Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анна Зегерс - Седьмой крест [1939]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. «Седьмой крест» (1939) давно признан лучшим романом Зегерс. История семи заключенных, которые бежали из гитлеровского концлагеря Вестгофен и из которых только один сумел спастись, волновала читателей разных стран задолго до того, как книга могла увидеть свет в послевоенной Германии.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

– Право, я уж вышла из этого возраста, – говорит Евгения. – Что же главное-то? – Да вот этакое спокойствие… ну… ну… степенность, что ли, – в общем, если кто и захочет нахально подойти, так побоится. Когда в женщине есть то, к чему никак не подступишься и даже не объяснишь, что это за штука, а подступиться не можешь, то вот это и есть главное. – И все ты врешь! – Она зажимает непочатую бутылку гохгеймера между коленями, откупоривает, наливает Эрнсту. – У вас прямо как на свадебном пиру в Кане Галилейской: сначала кислое, потом сладкое. А Мессер твой не будет ругаться? – За такие вещи мой Мессер не ругается, – говорит Евгения. – Вот за это-то я и люблю его. Сидя в столовой гризгеймских железнодорожных мастерских, Герман, перед которым уже стояла кружка пива, развернул бутерброды, данные ему Эльзой: сардельки и ливерная колбаса, всегда одно и то же. Что касается бутербродов, то у его первой жены было более богатое воображение. Если не считать ясных глаз – некрасивая была женщина, но умная и решительная. На собраниях она, бывало, встанет и толково выскажет свое мнение. Как она перенесла бы теперешние времена? Герман думал и ел свои четыре аккуратных ломтика, обычно вызывавших у него все те же мысли. Одновременно он прислушивался к разговорам справа и слева. – Теперь их осталось только двое; еще вчера говорилось насчет троих. – Один из них на женщину напал. – Как так? – Он стянул белье с веревки, а она и поймала его. – Кто это стянул белье с веревки? – спросил Герман, хотя уже все понял. – Да один из беглецов. – Каких беглецов? – спросил Герман, – Да из Вестгофена. Каких же еще? – Он пнул ее в живот. – А где это произошло? – поинтересовался Герман. – Не указано. – А почем они знают, что это кто-нибудь из беглецов? Может быть, просто вор? Герман посмотрел на говорившего. Пожилой сварщик, один из тех, кто за последний год стали так молчаливы, что можно было забыть об их существовании, хотя они были тут, под боком, каждый день. – А если даже и один из них? – сказал молодой рабочий. – Ведь не может он пойти и купить себе рубашку у Пфюллера. Уж раз его такая баба поймала, не может он ей сказать – дайте мне рубашку, да еще разгладьте, пожалуйста, Герман посмотрел на рабочего. Поступил на завод сравнительно недавно и не далее как вчера сказал: мне что важно – хоть разок еще паяльник подержать в руках. А насчет остального – там видно будет. – Ведь он как затравленное животное, – вмешался в разговор еще один рабочий, – он знает, что, если его сцапают, будет чик – и до свидания! Герман посмотрел и на этого человека. При последних словах рабочий резко взмахнул ладонью, словно отрубая что-то. Все быстро взглянули на него. Наступило молчание, после которого обычно или следует самое важное, или не следует ничего. Но молодой ученик – он здесь работал недавно – все это как бы отстранил от себя. Он сказал: – А в воскресенье будет здорово интересно. – Говорят, с майнцской командой трудно тягаться. – Мы доедем, по крайней мере, до Бингер-Лоха. – На пароход предполагают захватить руководительницу из детского сада, дети представлять будут. Но тут Герман задает вопрос, и он как бы пригвождает к месту что-то неуловимое, готовое ускользнуть: – Кто же эти двое, которые остались? – Какие двое? – Беглецы. – Один старик, другой молодой. – Молодой, говорят, из этих мест. – И всё люди треплются, – заявляет сварщик, снова откуда-то вынырнувший, словно он вернулся к своим после долгого путешествия. – Зачем ему бежать в родной город, где его всякая собака знает? – Это тоже имеет свой плюс: на чужого скорее донесут. Ну вот, к примеру, кто донесет на меня? Говоривший это был силен как бык. Герман встречал его в прежние времена – то в числе охраняющих какое-нибудь собрание, то на демонстрации. Он всегда выпячивал широкую грудь с таким видом, словно ему море по колено. За последние три года Герман не раз пытался прощупать, что это за человек, и выспросить его, но парень всегда прикидывался непонимающим. А сейчас Герману вдруг почудилось, что тот понимает гораздо больше, чем хочет показать. – А почему бы и нет? Вот я преспокойно донес бы на тебя. Если ты по какой-либо причине перестаешь быть моим товарищем, значит, ты, по сути дела, давно перестал им быть, еще до того, как я донес на тебя и тоже перестал быть твоим товарищем. Это говорит Лерш, нацистский организатор на заводе; он выговаривает эти слова особенно веско и отчетливо. Так говорят люди, когда разъясняют что-то принципиальное. Маленький Отто, обратив к нему мальчишеское лицо, не сводит с него глаз. Лерш – его инструктор, он обучает его обращаться с паяльником и играть в шпионы. Герман быстро окидывает взором фигуру Отто – он здесь первый руководитель гитлерюгенда, но в нем нет нахальства, напротив, он тихий, редко улыбается, и все его движения отличаются какой-то напряженностью. Герман частенько думает об этом мальчике, который так слепо предан Лершу. – Верно, – степенно отвечает сварщик. – Но прежде чем кто-нибудь пойдет доносить на меня, пусть сначала поразмыслит, сделал ли я что-нибудь, из-за чего он может не считать меня больше своим товарищем. Вернувшись из столовой в цех, большинство рабочих тихонько разошлось по своим местам. Герман больше ничего не сказал. Он расправил смятую бумажку от бутербродов, сложил ее и сунул в карман – завтра она опять пригодится Эльзе. Он был почти уверен, что Лерш наблюдает за ним, выслеживая то неуловимое, что может иногда обнаружиться вдруг, от одного нечаянно оброненного слова. Все с облегчением вскочили, когда наконец прозвонил звонок; этот сигнал извне положил конец чему-то такому, с чем никак нельзя было покончить изнутри. В этот день, после полудня, кучка мальчуганов, возвращавшихся домой по одной из маленьких улочек Вертгенма, затеяла ссору, скорее игру. Ребята разделились на две партии и вступили в бой. Большинство побросало наземь свои школьные ранцы. Вдруг один из этих задорных петушков остановился, и драка затихла. На краю мостовой возле тротуара стоял оборванный старик и рылся в их ранцах. Он нашел недоеденную корку хлеба. – Эй, вы… – крикнул один из мальчиков. Старик поднялся и пошел дальше, шаркая и хихикая. Мальчики его не тронули. Обычно это были сущие дьяволята, когда представлялся случай напроказить, но теперь они ограничились тем, что подобрали свои ранцы. Хихикающий, всклокоченный старик очень им не понравился. Они о нем больше не упоминали, точно по уговору. А он потащился в другой конец городка. Проходя мимо харчевни, он замедлил шаг, рассмеялся и вошел. Хозяйка, обслуживавшая группу шоферов, на минуту отошла от них и подала старику рюмку водки, которую он заказал. Выпив водку, он тут же поднялся и вышел, не заплатив. Голова и плечи у него подергивались. Женщина крикнула: – Куда же он делся, жулик? Шоферы хотели было погнаться за ним, но хозяин остановил их. Ему не хотелось затевать историю, ведь сегодня была пятница, и он спешил к рыботорговцу, – Ладно, пусть идет к черту. Старик спокойно продолжал свой путь. Он шел местечком – не по главной улице, а через рынок. Убедившись, что ему ничто не грозит, он даже как-то выпрямился, лицо стало спокойное; шагая между садами на окраине городка, он стал подыматься на холм. Там, где еще стояли дома, улица была вымощена и местами, на самых крутых подъемах, были выбиты ступеньки, но, дойдя до холмов, она превращалась в обычный проселок, который вел прочь от Майна и от шоссе – в глубь страны. На окраине города от него отделялась другая дорога, выводившая на шоссе; собственно, это шоссе и было главной улицей местечка, с той разницей, что в городе по сторонам его тянулись магазины и фонари. Дорогой же со ступеньками, по которой прошел старик, пользовались не те крестьяне, которые шли по шоссе из примайнских деревень, а те, которые из дальних деревень направлялись на городской рынок. Старик этот был Альдингер, один из двух беглецов, все еще остававшихся на свободе после добровольного возвращения Фюльграбе. Никто в Вестгофене не допускал и мысли, чтобы Альдингер мог добраться даже до Либаха. Если его не поймают тут же, то через час. Однако наступила уже пятница, а Альдингер добрался уже до Вертгейма. Он ночевал в поле, однажды какая-то повозка подобрала его, и он ехал четыре часа. Старик благополучно миновал все заставы, но не с помощью особой хитрости – на это его бедная старая голова уже не была способна. Ведь еще в лагере начали сомневаться в здравости его рассудка. Он целыми днями не произносил ни слова, затем при какой-нибудь команде вдруг начинал хихикать. Сотни случайностей могли в любую минуту повлечь за собой его арест. Блуза, которую он где-то стянул, едва прикрывала его арестантскую одежду. Однако ничего не случилось. Альдингер не знал, что такое обдумыванье, расчет. Он знал только чувство направления. Так вот стояло солнце над его родной деревней утром, а так вот – в полдень. Если бы гестапо, вместо того чтобы пустить в ход весь сложный и громоздкий аппарат преследования, просто провело прямую линию от Вестгофена к Бухенбаху, то в одной из точек этой прямой старик был бы очень скоро настигнут. На холме над местечком Альдингер остановился и посмотрел вокруг. Его лицо больше не подергивалось; взгляд стал тверже, а чувство направления – это почти нечеловеческое чувство – начало меркнуть, так как оно было ему уже не нужно. Тут Альдингер был уже дома. В этом месте он обычно раз в месяц останавливал свою повозку. Сыновья снимали корзины и тащили их вниз, на рынок. Ожидая возвращения сыновей, он наблюдал развертывающийся перед ним пейзаж. Теперь и до его деревни уже недалеко. И эти то поросшие лесом, то застроенные домами холмы, отражавшиеся в воде, и самая река, которая все ловила и все покидала, чтобы унестись дальше, и облака, плывущие в небе, и даже маленькие лодки, в которых уезжали люди, – зачем» куда? – все это былое казалось ему чем-то далеким, чужим. «Былое» – так называлась та жизнь, к которой он хотел вернуться, ради которой он бежал. «Былое» – так звалась страна, начинавшаяся за городом. «Былое» – так называлась его деревня. В первые дни своего пребывания в Вестгофене, где брань и побои впервые посыпались на его престарелую голову, он узнал чувство ненависти и ярости, а также жажду мести. Но удары сыпались все чаще и больнее, а он был стар, и в нем постепенно было убито всякое желание отомстить за тот позор и обиды, которые он вытерпел; угасла даже память о них. Но то, что еще оставалось в нем живого, недоступное побоям и пинкам, было по-прежнему сильным и властным. Альдингер повернулся к реке спиной и заковылял между колеями полевой дороги. Время от времени он озирался, но не потому, что терял направление, а чтобы идти от одной определенной точки к другой. Он уже не казался безумным. Он спустился с одного холма, поднялся на другой, прошел через еловую рощицу, миновал посадки молодых деревьев. Кругом – полное безлюдье. Альдингер пересек жнивье, затем поле, засаженное репой. Было все еще довольно тепло. Не только день, самое течение года, казалось, остановилось. И сейчас Альдингер всем своим существом чувствовал возвращение в былое. В этот день Вурц, бухенбахский бургомистр, не вышел в поле, хотя собирался выйти или, по крайней мере, хвастал, что выйдет; вместо этого он отправился в кабинет, как торжественно именовал свою жилую горницу – тесную, захламленную комнатушку, служившую ему и конторой. Сыновья уверяли его, что он спокойно может выйти в поле, они хотели, чтобы папаша вел себя героем. Однако Вурц послушался жены, которая хныкала не переставая. Бухенбах был все так же оцеплен, а дом Вурца охранялся еще особо. Люди смеялись: так тебе Альдингер и явится прямо в деревню! Нет, он поищет других способов, чтобы посчитаться с Вурцем, и, наверно, найдет их. И сколько же еще Вурц намерен держать при себе эту лейб-гвардию? Дорогое удовольствие! В конце концов ведь эти штурмовики, которых откомандировали для его личной охраны, – это все деревенские парни, и они нужны дома. Шульциха, жена лавочника, увидев, что Вурц в конторе, сообщила об этом жениху своей племянницы, которая помогала ей в лавке, где продавалось все, что могло понадобиться крестьянам. Жених был родом из Цигельхаузена, он приехал в машине ветеринара на несколько часов раньше, чем его ждали, и привез с собой несколько ящиков товара. Он собирался вечером просить Вурца, чтобы тот огласил предстоящий брак. Когда тетка сказала: – Он в конторе, – молодой человек нацепил воротничок, а Герда принялась наряжаться. Он был готов раньше, чем она, и вышел на улицу. У двери стоял на часах штурмовик, его знакомый. – Хейль Гитлер! Жених был членом того же штурмового отряда – не потому, что не мог жить без коричневой рубашки, по потому, что хотел спокойно работать, жениться, наследовать, а без нее это было бы, конечно, невозможно. Когда жених постучал в окно конторы, штурмовик, догадавшись, зачем тот пришел, рассмеялся. Но Вурц не откликнулся. Он сидел за своим столом под портретом Гитлера. Заметив, что в окне мелькнула какая-то тень, он согнулся вдвое, а услышав стук, соскользнул на пол, обогнул стол и выполз за дверь. – Да вы войдите к нему вдвоем, – сказал стоявший на крыльце часовой, так как подоспела и Герда в новой юбке и блузке. Молодой человек постучал и, не слыша ответного «войдите», повернул ручку; но дверь была заперта. Подошел часовой, грохнул в дверь кулаком, заорал: – Тут насчет оглашения пришли! Только тогда Вурц отодвинул засов и, пыхтя, уставился на молодого человека, достававшего из кармана свои бумаги. Бургомистр уже настолько овладел собой, что произнес даже маленькую речь о крестьянстве как основе национального целого, о значении семьи в национал-социалистском государстве, о святости расы. Герда слушала с серьезным видом, молодой человек кивал. Выйдя опять на улицу, он сказал часовому: – Ну уж и дерьмо ты тут стережешь, – сорвал с куста веточку шиповника и воткнул в петлицу. Затем, взявшись под руки, молодые