внове. Уразумел он только одно: пара у стола состояла в близком родстве с парой, изображенной на картине. Секретарша понимала своего хозяина. Она отвечала ему похожими словами. Он стал говорить энергичнее, более взволнованно, за его звуками настороженно таились аффекты. Она иногда вставляла какое-нибудь французское слово, возможно, чтобы намекнуть, о чем идет речь. — Не по-французски ли вы говорите? — спросил Жорж. — Ну конечно, сударь! — ответила она с жаром. — Что вы обо мне думаете? Я парижанка! Она обрушила на него поток слов, которые плохо произносила и еще хуже связывала, словно уже наполовину забыв язык. Гориллообразный зарычал на нее, она тотчас умолкла. Его глаза сверкали. Она положила руку ему на грудь. Тут он заплакал, как дитя. — Он ненавидит французский язык, — прошептала она гостю. — Он уже много лет трудится над собственным языком. Работа еще не совсем закончена. Мадам не отрывалась от картины. Жорж был благодарен ей за это. Одно ее слово лишило бы его всякой вежливости. Он сам не находил слов. Заговорил бы только снова гориллообразный! От этого единственного желания пропадали все мысли об ограниченном времени, об обязательствах, женщинах, успехах, словно он с самого рождения искал человека или гориллу, которые обладали бы своим собственным языком. Плач завораживал его меньше. Вдруг он встал и отвесил гориллообразный низкий и благоговейный поклон. К французским звукам он прибегать не стал, но лицо его выразило величайшее уважение. В ответ на такую почтительность к ее хозяину секретарша приветливо закивала головой. Тут гориллообразный перестал плакать, заговорил на своем языке и позволил себе прежнюю властность. Каждому слогу, который он произносил, соответствовало определенное движение. Обозначения предметов, казалось, менялись. Картину он имел в виду сотни раз и каждый раз называл ее по-иному; названия зависели от указывающего жеста. Ни один звук, производимый и сопровождаемый всем телом, не звучал безразлично. Смеясь, гориллообразный разводил руки в стороны. Казалось, что лоб находится у него на затылке. Волосы там так стерлись, словно он непрерывно скреб их в часы своей творческой деятельности. Вдруг он вскочил и со страстью бросился на пол. Жорж заметил, что пол был засыпан землей, наверняка очень толстым слоем. Секретарша потянула лежавшего — он был слишком тяжел для нее — за пиджак. Она взмолилась, чтобы гость помог ей. Она ревнует, сказала она, она так ревнует! Они вместе подняли гориллообразного. Едва усевшись, он начал рассказывать о том, что испытал там, внизу. В нескольких могучих словах, брошенных в комнату, как живые бревна, Жорж услышал мифическое любовное приключение. Он показался себе клопом рядом с человеком. Он спросил себя, как может он понять идущее из глубин, которые на тысячи саженей глубже тех пределов, куда он когда-либо осмеливался спускаться. Какая это самонадеянность с твоей стороны, если ты, благовоспитанный, покровительственно-снисходительный, с душой, все поры которой заросли жиром и обрастают им каждый день, получеловек для практического употребления, не обладающий мужеством быть, потому что «быть» означает в нашем мире "быть другим", если ты, собственный трафарет, напыщенная реклама портного, ты, приходящий в движение или в состояние покоя по милости случая, то есть по воле случайности, ни на что не влияющий, ни над чем не властный, твердящий всегда одни и те же пустые фразы, понимаемый всегда с одинакового расстояния, — если ты сидишь за одним столом с таким существом! Ведь где живет тот нормальный человек, который определяет, изменяет, формирует ближнего? Женщины, пристающие с любовью к Жоржу и готовые отдать ему свою жизнь, особенно когда он их обнимает, остаются