Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Стефан Жеромский - Пепел
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic, prose_history

Аннотация. «Пепел» Стефана Жеромского - один из наиболее известных польских исторических романов, повествующих о трагедии шляхты, примкнувшей к походам Наполеона. Герой романа молодой шляхтич Рафал Ольбромский и его друг Криштоф Цедро вступают в армию, чтобы бороться за возвращение захваченных Австрией и Пруссией польских земель. Однако вместо того, чтобы сражаться за свободу родины, они вынуждены принимать участие в испанском походе Наполеона. Показывая эту кампанию как варварскую, захватническую войну, открыто сочувствующий испанскому народу писатель разоблачает имевшую хождение в польском обществе «наполеоновскую легенду» - об освободительной миссии Наполеона применительно к польскому народу. В романе показаны жизнь и быт польского общества конца XVIII - начала XIX в.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

По дороге встречались небольшие конные и пешие отряды, которые направлялись к Ловичу из Велюнской земли под командой Стоковского, из Серадза под командой Липского, из Калиша под командой Яна Глищинского. Тридцать первого декабря, под вечер, севежские отряды вступили в долину Бзуры. Вдали, на расстоянии примерно двух миль, они увидели башни ловичского собора. Краковский полк, переправившись через реку, вступил в город; но около старой ратуши, где помещался генеральный штаб, была такая давка, что кавалеристам пришлось убраться несолоно хлебавши и искать убежища в Братковицком предместье. Продрогшие солдаты развели только по указанным конюшням своих коней, кое-как обрядили их и тут же легли спать. На следующий день, с самого рассвета, войска стали готовиться к выступлению. Место сбора было назначено на ловичском военном плацу. Еще не было десяти часов, когда с музыкой стали стягиваться к плацу отдельные полки. Почетное звание первого полка получил сформированный генералом Немоевским в Гнезно и Рогозно конный полк под командой только что произведенного в полковники Яна Домбровского (сына). При кликах народа подошли части, сформированные Валентием Скужевским и Бернацким. Неблестящим было вооружение этих войск. Добыли его главным образом в ченстоховском арсенале. Ружья были не заряжены, не хватало пуль, снарядов, кремней. Зато сабель и пик было сколько угодно. Но зрителей воодушевляли порядок и дисциплина при развертывании строя, красота, бодрость, живописность и сила, которой дышали фигуры молодежи. Часов в десять конница в составе шести тысяч человек, или без малого три полка по шесть двуротных эскадронов в полку, построилась в сомкнутое каре. Впереди каре был виден открытый шатер с походным алтарем. Со стороны города послышались крики толпы. Все кавалеристы как один повернули в ту сторону головы. Цедро и Ольбромский, которые стояли рядом в строю, привстав на стременах, напрягли зрение. Сердца у них, как и у всех, перестали биться. Окруженный генералами и адъютантами, между двумя живыми стенами въехал на плац Ян Генрик Домбровский. Темно-гнедой конь тяжело ступал под его грузным корпусом. Генерал окидывал взглядом строй, и взор его сиял неизъяснимой радостью. В молчании он тяжело слез с коня. Подошел к шатру. В другом месте тут же расступились колонны, и в шатер вошли два офицера: Роман Матусевич, адъютант-майор кавалерии, и Юзеф Любенецкий, ротмистр. На пунцовой подушке первый нес саблю короля Яна Собеского, добытую польскими легионами в Лоретто, второй – булаву гетмана Чарнецкого. За главнокомандующим следовал его штаб, только что назначенный Наполеоном: Мавриций Гауке, полковник, когда-то один из руководителей саперных работ в Мантуе на Сан-Джорджо, а теперь начальник штаба, за ним Тремо, подполковник и полевой адъютант, далее Пакош, Вейсенгоф, Годебский и Цедровский, подполковники-адъютанты: Юзеф Гауке, Анджей Штосе, Леттов, Янковский, Бергонзони, Станислав и Юзеф Денхоф. Начался походный молебен. В молчании слушали его войска. Когда молебен окончился, генералитет и высшие офицеры поспешили к шатру. Нарушая порядок, кавалеристы привстали на стременах. Обернувшись лицом к войскам, главнокомандующий начал речь: – Воины! Счастливейшим во всей моей жизни я считаю тот день, когда после двенадцати лет разлуки я вновь с вами, мои соотечественники, когда я могу обозреть сладостные плоды моих трудов, предпринятых в чужом краю для поддержания у поляков духа мужества. Я щедро вознагражден небесами, ибо вы, соплеменники, увидели теперь, что я не тешил вас пустыми надеждами. Тысяча восемьсот. седьмой год, когда каждый из вас пробуждается к жизни… Цедро изо всех сил сжал руку товарища и не отпускал ее до конца речи. Но вот оба они увидели, как генералитет по старшинству стал подходить к присяге. Подняв вверх три пальца правой руки, а левую держа на булаве Чарнецкого, генералы торжественно повторяли слова присяги. По данному знаку войска подняли вверх оружие. К морю Около трех недель отряды всеобщего ополчения простояли в Ловиче. Из них формировали корпуса, и ополченцы шумели, горячо обсуждая даже вопрос о главнокомандующем. Правда, в дни, когда войска принимали присягу, звание главнокомандующего носил Домбровский, но гулял слушок о том, что командовать армией будет князь Юзеф Понятовский,[456] который решился, наконец, стать на сторону Наполеона и принять участие в его делах. Тем временем войска, сосредоточенные в Ловиче, были кое-как разбиты на пехотные и артиллерийские полки, из которых, по плану Домбровского, главнокомандующего de facto,[457] стали формировать легионы. Познанские отряды уже составили лучше всего организованный первый легион. В него входили четыре пехотных и. один кавалерийский полк и несколько орудий. В этом первом легионе каждый кавалерийский полк состоял из шести эскадронов. В эскадрон входили две роты. В роте насчитывалось сто семьдесят кавалеристов. Штаб состоял из полковника, шести эскадронных командиров, одного адъютант-майора, капитана и двух адъютантов из младших