люди прошли по деревенской улице на площадь, мимо гитлеровского дубка – он был еще недостаточно высок, чтобы прикрыть своей тенью детей и детей их детей, самое большее – воробья или улитку, – и направились к пастору переговорить о венчании. Альдингер поднялся на предпоследний холм. Холм назывался Буксберг. Старик шагал теперь очень медленно, как человек, который смертельно устал, но знает, что отдыхать нельзя. Он не смотрел по сторонам, ему был знаком здесь каждый кустик. Местами в поля Цигельхаузена уже вклинивались поля Бухенбаха. Хотя ужасно носились с этим размежеванием, но отсюда, сверху, поля по-прежнему напоминали заплатанные передники деревенских девочек. Альдингер взобрался на холмик с огромным трудом. Его взгляд стал далеким, но не мутным или отсутствующим: в нем как бы отразилась неведомая, далекая цель. А внизу, в Бухенбахе, часовые сменялись, как обычно в этот час. Сменился и часовой перед домом Вурца. Он отправился в трактир, где к нему присоединились двое также сменившихся штурмовиков. Все надеялись, что жених на обратном пути от пастора зайдет и угостит их. Вурц устал от обеда и от пережитого страха. Он положил голову на стол, на бумаги молодой пары, на их родословные и медицинские справки о состоянии здоровья. Альдингерова жена понесла детям в поле обед. Они обедали тут же, все вместе. Раньше у Альдингеров частенько бывали свары – как в любой семье. Но после ареста старика семья сплотилась и замкнулась. Не только с посторонними, но и друг с другом не решались они громко слова вымолвить, и даже насчет отсутствующего. Один из часовых, следуя приказу, по пятам ходил за старухой и глаз с нее не спускал. И вот фрау Альдингер, одетая в черное крестьянка, тощая, как жердь, поравнялась с двумя часовыми, стоявшими на краю деревни. Она не смотрела ни вправо, ни влево, точно это ее не касалось. И часового перед собственным домом она, казалось, тоже не замечала: все равно как если бы было приказано следить за ней засохшему вишневому дереву в саду у соседа. Альдингер наконец-то добрел до вершины холма. Для молодого человека это была бы не бог весть какая вершина. Правда, деревня казалась ему отсюда лежащей далеко внизу. Вдоль дороги шла небольшая заросль орешника, и Альдингер опустился на землю среди кустов. Он сидел некоторое время не двигаясь в скудной тени ветвей, между которыми просвечивали куски крыш и пашен. Он уже начал дремать, но вдруг слегка вздрогнул. Он встал или, вернее, попытался встать. Посмотрел вниз, в долину. Но долина перед ним не тонула, как обычно, в полуденном блеске, в милом и знакомом свете. В этот ветреный день она была залита каким-то холодным, резким сиянием, так что все контуры казались особенно четкими и оттого – чужими. Затем на все легла глубокая тень. После полудня двое ребят пришли собирать орехи. Они взвизгнули и побежали прямо к родителям, работавшим в поле. Отец пришел взглянуть на лежавшего человека. Он послал одного из детей на соседнее поле за соседом, Вольбертом. Вольберт сказал: – Да ведь это же Альдингер. Тогда и первый крестьянин узнал его. Дети и взрослые стояли в орешнике и смотрели на умершего. Затем крестьяне сделали импровизированные носилки из жердей. Они понесли его в деревню мимо часовых. – Кого это вы несете? – Альдингера. Мы нашли его. – Они понесли его не куда-нибудь, а к нему домой. И часовому у его дома они тоже сказали: – Мы нашли его. – И часовой был слишком поражен, чтобы остановить их. Когда тело вдруг внесли в комнату, у фрау Альдингер подкосились ноги. Но затем она поборола себя, как поборола бы себя, если бы его принесли мертвым с поля, где он работал. На крыльце уже собрались соседи; среди них были и часовой, стоявший у дома, и два только что сменившихся часовых с поста на краю деревни, и три штурмовика из трактира, и молодая пара, возвращавшаяся от пастора. Только на другом конце деревни все еще стояли часовые, там, где их поставили, чтобы в случае чего не пропустить Альдингера. И перед дверью Вурца все еще стоял часовой, чтобы защитить бургомистра от акта мести. Жена Альдингера открыла застланную чистым бельем постель, которая всегда стояла наготове. Но когда его внесли и она увидела, какой он запущенный и заросший, она велела положить его на свою постель. Сейчас же поставила нагреть воды. Затем послала старшего внука в поле за родными. Люди, толпившиеся в дверях, расступились, чтобы пропустить малыша, который шел, опустив глаза и сжав губы, как обычно делали те, у кого в доме покойник. Вскоре внук вернулся с родителями, дядьями и тетками. На лицах сыновей было презрение к этим толпившимся в сенях любопытным, но едва они очутились у себя, в своих четырех стенах, как оно сменилось угрюмой скорбью. Но вскоре, так как покойник вел себя совершенно так же, как все покойники, скорбь эта стала обыкновенной: скорбью любящих сыновей о любящем отце. Да и вообще все пришло в порядок. Входившие в дом не кричали «хейль Гитлер» и не поднимали руки, а стаскивали шапку и здоровались по-человечески. Штурмовики-часовые, которые охотились за головой старика, на этот раз возвратились на свои поля с незамаранными руками и чистой совестью. А проходя мимо Бурцева окна, люди кривили рот, и никто уже не скрывал своего презрения, не боялся лишить себя или своих близких каких-то возможных преимуществ. Напротив, люди спрашивали себя: как же это вышло, что именно Вурц забрал власть? И его представляли себе уже не в ореоле этой власти, а таким, каким он был последние четыре дня – дрожащим и в мокрых штанах. Даже на государственную деревню, пока в людях жила надежда переселиться туда, всякий, кто был способен задуматься, взглянул бы теперь другими глазами: лучше бы снизили налоги. А уж лебезить перед Вурцем из-за такой ерунды… Обе невестки помогли фрау Альдингер обмыть мужа, расчесать ему волосы, одеть его в лучшее платье. Его арестантскую одежду сожгли в печке. Они также помогли вскипятить второй бак с водой, и теперь, когда покойник наконец был чист, они и сами вымылись, перед тем как переодеться в свои лучшие платья. То былое, в которое так жаждал возвратиться Альдингер, широко распахнуло перед ним свои врата. Его положили на собственную кровать. Начали приходить соболезнующие, и каждого угощали печеньем. Тетка Герды поспешно вскрыла свертки, которые привез молодой человек в машине ветеринарного врача: ведь сейчас Альдингерам бесспорно понадобятся мыло, креп и свечи. Словом, все было в порядке, покойнику удалось перехитрить часовых, оцепивших деревню. Фаренберг получил донесение: шестой беглец найден. Найден, но мертв. Каким образом? Это уже не касалось Вестгофена. Это дело господа бога, вертгеймских сельских властей и местного бургомистра. После этого сообщения Фаренберг отправился на площадку, прозванную «площадкой для танцев». Штурмовики и эсэсовцы, назначенные участвовать в предстоявшей процедуре, уже построились. Раздалась команда. Колонна покрытых грязью, понурых заключенных, несмотря на смертельную усталость, прошла быстрой бесшумно, словно пронеслось дыханье холодеющих уст. Справа от входа в комендантский барак два еще не изуродованных платана сияли осенним багрянцем в лучах заходящего солнца. День уже кончался, и с болот к этому проклятому месту тянулся туман. Бунзен стоял впереди своих эсэсовцев, у него было лицо херувима, и казалось, он ожидает приказов от самого творца. Что же касается десяти – двенадцати платанов, стоявших слева от двери, то все, кроме семи, были вчера срублены. Циллиг, командовавший штурмовиками, приказал привязать четырех оставшихся в живых беглецов к этим деревьям. Каждый вечер, когда он отдавал этот приказ, по рядам заключенных проходило какое-то движение, неуловимое и сокровенное, подобное последнему движению, за которым следует неподвижность смерти, ибо эсэсовцы были начеку и они не позволили бы никому шевельнуть и пальцем. Однако четверо людей, привязанных к деревьям, не дрожали. Даже Фюльграбе не дрожал. Он смотрел прямо перед собой, раскрыв рот, словно сама смерть, рассердившись, приказала ему в эти последние часы вести себя достойно. И на его лице лежал отблеск того света, в сравнении с которым ослепляющая лампа Оверкампа была только жалкой коптилкой. Пельцер закрыл глаза; его лицо утратило всю свою мягкость, всю робость и слабость, оно стало смелым, черты заострились. Его мысль была сосредоточена – не для сомнений, не для уверток, но чтобы постичь неотвратимое. Он чувствовал, что рядом стоит Валлау. По другую сторону Валлау был привязан Альберт Бейтлер, тот самый, которого поймали сейчас же после побега. По распоряжению Оверкампа его кое-как заштопали. И он не дрожал. Он давно перестал дрожать. Восемь месяцев назад, на государственной границе, которую он переходил, набив карманы валютой, он своей дрожью выдал себя. Теперь он скорее висел, чем стоял, вправо от Валлау, на этом особо почетном месте, о котором он не мог и мечтать. По его влажному лицу скользили пятна света. И только глаза Валлау были живые. Всякий раз. когда Валлау вели к крестам, его почти оцепеневшее сердце вздрагивало. Неужели сегодня среди них будет и Георг? И сейчас он всматривался не в смерть, а в колонну заключенных. Да, он даже обнаружил среди них новое лицо. Это было лицо человека, лежавшего перед тем в госпитале, лицо того самого Шенка, к которому в это утро ходил Редер, чтобы просить об убежище для Георга. Фаренберг выступил вперед. Он приказал Циллигу вытащить гвозди из двух платанов. Обнаженные и унылые стояли эти два дерева, настоящие могильные кресты. Теперь оставалось только одно утыканное гвоздями дерево, последнее слева, рядом с Фюльграбе. – Шестой беглец найден! – возвестил Фаренберг. – Август Альдингер. Как видите, он мертв. В своей смерти ему приходится винить только себя. Что касается седьмого, то нам его не долго придется ждать. Его уже везут сюда. Так национал-социалистское государство беспощадно наказывает каждого, кто покушается на благо нации; оно защищает тех, кто заслуживает защиты, карает, где кара заслужена, и уничтожает то, что должно быть уничтожено. В нашей стране ни один беглый преступник не найдет убежища. Наш народ здоров. Он изгоняет больных и умерщвляет безумных. Пяти дней не прошло, как они бежали, и вот – смотрите, шире раскройте глаза и хорошенько запомните то, что вы видите! Сказав это, Фаренберг ушел в свой барак. Бунзен приказал заключенным сделать два шага вперед. Между деревьями и первым рядом оставалось только небольшое пространство. Пока Фаренберг говорил и отдавал приказания, день совсем померк. Справа и слева колонна была плотно оцеплена штурмовиками и эсэсовцами. Вверху и позади лежал туман. Это был час, когда всех охватило отчаяние. Те, кто верил в бога, решили, что он их покинул. Те, кто ни во что не верил, угасали в полной безнадежности, которая может наступить и тогда, когда тело еще живо. Те, кто не верил ни во что, кроме силы, живущей в самом человеке, думали, что только в них одних осталась эта сила, что их жертва была напрасной и что народ их забыл. Фаренберг сел за свой стол. В окно ему были видны кресты, перед ними колонна заключенных, слева от них эсэсовцы и штурмовики. Он начал свой рапорт. Но даже и Фаренберг был слишком взволнован, чтобы заниматься такого рода делом. Он схватил телефонную трубку, нажал кнопку, бросил трубку. Какой нынче день? Правда, уже ночь на дворе, но осталось все-таки еще три дня до срока, который он сам себе назначил. Если за четыре дня пойманы шестеро, то за три дня можно поймать одного. Кроме того, он окружен, он не будет знать ни минуты покоя; не будет его знать, к сожалению, и он, Фаренберг. В бараке было почти темно, и Фаренберг включил свет. Свет упал из его окна на площадку, и тени деревьев дотянулись до первого ряда колонны. Сколько времени заключенные стоят здесь? Разве уже ночь? А приказа разойтись все не поступало, и у привязанных людей мышцы буквально горели. Вдруг кто-то в одном из последних рядов вскрикнул. От этого крика четверо распятых вздрогнули и гвозди вонзились в их тело. Крикнувший метнулся вперед, увлекая за собой соседа, и, крича, упал и начал кататься по земле под обрушившимися на него ударами и пинками. Штурмовики рассыпались между заключенными. В эту минуту из канцелярии вышли в шляпах и дождевиках, е портфелями под мышкой, следователи Овер-камп и Фишер; их сопровождал ординарец с чемоданами. Деятельность Оверкампа в Вестгофене заканчивалась. Охота за Гейслером уже не требовала его присутствия. Два коротких приказания – и порядок был водворен, а упавшего и того, кого он толкнул, утащили. Не глядя ни вправо, ни влево, следователи направились в комендантский барак. Они шествовали между крестами и передним рядом заключенных, видимо не замечая, что вдоль этой улицы, по которой они идут, тянутся весьма своеобразные фасады. Зато нагруженный чемоданами ординарец, которого они оставили у дверей, разглядывал все с большим интересом. Вскоре оба следователя вышли и продолжали свой путь. Взгляд Оверкампа наконец скользнул по деревьям. Его глаза встретились с глазами Валлау. Оверкамп едва заметно смутился. В его лице появилось новое выражение – он узнал Валлау и как будто хотел сказать «сожалею» или «сам виноват». Может быть, в его взгляде мелькнул даже оттенок уважения. Оверкамп знал, что, как только он уедет из лагеря, эти четверо умрут. Их могут оставить в живых разве только до поимки седьмого – если, разумеется, не случится чего-нибудь «по оплошности» или «под горячую руку». На «площадку для танцев» донесся шум мотора. У всех точно сердце оборвалось. Из четверых привязанных людей разве только Валлау был в состоянии отчетливо осознать, что теперь им всем конец. Но что с Георгом? Его поймали? Везут сюда? – Валлау первый на очереди, – сказал Фишер. Оверкамп кивнул. Он знал Фишера с давних пор. Оба они были заядлыми шовинистами, их грудь украшало множество военных орденов. При новом режиме им тоже не раз приходилось работать вместе. Оверкамп, как профессионал, привык пользоваться обычными полицейскими методами, и допросы с пристрастием были для него такой же работой, как и всякая другая. Они не забавляли его. Людей, которых ему приходилось преследовать, он считал врагами порядка, в том смысле, в каком он сам понимал это слово. Так же и эти люди были для него врагами того порядка, который он считал порядком. Тут все было ясно. Неясность начиналась тогда, когда он задумывался, на кого, собственно, он работает. Оверкамп оторвался