потом в точности тем же, чем они были раньше, холеными зверюшками, занятыми косметикой или мужчинами. А эта секретарша, некогда обычная баба, ничем не отличавшаяся от других, стала благодаря могучей воле гориллы существом самобытным — сильнее, взволнованнее, самозабвеннее. В то время как он воспевает свое похождение с землей, ее, секретаршу, охватывает беспокойство. Она вставляет в его рассказ ревнивые взгляды и замечания, беспомощно ерзает на стуле, щиплет его, улыбается, высовывает язык; он не замечает ее. Мадам картина уже не доставляет удовольствия. Она заставляет Жоржа встать. К ее удивлению, он прощается с ее деверем так, словно тот — Крез, а с секретаршей так, словно у нее в кармане свидетельство о браке с Крезом. — Он живет на средства моего мужа! — говорит она за дверью, неверных мнений она не любит, об отторгнутой части наследства она умалчивает. Деликатный доктор просит разрешения пользовать безумца, из научного интереса, для собственного удовольствия, за которое господин супруг, конечно, не должен платить. Она сразу же понимает его превратно и соглашается при условии, что она будет присутствовать на сеансах. Услыхав чьи-то шаги, — может быть, это вернулся муж, — она быстро говорит: — Планы господина доктора мне так любопытны! Жорж принимает ее в придачу. Как пережиток прошлого, он перетаскивает ее в свою новую жизнь. На протяжении нескольких месяцев он приходил ежедневно. Его восхищение гориллообразным возрастало от визита к визиту. С бесконечным трудом он изучил его язык. Секретарша помогала ему весьма мало; когда она слишком часто сбивалась на свой родной французский, она казалась себе отвергнутой. За предательство по отношению к мужчине, которому она была безоговорочно предана, она заслуживала наказания. Чтобы не портить гориллообразному настроения, Жорж отказался от окольного пути через какой бы то ни было другой язык. Он вел себя как ребенок, которого одновременно со словами обучают и связям вещей. Тут связи были первоосновой, обе комнаты и их содержимое растворялись в силовом поле аффектов. У предметов не было — в этом первое впечатление подтвердилось — определенных названий. Назывались они в зависимости от эмоции, в какой в данный момент они пребывали. Их облик менялся для гориллообразного, который вел буйную, напряженную, богатую, грозовую жизнь. Его жизнь переходила на них, они принимали в ней деятельное участие. Он вселил в две комнаты целый мир. Он сотворил то, что ему было нужно, и после своих шести дней, на седьмой, разобрался в этом. Вместо того чтобы почивать на лаврах, он подарил своему творению язык. То, что было вокруг него, вышло из него. Ибо убранство, которое он здесь застал, и рухлядь, которую постепенно перетащили к нему, давно носили следы его влияния. С иномирянином, прилетевшим вдруг на его планету, он обращался терпеливо. Возвраты гостя к языку преодоленного, бледного времени он прощал, потому что сам некогда принадлежал к людям. К тому же он, наверно, и замечал, какие успехи делает иномирянин. Меньший сначала, чем его тень, тот вырастал в достойного друга. Жорж был в достаточной мере ученым, чтобы опубликовать статью о языке этого безумца. На психологию звуков пролился новый свет. Горячо обсуждаемые проблемы науки решило гориллообразное существо. Дружба с ним принесла славу молодому врачу, который раньше знал только успех. Из благодарности Жорж оставил больного там, где тому нравилось быть. Он отказался от попытки исцеления. В свою способность превратить гориллообразного безумца снова в обманутого брата банкира он, видимо, верил, после того как овладел его языком. Но он остерегся преступления, на которое его подбивало только чувство внезапно обретенной власти, и переключился