офицеров. Ротой командовал капитан. В подчинении у него находились: поручик, подпоручик, старший вахмистр, фуражир, четыре вахмистра, восемь капралов, два трубача, кузнец и сто пятьдесят кавалеристов. Гораздо хуже были калишские части. В пехотных батальонах можно было встретить не только молодежь в возрасте от восемнадцати до двадцати пяти лет, как требовал в своих обращениях и инструкциях воеводский генерал, но и порядком захиревших уже старичков. Любой possessionatus[458] предпочитал посылать на поля изменчивой Беллоны не здоровую рабочую силу, а самых хилых своих крепостных. Одеты пехотинцы были донельзя пестро. В циркулярах помещиков Христом-богом молили давать новобранцам штаны до колен только в том случае, если они обуты в сапоги с высокими голенищами, а башмаки только в том случае, если у них теплые штаны по щиколотку; но любой possessionatus якобы по ошибке обеспечивал своего защитника короткими штанами, а вместо сапог давал ему башмаки. Поэтому в шеренгах можно было увидеть солдат, весьма напоминавших тирольцев. С молодецкой удалью, как истые старопольские вояки, сверкали они на морозе в такт национальной музыке сомнительной чистоты икрами. Из Вроцлавской крепости,[459] сдавшейся незадолго до этого, из Ченстохова и Кожла целыми возами свозили прусское оружие. Это было запасное оружие различных калибров. К нему не хватало кремней и зарядов, не хватало пантронташей и ранцев. По примеру царя Давида, солдаты носили патроны в холщовых сумках.[460] И все же пехотные части три раза в день выходили как один на перекличку в полном походном снаряжении. С утра в батальонах муштровали рекрут en détail, то есть по одному, а после полудня повзводно и целым батальоном. Солдат обучали самым простым боевым движениям и приемам, этому как бы автоматизму живых тел: уменью построиться в колонны дивизиями и рассыпаться на марше, быстро построиться в каре и развернуться в линию. Все пехотные части были разбиты на батальоны. Каждый батальон состоял из девяти рот, из которых одна была гренадерской и одна разведывательной. В роту входило сто сорок человек. Во главе батальона стоял командир. В подчинении у него находились адъютант-майор в чине поручика и два адъютанта из младших офицеров. Ротой командовал капитан; в подчинении у него находились поручик, подпоручик, старший сержант, фуражир, четыре сержанта, восемь капралов, два барабанщика и сто двадцать пехотинцев. У конницы внешний вид был гораздо лучше. Люди были одеты почище; это были экономы, писари, лесничие, доезжачие, бедные шляхтичи и даже лакеи и повара; они замещали помещиков и арендаторов. Не у всех кони были под седлом, так как в обращениях говорилось только о коне и уздечке; некоторые эскадроны выходили поэтому на ученья и парадировали охлябь. В этой армии еще не было командиров и подчиненных. Командирами по самой природе вещей являлись те, кто всю жизнь провел в боях, легионеры да прусские военнопленные, поляки по национальности. Сам главнокомандующий никем не был назначен или утвержден. Начальником вооруженных сил был тот, кто в действительности ими командовал, – Домбровский. Обшлага и выпушки на куртках показывали, кто откуда родом. Тут пестрые цвета – значит, из Калиша молодцы, там пунцовые – значит, краковские. Генерал Красинский[461] командовал всей калишекой, серадской, велюнской и краковской кавалерией. Его полк так и звали «калишско-серадско-велюнский». Генералу Немоевскому был подчинен полк самых метких конных стрелков молодого Домбровского, познанские стрелки и плоцкая кавалерия. Суровый, маленький, остроносый генерал Фишер, или, как его звали, «Фишерек», командовал всей инфантерией и так усердно муштровал ее на плацу, что у мужиков глаза вылезали на лоб и ноги сводило, как у загнанных зайцев. Несмотря на все недостатки, несмотря на вопиющую бедность, несмотря на задержку жалованья или выплату алтыном да грошиком вместо положенных непременных харчевых, – это было сильное войско. Весь Лович превратился в военный лагерь. Как торжественно соблюдали там пароли и лозунги, эти таинственные mot d’ordre[462] и mot de ralliement.[463] Горожане, которые не имели права знать ни пароля, ни лозунга, нарочно целыми толпами ходили на прогулку в те места, где стояли караулы и куда нельзя было заходить. Они делали это только затем, чтобы услышать суровый и грозный окрик часового, который, надо ли, или не надо, одинаково вопрошал: «Кто идет?» – и громко ответить: «Свой, поляк!» В самом начале января генерал Домбровский уехал в Варшаву, куда из района Пултуска, Голымина, Чарнова, Насельска прибыл уже сам император Наполеон. Восемнадцатого января был получен приказ о выступлении всех ловичских частей. Полки узнали, что одни из них должны направиться в Быдгощ, другие – в Торунь.[464] С радостью встретили они этот приказ. – Вдоль по берегу Вислы! К морю! На пруссака! В Ловиче разошлись пути Рафала и Кшиштофа. Цедро остался в строю, на том месте, которое он занял по прибытии. Рафал ни за что не хотел служить в разношерстной, по преимуществу бедной краковской коннице. Он повертелся, завязал знакомства, нашел товарищей и в конце концов был записан в ротную книгу конницы Дзевановского, в самую отборную часть, которая уже составляла авангард Яна Генрика. Вначале, когда войска еще не разделились, галичане совершали поход на Быдгощ, хоть и не в одной шеренге, но все же вместе. Был получен приказ обойти Варшаву. С сожалением подчинились войска этому приказу. Издали, только издали видели они сизый дым и ночью светлое зарево. Там был он, полководец над полководцами, непобедимый Наполеон… Дойдя до нового моста через Вислу между Закрочимом и Утратой, войска в зимней мгле увидели издали клочок земли у самой галицийской границы, куда в пущи, раскинувшиеся на берегу Нарева, вступили войска французов. Невидимая невооруженным глазом, но словно прочерченная окровавленным лезвием ножа, тянулась перед ними галицийская граница; от устья Свидера она шла через Милосную на Зеленую до Гжибовской Воли, что тут же за Гроховом, чтобы