от мыслей о Вестгофене. Остается поймать Гейслера. Он посмотрел на часы. Через час десять минут их ждут во Франкфурте. Из-за тумана машина делала всего-навсего сорок километров в час. Оверкамп протер окно. При свете фонаря он заметил что-то на окраине деревни. – Эй! Стой! – закричал он вдруг. – Вылезайте-ка, Фишер! Вы уже пили молодое вино в этом году? Когда они вылезли из машины в густой туман, на прохладную и пустынную дорогу, с их плеч тоже свалился груз работы и то напряжение, о котором теперь не хотелось вспоминать. Они вошли в ту харчевню, где Меттенгеймер в свое время поджидал Элли, вдруг получившую разрешение на свиданье, которого она вовсе не желала. Когда Пауль вернулся домой с работы, Георг понял все и без слов. На лице Редера было написано совершенно ясно, к чему привели его поиски пристанища для друга. Лизель ждала, что ее лапшевник похвалят. Но вместо ахов и охов мужчины равнодушно жевали его, словно это была капуста. – Ты болен? – спросила она Пауля. – Болен? Ах да, мне не повезло. Он показал ей ожог на руке. Лизель почти обрадовалась, узнав причину этого пренебрежения к ее лапшевнику. Осмотрев руку – она с детства привыкла к тому, что мужчины получают увечья на производстве, – Лизель принесла баночку с какой-то мазью. Вдруг Георг сказал: – Перевязка мне ни к чему. Раз уж ты за доктора, дай-ка мне кусочек пластыря. Пауль смотрел молча, как его жена сейчас же принялась разматывать перевязку на руке Георга. Старшие дети, стоя позади него, следили за руками матери. Георг перехватил взгляд Пауля – ярко-голубые глаза друга были строги и холодны. – Тебе еще повезло, – сказала Лизель, – ведь осколки могли в глаз попасть. – Повезло! Повезло! – подтвердил Георг. Он осмотрел ладонь. Лизель довольно искусно наложила пластырь, и теперь перевязан был только большой палец. Когда Георг держал руку опущенной, казалось, что никакого повреждения нет. Лизель воскликнула: – Стоп! Подожди! – и добавила: – Мы бы отстирали… – Но Георг, вскочив, сунул грязную повязку в плиту, где после лапшевника еще тлело несколько угольков. Редер сидел неподвижно, наблюдая за ним. – Фу! Черт! – сказала Лизель и распахнула окно. Тоненькая струйка вонючего дыма опять поплыла и растаяла в городском воздухе – воздух к воздуху, дым к дыму. Теперь доктор может спать спокойно, подумал Георг. А ведь какой был риск – пойти к нему на прием! Как искусно действовали его руки! Умные, добрые руки! – Слушай, Пауль, – сказал Георг почти весело, – а ты помнишь Морица – «Старье покупаю»? – Да, – отозвался Пауль. – А помнишь, как мы изводили старика, и он в конце концов пожаловался твоему отцу, и отец тебя поколотил, а Мориц смотрел и орал: «Только не по голове, господин Редер, а то он дураком останется! По заду! По заду его!» Очень благородно с его стороны, верно? – Да, очень благородно. А вот тебя отец не по тому месту лупил, – сказал Пауль, – иначе ты был бы умнее. На несколько минут им стало легче, но потом действительность опять придавила их своей неотвратимой, нестерпимой тяжестью. – Пауль! – с тревогой окликнула мужа Лизель. Отчего это он так страшно уставился в пространство? На Георга она уже не смотрела. Прибирая со стола, она то и дело поглядывала на мужа и, уходя укладывать детей, бросила в его сторону еще один быстрый взгляд. – Жорж, – сказал Пауль, когда дверь за ней закрылась. – Ничего не попишешь. Придется изобрести что-нибудь поумнее. Сегодня тебе придется еще раз переночевать здесь. – А ты понимаешь, – сказал Георг, – что сейчас во всех полицейских участках уже есть мое фото? Что его показывают всем начальникам кварталов и всем дворникам? Постепенно все узнают. – Тебя вчера кто-нибудь видел, когда ты шел сюда? – Трудно сказать. На лестнице как будто никого не было. – Лизель, – сказал Пауль, увидев, что жена вернулась в комнату, – знаешь, ужасно пить хочется. Просто терпенья нет, понять не могу отчего. Сходи, пожалуйста, принеси пива. Лизель собрала пустые бутылки. Она покорно пошла за пивом. Господи боже, и что грызет этого человека? – А не сказать ли нам Лизель? – спросил Пауль. – Лизель? Нет. Ты думаешь, она тогда позволит мне остаться? Пауль промолчал. В душе его Лизель, которую он знал чуть ли не с детства, знал насквозь, вдруг оказалось что-то неведомое, непроницаемое и для него. Оба погрузились в размышления. – Твоя Элли, – сказал наконец Пауль, – твоя первая жена… – А что насчет нее? – Ее семья живет хорошо, у таких людей много знакомых… Может быть, мне зайти к ним? – Нет. За ней, безусловно, следят. А потом, ты же не знаешь, как она отнесется. Они продолжали размышлять. За окном, над крышами, садилось солнце. На улицах уже горели фонари. Вечерний свет косым лучом еще озарял комнату, как будто перед угасанием стремился проникнуть в самые дальние углы. Оба одновременно почувствовали, как все, в чем они думали найти опору, рушится. Они стали прислушиваться к шагам на лестнице. Лизель вернулась с пивом, очень взволнованная. – Вот странно, – сказала она, – какой-то человек спрашивал про нас в пивной. – Что? Про нас? – Да, у фрау Менних… где, мол, мы живем. Но как же он знает нас, раз он не знает, где мы живем? Георг встал. – Мне пора, Лизель. Большое спасибо за все. – Выпей с нами пива! Потом и пойдешь. – Мне очень жаль, Лизель, но и так уж поздно. Значит… Она зажгла свет. – Ну, не пропадай опять надолго, Георг. – Нет, Лизель… – А ты куда же? – спросила Лизель Пауля. – То за пивом посылаешь, то… – Я только до угла провожу Георга. Я сейчас вернусь. – Нет, ты останешься дома! – воскликнул Георг. Пауль сказал спокойно: – Я провожу тебя до угла. Это мое дело. Дойдя до двери, Пауль еще раз обернулся. – Лизель, – сказал он, – послушай-ка. Никому не говори, что Георг был здесь. Лизель покраснела от гнева: – Значит, дело все-таки нечисто! Отчего же вы не сказали мне сразу? – Вернусь и все тебе расскажу. Но главное – молчи, иначе худо будет и мне и детям. Дверь с шумом захлопнулась, а Лизель стояла на месте, глубоко озадаченная. Худо детям? Худо Паулю? Ее бросало то в жар, то в холод. Она подошла к окну и внизу, на улице, увидела их обоих – один высокий, другой низенький, – они проходили между двумя фонарными столбами. Ей стало страшно. Совсем стемнело. Лизель села у стола, ожидая мужа. – Если ты сию же минуту не вернешься, – сказал Георг вполголоса, и его лицо свела гневная судорога, – ты и себя погубишь, и мне не поможешь. – Замолчи! Я знаю, что делаю. Ты пойдешь туда, куда я тебя отведу. Когда Лизель вернулась с пивом и нам так страшно стало, тут меня и осенило. Замечательный план. Если Лизель будет молчать, – а я уверен, что будет, она побоится погубить нас, – то ты в безопасности, – по крайней мере, на одну ночь. Георг не ответил. Голова его была пуста, ни одной мысли. Он послушно следовал за Паулем в город. Зачем думать, если из этого ровно ничего не выходит? Только сердце неистово колотится в груди, словно прося, чтобы его выпустили из негостеприимного жилища, как два вечера назад, когда он решил пойти к Лени! И он попытался унять свое сердце: этого нельзя даже сравнивать. Ведь это же Пауль, не забывай. Это не любовная история, а дружба. Ты никому не веришь. Да, чтобы поверить другу, тоже нужно мужество! Успокойся. Ты долго этого не выдержишь. Ты мне мешаешь. – Мы не поедем на трамвае, – сказал Пауль. – Лишние десять минут – вот и все. Я тебе объясню, куда я тебя веду. Сегодня утром я уже там был, когда шел к твоему проклятому Зауэру. У меня есть тут тетка Катарина, у нее транспортная контора, не бог весть что, три-четыре грузовика. К ней на работу должен был поступить брат моей жены из Оффенбаха, он сидел в тюрьме, и у него отняли шоферские права, так как при анализе нашли в крови алкоголь. Так вот, от него пришло пись-мо, что он приедет попозднее, и я должен это уладить. Тетка не в курсе, она его и в глаза не видела. Я тебя там выдам за него. А ты на все говори «да» или помалкивай. – А бумаги? А завтра? – Приучись наконец считать раз, два, три, а не раз, три, два. Тебе надо уйти. Тебе нужно где-то переночевать. Ты что же, предпочитаешь сегодня ночью подохнуть, а завтра иметь надежные бумаги? Завтра я как-нибудь проскользну. Завтра Пауль еще что-нибудь придумает. Георг коснулся его руки. Пауль поднял голову, сделал ему легкую гримаску, как делают детям, чтобы они перестали плакать. Лоб у него был светлее остального лица, его не так густо покрывали веснушки. Одно присутствие Пауля уже успокаивало Георга, только бы он вдруг не ушел. Георг сказал: – Нас обоих могут в любую минуту сцапать. – Зачем об этом думать? Город был ярко освещен, и улицы полны народу. Пауль встречал знакомых, раскланивался с ними. В таких случаях Георг отворачивался. – Зачем ты все отворачиваешься? – сказал Пауль. – Тебя все равно никто не узнает. – Ты же меня сразу узнал, верно, Пауль? Они вышли на Мецгергассе, где находились две ремонтные мастерские, бензоколонка и несколько пивных. Пауль бывал здесь часто, и его то и дело окликали: «Хейль Гитлер» – тут, «Хейль Гитлер» – там, Паульхен – тут, Паульхен – там. У ворот стояла кучка людей, несколько штурмовиков, две женщины и тот самый старичок из пивной, нос которого уже алел, как морковь. – Мы сидим в «Солнце». Заходи хоть на минутку, Паульхен. – Дайте мне сначала поздороваться с тетей Катариной. – У-и-и… – взвизгнул человек. От одного ее имени мороз подрал его по коже. – Пойдем, Морковочка, – сказали женщины, взяли его под руки и увели. Затем со двора выехал грузовик и, разлучив их, прижал справа и слева к стенам подворотни. Когда Георг и Пауль наконец вошли во двор, где помещалась транспортная контора, они сразу же очутились лицом к лицу с фрау Грабер, которая стояла у ворот, – она только что отправила грузовик. На большие дистанции машины уходили с вечера. – Вот он, – сказал Пауль. – Этот? – спросила женщина. Она бросила на Георга быстрый взгляд. Это была крупная и широкоплечая, скорее костлявая женщина. Несмотря на белые растрепанные волосы, вздымавшиеся над сердитым выпуклым лбом, и растрепанные белые брови над пристальными п сердитыми глазами, у нее был вид не старухи, но какого-то особого существа, белогривого от природы. Она еще раз взглянула на Георга. – Ну? – Она подождала, затем вдруг, как будто непроизвольным движением, сшибла с него котелок. – Долой это! Разве у него нет фуражки? – Его вещи у меня на квартире, – сказал Пауль. – Он должен был сегодня ночевать у нас, но у нашего малыша сыпь, и Лизель боится, что это корь. – Поздравляю, – сказала фрау Грабер. – Что же вы торчите в воротах? Либо сюда, либо вон отсюда. – Ну, всего, Отто, будь здоров, – сказал Пауль, который все еще держал в руках котелок Георга. – До свидания, тетя Катарина, хейль Гитлер! Тем временем Георг внимательно изучал лицо женщины, от которой в ближайшие часы будет зависеть его судьба. Теперь и она осмотрела его в третий раз, на этот раз жестко и обстоятельно. Он выдержал ее взгляд – с обеих сторон не было никаких оснований для снисходительности. – Сколько лет? – Сорок три. – Значит, Пауль наврал мне, у меня не богадельня. – А вы сначала посмотрите, что я умею! Ноздри фрау Грабер презрительно дрогнули. – Знаю я, что вы все умеете. Ну, живо, переодевайся. – Одолжите мне комбинезон, фрау Грабер! Мои вещи остались у Пауля. – Гм! – Откуда я знал, что у вас ночная работа? Тогда она начала браниться на чем свет стоит и бранилась несколько минут. Георг не удивился бы, если бы она его прибила. Он молча слушал ее с едва уловимой улыбкой, которую она, может быть, заметила, а может, и вовсе не заметила при неверном свете фонаря. Когда она наконец замолчала, он сказал: – Если у вас не найдется комбинезона, мне придется работать в подштанниках. Откуда я знаю ваши порядки, если я сегодня первый день на работе? – Слушай, забери-ка его сейчас же обратно! – закричала фрау Грабер Паулю, вновь появившемуся во дворе с котелком Георга в руках. Он уже успел выбежать на улицу, и ему уже крикнули «хейль» из пивной, и он уже помахал в ответ, как вдруг вспомнил о котелке. Пауль, удивленный, состроил гримасу. – Дай ему хоть попробовать. А завтра я приду, и ты мне скажешь, что и как. – И он смылся со всей быстротой, на какую был способен. – Без такого человека, как Пауль, – сказала фрау Грабер спокойно, – такой парень, как вы, пропал бы. У меня работа не для инвалидов. Ну, пойдемте! Он последовал за ней через двор, где для него было слишком светло и людно. Народ то и дело входил и выходил из задних дверей пивной и из подъездов. Уже кое-кто поглядывал на него. Перед открытым гаражом, возле пустой машины, стоял полицейский. Вот принесла его нелегкая, подумал Георг, весь покрываясь испариной. Полицейский не обратил на него никакого внимания, он спрашивал у фрау Грабер какие-то бумаги. – Вот поищите себе тут что-нибудь, в этом тряпье, – сказала хозяйка Георгу. В гараже был чулан с окошком, служивший конторой. Полицейский безучастно следил за Георгом, пока тот примерял один из валявшихся на полу засаленных комбинезонов. Затем поднял глаза на открытое освещенное окошко, в котором виднелась крупная белая голова хозяйки. – Ну и баба! – пробормотал он. Когда он ушел, женщина высунулась из окна и оперлась локтями на подоконник; очевидно, она считала это окно своим главным командным пунктом. Она опять начала браниться и кричать: – Пошел отсюда во двор, паршивый лодырь! Приготовь машину, через полтора часа она идет в Ашаффенбург. Живо! Георг подошел к окну. Подняв голову, он сказал: – Будьте так добры и объясните мне точно и спокойно, что именно я должен делать. Она сощурилась. Ее взгляд сверлил лицо этого субъекта, о котором ей говорили, что это довольно распущенный парень, разоривший семью. Но как она ни сверлила его, она ничего не могла прочесть на этом лице, видимо изувеченном во время автомобильной аварии. Обычно от ее взгляда леденело все, чего он касался, здесь же впервые она сама почувствовала, как на нее повеяло чем-то леденящим. Тогда она спокойно принялась объяснять Георгу, что надо делать. Она пристально следила за ним. Спустя некоторое время она вышла и встала рядом, показывая и торопя. Его рана, еще только начавшая заживать, снова раскрылась. Когда он стал завязывать ее какой-то грязной тряпкой, действуя зубами и левой рукой, хозяйка сказала: – Если ты здоров, тогда живей, если нет – катись отсюда! Он не ответил и даже не взглянул на нее. Какая есть, такая есть, размышлял он. Ничего не поделаешь, да и потом, всему ведь