на психиатрию, — в восторге от великолепия безумцев, представлявшихся ему схожими с его другом, и с твердой решимостью учиться у них и никого не исцелять. Изящной словесности с него было довольно. Позднее, набравшись всяческого опыта, он научился различать между безумцами и безумцами. В общем его восторг не угасал. Горячее сочувствие людям, достаточно сильно отдалившимся от остальных, чтобы считаться безумцами, охватывало его при встрече с каждым новым пациентом. Иные обижали его чувствительную любовь, особенно те слабые натуры, которые, перемогаясь от приступа к приступу, тосковали о промежутках просветления — этакие евреи, жалевшие о котлах с мясом в Египте. Он делал им одолжение и возвращал их в Египет. Пути, которые он придумывал для этого, были, конечно, столь же чудесны, как пути господа при исходе его народа. Методы, рекомендованные им для совершенно определенных случаев, применяли вопреки его воле и к другим, на которые он, полный преданности своему гориллообразному другу, из благоговения никогда бы не посягнул. Его идеи получали распространение. Директор лечебницы, чьим ассистентом он был, радовался шуму, который еще делала его школа. Труд его жизни уже привыкли считать законченным. А вон какие коленца откалывает, оказывается, ученик! Когда Жорж ходил по парижским улицам, случалось, что он встречал кого-нибудь из вылеченных им пациентов. Его обнимали и чуть ли не сбивали с ног, словно он был хозяин большой собаки и вернулся домой после длительного отсутствия. За своими дружескими расспросами он скрывал одну тайную надежду. Говоря о здоровье, о работе, о планах на будущее, он ждал маленьких реплик вроде: "Тогда было лучше!" — или: "Какая у меня теперь пустая и глупая жизнь!", "Лучше бы мне опять заболеть!", "Зачем вы сделали меня здоровым?", "Люди не знают, какие великолепные вещи таятся в голове", "Душевное здоровье — это своего рода тупоумие", "Следовало бы прекратить вашу деятельность! Вы отняли у меня самое драгоценное", "Я ценю вас только как друга. Ваша профессия — преступление перед человечностью", "Стыдитесь, сапожник, калечащий души!", "Верните мне мою болезнь!", "Я подам на вас в суд!", "Что ни врач, то и портач!". Вместо этого сыпались комплименты и приглашения. Люди выглядели толстыми, здоровыми и обыкновенными. Их язык ничем не отличался от языка любого прохожего. Они торговали или обслуживали окошечко в учреждении. В лучшем случае они стояли у станка. Когда он еще называл их своими друзьями и гостями, они терзали себя какой-нибудь невероятной виной, которую они будто бы несли за всех, своей, может быть, мелкостью, до смешного не соответствующей крупности обычных людей, завоеванием мира, смертью, которую теперь они снова принимали как что-то естественное. Их загадки погасли, прежде они жили для загадок, теперь для всего, что давно разгадано. Жорж стыдился, хотя его и не призывали к этому. Родственники больных обожествляли его, они рассчитывали на чудо. Даже при несомненных телесных повреждениях они верили, что он уж как-нибудь справится. Его коллеги по специальности поражались и завидовали ему. Его мысли захватывали их сразу, они были просты и ясны, как всякие великие мысли. Как же никто не додумался до этого раньше! Спешили урвать крохи от его славы, присоединяясь к его взглядам и испытывая его методы в самых разнородных случаях. Нобелевская премия была ему обеспечена. Кандидатуру его называли давно; из-за его молодости казалось, что лучше подождать еще несколько лет. Так его новая профессия перехитрила его. Он начал из чувства бедности, в глубоком благоговении перед безднами и горами, которые он исследовал. И через короткое время из него получился как бы спаситель, окруженный восемьюстами