дальше пересечь речку Длугуго, виться по опушкам лесов Слупно и Радзимина, через Радзиминскую Вульку, а от Волины повернуть вдруг к самому берегу Буга, обойти недалекие леса Залубиц и за устьем Нарева утонуть в Буге. Вахмистры, капралы, фуражиры, стоя перед рядами, учили своих солдат: – Слышь, вон те темные леса, что видать под Радзимином, это уже, матери ее черт, в Галиции, а эти поближе – наши… Слышь! Смотри! Войска двинулись дальше своим путем, по левому берегу Вислы, делая большие переходы. Зима была непостоянная: сегодня мороз, завтра вдруг оттепель, ветер и дождь, а там снова легкий морозец. Грязь на дорогах, прихваченная ночным морозцем и подернутая ледком, от утренней оттепели превращалась в кисель, в сплошные лужи. Пехота в башмаках, сапогах, порой просто в постолах, а то и в такой обувке, от которой на глине оставались следы пяти пальцев и круглой пятки, на маршах выбивалась из сил и отчаянно мерзла. Когда сечет дождичком, как кнутом, и хлещет ветер – кавалериста греет брат конь. Пехотинца никто не греет. Ночевали где придется, порой недалеко от помещичьей усадьбы или селения, а иной раз и в поле. Солдаты бывали рады, если хоть под бором или под лесом. Когда поблизости случалось селение, солдаты занимали для измученных лошадей риги, сараи, конюшни и навесы. Там наемники тотчас расседлывали их, чтобы они зря не натирали себе хребты и бока, и задавали какой-нибудь корм. Горе тогда не только мужицкой стрехе, но и крыше богатого городского дома! Случалось и крыше большого барского дома съезжать на землю и превращаться в десятка полтора приземистых конур. Изнеженный кандидат в дипломаты, Кшиштоф Цедро научился вскоре ценить могучие мазурские сосны. Как только назначали привал и эскадроны разводили по местам, он по-прежнему сходился с Рафалом; вдвоем они ловко рубили самые разросшиеся ветви сосен, вкапывали их рядышком в землю, так что получалась стена для защиты от ветра. Верхушки ветвей они крепко связывали, образуя из них как бы свод. Это был «византийский» стиль. Если же неподалеку оказывались мужицкие, или даже – о horror![465] – помещичьи кровли, они поверх ветвей устраивали стреху из соломы, надерганной весьма неискусно. Землю в этом вигваме с входом, всегда обращенным в сторону большого костра, они умело устилали ветвями и развилистыми, расположенными веером сучьями елей, сначала побольше, потом поменьше, пока из них не получалась высокая, доходившая чуть не до самого свода упругая постель. Пять-шесть человек бросались на нее, уверенные, что она будет пружинить под ними и наверняка предохранит от мазурской грязи. Крепко опершись плечом друг о друга и плотно укрывшись чепраками, они засыпали мертвым сном. С утренними заморозками обрывался богатырский сон. Солдаты вставали рано поутру веселые, с шуточками, бодрые и здоровые, словно поднялись с пуховой постели. Но в дождь и в бурю они выползали из-под промокшей соломы и набухших от воды ветвей в не очень радужном настроении. В последние дни января, когда утра вставали унылые и хмурые, их заставлял вскакивать с логова гневный и могучий гул, глухой и неясный гром, потрясавший недра земли. Пораженные солдаты с почтением внимали ему. Им казалось спросонок, что это лупит о замерзшую землю страшная палица-самобойка, что сверху, с высоты бьет молот-самогром. По полю и по лесу шел далекий этот гром. Несли его ветры и дожди, снега и ночные туманы. – Слышь, ребята! – проворчит, бывало, старший вахмистр, Яцек Гайкось, который весь свет исходил вдоль и поперек. – Слышь, как ногами топает! – Слышим, пан вахмистр! А кто же это может так топать? – Эх вы, солдатье! И этого не знаете! Сам император топает. Сердит. – Сердит?! – Слыхали, как ногой об землю стучит! Раз! Раз! Еще! Видно, не так, как велел, не так, как надо, сделали маршалы. Летят теперь к нему на быстрых конях, шляпы в руках, поджилки трясутся, знай лопочут друг перед дружкой, – дескать, не виноваты… – Где же, пан вахмистр, сидит он сейчас, этот самый император? – Бог его знает где. Слушай, откуда голос идет. Там сидит император. Сто пушек бьют. Слышь! Мы тут на реке, на Висле, а там вон, за Вислой, там Буг, там Нарез тихо текут себе по подляшским и мазурским пескам. И куда это он забрался – господи Иисусе! В пущи, в леса вокруг Пултуска, Прасныша, на озера, туда, далеко-далеко, в северную сторону! Там уж бранденбургский изменник прочно устроился, картошку посадил, трубку закурил, а ты на собственной своей земле шапку перед ним ломай! Вот оно что вышло. «Навечно, говорит, останусь я тут и тебя, говорит, выгоню, а на твою землю своих михелей приведу, им отдам твою землю. А ты ступай себе, прочь отсюда уходи! Majn это, говорит faterland,[466] моя тут власть, мое царство. Твоя земля теперь – моя земля… Варшаву взял и себе забрал, Ченстохов взял и себе забрал, до самого Кракова дошел, да что там! За горой Кальварией, в Варке на Висле угнездился! А теперь, немчура, штаны потерял, так улепетываешь! Где она, твоя земля? Покажи-ка! Не осталось уже у тебя Берлина, не осталось уже ни клочка своей земли, ты, грабитель чужого добра! Разве только в глубокое море остается тебе прыгнуть с матушки земли. Теперь узнал, каково оно, когда гонят с родного пепелища? – Верно, немец созовет еще своих на подмогу… – Никто ему не поможет, хоть десяток созовет, потому что идет сам император! – А докуда же он дойдет, император-то? – И спрашивать про то не моги! Не моги! Только всевышний про то знает. Господь ему одному открывает по ночам, как порядок навести на свете. На всем свете он один это знает. А ты и спрашивать не моги! Цедро слушал эти небылицы с суровым и серьезным видом. Ему вспоминался Елитчик-Ойжинский, по прозванию Мечик. А как он, слышит ли, слышит ли и он, как великий император гневно топает ногой в мазурскую землю? Хотя у Кшиштофа и был наемник, однако он сам ходил за своим конем. Солдат только чистил коня и задавал ему корм, а все остальное делал сам Кшиштоф. Он проходил лагерную и гарнизонную службу, всю военную муштру, учился строиться и соблюдать