бывает конец. Он работал быстро и усердно и вскоре так устал, что уже был не в силах ни пугаться, ни думать. Тем временем Лизель сидела в темной кухне и ждала. Десять минут истекло, а Пауль не вернулся, значит, он пошел с Георгом дальше угла. Что же случилось? Что они затеяли? Отчего Пауль не сказал ей ни словечка? Вечер был неподвижен и тих. Стук на четвертом, брань на втором, марши по радио и смех из окна в окно через улицу не могли заглушить этой тишины, а главное – легких шагов на лестнице. Только один раз в жизни Лизель пришлось иметь дело с полицией. Ей было тогда лет десять – одиннадцать, один из ее братьев что-то натворил, может быть, именно тот, который потом погиб на войне, – в семье никогда об этой истории не вспоминали, она была похоронена вместе с ним во Фландрии. Но страх, который тогда душил всю семью, до сих пор остался у нее в крови; страх, не имеющий ничего общего с нечистой совестью, страх бедняка, страх неимущего перед преследующим его государством. Древний страх, который лучше всяких конституций и исторических книг говорит о том, чьи интересы защищает государство. И вместе с тем Лизель решила бороться, отстаивать себя и свое племя когтями и зубами, хитростью и коварством. Когда шаги миновали последнюю площадку и стало совершенно ясно, что кто-то идет сюда, она вскочила, зажгла свет и запела срывающимся, сдавленным голосом. Свет и пение, решила она, – самые убедительные доказательства, что у людей совесть чиста. И действительно, человек, стоявший за дверью, некоторое время, видимо, колебался, перед тем как позвонить. Он был не в мундире. Свет, зажженный Лизель, упал на его лицо. Маловыразительное и топорное, оно показалось ей незнакомым и не внушающим доверия. Наверно, шпик, решила про себя Лизель. В своих мыслях она выражалась именно так; она, наверно, подхватила где-нибудь это слово, так как Пауль едва ли говорил с ней о подобных вещах. Наверняка прячет свой сволочной значок под пиджаком. – Вы фрау Редер? – спросил незнакомец. – Как видите. – Ваш муж дома? – Нет, – сказала Лизель, – нет его. – А когда он примерно вернется? – Право, не могу сказать. – Но когда-нибудь он же вернется? – Понятия не имею. – Разве он уехал из города? – Да, да, уехал. У него дядя умер. – Полускрытая дверью и падавшей на нее тенью, она следила за незнакомцем и увидела, как его лицо передернулось; очевидно, он был разочарован. «Ну, что еще надо?» – мысленно торопила она его. Он уже собрался уходить, но вдруг снова обернулся к ней: – А давно он уехал? – Порядочно. – В таком случае хейль Гитлер! – Он пожал плечами, даже спина его выражала разочарование. Лизель опять испугалась: а что, если он начнет расспрашивать дворничиху? Сняв башмаки, она на цыпочках вышла на лестницу, прислушиваясь, но неизвестный ничего не спросил. Когда она вернулась к кухонному окну, она увидела, что он уже уходит по тихой улице. Какая-то надежда, какой-то верный инстинкт заставили Франца зайти в этот вечер к Редерам. И вот он шагал обратно к трамвайной остановке по безлюдным улицам, унылый и огорченный. Он поехал на другой конец города, где была пивная, в которой оставил свой велосипед. И уже после этого направился к Герману. Герман был настолько уверен в приходе Франца, что, не видя его, все больше тревожился. Франц редко пропускал столько вечеров подряд. В этот вечер Герман вдруг понял, что нуждается в обществе Франца, приходившего к нему за советами, и в самом Франце больше, чем мог думать. Эти советы, которых Франц, спокойно глядя на Германа, обычно от него требовал, чтобы потом неукоснительно им следовать, казалось, без Франца не могли бы и появиться на свет, не могли бы быть Германом осознаны. Когда они услышали наконец под окном звонок велосипеда, Эльза торопливо вытерла передником клеенку на столе, а Герман, скрывая свою радость, вытащил из ящика кухонного стола шахматную доску. Но радость Германа в этот вечер была непродолжительна, она исчезла, как только Франц занял свое место за столом. Франц был совсем другой, чем обычно. И он долго молчал. Герман не торопил его. В конце концов Франц заговорил: он выложил Герману все, что его угнетало. Сначала Герман слушал просто со вниманием, затем удивленно, затем с тревогой. Франц рассказал все, что было. Как он трижды виделся с Элли – в кино, на рынке и в мансарде у ее родных. Как они вместе перебрали всю жизнь Георга и, роясь в воспоминаниях, старались угадать, к кому Георг мог обратиться за помощью; как Франц шел по этим следам, одержимый мыслью отыскать Георга. Как это кончилось неудачей – и потом вообще… – Что вообще? Но Франц опять погрузился в молчание, и Герману пришлось ждать. То, что Франц все это предпринял на свой страх и риск, не посоветовавшись с ним, Герман считал ошибкой; вот ничего у Пауля и не получилось. Герман с удивлением вглядывался в маловыразительное, как будто сонное лицо своего друга, который за внешним безразличием так умел скрывать свою настойчивость. Наконец Франц заговорил снова, но не о том, о чем рассчитывал услышать Герман: – Видишь ли, Герман, я самый обыкновенный человек. И мне хочется от жизни самого обыкновенного. Например, остаться навсегда в этих местах, просто потому, что мне здесь нравится. Этого желания, как у многих – уехать как можно дальше, – у меня нет. Будь моя воля, я бы прожил тут всю свою жизнь. Небо здесь и не очень яркое, и не очень серое. И люди – не деревенщина и не горожане. Все тут есть – и дым и виноград. Если бы мне только заполучить Элли, я был бы очень счастлив. Других тянет к разным женщинам, ко всяким там приключениям, а у меня этого совершенно нет. Никуда бы я от Элли не ушел, хотя я отлично знаю, что в ней нет ничего особенного. Она просто миленькая, вот и все, но я бы хотел прожить с ней до седых волос. А все сложилось так, что я даже не могу еще раз повидать ее… – Ни в коем случае, – сказал Герман. – Тебе и ходить-то к ней не следовало. – Тут, конечно, ничего нет дурного, пойти куда-нибудь с Элли в воскресенье, – продолжал Франц, – но я не могу себе этого позволить, нет. Не смотри на меня с таким удивлением, Герман. Значит, об Элли мне нечего и мечтать. И еще не известно, долго ли я смогу здесь остаться. Может быть, уже завтра придется бежать отсюда. Всю мою жизнь мне всегда хотелось только самого простого: чтоб была лужайка, лодка, книга хорошая, чтоб были друзья, девушка, спокойствие. А потом в жизнь вошло другое – я был тогда еще совсем мальчишкой, – вот эта жажда справедливости. Вся моя жизнь постепенно изменилась, и теперь она спокойна только по видимости. Многие наши друзья, рисуя себе будущую Германию, чего только не насочиняли. У меня это не так. И в будущей Германии я хотел бы жить здесь, но только по-другому. Работать на том же производстве, но иначе. Работать для нас. И вечером уходить с работы еще свежим, чтобы потом читать, учиться. Когда трава еще теплая. Но пусть это будет та же самая трава, под забором у Марнетов. И вообще пусть все это будет здесь. Я хочу непременно жить здесь, в поселке, или там наверху, у Марнетов и Мангольдов… – Ну, конечно, неплохо все это уяснить себе заранее, – сказал Герман. – Но все-таки скажи мне, этот Ре-дер, друг Георга, – как он выглядит? – Маленький такой, – сказал Франц, – издали совсем мальчик. А что? – Если Редеры прячут у себя кого-нибудь, они должны вести себя именно так, как ты рассказываешь. Но, вероятно, они никого не прячут. – Когда я пришел, фрау Редер была одна с детьми. Я слушал у двери и сначала и потом. Герман подумал: Франца нужно теперь совсем отстранить от этого дела. Будь у меня в запасе хоть немного времени! Бакер приедет в Майнц в самом начале той недели. Но время не терпит. Вполне можно было бы выцарапать беднягу, но время… время не терпит… – А что, этот Редер работает? – У Покорни… Ты почему опять вспомнил? – Да так. Однако Франц почуял или вообразил, что почуял, будто Герман от него что-то скрывает. В эту ночь Пауль и Лизель сидели рядом на кухонном диване, и он гладил ее голову и круглое плечо так же смущенно, как в те времена, когда ухаживал за ней; он даже целовал ее мокрое от слез лицо. При этом он открыл ей только часть правды: гестапо ищет Георга за какие-то старые дела. По теперешним законам ему грозит ужасная кара. Что ж ему было делать – выгнать Георга? – Почему он не сказал мне правды? А еще ел и пил за моим столом! Сначала Лизель бранилась, шумела и топала ногами, вся побагровев от ярости, затем начала скулить, затем разрыдалась, но и это кончилось. Было уже за полночь. Лизель выплакалась, и теперь она только каждые десять минут повторяла: «Нет, почему вы не сказали мне правду?» – как будто все сводилось именно к этому. Наконец Пауль ответил – совсем другим, сухим тоном: – Оттого что я не знал, выдержишь ли ты правду. – Лизель вырвала у него свою руку, она молчала. А Пауль продолжал: – Ну, а если бы мы тебе все сказали, если бы мы спросили тебя – можно ли ему остаться, ты что ответила бы – да или нет? – Конечно, я бы сказала «нет»! – запальчиво отрезала Лизель. – А как же? Он один, а нас тут четверо, нет, пятеро – вернее, шестеро, считая того, которого мы ждем; мы даже не сказали Георгу про шестого, он и так дразнил нас из-за этих. Ты должен был сказать ему: «Дорогой мой Георг, ты один, а нас шестеро». – Лизель, вопрос шел о его жизни! – Да, но ведь и о нашей! Пауль молчал. Он был глубоко опечален. Впервые он чувствовал себя совершенно одиноким. Нет, никогда уже не будет жизнь такой, как была. Эти четыре стены – зачем они? Эти дети, которых они наплодили, – зачем? Вслух он сказал: – И ты еще требуешь, чтобы тебе все рассказывали! Тебе – правду! Да ты захлопнула бы дверь у него перед носом, а я через два дня принес бы тебе газету, и ты прочла бы в отделе «Трибунал» под рубрикой «Приговоры, приведенные в исполнение» имя – Георг Гейслер. Разве совесть не замучила бы тебя? И разве ты захлопнула бы дверь, если бы знала об этом заранее? Пауль отодвинулся от жены. Она снова принялась плакать, закрыв лицо руками. Затем, судорожно всхлипывая, сказала: – А теперь ты считаешь, что я скверная женщина. Да, скверная, скверная! Так дурно ты никогда обо мне не думал. И теперь ты был бы рад отделаться от этой скверной женщины, от твоей Лизель. И тебе кажется, что ты уже совсем одинок, а на нас тебе наплевать. Только Георг у тебя на уме. Да, конечно, знай я заранее, что все так обернется, что я прочту про него в газете… ну, вот это… приговор приведен в исполнение, я бы впустила его… А может, я и вообще бы впустила. Почем я знаю… Такие вещи всегда решаешь сразу. Да, теперь я думаю, что впустила бы. Пауль пояснил, уже спокойнее: – Видишь, Лизель, вот поэтому-то я и не сказал тебе; ты могла бы сгоряча его выгнать, а потом, когда я бы все объяснил тебе, ты бы стала мучиться. – Но ведь и сейчас еще может случиться какой-нибудь ужас и тебя притянут? – Да, – сказал Пауль, – притянут меня. И решать поэтому должен был я, а не ты. Я здесь хозяин и глава семьи. И я имею право сказать: да, это правильно, даже если ты и скажешь сначала «нет». Потом ты, может быть, все-таки скажешь «да», но будет слишком поздно. А я решаю сразу. – А как ты объяснишь завтра тете Катарине? – Это мы еще обсудим. А теперь свари-ка мне такой кофе, как вчера, когда Георгу дурно стало. – Этот парень у нас все вверх ногами перевернул. Кофе в полночь? – Если дворничиха спросит тебя, кто у нас был сегодня, скажи: Альфред из Заксенхаузена. – С какой стати она меня спросит? – С такой, что их допрашивает полиция; и нас тоже могут допросить. Тут Лизель опять заволновалась. – Нас? Полиция? Ты отлично знаешь, дорогой, что я не умею врать. По мне сразу видно. Я даже ребенком не умела врать. Другие врали – и хоть бы что, а у меня всегда по лицу было видно. – То есть как это не умеешь? А разве ты только что не соврала? Если ты не можешь соврать полиции, от нашей жизни тут камня на камне не останется. И ты меня больше никогда не увидишь. А если ты скажешь, как я тебя научу, обещаю, что в следующее воскресенье мы с тобой бесплатно пойдем на матч Нидеррад – Вестенд. – Как, ты достал контрамарки? – Да, достал. Около полуночи Георг наконец прилег в гараже, но его почти сейчас же позвали, так как шофер, который пришел за машиной, был чем-то недоволен. Фрау Грабер выбранила Георга, хотя и вполголоса, но весьма красноречиво. Едва он снова лег, как пришлось приготовлять вторую машину, уходившую в Ашаффенбург. Теперь фрау Грабер не отходила от него. Она внимательно следила за его работой, отчитывала за каждое неловкое движение, а также за все его прошлые грехи. Видно, Отто, место которого он занял, вел жизнь довольно беспорядочную и распущенную. Не удивительно, что он разыгрывал больного, предпочитая уклоняться от ожидавшего его здесь сурового режима. Георг хотел было лечь в третий раз, но оказалось, что надо прибрать инструменты и подмести гараж. До утра было уже недалеко. Георг впервые поднял глаза. Женщина изумленно разглядывала его. Неужели этому парню все равно, под какое колесо попасть? Или это колесо кажется ему даже лучше, чем те, под которые он попадал раньше? Она наконец ушла к себе и затем еще раз высунулась в окошко. Георг лежал, свернувшись клубочком на скамье. Она размышляла: может быть, мы с ним все-таки поладим? Георг, смертельно усталый, накрылся пальто Беллони, хотя о сне не могло быть и речи. Мысли текли бесконечным слитным потоком, как в сновидении: а что, если никто так и не зайдет за мной? И Пауль меня просто оставил здесь? Вместо Отто? Он постарался представить себе свою жизнь, если бы ему пришлось остаться тут, если бы он не мог уйти. Быть навсегда прикованным к этому двору, всеми забытым… Нет, уж лучше сделать попытку выбраться отсюда собственными силами – и как можно скорее. А вдруг помощь все-таки придет? А он убежит и через несколько часов его схватят? Если они поймают меня и отправят обратно, говорил он себе, пусть это случится, пока Валлау жив. Если это неизбежно, так скорее, я хочу умереть вместе с Валлау. Может быть, он еще жив! В этот миг гибель казалась ему неизбежной. Все, что обычно распределяется на целую жизнь, на несколько лет, – сосредоточение всех сил человека, подъем, и опять упадок, и слабость, и новое мучительное напряжение – все это прошло через его сознание за какой-нибудь час. Наконец и это отгорело. Он равнодушно смотрел, как наступает рассвет. ГЛАВА ШЕСТАЯ I Фаренберг лежал на спине одетый, ноги в сапогах свисали с кровати. Его глаза