друзьями — какими друзьями! — обитающими в его лечебнице, почитаемый тысячами, которым он возродил их близких, ибо при отсутствии у человека таких близких, которых можно мучить и любить, ему кажется, что и жить не стоит. Трижды в день, когда он обходил палаты, ему устраивали овации. Он к этому привык; чем поспешнее бежали ему навстречу, чем яростнее осаждали его, тем вернее находил он нужные слова и мимику. Больные были его публикой. Уже у первого корпуса он слышал знакомый гул голосов. Стоило кому-нибудь увидеть его в окно, как шум приобретал определенное направление и определенный порядок. Этого перелома он ждал. Казалось, будто все вдруг захлопали. Он невольно улыбался. Бесчисленные роли вошли в его плоть и кровь. Его душа жаждала ежеминутных метаморфоз. Добрый десяток ассистентов следовал за ним, чтобы учиться. Многие были старше, большинство трудились на этом поприще дольше, чем он. Они смотрели на психиатрию как на особую область медицины, а на себя как на чиновников, ведающих умалишенными. Все, что относилось к их делу, они усваивали с усердием и надеждой. Порой они вдавались в безумные утверждения больных, как то рекомендовали учебники, из которых они черпали свои знания. Они все, как один, ненавидели молодого доктора, ежедневно твердившего им, что они слуги, а не эксплуататоры больных. — Видите, господа, — говорил он им, оставаясь с ними наедине, — какие мы жалкие тупицы, какие унылые зануды по сравнению с этим гениальным параноиком. Мы сидим, а он одержим. Мы сидим на чужом опыте, а он одержим собственным. В полном одиночестве, как Земля, несется он через свой космос. Он вправе бояться. Он затрачивает больше ума на то, чтобы объяснить и защитить свой путь, чем мы все вместе на объяснение и защиту своих путей. Он верит в то, что инсценируют ему его чувства. Мы своим здоровым чувствам не доверяем. Немногие среди нас верующие цепляются за то, что тысячи лет назад пережили для них другие. Нам нужны видения, откровения, голоса — молнии близости к вещам и людям, — и если их нет в нас самих, мы берем их из традиции. Мы становимся верующими от собственной бедности. Еще более бедные отказываются и от этого. А он? Он аллах, пророк и мусульманин в одном лице. Разве чудо перестает быть чудом оттого, что мы приклеиваем к нему ярлык "paranoia chronica"? Мы сидим на своем толстом разуме, как скупцы на своих деньгах. Разум, как мы его понимаем, — это недоразумение. Если есть жизнь чисто духовная, то ею живет этот сумасшедший! С наигранным интересом слушали его ассистенты. Когда дело шло об их карьере, они не гнушались притворства. Гораздо важнее общих его замечаний, над которыми они втайне подтрунивали, были для них его специальные методы. Они запоминали каждое слово, которое он в счастливый миг озарения бросал больному, и, соревнуясь, пускали его в ход — в твердом убеждении, что достигают этим точно того же, что и он. Один старик, пробывший в лечебнице уже девять лет, по профессии деревенский кузнец, разорился когда-то из-за того, что в его родном краю стало много автомобилей. После нескольких недель нищеты жена его не выдержала и сбежала от него с каким-то унтер-офицером. Однажды утром, когда он, проснувшись, стал жаловаться на их горе, она не ответила ему и не оказалась на месте. Он искал ее по всей деревне, двадцать три года прожил он с ней, она пришла в дом ребенком, он женился на ней, когда она была совсем еще девочкой. Он искал ее в близлежащем городе. По совету соседей он справился в казарме о сержанте Дельбёфе, которого ни разу в жизни не видел. Тот уже три дня как пропал, сказали ему, наверняка удрал за границу, а то ведь ему несдобровать бы как дезертиру. Нигде не нашел жены кузнец. На ночь он остался в