дисциплину. Конь у него не был каких-нибудь особенных статей, но все-таки не из последних. Крестец у него был железный, бока поджарые, колени, копыта и круп крепкие, голову держал прямо, и храп у него был в меру мягкий. Кшиштоф еще у Яржимского приобрел большой чепрак, седельную луку, хоть и не новую, но крепкую, венгерского образца. Чепрак под седло он всегда сам складывал вчетверо, по правилам старшего вахмистра, на пять пальцев от передней лопатки. – Чепрак вытряхни, вытряхни не раз и не два! – ворчал старый Яцек. – Всю солому, сено, сосновую хвою из него начисто выколоти, – мы ведь не евреи и не на ярмарку в Белхатов собрались. Луку клади осторожно, чтобы грива не попала под седло, потому, дурак, сам коня изноровишь, если лукой ему гриву прижмешь! Подпруги не крепко затягивай, потому, дурак, коню жилу попортишь, но и не слабо, потому посередь атаки с лошади слетишь, болван, когда пику занесешь за голову коня или станешь рубитъ палашом с плеча, со всего размаху. Или вот солдатская котомка! Котомку надо приторочить ровно и крепко – это самое первое дело. Ровно и крепко, а когда хорошо приторочил, тогда заноси ногу в стремя. Ступню изогни, шпоры неси, как яйцо. Три! Ну… А теперь выходи против нас, черт этакий, а не то так и сам, красный гусар! Сразу же после прибытия в Торунь маленькая армия была разделена на две части. Одна из них двинулась дальше, на Быдгощ, а другая осталась в Торуне под командой генерала Зайончека. В этой другой части, которая должна была войти в состав второго, или северного, легиона, находился Кшиштоф Цедро. В Торуне уже был большой отряд польских офицеров и солдат, сформированный в Гагенау и Лейпциге из прусских военнопленных, захваченных под Иеной, Ауэрштадтом и Пренцлау. Рафал со своим полком отправился в Быдгощ, расположенный в одной миле от Вислы. Там он застал уже Яна Генрика Домбровского не главнокомандующим польских вооруженных сил, а только дивизионным генералом и командиром легиона. Легион состоял из артиллерийской роты, четырех пехотных полков и конницы всеобщего ополчения. Все время шли разговоры о переформировании кавалерийских полков. Три эскадрона должны были составлять полк. Ждали, что вот-вот придет приказ правительственной комиссии и военного министра. В Быдгоще закипела лихорадочная, можно сказать, бурная жизнь. Все еще свозили оружие и кожу, изготовляли седла и патронташи. Портные не справлялись с работой, у седельщиков день и ночь стояли над душой солдаты. Понемногу стягивались отряды, сформированные в самое последнее время. В коннице всеобщего ополчения рядовых, если только они обладали хоть маломальскими способностями, быстро и легко производили в прапорщики и даже в субалтерны. Не успеет солдат оглянуться, как уже получает право заказать у позументщика офицерские отлички и нацепить на правое плечо эполет подпоручика с двумя шелковыми просветами, контрэполет, темляк и шнуры без кистей. В свеженьких, с иголочки мундирах поручики сверкали просветами, шитыми синим шелком по тесьме вдоль всего эполета; новоиспеченные майоры гордо поднимали плечи с двумя эполетами, канительная обложка которых повергала в трепет солдатиков, а позумент посрамлял даже шнуры у шляпы полковника. В это самое время среди солдат бывали случаи дезертирства. Кое-кого из дезертиров, преимущественно стариков, поймали, когда они удирали в родную сторонку, босые, оборванные, с пустым брюхом. Они оправдывались тем, что в армии отродясь не служили, что помирали с голоду, что душа у них в пятки ушла. Военным судом, который тут же собрался, они были приговорены к продолжительным тяжелым работам в кандалах, к заключению в Ченстоховской крепости. Спешно организованная полевая почта между Быдгощем, Торунем и Серадзом из-за отсутствия людей должна была сопровождать к месту назначения первый транспорт… беглецов. Все это продолжалось недолго. Уже в первых числах февраля генерал Домбровский выступил из Нотецизны и направился со всеми своими войсками в распоряжение Бернадота герцога Понте Корво, а затем генерала Лефевра-Денуэта,[467] оперировавшего на правом берегу Вислы. По легиону разнеслась весть: «На Гданьск! На Колобжег!» В походе, на постое, ночью на привале командиры объясняли солдатам, что это за Гданьск, где и на чьей земле стоит Колобжег. Солдаты несли с собой и разбрасывали повсюду обращение генерала Домбровского из главной квартиры в Новом «К голландцам[468] и всем немецким жителям на польской земле», главные пункты которого гласили: «Голландцы, немцы, любой веры и племени люди, поселившиеся на польской земле, смогут свободно исповедовать свою веру, будут пользоваться неприкосновенностью личности и имущества и считаться нашими братьями и соотечественниками, если будут соблюдать дома спокойствие, не станут сговариваться с врагами родины, сохранят верность польскому правительству и будут платить установленные контрибуции и налоги. Вы же, поляки, – гласило обращение, – исповедующие католическую веру, помните, что пришельцы, осевшие на нашей земле, неся с вами одинаковые обязанности перед родиной, стали нашими братьями, помните, что евангелие повелевает нам жить по-братски, предоставьте каждому данную от бога свободу поклоняться ему по своему убеждению; невзирая на различие в вере, объединитесь как граждане с жителями, которые промыслом и трудом обогащают нашу отчизну…» Левое крыло польского корпуса двигалось под командой генерала «Гамилькара» Косинского, от которого так бежали немцы, что слава о нем, как об истом Гамилькаре, шла теперь по всему побережью Брды, по борам озерного края Поморья. Левое крыло его отряда дошло до Слупска, переименованного в Штольп, и отрезало Гданьск от Колобжега. Город Хойнице представлял собою сборный пункт и место сосредоточения всех вооруженных сил Гамилькара. Лишь около двенадцатого февраля генерал Дубенский,[469] находившийся в подчинении у Косинского, вынужден был в озерном краю под Щецинком (Ней-Штеттин) во главе конницы Равского воеводства атаковать на возвышенности неприятеля. Показались значительные силы