были открыты. Он прислушивался к ночной тишине. Он сунул голову под одеяло. Наконец хоть какие-то звуки – хоть бурление собственной крови, отдающее шумом в ушах. Только бы больше не прислушиваться! Он жаждал звуков извне, сигнала тревоги, о котором не знаешь, откуда он, но который оправдал бы это мучительное прислушивание. Стрекотание мотора вдали на шоссе, телефонный звонок в управлении, наконец, шаги от канцелярии к комендантскому бараку могли бы положить конец его ожиданию. Но в лагере царила тишина, даже мертвая тишина, так как штурмовики по-своему уже отпраздновали отъезд следователей. До половины двенадцатого они пьянствовали, между половиной двенадцатого и половиной первого производили «обход» бараков по случаю вечернего инцидента. А к часу ночи, когда штурмовики устали не меньше, чем заключенные, «танцы» кончились. Несколько раз за эту ночь Фаренберг вздрагивал. Вот машина прошла в сторону Майнца, затем две – в сторону Вормса; на «площадке для танцев» раздались шаги, но они миновали его дверь и остановились у двери Бунзена; в начале третьего в канцелярии затрещал телефон, и Фаренберг решил, что это и есть то самое донесение, но оказалось, что это не то донесение, которое ему передали бы в любую минуту дня и ночи: не донесение о поимке седьмого. Фаренберг задыхался, он сбросил с головы одеяло. Как нестерпимо тиха была эта ночь! Она не была наполнена воем сирен, револьверными выстрелами, жужжаньем моторов – этим шумом грандиозной охоты, в которой все участвуют, – нет, это была тишайшая из ночей, обыкновенная ночь между двумя рабочими днями. Не шарили по небу прожекторы; стоявшие над деревнями осенние звезды терялись в тумане, и только мягкий, но всепроникающий свет ущербной луны мог найти того, кто не хотел быть найденным. После утомительного рабочего дня все спокойно спали. Можно было бы сказать, что мир царит на земле, если бы не поразительные вопли, то и дело доносившиеся из лагеря Вестгофена; кое-кого они будили, и люди, сев на кровати, прислушивались. И как будто военная орда покидала окрестность, шум и гам еще раз поднялся, как волна, и наконец стих совсем. Если уж кто теперь не спал, то винить в этом надо было не голоса извне. Я буду спать, сказал себе Фаренберг. Оверкамп уже давно на месте. И зачем только я назначил определенный срок, зачем объявил о нем? Это же не моя вина, если они не поймают Гейслера. Нужно во что бы то ни стало поспать. Он опять завернулся с головой в одеяло. А что, если тот уже перебрался через границу? И его потому не находят, что его нельзя найти? Если он именно в эту минуту переходит границу? Но ведь граница охраняется, как во время войны. Вдруг он вскочил. Было пять часов. Снаружи слышался неясный шум. Да, вот оно, наконец-то! С шоссе, от ворот лагеря доносилось стрекотанье моторов и отрывистые приказания, которыми обычно сопровождалось прибытие заключенных. Затем последовал глухой, неравномерно нарастающий шум, но еще без того особого, характерного оттенка, без приторно горького вкуса: кровь еще не пролилась. Фаренберг включил две из своих многочисленных лампочек. Но свет чем-то мешал ему слушать, и он опять выключил их. Готовый уже пойти туда, он задержался на миг, стараясь разобрать, что происходит у ворот лагеря, томимый мучительными надеждами, которые, кажется, вот-вот должны осуществиться. За последние несколько секунд шум, которым обычно сопровождалась доставка заключенных, усилился. Казалось, он исходил уже не от отдельных людей, даже не от орды, следующей приказу над ней поставленной, хотя и сомнительной власти, нет, чудилось, будто сорвалась с цепи обезумевшая свора. Донеслись уже и те особые звуки, и вот уже нет их, и этот миг позади. Кровь уже пролилась, и ее вкус разочаровал испробовавших ее. Лай своры становился хриплым. Фаренберг сделал совсем человеческий жест. Он приложил руку к сердцу. Его нижняя челюсть отвалилась. Кожа на лице обвисла от злобной досады. Для его слуха весь этот шум был вполне последовательной и понятной сменой звуков. Во дворе опять раздалась команда. Фаренберг заставил себя опомниться. Включил несколько лампочек. Начал возиться со штепселями. Когда Бунзен несколько минут спустя проходил через «площадку для танцев», он слышал, как за дверью, точно одержимый, бушует Фаренберг; Циллиг только что доложил ему: восемь новых заключенных. Все с завода Опеля, они против чего-то протестовали. Им предписан краткий курс лечения, после чего они, вероятно, станут покладистее насчет норм и расценок. Циллиг принял и выдержал этот новый шквал брани с замкнутым, суровым лицом. Буря, в которой обычно искал для себя выхода его начальник, не сбила его с ног. Но на этот раз Фаренберг не обмолвился ни словечком, ни намеком на былые дни, на их взаимную преданность. Напрасно ждал Циллиг в отчаянии, свесив на грудь грузную голову; Циллиг, чутко следивший за всеми движениями своего начальника – перед ним только и стояла эта задача: следить за всеми движениями начальника, – отлично понимал, что отношение к нему Фаренберга за истекшую неделю резко изменилось. В понедельник, после побега, их еще связывало общее несчастье. В последующие же дни Фаренберг, видимо, решил совсем порвать с ним. Неужели он про Циллига окончательно забудет? Навсегда? Если Фаренберга переведут – а говорят, так и будет, – какая же судьба постигнет его, Циллига? Может быть, Фаренберг вызовет его туда, куда его самого назначат? Или ему придется остаться одному в Вестгофене? Близко поставленные глаза Фаренберга, отнюдь не внушающие страх, отнюдь не предназначенные природой к тому, чтобы заглядывать в бездны, а только в засорившиеся канализационные трубы, смотрели на Циллига холодно, даже с ненавистью. Фаренберг наконец решил, что этот чурбан один во всем виноват. Не раз за истекшую неделю мелькала подобная мысль в его голове; теперь он был в этом убежден. А Циллиг воспользовался паузой, чтобы закинуть удочку, нащупать, в какой мере начальник еще доверяет ему: – Господин комендант, я прошу вашего разрешения на следующие изменения в составе отряда, на который возложена охрана штрафной команды… Бунзен слышал, как Фаренберг вторично начал бушевать. Теперь этой потехе скоро конец. Правда, комиссия по расследованию событий, имевших место во время и после побега, еще не огласила своих выводов. Однако среди эсэсовцев ходили упорные слухи, что старик не продержится и недели. Снова пауза. Вошел Бунзен, улыбаясь одними глазами. Циллиг был отпущен. Он напоминал быка, которому спилили рога. Тоном начальника, власть которого беспредельна и нерушима, Фаренберг сказал: – На вновь прибывших распространяются карательные меры, наложенные после побега на всех заключенных. – И тем же тоном принялся перечислять эти мерьп одна была суровее другой. Ну, теперь многие из тех, в ком душа еле держится, сыграют в ящик, подумал Бунзен, этот тип на прощанье покажет себя. Циллиг направился в столовую. Там уже подавали кофе. Рассеянно уселся он на свое обычное место у стола. С той минуты, как Фаренберг пролаял, что ответственность за штрафную команду лежит отныне не на нем, а на Уленгауте, какой-то туман застлал ему глаза. В столовой сидели здоровенные проголодавшиеся молодые люди, которые с аппетитом уплетали грубую здоровую пищу: крестьянский хлеб, намазанный повидлом из слив. Все sto поставлялось в изобилии из соседних деревень. Кроме того, на этой неделе запасы особенно пополнились, так как паек заключенных был, в карательных целях, сокращен. С одного конца стола на другой сидящие передают большие жестяные кувшины с кофе и молоком. Члены охраны, сопровождавшие транспорт заключенных, сегодня в гостях у вестгофенских штурмовиков. Они смеются и чавкают. – Был там такой фрукт, – рассказывает один, – никак ему глотку не заткнешь, тут его сейчас же в подвал оттащили да открыли дверь. А он и говорит: «Рабочее место – просто красота». Циллиг смотрел прямо перед собой и набивал рот хлебом. II Туман почти рассеялся, только отдельные лохмотья еще висели между яблонями Марнетов и Мангольдов. Велосипед Франца опять подскочил на двух ухабах, но сегодня эти подскакивания не доставляли ему удовольствия и только мучительно отдались в тяжелой, болевшей от бессонной ночи голове. Франц въехал в полосу тумана, и его волны обдали разгоряченное лицо влажной прохладой. Когда Франц огибал усадьбу Мангольдов, солнце на мгновенье проглянуло сквозь мглу. Но теперь на опустевших яблонях уже не вспыхивали отблески. За усадьбой поля уходили вниз, словно бесконечная безлюдная пустыня. Забываешь, что там в тумане заводы Гехста, что неподалеку крупнейшие города страны, что скоро на дороге появятся целые стаи велосипедистов. Здесь пустыня, прикрытая пашнями. Здесь вековая тишина – в трехстах метрах от городских ворот. А там, где пройдут Эрнст и его овцы, земля будет еще пустыннее. Эта пустыня осталась до сих пор непокоренной. Каждый только проходит через нее. Каждый хочет пройти скорее. Хорошо, если бы сегодня вечером дома уже затопили печку! Франц никогда не чувствовал особой симпатии к Эрнсту, но сегодня утром ему недоставало Эрнста, точно сама жизнь ушла отсюда вместе с ним куда-то в другое место. Если вы минуете усадьбу Мангольдов, то раскинувшаяся перед вами земля, уходящая волнами в золотисто-серые пыльные дали, так тиха, словно она еще необитаема. Можно подумать, что люди никогда еще не поднимались сюда. Никогда здесь не стояли лагерем легионы с их знаменами и богами. Никогда здесь не сталкивались народы. Никогда не поднимался сюда монах верхом на своем ослике, чтобы разведать эту дичь и глушь, совсем один, грудь закована в панцирь веры. Никогда не проезжали здесь сильные мира во главе своей свиты – на выборы и пиры, на войну и в крестовые походы. Неужели эти золотисто-серые дали могли быть тем местом, где люди дерзали на все, все проигрывали и опять дерзали? Уже, наверно, целая вечность прошла с тех пор, как здесь происходило что-то, – а может быть, еще ничего и не начиналось? Франц думает: если бы так ехать и ехать, если бы эта дорога никогда не приводила в Гехст! Но воздух вокруг него полон звона, а у ларька с сельтерской стоит Антон Грейнер. Дождусь ли я того дня, когда этот парень проедет здесь, ничего не купив, думает Франц. В его лице, в котором за минуту перед тем отражались только тишина и пустынность осени, появилось выражение мелочной досады. Затем это выражение исчезает. Лицо его становится грустным. Мысль о невесте Антона Грейнера наводит его на мысль об Элли. Из окошечка ларька с сельтерской потянуло струей теплого воздуха. Продавщица затопила печурку. У нее еще одно новшество: плитка, чтобы подогревать кофе для рабочих из дальних деревень. – Как это ты можешь опять пить кофе? – спросил Франц. – Ведь ты же прямо из дому? – А тебе моих денег жалко? – спросил Антон. Они катили под гору, оба были в дурном настроении. Они догнали остальных велосипедистов. Вдруг загудел клаксон – раз, два. Велосипедисты рассыпались. Мимо пролетели, как молния, эсэсовцы на мотоциклах, с ними – двоюродный брат Антона Грейнера. – Он вчера какие-то глупости нес, – сказал Антон, – и про тебя спрашивал. – Франц вздрогнул. – Спрашивал, как твое самочувствие, ты, мол, наверно, посмеиваешься себе в кулак… – Почему это я должен посмеиваться себе в кулак? – И я спросил почему. Он уже порядком заложил, а с полупьяным, знаешь, хуже, чем с пьяным в лоск. Ведь мотоцикл-то теперь ему принадлежит, он все выплатил. Каждый, у кого есть мотоцикл, сказал он, обязан обыскивать город. Целые улицы оцеплены. – Почему? – Все еще из-за беглецов. – При таком контроле, – сказал Франц, – как не найти одного человека… – Я и сказал ему. А он говорит: у такого контроля тоже своя загвоздка. Какая же? – спрашиваю я. А он и говорит: такой контроль и контролировать трудно. Кстати, он скоро женится, и угадай – на ком? – Ну, что ты пристаешь, Антон? Откуда мне знать, на ком собирается жениться твой двоюродный брат? – Франц старался скрыть свое волнение. Неужели этот эсэсовец действительно спрашивал о нем? – Он собирается жениться, знаешь, на этой Марихен из Боценбаха. – Как? Это же невеста Эрнста! – Какого Эрнста? – Да пастуха. Антон Грейаер рассмеялся. – Ну, что ты, Франц, такой парень не в счет. К Эрнсту никто даже ревновать не будет. Опять что-то, чего Франц не понял, но он и спросить не успел. На окраине Гехста они разминулись. Францу надо было ехать по улице, на которой застряли две цистерны с бензином. Велосипедисты послезали со своих машин и повели их, следуя гуськом друг за другом. Как и воздух – лица были серы, только на металлических частях – на велосипедных рулях, на фляжке, торчавшей у кого-то из кармана, на выпуклостях цистерн – лежали блики света. Впереди Франца шли девушки в серых и синих передниках, построившись шеренгой, взявшись под руки, плечом к плечу. Франц заставил их расступиться, и они заворчали. Что это? Кто-то сказал «Франц»? Он обернулся. Чей-то темный глаз пристально посмотрел на него. Эту девушку с презрительно опущенными уголками губ и прядью волос над изувеченным глазом он как будто знает. Он как-то встретился с ней в начале этой недели. Она насмешливо кивнула ему. В полупустой раздевалке рабочие шептали: – Кочанчик… Кочанчик… – А что случилось с Кочанчиком? – Вернулся. – Что? Как? Сюда? – Нет, нет! Может быть, в понедельник приедет. – Ты-то откуда все это знаешь? – Сидел я вчера вечером в «Якоре», входит его дочь, та, хромая. Вернулся, говорит. Ну, я с ней тут же пошел к ним. Сидит Кочанчик на постели, жена ему компрессы прикладывает. Один уже на голове. Господи Иисусе, Кочанчик, говорю, хейль Гитлер! Да, хейль Гитлер! – говорит. Это очень хорошо, что ты сразу пришел меня проведать. Что же тут хорошего? – спрашиваю. Лучше ты расскажи, что они делали с тобой! А он и говорит: Карльхен, говорит, ты молчать умеешь? Еще бы, говорю. Ну и я тоже, говорит. Вот и все, больше ничего не сказал. III Элли не сводила карих глаз с Оверкампа, который после допроса, длившегося почти целую ночь, уже не был для нее незнакомцем. – Будьте добры, постарайтесь вспомнить, фрау Гейслер. Вы понимаете, о чем я говорю? Может быть, в уединении ваша память заработает лучше, чем когда вы разгуливаете на свободе? Это ведь легко можно проверить. Все ее мысли были точно высушены нестерпимо ярким светом. Она могла думать только о том, что видела перед собой. Она подумала: три верхних зуба у него, конечно, вставные. Оверкамп наклонился над ней, режущий свет