городе. Соседи дали ему денег в долг. Он заходил в каждый трактир, заглядывал под столы и лепетал: "Жанна, ты здесь?" Под скамейками ее тоже не было. Когда он заглядывал за стойку, люди кричали: "Он лезет за выручкой!" — и оттаскивали его прочь. Отроду его все считали человеком честным. За все время брака он ни разу не бил жену. Она всегда смеялась над ним, потому что он косил на правый глаз. Он с этим мирился. Он говорил только: "Меня зовут Жан! Вот я сейчас задам тебе!" Так хорошо он к ней относился. В городе он рассказывал людям о своей беде. Каждый давал ему добрый совет. Один грязный сапожник сказал, что ему, кузнецу, надо бы радоваться. Сапожника он чуть не убил. Позднее он встретил одного мясника. Тот помог ему искать, потому что считал полезным для себя двигаться ночью, он был толстяк. Они подняли на ноги полицию и обследовали реку — не плавает ли там труп. К утру нашли одну женщину, но та принадлежала кому-то другому. Стоял густой туман, и Жан-кузнец заплакал, когда это оказалась не она. Мясник тоже заплакал, и его вырвало в реку. Ранним утром он повел Жана на скотобойню. Здесь каждый знал его и здоровался с ним. Мычали телята, пахло свиной кровью, свиньи визжали, Жан кричал громче: "Жанна, ты здесь?" — и мясник тоже орал, кто уж тут слушал телят: "Этот кузнец мой друг! Его жену доставили сюда! Где она?" Люди качали головами. Жену теперь поминай как звали, бушевал мясник, они забили ее. Он стал искать ее среди свиней, те висели длинной вереницей. Вот она, хрюшка! — рявкнул он. Жан осмотрел ее со всех сторон, обнюхал, он уже давно не ел кровяной колбасы, он был до нее большой охотник. И, нанюхавшись досыта, он сказал: это не моя жена. Тут мясник разозлился и выругался: убирайся к черту, идиот! Жан заковылял к станции, жена была его болевшей ногой, деньги кончились. Он заныл: "Как я доберусь до дому?" — и лег на рельсы. Вместо паровоза явился какой-то добрый человек, нашел его и подарил ему билет из-за жены. В поезде билет оказался недействительным. "Но ведь он же подарил мне его! — сказал Жан, — у меня ушла жена!" В карманах он не нашел ни одного су, на следующей станции его высадила полиция. "Она здесь? Где она?" — лепетал Жан, бросаясь полицейским на шею. "Вот она где!" — сказала полиция, указала на себя и увела его с собой. Так он очутился в камере, где бушевал много дней, а жена пропала совсем. Он нашел бы ее. Вдруг его отпустили домой. Может быть, она вернулась, подумал он. Кровать исчезла, стол исчез, стулья исчезли, все исчезло. В пустой дом жена уже никогда не вернется. — Почему дом пустой? — спросил он соседей. — Ты должен нам деньги, Жан. — Где теперь спать жене, если она придет? — спросил Жан. — Жена не придет. Она с молодым сержантом. Спи себе на полу, ты теперь бедняк! Жан засмеялся и поджег деревню. Из горящего дома одного своего родственника он вынес кровать жены. Прежде чем вытащить ее, он задушил спавших младенцев, трех мальчиков и девочку. В эту ночь у него было много работы. Пока он нашел стол, стулья и все, что принадлежало ему, сгорел его собственный пустой дом. Он отнес свое добро в поле, расставил вещи, как они стояли раньше, и стал звать Жанну. Затем он лег на кровать. Он оставил ей много места, но она не пришла. Долгое время он лежал и ждал. Голод мучил его, особенно по ночам, кто может представить себе такой голод. Он чуть не встал от голода, дождь лил ему в рот, он пил и пил. Когда было светло, он ловил звезды, ему хотелось схватить их, он ненавидел голод. Когда ему стало совсем невмоготу, он дал обет. Он поклялся пречистой девой не вставать, пока жена не услышит и не ляжет с ним рядом. Потом его нашла полиция и нарушила его клятву. Он сдержал бы ее. Соседи хотели его убить. Вся