немцев. Это была не только прусская линейная пехота, но и вооруженные жители городков, то есть «голландцы и немцы…» Несмотря на то, что противник численностью значительно превосходил армию Гамилькара, равская конница, мало обращая внимания на стрельбу, бросилась на неприятеля с пиками наперевес и не дала промаху: десять человек были убиты и полсотни взяты в плен. В то же самое время главные силы генерала Домбровского безостановочно подвигались вперед. Они находились уже на высоком берегу Вислы, откуда на расстоянии двух миль виднелись по ту сторону реки стены Грудзёндза и Квидзына. В авангарде, которым по-прежнему командовал генерал Немоевекий, шел полк познанских кавалеристов всеобщего ополчения под командой Дзевановского. Там-то и процветал Рафал Ольбромский. Уже под Новым, на берегу Монтавы, этот полк, шедший всегда впереди, наткнулся на сильный патруль красных гусар. Это была первая стычка, в которой принял участие Рафал. Из нее он вынес мало впечатлений. Издали он увидел закутанных в бурки, промокших солдат, которые в панике вскакивали на коней. Выхватив палаш, он ринулся вслед за другими вперед; но проскакал вместе со всеми только какую-нибудь сотню шагов. Пруссаки, отражая удары и изредка отстреливаясь, – оружие у них, видно, промокло, – удирали на невзнузданных конях в город, под защиту пехоты и пушек. Позднее Рафал узнал, что было взято в плен человек пятнадцать гусар; с удивлением смотрел он на угрюмых, безоружных, молчаливых немецких мужиков, когда их собирались отправить в Быдгощ. Такая же удачная стычка с немцами произошла у познанских кавалеристов под Опаленем, или Минстервальдом, где конница Дзевановского нагнала и взяла в плен шестнадцать человек драгун и восемь человек пехотинцев из сторожевого прусского охранения. В тот же день разыгралось и сражение. Польская дивизия вынуждена была отступить под натиском неприятеля, который по льду перешел с правого берега Вислы. Конная прусская артиллерия, стоя на правом берегу реки, осыпала градом снарядов еще не обстрелянную польскую пехоту. Немцы пошли в штыковую атаку на первый батальон третьего полка под командой Фишера и первый батальон четвертого полка под командой полковника Василевского. Несмотря на слабую подготовку, недостаток кремней и зарядов, необстрелянные солдаты целый день выдерживали натиск врага и отражали его нападение. В первый раз солдаты ночной порой зарыли в землю трупы шести товарищей, павших в бою. Несколько десятков раненых было вынесено с поля сражения. В войсках уже грянула весть о страшной битве под Прусской Илавой.[470] Сражение восхвалялось как победоносное. Это подняло боевой дух польских войск, которые после снятия осады с Грудзёндза и отступления польских частей вдоль правого берега Вислы вынуждены были сосредоточиться в трех с лишним милях от Быдгоща, в Свете, так как замерзшая Висла не защищала их правое крыло. Пятнадцатого февраля снова началась осада Грудзёндза, причем две роты батальона Фишера под градом пуль перешли Вислу и помогли овладеть крепостью; тогда генерал Домбровский снова двинулся вперед. Штаб-квартира его разместилась в конце концов в Гневе на Вежице. Старые стены, рвы, наполненные водой, могли послужить хорошей защитой от неприятеля. Сильные передовые посты были высланы на быдгощско-гданьский тракт к Тчеву, и на дороги, ведущие к Старогарду, на берег озера, которое называется Ставом, на берег Вейского озера до Раковца, Бялы или Геллена, и Крулювляса (Кенигсвальде) на реке Йонке. От Гнева до Гданьска оставалось еще шесть миль дороги, которую контролировали пруссаки. Войска отдохнули и должны были некоторое время простоять в Гневе лагерем. Только пятьдесят шесть человек шляхтичей из серадзской конницы, которая перешла Вислу, чтобы принять участие в бою под Квидзыном одиннадцатого февраля, когда маршал Лефевр наголову разбил генерала Рокета, не вернулись на свои места. Однако Домбровского ненадолго оставили в покое. Уже восемнадцатого февраля большие силы пруссаков в составе трех тысяч человек напали с правого фланга на Старогард, на равнинах среди лесов на правом берегу Вежицы, и одновременно на Пеплин. В Старогарде в этот самый день расположился корпус генерала Менара[471] в составе шести тысяч человек – подкрепление, присланное генералу Домбровскому; почти в двух милях от города стоял полк Дзевановского. Услышав выстрелы, Дзевановский послал туда эскадрон своего полка под командой поручика Лоевского. Эскадрон подвигался, соблюдая все предосторожности; впереди шагах в двухстах шел построенный клином передовой отряд под командой квартирмейстера. Прусские драгуны выскочили из лесу и неожиданно сомкнутым строем бросились на этот отряд. Польские кавалеристы, вооруженные пиками, наставив флажки, ринулись на врага с такой яростью, что двоих положили на месте, а пятнадцать человек взяли в плен. Самый полк Дзевановского в это время атаковали кавалерийские полки. День был отвратительный. Глаза залеплял снег с дождем, ветер над самой землей гнал дождевые тучи. Из мрака, из невидимых в снежной мгле лесов прусская конница налетела как новая туча. Полковник, который с той минуты, как выслал вперед Лоевского, держал в боевой готовности свои войска и все время был начеку, мог дать драгунам сильный отпор, но долгого натиска хорошо обученной прусской кавалерии его недавно сформированная конница не могла выдержать. Началось замешательство. Пруссаки рубили саблями наотмашь, сплеча. Польские Солдаты сражались главным образом пиками. Там, где польские солдаты, наставив флажки своих пик, могли броситься на врага толпой, они опрокидывали целые отряды. Пруссаки падали с коней или хватались за последнее оружие кавалериста: стреляли из пистолета и убегали. Часть драгун была обращена в бегство, отброшена к самым батареям, отогнана дальше – и пропала в снежной мгле. Однако и с польской стороны были потери. Если только драгунам удавалось внезапно, на всем скаку врезаться в ряды поляков и рубнуть палашами сплеча, победа была на их стороне. Из пистолетов и штуцеров