лампы ударил ему в бритый затылок, и ее лицо вдруг оказалось в тени. – Вы понимаете, фрау Гейслер? Элли тихо ответила: – Нет. – Если вы не в состоянии ничего припомнить, находясь на свободе – причем вы обязаны этой свободой исключительно тому факту, что не в ладах с Гейслером и разошлись с ним, – тюрьма, а если понадобится, и карцер, может быть, окажут на вас более благотворное действие. Теперь вы понимаете меня, фрау Гейслер? Элли сказала: – Да. Когда ее лоб был в тени, она могла думать. А что я потеряю, если он посадит меня? Службу? Печатать каждый день на машинке двадцать писем чулочным фабрикантам? Темная камера? Все лучше, чем этот свет, он словно режет мозг на куски. Ее мысли, обычно полуосознанные и смутные, вдруг с необычайной ясностью и отчетливостью охватили все, что могло предстоять ей, в том числе и возможность смерти. Вечный мир – после временных горестей и ударов судьбы, как учили ее когда-то в школе, причем ни учитель, ни маленькая школьница с темной косой никак не ожидали, что это туманное поучение может когда-нибудь сослужить ей службу в повседневной жизни. Оверкамп отошел в сторону, Элли быстро закрыла глаза, снова ослепленная потоком белого света, от которого она задыхалась. Он наблюдал за ней с неутомимым вниманием – как самый пылкий любовник. За истекшую ночь он вызвал к себе, прервав их первый сон, около десятка людей, в том числе и Элли Гейслер. На все его вопросы эта молодая особа отвечала мягким голосом только «да» или «нет». В смертоносном свете ее маленькое личико как будто таяло. Оверкамп пододвинул себе стул и начал сызнова: – Ну, что же, дорогая фрау Гейслер, начнем опять с самого начала. В первое время вашего брака – вспомните, как этот субъект еще был влюблен в вас, – впрочем, это и не удивительно, – как потом любовь начала убывать, конечно, по капле – после ссор вы быстро мирились и все казалось вдвое слаще – так ведь, верно, фрау Гейслер? Потом огонек любви медленно, очень медленно начал меркнуть, и ваш муж стал отдаляться от вас, а ваше чувство еще отнюдь не умерло, и ваше сердце все еще сжималось от боли при мысли, что ваша великая любовь пропадает зря, – помните? – Да, – ответила Элли тихо. – Да, вы помните. И как то одна, то другая ваша подруга делала вам намеки. И как он провел первый вечер вне дома, а затем еще три-четыре вечера подряд – с этой женщиной. Вы помните? Да? Элли ответила: – Нет… – Что – нет? Элли попыталась отвернуть голову, но режущий свет держал ее в своей власти. Она тихо сказала: – Он проводил вечера вне дома, вот и все! – И вы даже не помните с кем? – Нет. Когда допрос дошел до этого пункта, непрошеные воспоминания, как Оверкамп и предвидел, пронеслись в голове у Элли. Точно призрачные ночные бабочки, реяли они перед ослепляющей полицейской лампой: толстая кассирша, две-три хорошенькие девушки, на голубых кофточках которых был вышит красный значок «Фихте», невзрачная соседка в Нидерраде и еще одна – Элли упорно ревновала его тогда именно к этой, может быть, потому, что для ревности не было никаких оснований, – Лизель Редер. Лизель еще не была тогда толстухой, а просто маленькой кругленькой золотисто-рыжей хохотушкой. Когда Элли доходила в своих воспоминаниях до Лизель, ей сразу вспоминалась и вся семья Редер, и Франц, и все, что с этим было связано. План допроса Оверкампа был, как всегда, построен правильно. Вопросы следователя вскрыли в памяти Элли именно то, что им надлежало вскрыть. Но трудность заключалась в том, что эта сидевшая перед ним молодая женщина, такая мягкая и тихая, замкнулась в себе с неслыханным упорством. Оверкамп почувствовал, что допрос, как выражались между собою следователи, завяз. Об это дьявольское препятствие разбивался нередко самый искусно построенный план, об него спотыкались самые опытные полицейские; человеческое «я», вместо того чтобы под настойчивым молотом сотен вопросов ослабеть и распасться, вдруг, в последнюю секунду, как бы выпрямляется и крепнет, и удары молота не только не могут разбить это «я», а, напротив, оно под ними как бы отвердевает. И потом, если силы молодой женщины и могли быть в конце концов сломлены, нужно было сначала дать ей вновь собрать их. Оверкамп повернул рефлектор в другую сторону. Почти пустую комнату наполнил мягкий свет, отраженный с потолка. Элли облегченно вздохнула. На полу под окном – ставни были закрыты – легла странная золотистая полоса: рассвет. – Теперь идите. Но вы можете нам понадобиться в любую минуту. Сегодня или завтра. Хейль Гитлер! Элли шла по улицам, шатаясь от усталости. В первой же булочной она купила горячую булку. Недоумевая, куда же ей идти, она машинально направилась, как обычно, в контору. Она надеялась, что никого там не застанет, кроме уборщицы, и что ей до девяти удастся тихонько посидеть в уголке. Однако надежда эта не сбылась. Директор конторы, обычно приходивший чуть свет, уже был здесь. – Да, утренние часы – золотые часы, я всегда говорю, а золото – это вы. Знаете, фрау Элли, будь это не вы, а другая, я бы поклялся, что вы были на свидании. Ах, да не краснейте же так, фрау Элли. Если бы вы знали, как вам это идет. Что-то такое хрупкое, нежное в кончике вашего носика, в этой синеве под глазами! Будь у меня хоть кто-нибудь, кто бы по-настоящему любил меня, подумала Элли. Георг, если даже он жив, наверно, меня совсем разлюбил. О Генрихе я и думать не хочу. О Франце не может быть и речи. Сегодня поеду к отцу после работы. Уж он-то всегда рад видеть меня. Он всегда, всегда будет добр ко мне. IV Они забыли меня на этом дворе, размышлял Георг. Сколько времени я уже здесь – часы, дни? Эта ведьма меня никогда не выпустит отсюда. Пауль никогда больше не придет. Люди выходили из своих подъездов и спешили в город. А, Марихен, как ты? Что это ты чуть свет? Хейль Гитлер! Куда вы торопитесь, господин Майер, работа не волк, в лес не убежит. До свиданья, моя радость! Значит, до вечера, Альма. Отчего они все такие веселые? Чему они радуются? Тому, что опять наступил день, что опять светит солнце? Неужели они всегда так веселы, несмотря ни на что? – Ну? – спросила фрау Грабер, когда он на миг задумался между двумя ударами молотка. Вот уже несколько минут, как она стояла за его спиной. Георг подумал: вдруг Пауль забыл обо мне, и мне придется остаться здесь навсегда вместо его шурина? Ночью на скамейке в гараже, а днем на этом дворе? – Послушайте-ка, Отто, – сказала фрау Грабер, – я говорила с вашим зятем Паулем насчет жалованья, если я вообще решу оставить вас у себя, а это еще большой вопрос. Так вот: сто двадцать марок. Ну? – спросила она, заметив, что он как будто колеблется. – Продолжайте свое дело. Я потолкую с Редером, ведь он за вас поручился. Георг промолчал. Стук сердца в его груди был так настойчив и громок, что ему казалось – вся улица слышит этот стук. Он думал: придет Пауль до воскресенья или нет? Что, если он и тогда не придет? Сколько лее мне ждать его? Может быть, нужно выбираться отсюда на свой страх и риск? Я не хочу думать все о том же. Ведь я Паулю доверяю? Да. Тогда нужно ждать, пока он придет. Фрау Грабер все еще стояла у него за спиной. Георг совершенно забыл о ней. Вдруг она спросила: – Кстати, как это вы ухитрились потерять свои шоферские права? – Это длинная история, фрау Грабер. Я все расскажу вам сегодня вечером, то есть, конечно, если мы с вами поладим и я еще буду здесь сегодня вечером. V А Пауль стоял, раздвинув ноги, когда затворы возвращались на место, то на одной ноге, как аист, когда приходилось опускать рычаг, и ломал голову над тем, к кому бы сегодня обратиться за помощью. В цеху было шестнадцать рабочих, не считая старшего мастера, но о нем не могло быть и речи. От потных нагих спин этих шестнадцати рабочих – тощих и толстых, молодых и старых – валил пар, и на них были следы всех увечий, какие только может выдержать человеческое существо; иные получены были ими при рождении, иные – в уличных драках, иные во Фландрии, в Карпатах, иные в Вестгофене или Дахау, иные на работе. Тысячу раз видел Пауль этот шрам пониже плеча у Гейдриха. Просто чудо, что, пробитый пулей навылет, он все-таки выжил и стал сварщиком у Покорни. Пауль отлично помнил, как Гейдрих в ноябре восемнадцатого только что вышел из эшерегеймского полевого лазарета. Исхудавший, на костылях, он жаждал изменить все порядки в стране. Пауль был в то время учеником. Больше всего поразил его в Гейдрихе именно этот огромный шрам от сквозной раны. Гейдрих очень скоро начал ходить без костылей. Он стремился то в Рурскую область, то в Среднюю Германию. Он хотел быть всюду, где шла борьба. Но все эти носке, и ваттеры, и леттовфорбеки раньше покончили с восстаниями, в которых он жаждал участвовать, чем он успел выбраться из Эшерсгейма. Однако никакие раны так не обескровили Гейдриха, как последовавшие за войной годы мира: безработица, голод, семья, постепенная утрата всех прав, раскол рабочего класса, потеря драгоценного времени в спорах о том, за кем же правда, вместо немедленной борьбы за правое дело и, наконец, в январе тридцать третьего года – удар, самый страшный из всех. Священное пламя веры – веры в самого себя – погасло! Пауль удивился, как это он до сих пор не замечал происшедшей в Гейдрихе перемены. Когда он посмотрел на него сегодня утром, ему стало ясно, что Гейдрих и волоском со своей головы сейчас не рискнет, у него только одно желание – чтобы ему дали возможность иметь работу до конца своей жизни. А от кого она и для кого – не важно. Может быть, Эммрих, раздумывал Пауль. Эммрих, самый старый рабочий в цеху – белые кустистые брови, строгие глаза и белый хохолок на макушке. Он был некогда стойким членом организации и считал делом чести вывешивать красный первомайский флаг еще накануне, с вечера тридцатого апреля, чтобы на другой день флаг уже развевался в первом утреннем ветерке. Паулю почему-то вдруг вспомнилось именно это. Раньше он не придавал значения таким характерным черточкам и особенностям. Вероятно, Эммрих избежал концентрационного лагеря потому, что принадлежал к кадрам незаменимых, высококвалифицированных рабочих и был уже очень стар. Да, годы уже не те, и, вероятно, уже нет той хватки. Но тут Пауль вспомнил, что дважды видел Эммриха в Эрбенбеке, в тамошней пивной, с молодым Кнауэром и его друзьями, хотя в цеху они никогда друг с другом не разговаривали, и что Кнауэр частенько выходил от Эммриха по вечерам. И вдруг Пауль понял смысл людских перешептываний, подобно человеку в волшебной сказке, который, отведав какого-то блюда, вдруг начал понимать язык птиц. Да, эти трое связаны друг с другом; и Бергер с ними, а возможно, и Абст. Может быть, Эммрих и свернул свое знамя, но взгляд его строгих глаз все еще бдителен. Он и его товарищи, наверно, нашли бы убежище для моего Георга, подумал Пауль. Но я ни за что не решусь спросить их. Они держатся особняком, они никого к себе не подпускают, они меня знать не захотят и не поверят мне. Что же, разве они не правы? И почему бы им доверять мне? Что я в конце концов для них? Просто – Паульхеи. Когда раньше кто-нибудь спрашивал Пауля о чем-нибудь таком, он говорил: меня, пожалуйста, оставьте. Для меня главное, чтобы моя Лизель накормила меня вечером супом, даже если он и не очень наваристый. А теперь? А завтра? Он снова слышит отрывистый хриплый голос Георга, словно этот голос более реален и живуч, чем сам гость с его серым лицом и забинтованной рукой, ночевавший на его диване. А как ты думаешь, Пауль, говорит этот голос, почему они тебе все-таки оставили хоть этот суп, и хлеб, и пеленки, и восьмичасовой день вместо двенадцатичасового, и отпуска, и билеты на пароход? От доброты сердечной? Из человеколюбия? Нет, они всего этого не отнимают из страха. У тебя и этого бы не было, если бы мы не боролись, мы тебе это сохранили, не они. Долгие годы борьбы таких, как я и ты, кровь, заточенье. И Пауль отвечал: ты опять про то же? Тогда Георг внимательно на него поглядел, почти так же, как вчера вечером, когда Пауль уходил со двора фрау Грабер. Волосы на висках у Георга были седые, искусанная нижняя губа распухла. Он погиб, если я за сегодняшний день никого не найду. Нужно думать только об этом. Но как, как найти? Дурные люди обманут меня, а хорошие прячутся. Их днем с огнем не сыщешь. Вот на своих огромных сильных ногах высится башней Фриц Вольтерман, он словно отлит из металла. Татуировка в виде голубой змеи с женской головкой обвивает его крупный выпуклый торс; его руки тоже покрыты татуировкой, изображающей маленьких змей. Раньше он был сварщиком на военном судне. Отважный парень, он гордится своей отвагой, и знается он с отважными людьми. Он смерти не боится, ему наплевать, напротив, опасность увлекает его. Пауль решил: да, Вольтерман! Ему стало легче. Но только на несколько минут. Затем его сердце снова заныло. Ему вдруг показалось совершенно невозможным отдать самое драгоценное на свете во власть этих озорных, обвитых змеями рук. Может быть, Вольтерману и наплевать на то, попадется он или нет, но Паулю отнюдь не наплевать. Нет, Вольтерман не годится. Скоро полдень. Обычно, когда солнце показывалось над крышей, у Пауля вырывался вздох облегчения. Это был его час. Он знал, что если в медной головке индикатора вспыхивает отблеск, значит, недолго и до полудня. Он подумал: в обеденный перерыв я должен переговорить с ним – с тем, кого еще вовсе и нет. Может быть, Вернер? Он самый добродушный из всех. Если двое рабочих поссорятся, он бросается мирить их. Если у кого-нибудь беда – он всегда поможет из нее выкарабкаться. Вчера он заботливо, как мать, перевязал Паулю руку. Может быть, он и есть тот самый, кто мне нужен? Прямо блаженный какой-то! И всегда спокоен. Да, он… тут же решил Пауль. Тронутая лучами полуденного солнца медная головка вспыхнула. Фидлер мягко окликнул его: – Эй, Пауль! – потому что Пауль прозевал опустить рычаг в нужную секунду. Нет, решил Пауль. Его предостерегал какой-то голос, хотя обычно Пауль не был ни прозорлив, ни подвержен предчувствиям. Вернер увильнет. Он выдумает какое-нибудь этакое святое извинение. Уж лучше он наложит еще сотню пластырей, уладит сотню споров, утрет сотню слезинок. Во второй раз за его спиной раздался тихий предостерегающий голос Фидлера: – Пауль! Ах, и Фидлер тоже. Ведь еще на прошлой неделе, когда Бранд, вызывая его на объяснение, напомнил ему, что ты-де, Фидлер, принимал участие в каждой стачке и в каждой демонстрации, Фидлер напрямик заявил: времена меняются, и