деревня сгорела. Он радовался и кричал: "Это я! Это я!" Полиция испугалась и быстро уехала. В новой камере сидел один учитель. Поскольку у того было красивое произношение, он, Жан, рассказал ему свою историю. — Как вас зовут? — спросил учитель. — Жан Преваль! — Глупости! Вас зовут Вулкан! Вы косите и хромаете. Вы кузнец. Хороший кузнец, если вы хромаете. Так поймайте жену! — Поймать? — Вашу жену зовут Венера, а сержанта зовут Марс. Я расскажу вам одну историю. Я человек образованный. Я только крал. И Жан стал слушать, широко раскрыв глаза. Такая новость, можно поймать ее! Это нетрудно. Один старый кузнец это сделал. Жена обманывала его с одним солдатом, сильным, молодым парнем. Когда Вулкан-кузнец уходил на работу, этот красавчик Марс прокрадывался в дом и спал с женой. Домашний петух увидел это, возмутился и донес обо всем хозяину. Вулкан выковал сеть, такую тонкую, что ее не было видно, — старые кузнецы знали толк в своем деле, — и ловко опутал ею кровать. Они туда и забрались, баба и солдат. Тут петух полетел к хозяину и прокукарекал: "Они дома". Кузнец быстро собрал родственников и всю деревню. Сегодня я устрою вам праздник, подождите здесь, подождите немного! Он тихонько пробрался в дом, к кровати, увидел жену с красавчиком и чуть не заплакал. Двадцать три года прожил он с ней и ни разу не бил ее! Соседи ждали. Он затянул сеть, затянул туго, они попались, он ее поймал, жену. Красавца он отпустил на волю, каждый житель деревни смазал его по морде. Потом все они пришли и спросили: где твоя жена? Кузнец ее спрятал. Ей было стыдно, он был доволен. Вот как надо поступать! — сказал учитель. История эта истинная. На память о ней именами этих людей названы три звезды — Марс, Венера, Вулкан. На небе их можно увидеть. Чтобы увидеть Вулкана, надо иметь хорошее зрение. — Теперь я знаю, — сказал Жан, — почему я ловил звезды. Позднее его увели оттуда. Учитель остался в камере. Зато Жан нашел нового друга. Этот человек был красив. С ним можно было говорить. Все хотели к нему. Жан ловил жену. Иногда дело кончалось удачно. Тогда он радовался. Он часто бывал печален. Тогда в палату приходил его друг и говорил: — Да она ведь, Жан, в сети, разве ты не видишь ее? Он всегда бывал прав. Друг только открывал рот, и жена уже была тут как тут. Ты же косишь, говорила она Жану. Он смеялся, он смеялся и грозил: вот я сейчас задам тебе! Меня зовут Жан! Этот кузнец, пробывший в лечебнице уже девять лет, вовсе не был неизлечим. Попытки директора разыскать его жену успехом не увенчались. Даже если бы ее нашли — кто смог бы заставить ее вернуться к мужу? Жорж воображал, как бы он в самом деле довел до конца сцену, доставлявшую радость его кузнецу. Он соорудил бы у себя в квартире кровать и сеть, жена наконец появилась бы. Жан тихонько вошел бы и стянул сеть. Они говорили бы друг другу прежние свои слова. Жан волновался бы все больше и больше. Сеть и девять лет ушли бы в небытие. Ах, добыть бы мне эту женщину! — вздыхал Жорж. Каждодневно он помогал Жану обрести ее. Он с такой силой желал ее появления, что мог протянуть ему эту женщину, словно носил ее с собой. Ассистенты, его обезьяны, полагали, что тут кроется какой-то таинственный эксперимент. Может быть, он вылечит его этими словами. Кому из них случалось зайти в палату одному, тот непременно произносил волшебную формулу. — Да она ведь, Жан, в сети, разве ты не видишь? Грустил ли Жан или был весел, слушал ли их или закрывал себе уши, они осаждали его этой доброжелательной выдумкой своего учителя. Если он спал, они будили его, если замыкался в себе, они на него прикрикивали. Они тормошили и толкали его, корили его за тупость и глумились над памятью об его жене.

The script ran 0.09 seconds.