было убито десятка полтора коней. Рафал в этот день рубил саблей направо и налево. Он два раза уже бросался на противника и ловко отражал удары. Но в этот день его подстерегала беда. В стычке с кучкой драгун он во мраке и снежной мгле вынесся стремя шляхтичами вперед, не заметил, что творится, и был окружен. В ужасе он огляделся… Драгуны с саблями напирали отовсюду. Рядом с ним только трубач и три шляхтича! В последнюю минуту он хотел прорваться. Вздыбил коня. За пистолет! Но было поздно. Первым драгун схватил за шиворот трубача и вывернул ему назад руки. Тут же несколькими ударами по руке драгуны обезоружили и Рафала, вырвав у него палаш. Наконец они окружили и трех шляхтичей и вырвали у них пики. Страшный стыд и глубокое отчаяние овладели кавалеристом. В кобурах, пристегнутых к седлу, у него еще были пистолеты, а драгун было немногим больше десятка. Они окружили пленников и во весь опор погнали их через сырое пастбище по направлению к Старогарду. В это время стала падать крупа, и вся земля потонула в снежном вихре. Когда они мчались так во весь дух и как раз вырвались из болот на старогардский тракт – вдруг топот копыт, крик: – Бей! Руби! Драгуны выхватили сабли из ножен – и в бой! Рафал изо всей силы дернул руку, вырвал ее, в мгновение ока вытащил пистолет и в упор выстрелил в голову ближнему кавалеристу, приставив дуло чуть ли не к самому его уху. Он дернул поводья, сделал крутой поворот и грудью коня наехал на первого же немца. За дымом он не увидел, чем кончилось дело. Он вырвался из кольца. Позади кипел бой. Пруссаки рассеялись, слышен был лязг оружия, и хлюпала под копытами вода на лугу. Ольбромский. не оглядывался. Он мчался так, что ему казалось, будто весь пустынный луг убегает из-под копыт его коня. Только в соседнем лесу он замедлил бег и остановился. У лошади ходили бока. Она вся вспотела от тревоги, стрельбы и скачки, пар шел от нее. Сам ездок был весь мокрый, точно вылез из пруда. Сердце стучало у него в груди, точно барабанщик бил в барабан. Шум еще не утих. В леса от Старогарда все еще доносились сквозь мглу громовые раскаты стрельбы, и, словно унылый стон пущи, отдавалось неумолчное эхо. Рафал долго прислушивался, пока с радостью, наконец, убедился, что шум тихнет и пропадает вдали. Тогда он медленно двинулся через лес и после долгих блужданий добрался до какой-то деревушки. Там его радушно встретили крестьяне, показали дорогу на Пеплин, и он попал в свой эскадрон. Явившись на место, Рафал с большой радостью узнал, что три его товарища вместе с трубачом тоже на месте; их отбил у неприятеля разъезд молодого полковника Яна Домбровского, и сам Рафал своим спасением был обязан одному из отрядов этого разъезда. После того как было отражено наступление пруссаков на Старогард и Пеплин, целую неделю происходили небольшие авангардные стычки, особенно на левом крыле. Небольшие разведывательные отряды под командой поручиков, подпоручиков и хорунжих выезжали на разведку. Там, где только представлялась возможность, они забирали бурмистров и амтманов, чтобы добыть от них сведения о положении в окрестностях и о численности прусских войск, размещенных на дорогах к Тчеву. Через несколько дней генерал Домбровский предпринял решительный шаг. Двадцать третьего февраля он атаковал уездный город Тчев, расположенный в трех милях от Гданьска и представлявший собою ключ к этой крепости. За пределами Гданьска главными пунктами сосредоточения немецких сил являлись собственно Тчев (Диршау), Милобондж (Мюльбанц) и Скаршевы (Шёнек) на речке Ветцисе, впадающей в Вежицу в двух милях к северу от Старогарда. Польские войска и вспомогательные французские части под командой Менара находились на отдыхе в Гневе, Пеплине и Старогарде. В эти дни в Старогард подошло подкрепление: баденский полк, один батальон недавно сформированной краковско-калишской пехоты из северного легиона Зайончека и две пушки. Штаб-квартира генерала Домбровского находилась в Гневе, а передовые его отряды действовали на дорогах, ведущих в Быдгощ и Гданьск, доходя до Гремблина, расположенного на левом, высоком берегу Вислы. Эти передовые отряды состояли из познанского кавалерийского полка и четырех стрелковых рот и располагали четырьмя пушками. Операцию, предпринятую двадцать третьего февраля, начал, по приказу главнокомандующего Яна Генрика Домбровского, генерал Менар. Со всеми своими силами он двинулся из Старогарда на Скаршевы по старогардско-тчевской дороге, вытеснил неприятеля из Скаршев и отдал приказ части своей дивизии занять их. Сам же он двинулся дальше. Его передовые отряды под командой генерала Пюто,[472] состоявшие из двух польских батальонов и баденской конницы, вооруженных четырьмя единорогами и одной пушкой, получили приказ повернуть на север и преградить путь силам, которые могли бы поспешить из Гданьска на помощь Тчеву. Это была первая колонна атакующих войск. Из Гнева и Пеплина шла вторая колонна – корпус войск генерала Домбровского под командой Гамилькара. Кроме того, один батальон выступил в Тчев по дороге, ведущей из Райковы на Чижиково (Зейсгендорф). Первая колонна, или левое крыло, как и предполагал Домбровский, обнаружила вскоре на тракте между Гданьском и Тчевом, прусские силы, выступившие из Ленгова (Лангенау), расположенного в двух милях от Гданьска. Вскоре французско-польские аванпосты столкнулись с пруссаками под Домбровой (Домерау). Генерал Менар поспешил туда вместе со всеми своими войсками. Началось сражение. Почти одновременно правое крыло ударило на укрепления Тчева. Немецкая пехота, укрывшись за старыми валами, встретила нападающих беглым огнем, а две пушки, установленные прямо против тракта в Северных, или Гданьских, воротах, очищали путь. Вскоре, однако, под стремительным натиском польских стрелков защитники укреплений вынуждены были отступить в предместье. Город пришлось брать приступом. Прусские солдаты и вооруженные горожане, притаившись на чердаках, у дверей, в сенях, у окон, за каждым углом, стреляли беспрерывно. Начальник штаба, Мавриций Гауке, во главе