мы тоже. Не повертывая головы, Пауль покосился на Фидлера. Пауль и вчера как-то странно посмотрел на меня, подумал Фидлер. Или его что-то тревожит? Фидлеру около сорока, сильный, крепкий человек. Любит грести и плавать. Лицо широкое, спокойное, и глаза тоже спокойные. Нет, то, что он так ответил нацисту Бранду, это ничего не значит, размышлял Пауль, это ровно ничего не доказывает. Так, пустой звук. Хочешь поймать – и нет ничего. Все последние годы Фидлер с неизменным спокойствием и неизменной вежливостью на все молчал и отмалчивался. Да, конечно, он всегда был человеком порядочным. Был, думал о нем Пауль, словно вся прежняя жизнь Фидлера кончилась и он стоит, ожидая приема, на пороге другой жизни и словно он, Пауль, – страж этого порога. Да, Фидлер был человеком порядочным. Взять хотя бы этот случай с подъемником. Дело даже передали в конфликтную комиссию, скверная вышла история. Двое пострадавших были как раз из их цеха, подъемник еще только пустили, и они поднялись в нем в числе первых, а трос лопнул, говорят, по вине Швертфегера, и все четверо, кто сидел в подъемнике, здорово покалечились, да и Фидлер сломал ключицу. Они могли бы потребовать в комиссии возмещения по высшей ставке, могли и Швертфегера притянуть к ответу, тем более что он действительно был виноват. А Фидлер уговорил всех троих наплевать на это дело – и на его собственную ключицу заодно – и не топить Швертфегера. Словом, Фидлер совершил чудо, особенно если учесть, что за спиной у каждого пострадавшего причитала жена с детьми и из-за вынужденного прогула, и из-за неполученной компенсации. Достаточно ли этого, чтобы доверять Фидлеру, спросил себя Пауль. Возможно, и Бранд сделал бы то же самое из чувства общности – или как там оно зовется у нацистов. А может, Бранд сказал бы: нельзя уклоняться от ответственности, халатность наносит ущерб чувству общности, за это Швертфегер должен понести наказание. На всех собраниях Фидлер задавал короткие, спокойные вопросы. Ему всегда надо было точно знать, все ли они получили, что им причитается. Но ведь и Бранд вел себя точно так же. Медная головка индикатора все еще блестела. Полдень. Сейчас будет гудок. И вдруг Паулю вспомнилось одно обстоятельство – не поступок и не какое-нибудь заявление Фидлера, просто пустячная черточка, о которой при других обстоятельствах он никогда бы и не вспомнил. Этой весной, когда после работы всем предложили собраться в главном зале, чтобы прослушать речь фюрера, кто-то сказал: – Ах, черт, а мне как раз на вокзал нужно. – Поезжай, никто и не заметит, – посоветовал ему другой. А третий добавил: – Это же не обязательно. Тут и сам Пауль сказал: – Если не обязательно, так я пойду к Лизель! Все равно заранее известно все, что он скажет. И вдруг оказалось, что смылись очень многие, – вернее, они только хотели смыться, так как все трое ворот оказались запертыми. Тогда кто-то вспомнил, что возле будки сторожа есть крошечная калитка. Калитка была и вправду крошечная, а на заводе работало тысяча двести человек. И вот вышло так, что все устремились к ней сразу, в том числе и Пауль. – Да вы спятили, ребята, – удивился сторож. Тогда кто-то в толпе сказал: – Это, знаешь, вроде как игольное ушко, скорее верблюд пройдет через него, чем… Тут Пауль обернулся и увидел какой-то торжествующий блеск в спокойных глазах Фидлера на серьезном, замкнутом лице. Солнечный луч больше не горел на головке индикатора. Теперь его лучи озаряли кусок стены между окнами. Раздался гудок на обед. – Можно тебя на минутку? – Пауль ждал Фидлера во дворе. Фидлер подумал: значит, все-таки что-то тревожит его. Интересно, чем мог расстроиться такой парень, как Пауль? Пауль колебался. Фидлер был удивлен: при ближайшем рассмотрении Пауль оказался совсем другим, чем он представлял себе, особенно глаза были другие. Ничего ребячливого, задорного, наоборот, они были холодны и суровы. – Мне нужен твой совет, – начал Пауль. – Что ж, выкладывай, – сказал Фидлер. Пауль снова нерешительно помедлил, затем сказал вполне связно и совершенно спокойно и отчетливо: – Это насчет заключенных в Вестгофене, ты же знаешь, Фидлер, что я имею в виду, насчет беглецов, – вернее, одного… Сказав это, он побледнел так же сильно, как побледнел, когда Георг открылся ему. И Фидлер, при первых же словах Пауля, весь побелел. Он даже закрыл глаза. Какой шум стоит во дворе! Что за вихрь подхватил их обоих? Фидлер спросил: – Почему ты обратился именно ко мне? – Я не могу тебе объяснить почему. Просто доверяю. Фидлер овладел своим волнением. Сквозь зубы начал он задавать вопросы, кратко и сурово, и Редер отвечал так же кратко и сурово – со стороны можно было подумать, что они ссорятся. И лбы у них были нахмурены, и лица бледны. Наконец Фидлер слегка сжал плечо Пауля и бросил на ходу: – Будь в пивной Финкенгофа через сорок пять минут после конца работы. Дождись меня. Все это нужно обмозговать. Сейчас я еще ничего тебе не обещаю. Это были самые странные часы в их жизни – эта вторая половина смены. Паулю удалось раз или два обернуться к Фидлеру. Действительно ли он тот, кто ему нужен? Во всяком случае, ему придется им стать. «Почему он обратился именно ко мне? – спрашивал себя Фидлер. – Разве по мне что-нибудь заметно? Эх, Фидлер, Фидлер! Ты слишком долго и усердно старался, как бы кто чего-нибудь не заметил. А сейчас ничего по тебе не заметно, потому что и замечать-то нечего. Оно погасло. И исчезла опасность, что кто-нибудь заметит. Но ведь все-таки, – продолжал он, обращаясь к самому себе, – несмотря на все предосторожности, помимо твоего желания, что-то, видно, в тебе осталось? Осталось, и Редер почувствовал это. Может быть, следовало сказать: Редер, я ничем не могу тебе помочь, напрасно ты думаешь. Я уже давно отрезан от партийного руководства и товарищей. Все связи между мной и ими давно порваны, хотя я, может быть, и мог бы их возобновить. Но я ничего для этого не делал. А теперь я один и ничем не могу помочь тебе. Но как сказать ему все это, если он с таким доверием обратился ко мне? Как это могло случиться, что я вдруг оказался один и от всех отрезан? Но ведь нельзя было поддерживать общение после бесчисленных арестов, когда все связи рвались одна за другой. Или я уж не так добивался этих связей, как добиваются люди, когда дело идет о самом для них важном, без чего ни жить, ни умереть нельзя? Ну нет, не так уж я опустился, быть этого не может! Я вовсе не настолько отупел и очерствел, в душе я все тот же, иначе разве Пауль обратился бы ко мне? И я опять разыщу товарищей. Я возобновлю связь с ними. Да и без них я должен помочь ему в этом деле. Нельзя всегда только ждать, всегда только сомневаться! Дело в том, что я тогда ужасно пал духом, когда всех арестовали. Каждый говорил себе: попасться – это значит в лучшем случае шесть-семь лет концентрационного лагеря, а то и смерть. От всех только и слышишь: ради того, чего ты от меня требуешь, Фидлер, я не могу рисковать жизнью. И вдруг сам отвечаешь то же. Когда весь наш комитет забрали, это было для меня ударом. Да, я тогда и отошел, после провала нашего комитета; тогда был арестован и Георг». VI – Это у нас будет последний обед висельника, – сказал Эрнст, – если бы ваш господин Мессер весной не продал участок за рощицей, мне бы теперь не пришлось ходить с его овцами по чужой земле. – Ну, это же не так далеко, – сказала Евгения, – я могу из окна спальни с тобой поздороваться. – Разлука есть разлука, – сказал Эрнст. – Да вы хоть посидите со мной по случаю наших с вами последних картофельных оладий. – Разве у меня есть время? – сказала Евгения. Но она все же села боком на подоконник. – Мне еще печь и стряпать, завтра приедут наши три парня: Макс – он в Шестьдесят шестом полку и в первый раз получил отпуск, у Ганзеля в школе каникулы, и Иозеф – этот тип тоже явится. Наверно, деньги понадобились. – Скажите, Евгения, а ваш паренек тоже иной раз приезжает? – Какой паренек? – холодно отозвалась Евгения. – Нет, нет, он никогда не бывает свободен по воскресеньям. Мой Роберт учится в Висбадене на официанта. – Я бы на это не польстился, – замечает Эрнст. – Он хочет в люди выбиться, – с нежностью пояснила Евгения. – Он умеет обращаться с чистой публикой. Это у него в крови. – А сюда-то он приезжает? – Роберт? Зачем? Сам Мессер, быть может, и ничего бы не сказал. Ганзеля никогда дома нет, а Макс хороший, но вот Иозеф… Если он в это дело сунется, я ему по роже надаю – будет скандал, а я не хочу скандалов. – Зачем же он будет соваться? – опять начал Эрнст, так как ему хотелось удержать Евгению, а она уже составила вместе его прибор и стакан. – Ведь у парня отец же не еврей был? – Нет, к счастью, только француз, – сказала Евгения. Она все-таки встала: – Значит, до свидания, Эрнст, свистни Нелли, чтобы я и с ней простилась. Ну, до свидания, Нелли. Какая же ты хорошая собачка! Прощай, Эрнст! Однако она все-таки еще раз присела на подоконник, чтобы посмотреть, как уходит стадо. Эрнст теперь стоит спиной к дому. Его шарф развевается по ветру, одна нога выставлена вперед, одной рукой он подбоченился. Бросая зоркие взгляды из-под полуопущенных ресниц, он, точно полководец, производящий перегруппировку своих войск, отдает вполголоса краткие приказы, и, слыша их, его собачка бежит то туда, то сюда, пока все стадо не сжимается наконец в продолговатое плотное облачко и постепенно словно втягивается в еловую рощицу. Как пуста теперь луговина! У Евгении сжимается сердце. Правда, дело тут не в Эрнсте. Те три дня, что он пас у них, он только задал ей лишнюю работу да утомил своей болтовней. Но вот их уже поглотила рощица, стадо уже, может быть, выходит на ту сторону, и луговина будет пустовать до будущего года. Это напоминает о многом, что мимо тебя проходило, а когда прошло, оно что-то с собой унесло, и тихо и пусто до слез. Когда Герман после полуденного перерыва проходил через двор, он встретил Лерша, который отдавал какие-то отрывистые приказания, и выражение его лица Герману почему-то не понравилось. Маленький Отто висел на веревках между колесами железнодорожного вагона и неловко поворачивал тяжелый поршень. Двор был ниже уровня улицы. Вагон можно было поднять или передвинуть с помощью подъемного крана так, чтобы он нависал над двором. Отто слегка покачивался, крепко вцепившись в веревки. Он смотрел то под ноги, во двор, который казался ему лежащим далеко внизу, то поднимал глаза к вагону, который точно готов был свалиться ему на голову. Молодой рабочий, управлявший кранами, что-то крикнул ему – не повелительно и насмешливо, а весело и ободряюще. Отто был, видимо, во власти одного из тех приступов страха и скованности, которые не редкость у учеников. Лерш, когда был в цеху, за работой, ничем не отличался от обычного квалифицированного рабочего. Но сейчас самый звук его голоса, презрительная усмешка, блеск глаз мало соответствовали его задаче – обучению новичка. Герман прошел мимо, сказав себе, что это его не касается. Но, пройдя несколько шагов, он остановился и сказал себе, что все это его касается. Герман ждал у железной лестницы, пока Лерш разносил паренька. Тот стоял навытяжку, подняв бледное лицо, не мигая, полуоткрыв детский рот. Когда Отто подымался вместе с ним, Герман сказал: – Это с каждым бывает вначале. Не нужно так напрягаться, наоборот, держись свободнее. И вообще не думай о том, что висишь в воздухе. Я здесь уже десять лет, и ни разу еще никто не упал. Вот что ты должен помнить, если станет страшно. Решительно каждому вначале бывает страшно, и мне было страшно. – Он положил руку на плечо паренька, но тот незаметно повел плечами, и рука Германа соскользнула. Отто холодно посмотрел на старшего. Вероятно, он подумал: это касается только меня и Лерша, ты тут ни при чем. Идя дальше, Герман услышал, как молодой рабочий громко рассмеялся. Лерш орал на Отто таким тоном, который был бы уместнее в казарме, чем на заводском дворе. Герман круто обернулся. Лицо юноши было бледно, он боялся сплоховать перед старшими, и Герман подумал, как неуместны тут и окрики мастера, и чрезмерное самолюбие ученика. Что же выйдет из этого подростка, который считает доброту только болтовней, а солидарность – нелепым пережитком? Второй Лерш или еще хуже – ведь его так воспитывают. Герман прошел оба двора, находившихся на уровне улицы. Он вошел в цех, с его оглушающим шумом, с белыми и желтыми вспышками огня. То тут, то там рабочие встречали его улыбками, скорее напоминавшими гримасу, беглыми взглядами глаз, белки которых сверкали, как у негров, и восклицаниями, тонувшими в громоподобном грохоте. Я не одинок, сказал себе Герман. То, что я сейчас думал насчет Отто, – вздор, он самый обыкновенный мальчик. Я займусь этим мальчиком. Я этого парнишку перехвачу у Лерша. И добьюсь своего. Посмотрим, кто сильнее. Да, но на это нужно время. А времени у него может и не оказаться. От этой требующей времени задачи, за которую он внезапно решил взяться, так внезапно, словно она была кем-то перед ним поставлена, его мысли вернулись к той неотложной задаче, из-за которой все могло пойти прахом. Вчера Зауэр, архитектор, подкараулил Германа в одном месте, где они встречались только в самых крайних случаях. Зауэра мучили сомнения, правильно ли он поступил, выставив незнакомца, и его описание – низенький, голубоглазый, веснушчатый – в точности совпадало с тем, как Франц Марнет описывал Пауля Редера. Если этот Редер все еще работает у Покорни, то там есть один надежный человек, который может поговорить с ним – пожилой, твердый; он избежал преследований только потому, что еще за два года до Гитлера почти отошел от работы, и многие предполагали, что он не в ладах со своими единомышленниками. В понедельник этот человек должен заняться Редером. Герман знал его не первый день, ему вполне можно доверить деньги и документы для Гейслера, если Гейслер еще жив. Среди рева и пламени обычного рабочего дня Герман обдумывал, допустимо ли столь многим рисковать ради одного человека. Рабочий, которому предстояло связаться с Редером, был единственным надежным лицом на заводе Покорни. Можно ли подвергать опасности одного ради другого? А если да, то при каких условиях? Герман еще раз тщательно взвесил все «за» и «против». Да, можно. И не только можно – должно. VII Циллиг сменился в четыре часа пополудни. Даже в обычное время он не знал, чем занять свободный день. Его не привлекали загородные прогулки сослуживцев, не интересовали их развлечения. В этом он остался крестьянином. При выходе из лагеря стоял старый грузовик, полный штурмовиков, собиравшихся прокатиться по Рейну. Хотя они и звали с собой Циллига, но были бы, без сомнения, удивлены и даже недовольны, если бы он согласился. По тем взглядам, которыми они провожали его, и по внезапно оборвавшемуся громкому смеху было очевидно, что даже между этими людьми и им существует известное расстояние. Циллиг шел тропинкой в Либах, тяжело топая по высохшей земле, которой никак не удавалось затуманить глянец его громадных сверкающих сапог. Он перешел через дорогу, отходившую от шоссе к Рейну. Перед уксусным заводом и сегодня стоял часовой, это был один из самых дальних постов Вестгофена. Часовой откозырял, Циллиг ответил. Некоторое время Циллиг шел вдоль задней стены завода. Он остановился у стока, по которому, вероятно, прополз Гейслер, осмотрел место, где того стошнило, как показал Грибок. Гестапо довольно точно восстановило весь путь Гейслера до сельскохозяйственного училища. Циллиг не раз проходил тут. Из фабрики вышло несколько десятков людей: все здешние крестьяне-сезонники. У них на допросах вытянули всю душу. Они остановились позади Циллига и в сотый раз принялись заглядывать в сточную канаву. Поверить трудно! Тоже ловкость нужна! Поймать они его до сих пор не поймали! А ведь кроме него – всех! Подросток с еще детским лицом и в болтающемся, как на вешалке, отцовском комбинезоне прямо спросил Циллига: – Поймали его наконец? Циллиг поднял голову и оглянулся вокруг. Тогда все быстро начали расходиться – безмолвные, бледные. Если у кого и было на лице злорадство, так он поспешил припрятать его, как запретное знамя. А подростку они сказали: – Ты разве не знаешь, кто это? Циллиг. Циллиг шагал по тропинке, озаренной светом едва греющего вечернего солнца. Река была отсюда не видна, и местность в точности напоминала его родину. Циллиг был близким соседом Альдингера. Он вырос в одной из отдаленных деревень за Вертгеймом. Там и сям виднелись синие и белые платки женщин, работавших в поле. Какой сейчас месяц? Что они сейчас роют? Картошку? Репу? В последнем письме жена звала его домой, надо же наконец разделаться с арендатором. Деньги, накопленные за все эти годы, можно будет пустить в дело. Он старый нацистский ветеран, многосемейный и поэтому пользуется целым рядом привилегий. Усадьбу они кое-как приведут в порядок; оба старших сына теперь уже работники, они не уступят и отцу, но, конечно, заменить его они не могут; как только он приедет, участок, сдававшийся ими в аренду, можно будет вспахать, а часть оставить под клевер для коров, которых придется купить. Циллиг ступил ногой в высоком сапоге на то место, где Георг нашел ленту. Вскоре он достиг разветвления дорог, где бабушка Корзиночка свернула в сторону. Он не дошел до сельскохозяйственного училища, а начал прямо спускаться к Бухенау. Он испытывал настойчивое желание выпить. Циллиг пил не регулярно, а время от времени, запоем. Циллиг шел тихими полями, плавно изгибавшимися под бледным небом; там и сям поблескивала лопата; когда он приближался, крестьянки, работавшие возле дороги, поднимали голову, протирали кулаком залитые потом глаза и смотрели ему вслед. Все в нем возмущалось при мысли о возвращении домой; ну, а если Фаренберг окончательно выставит его или же если самого Фаренберга выставят с таким треском, что тому уже будет не до хлопот за других, как быть тогда? Особенно мучило его одно воспоминание: когда он в ноябре 1918 года вернулся с войны домой в свой запущенный двор, он был совершенно подавлен тем, что увидел. Плесень, мухи, ребята – по одному после каждого отпуска в добавление к уже имевшимся двум, жена, которая стала сухой и жесткой, как зачерствевший хлеб. Робко и кротко глядя на него, попросила она его утеплить рамы, особенно в хлеву, так как там очень дует. Притащила ему ржавые инструменты. И тогда он понял, что это уж не отпуск, после которого, забив несколько гвоздей и повозившись с хозяйством, можно вернуться туда, где ничего не надо ни заделывать, ни прибивать, но что ему предстоит жизнь дома, беспросветная, беспощадная. В этот же вечер он ушел в трактир, похожий на тот, который поблескивает окнами у въезда в Бухенау, кирпичный домик, весь заросший плющом. Ну, эта сволочь хозяин и нагрубил ему; сначала Циллиг был угрюм, затем начал буянить: – Да, вот я и дома, в этом поганом хлеву, да, вот я опять тут. Испакостили они, изгадили нам всю нашу войну. И я теперь коровий навоз убирай! Да, это им на руку. Теперь пусть Циллиг навоз разгребает! А вы поглядите лучше на мои руки, на мой большой палец! Вот было нежное горлышко, прямо соловьиное! Циллиг, говорит мне лейтенант Кутвиц, без тебя я был бы уже ангелом на том свете. Они у лейтенанта Кутвица с груди Железный крест сорвать хотели, эта банда на вокзале в Ахене. Моего лейтенанта Фаренберга в лазарет отправили, его пулей задело, и командование принял лейтенант Кутвиц, а тот мне все с носилок руку пожимал. Один из сидевших в трактире – он был еще в серой военной форме, только без погон – сказал: – Удивительно, как это мы войну проиграли, раз ты, Циллиг, в ней участвовал. Циллиг бросился на говорившего и чуть насмерть не задушил его. Наверняка бы послали за полицией, если бы не жена Циллига. И в последующие годы его терпели в деревне только ради жены – жалели ее очень. Видя, что она работает как вол, соседи в первое время приходили к нему, предлагая то одно, то другое – кто молотилку в бесплатное пользование, кто сельскохозяйственный инструмент. Но Циллиг заявил: – Лучше я на помойке подохну, чем возьму что-нибудь у этих сволочей! Жена спросила: – Почему сволочей? И Циллиг ответил: – Им на все наплевать, все они тут же домой помчались, картошку копать… Невзирая на страдания и обиды, фрау Циллиг испытывала перед мужем не только страх, но и некоторое восхищение. И все же хозяйство пошло прахом; кризис в стране ударил по виновным и по невиновным. Циллиг проклинал его наравне с теми, чьей помощью он не хотел воспользоваться. Пришлось покинуть свой двор и перекочевать в другой, крошечный, принадлежавший родителям жены. Этот год, когда они жили в тесноте, был самым ужасным. Как трепетали дети, когда он по вечерам приходил домой! Однажды он был на вертгеймском рынке, вдруг кто-то окликнул его: «Циллиг!» Оказалось, солдат-однополчанин. Солдат заявил: – Послушай, Циллиг, пойдем с нами. Вот это по тебе! Ты человек компанейский, ты за нацию, ты против всей этой шайки, против правительства и против евреев. – Да, да, да, – отвечал Циллиг. – Я против. С этого дня Циллигу на все стало наплевать. Пришел конец этой слюнявой мирной жизни, – по крайней мере, для Циллига. Под изумленными взглядами всей деревни Циллига каждый вечер увозил мотоцикл, иногда даже автомобиль. И случилось же так, что голодранцы с кирпичного завода в один из таких вечеров зашли в пивную, где вечно торчали штурмовики! Косой взгляд, затем резкие слова, затем – удар ножом. Правда, в тюрьме жилось ненамного хуже, чем в удушливой крысиной норе, которая называлась его домом, – и опрятнее и интереснее. Его жена ужасно стыдилась этого бесчестия и хныкала, но ей пришлось вытереть слезы и подивиться, когда отряд штурмовиков, маршируя, вошел в деревню, чтобы отпраздновать возвращение Циллига. И тут пошли речи, приветствия, пьяные оргии. Трактирщик и соседи только рот разевали. Два месяца спустя, во время большого парада, Циллиг увидел на трибуне Фаренберга, своего прежнего начальника. Вечером Циллиг заявился к нему: – Господин лейтенант, не забыли меня? – Господи, Циллиг! И оба мы носим ту же форму! И вот теперь я, я, Циллиг, должен буду опять коровий навоз убирать, бесился Циллиг. Один вид этой деревенской улицы, напоминавшей его деревню, наполнял его душу унынием и страхом. Даже дверная ручка гак же расшатана, как у них в трактире. – Хейль Гитлер! – оглушительно заорал трактирщик в припадке усердия. И потом обычным деловитым тоном добавил: – В саду местечко хорошее есть, на солнышке; может быть, господин камрад захотят там расположиться? Циллиг через открытую дверь заглянул в сад. Свет осеннего солнца золотистыми пятнами падал между листьями каштанов на пустые столы, уже покрытые свежими скатертями в красную клетку – завтра воскресенье. Циллиг отвернулся. Даже это напоминало ему обычные воскресенья, его былую жизнь, гнусное мирное время. Он остался у стойки. Попросил еще стакан. Немногие посетители, решившие, как и Циллиг, отведать молодого вина, отошли от стойки. Они смотрели на Циллига исподлобья. Циллиг не замечал наступившей вокруг него тишины. Он пил третий стакан. Кровь уже шумела у него в ушах. Но на этот раз от вина не стало легче. Напротив, глухой страх, наполнявший все его существо, еще возрос. Ему рычать хотелось. Уже с детства был ему знаком этот страх. Он не раз толкал его на самые ужасные, самые отчаянные поступки. Это был обыкновенный человеческий страх, хотя и выражался он по-звериному. Врожденная сметливость Циллига, его гигантская сила так и остались с юных лет придавленными, неприкаянными, ненаправленными, неиспользованными. Будучи на войне, Циллиг открыл средство, которое успокаивало его. Вид крови действовал на него не так, как он действует обычно на убийц, давая какое-то опьянение, которое можно заменить и другим видом опьянения; Циллиг при виде крови успокаивался, успокаивался так, словно это его собственная кровь текла из смертельной раны; точно он делал себе кровопускание. Он смотрел, успокаивался, потом уходил. После этого и сон его бывал особенно безмятежен. За столом в трактире сидело несколько членов гитлерюгенда, среди них Фриц Гельвиг и его руководитель Альфред, тот самый Альфред, который еще на прошлой неделе был для Фрица неоспоримым авторитетом. Трактирщик приходился Гельвигу дядей. Молодые люди пили сладкий сидр; перед ними стояла тарелка с орехами, и они щелкали их, а ядрышки бросали в сидр, чтобы те пропитались напитком. Компания строила планы насчет воскресной экскурсии. Альфред, загорелый, живой малый с вызывающим взглядом, уже научился сохранять какое-то неуловимое расстояние между собой и своими сверстниками. С той минуты, как Циллиг появился в трактире, Фриц перестал принимать участие в разговорах и в щелканье орехов. Взор Фрица был прикован к его спине; он тоже знал Циллига в лицо. Он тоже кое-что слышал об этом человеке. Но раньше Фриц никогда над этим не задумывался. Сегодня утром Гельвига вызвали в Вестгофен, и после бессонной ночи он, с отчаянно бьющимся сердцем, явился на вызов. Там его ждала большая неожиданность. Ему сказали, чтобы он отправлялся домой, следователи уехали, все вызовы свидетелей отменены. С чувством безмерного облегчения Фриц направился в школу. Все было в полном порядке, исключая его куртки, но теперь она меньше всего его беспокоила. С каким рвением он отдался сегодня работе, тренировке, общению с другими! Садовника Гюльтчера он избегал. Зачем Фриц так разоткровенничался с этим старикашкой, с этим дурацким курилкой! Весь день Фриц был прежним Фрицем, таким же, как и на прошлой неделе. И с чего он так растревожился? Что он совершил? Пробормотал несколько слов? Едва уловимое «нет»? Никаких последствий все это не имело. А ведь если что-нибудь не имело последствий, его все равно что и не было. Еще пять минут назад Фриц был веселее всех мальчиков за столом. – На что ты так уставился, Фриц? Он вздрогнул. Кто этот Циллиг? Какое мне до него дело? Что у меня может быть общего с таким Циллигом? Какое нам дело до него? Правда ли то, что говорят про него люди? А может быть, это и в самом деле была вовсе не та куртка? Есть ведь люди, похожие друг на друга как две капли воды, отчего же не быть похожими и двум курткам? Может быть, все беглецы уже пойманы, и мой тоже? Может быть, он уже заявил, что куртка не его? Неужели это Циллиг – такой же, как мы, как Альфред? Правда ли все, что о нем говорят? Какое дело до него нам? Отчего и моего должны поймать? Отчего он бежал? За что его посадили в лагерь? Фриц не сводил недоумевающих глаз с мощной коричневой спины Циллига. А Циллиг приступил к пятому стакану. Вдруг перед трактиром остановился мотоцикл. Эсэсовец, не вставая с сиденья, крикнул в дверь: – Эй, Циллиг! Циллиг медленно обернулся. У него было лицо человека, который еще и сам не решил, трезв он или пьян. Фриц внимательно следил за ним. Он и сам не знал, почему так следит. Его друзья просто взглянули и вернулись к своему разговору. – Садись, поедем! – крикнул эсэсовец. – Они там прямо обыскались тебя. А я сказал – держу пари, что ты здесь. Циллиг вышел из трактира несколько отяжелевшей походкой, но держась прямо и твердо. Его страх рассеялся. Значит, он все-таки нужен, его ищут. Он сел позади эсэсовца, и оба укатили. Вся эта сцена продолжалась не больше трех минут. Фриц повернулся боком, чтобы видеть их отъезд. Его испугало лицо Циллига, а также взгляд, которым он обменялся с приехавшим. Фрицу стало холодно Какая-то тревога сжала его юное сердце, какое-то предчувствие – что-то, что, по мнению одних, присуще человеку от природы, по мнению других – приобретается опытом, по мнению третьих – вовсе не существует. Тем не менее что-то продолжало волновать и тревожить Гельвига, пока шум мотоцикла не замер вдали. – Зачем я вам понадобился? – Из-за Валлау. Бунзен его еще раз допрашивал. Они направились к бараку, где в начале недели жили Оверкамп и Фишер. Перед дверью толпилась беспорядочная кучка эсэсовцев и штурмовиков. Бунзен, видимо занявший место Оверкампа, время от времени вызывал кого-нибудь. Всякий раз, как он открызал дверь, люди с нетерпением ждали, кого он теперь потребует. Когда Валлау повели в барак, в нем ожила слабая надежда, что Оверкамп еще здесь и что предстоит только -повторение бесполезного допроса. Но он увидел лишь Бунзена и этого Уленгаута, о котором говорили, что он будет преемником Циллига и возглавит охрану штрафной команды. И по лицу Бунзена он понял, что это конец. Все ощущения Валлау слились в одно-единственное ощущение жажды. Какая терзающая жажда! Никогда уж не утолить ее! Вся влага в его теле высохла до последней капли. Он иссыхает! Какой огонь! Ему чудится, что все его суставы дымятся и все вокруг словно превратилось в пар, гибнет весь мир, а не только он, Валлау. – Оверкампу ты ничего не пожелал сказать. Ну, а мы с тобой столкуемся. Гейслер был твоим дружком. Он тебе все говорил. Живо – как имя его невесты?

The script ran 0.02 seconds.