познанских гренадер и разведчиков пошел на эти дома в штыковую атаку. Идя под пулями в густом дыму, войска захватывали дом за домом, ригу за ригой. Майор Серавский с батальоном первого пехотного полка поспешил им на помощь. Немцы ушли из убогих домишек предместья, но при отступлении подожгли все сараи и хибарки, чтобы преградить доступ к воротам. Западные ворота захлопнулись перед атакующими войсками, которые очутились под градом пуль из-за крепостных стен и, как в огненной печи, стали пробираться вперед между пожарищами. У Гданьских ворот, где пруссаками командовал майор фон Боте, кипел особенно жаркий бой, так как там беспрерывно били шестифунтовые пушки и стреляла линейная пехота. Генерал Немоевский и сам главнокомандующий принимали все меры, чтобы выломать ворота. С крыш, из бойниц, из проломов и слуховых окон наступающих встречали пулями и картечным огнем. Четыре пушки и два единорога под командой поручика Шарло шаг за шагом приближались к Северным воротам. Второй батальон пехотного полка, следовавший по пятам за пушками, со стоическим спокойствием выдерживал ураганный огонь противника. Наконец поручик Шарло приблизился настолько к воротам, что под градом пуль смог установить против них две свои гаубицы, и начал раз за разом бить по ним. Но старые ворота не поддавались. Ожесточенный бой длился уже шесть часов. Тридцать трупов усеяли дорогу, ведущую к Гданьским воротам, и шестьдесят тяжелораненых солдат корчились во рвах, апрошах, среди пожарищ. Двенадцать тяжелораненых офицеров были вынесены с поля боя. Пока польские войска вели этот тяжелый бой у двух ворот, причем им все время грозила опасность, что к пруссакам в случае поражения Менара, подоспеет и помощь из Гданьска, произошло событие, которое сразу решило исход осады. У города Тчева было трое ворот: Млынские, или Гданьские, на севере, Водяные, или Вислинские, на юге и Высокие на западе. О существовании Водяных ворот никто из осаждающих не знал. С той стороны города, только на местах повыше, стояли кое-где в оврагах между садами польские пикеты и секреты. Кругом не было ни живой души. Только по берегу Вислы бродил какой-то оборванный, полуголый паренек. Когда он подошел к секрету и стрелки спросили у него, кто он такой и чего тут шатается, паренек ответил, что служит свинопасом у некоего Штельтнера и что отца его зовут Цвиклинский. Он ревел и жаловался, что хозяин избил его и выгнал из дому. Отцу, говорил паренек, он боится показаться на глаза, хозяину тоже. Остался он теперь без крыши над головой. Идет куда глаза глядят – вот и все. Паренек был из города, превосходно знал его, поэтому его стали допрашивать. Он возьми да и скажи: – Эх, люди, люди!.. Спереди стреляете, а тут, от Вислы, город совсем неприкрытый. Его стали подробно расспрашивать, и тогда он все выложил: оказалось, что Водяные ворота совсем не охраняются. Пикеты доставили паренька к сторожевому охранению, оттуда его переправили дальше, пока он не предстал перед генералом Домбровским, который с вершины холма под Штембаргом следил за ходом сражения и осматривал окрестности. Выслушав рассказ паренька, генерал приказал удвоить огонь по северным и западным воротам. Молодой князь Сулковский, который был уже ранен, во главе второго батальона первого полка, и майор Брукен, командир баденской пехоты, обрушились на Гданьские ворота. В то же самое время генерал Домбровский, взяв с собой батальон майора Серавского и батальон полковника Фишера, двинулся скрытно по дороге, которую показал Цвиклинский. По непроезжим дорогам, через овраги и буераки, перелезая через плетни садов и заборы, перескакивая через рвы, он добрался до Водяных, или Вислинских, ворот. Ворота и в самом деле были полуразрушены и не охранялись. Батальоны выломали их, вошли в город, пробежали по задним улицам и с ружьями наперевес бросились на остолбеневших немцев. В это самое мгновение рухнули изрешеченные пулями Гданьские ворота, и войска с севера ворвались в город. Пруссаки стреляли из окон и дверей. Наконец, когда были повалены и западные ворота, гарнизон в составе пятисот человек сдался вместе с начальником. Были захвачены пушки. Когда Домбровский после капитуляции въезжал на главную улицу города, неподалеку от католического костела Креста господня из окна каменного дома раздалось несколько выстрелов. Одной из предательских пуль генерал был ранен в ногу. Разъяренные войска бросились туда и перетрясли весь дом, не щадя никого. Они захватывали пленных, отбирали снаряжение и оружие, уводили лошадей или снимали с них сбрую, забирали телеги для перевозки с поля сражения раненых, хромых и больных. Наконец войска расположились в городе. Среди них разнеслась весть, что захвачены Скаршевы и Милобондж и неприятель поспешно отступил в крепость. Громкий клич пронесся – по рядам: – На Гданьск! К морю! Часть третья Путь императора Дивизия генерала Зайончека, или так называемый северный легион, была разделена на три бригады. Первая бригада под командой генерала Фишера[473] состояла из пехотного полка, направленного в северный легион из третьей дивизии, первого полка краковской кавалерии и четырех шестифунтовых пушек. Часть этой бригады, под непосредственным начальством генерала Фишера, выступила в феврале на помощь генералу Домбровскому и приняла участие в наступлении на Тчев, затем в марте перешла Вислу и вернулась в свою дивизию. Вторая бригада северного легиона находилась в подчинении у генерала Изидора Красинского,[474] который до этого командовал всей кавалерией шляхетского ополчения. В состав второй бригады входили третий пехотный полк и полк краковской кавалерии с двумя четырехфунтовыми пушками. Третьей бригадой командовал генерал Володкевич; в состав ее входили четвертый пехотный полк, второй кавалерийский и два четырехфунтовых орудия. Вся артиллерия дивизии была подчинена командиру эскадрона Шопену. Кшиштоф Цедро остался в своей части. После переформирования она вошла в состав второй бригады генерала Красинского. Полки этой бригады[475] стояли в Торуне до двадцать восьмого февраля тысяча восемьсот седьмого года. Двинувшись из Торуня, они перешли Вислу и направились на Покшивно (Энгельсбург) и Ниборг (Нейденбург), где генерал Зайончек оставался вплоть до двадцать шестого мая, не принимая сколько-нибудь значительного участия в боевых действиях. В окрестностях Ниборга располагались кругом выдвинутые ближе к неприятелю батальоны пехоты и роты кавалерии. В Малые стоял батальон пехоты, конный отряд в пятьдесят сабель и одна гессенская пушка; Дембовец охраняли второй батальон пехоты и конный отряд в сорок сабель; в местности под названием Кот находился конный отряд в пятьдесят сабель и вторая гессенская пушка; в Пшисове – конный отряд в двадцать сабель; в Омульце – конный отряд в десять сабель, и, наконец, конный отряд в двенадцать сабель был размещен между Омульцем и Орловой. Конные отряды образовали цепь, которая прикрывала главную позицию и охраняла все дороги. Не успели войска расположиться по хатам, строениям, вообще под кровлей, не успели в ригах и сараях устроить стойла для лошадей, как начались кавалерийские наскоки летучих отрядов неприятеля и ответные налеты с польской стороны. В начале марта Кшиштоф Цедро находился в Коте. Гайкось приготовил там хорошее стойло для лошади и неплохой сенник на нарах в боковушке у мужика. Сперва все шло по-прежнему: ученья, экзерциции, гимнастические упражнения. Но уже по прошествии двух недель началась тревожная пора. По ночам, на рассвете и под вечер, в полдник и в обед неприятельская конница налетала на деревню с криком и свистом и, промчавшись по улицам, пропадала в зимней метели. Гайкось особенно любил потешиться с этими вояками. Двадцать пятого марта в сумеречную пору случился один из таких кавалерийских наскоков. По меньшей мере четыре сотни неприятельских конников ворвались р деревню и попытались поджечь ее с четырех концов. Подполковник Скальский тотчас же отдал приказ трубить «на конь», и весь расположенный в этом пункте отряд в мгновение ока ринулся на противника. Атака была отражена так же быстро, как началась. В надвигавшихся сумерках Кшиштоф помчался вскачь вместе со всеми остальными; он даже видел впереди конного бородача, но догнать его юноша так и не смог, хотя у него была сильная лошадь. Когда собрался весь стоявший в обороне отряд, командиры решили немедленно совершить налет. Вызвали охотников, объявив по рядам, что все, кто хочет принять участие в налете, должны явиться в полк Домбровского. Вместе с другими вызвались Гайкось и Цедро. Охотниками командовал полковник Сенкевич. Темной ночью, разделившись на партии, они двинулись по полям в совершенно неизвестном направлении. Завидев вдали, у подножия лесистого холма, огни, охотники обошли их, сделав крюк в несколько верст по бездорожью и топям. Нападение они совершили сбоку, с северной стороны. Отрядом, в котором находился Кшиштоф, командовал ротмистр Заборовский. В этом отряде краковской кавалерии были поручики Гонткевич, Выхлинский, Шиманский и Жецишевский. Цедро знал их всех еще по Севежу. Отряд подвигался вперед, до решительной минуты сохраняя немое молчание. Кшиштоф совершенно не ориентировался в обстановке. Он особенно был поражен, когда поручик Выхлинский вздыбил вдруг коня и, бросившись вперед, стал так энергично размахивать палашом и выкрикивать слова команды, точно на него накинулась бешеная собака. Хотя никто не знал, что произошло, однако вслед за ним тотчас же рванулись вперед все остальные. Вооруженные пиками охотники напали на людей, которые спали между тлевшими кострами; те вскочили с земли и, отстреливаясь, с криками и проклятиями бросились садиться на коней. Однако победа над полусонной толпой досталась не легко. Из непроглядной тьмы противник вырвался, сформировавшись в летучие отряды. Началась схватка на пиках и копьях, столкновение вспененных коней и черных людей, бой в темноте. Тут и там всадники преследовали друг друга при свете костров, с криком выбивали друг друга из седел. Офицер Залесский, командовавший ротой калишской кавалерии, на глазах у солдат вздумал спастись бегством, причем так стремительно бросился удирать, что Гайкось даже коня остановил. Он плюнул вслед офицеру в темноту раз, плюнул другой раз еще дальше, но и этого ему показалось мало. В третий раз он плюнул вкулак, схватился за рукоять сабли – и пошел рубить! Пока длилась схватка, забрезжил свет. В голубом зимнем сумраке раздавался лязг и треск сшибавшихся пик, все громче слышались предсмертные крики, стоны коней и топот копыт по твердой земле. Охотники завладели лагерем, захватили в плен семерых раненых и десятка два лошадей; четверо убитых остались на поле сражения. Остальные, отбиваясь саблями и отстреливаясь, обратились в бегство и скрылись за лесом. Не прошло и недели после этого случая, как дивизия снова побывала в переделке. Бардский, командир эскадрона калишско-серадско-велюнской кавалерии, стоявшей на дороге к Шиманову, неожиданно получил приказ маршала Массена незамедлительно отправиться на рысях под Щитно. Оттуда долетали выстрелы и гром сражения. Эскадрон, выстроившись en bataille,[476] пустил коней в карьер и, развернувшись в колонну бок о бок с французскими драгунами, атаковал противника с левого фланга. Дрались без отдыха, без передышки всю ночь, даже лошадей не кормили. Утром, часу в седьмом, Бардский атаковал конницу неприятеля, чтобы прикрыть отступление из Щитно французской дивизии. Около полудня отряд противника в составе примерно трех тысяч сабель ударил внезапно на калишцев. Ряды сразу дрогнули, и эскадрон едва не был обойден с фланга. Командир дивизии прислал приказ отступить, что было выполнено быстро, точно, как говорится, с честью, под прикрытием леса и засевших там нескольких десятков французских пехотинцев. Много офицеров и солдат отличилось в этом бою. Капрал Квятковский, которому пуля попала в бок и застряла между ребрами, сам выковырял ее ножом, перевязал рану и не ушел с поля сражения. На следующий же день он был произведен в сержанты. Особо отличился как во время наступательных действий, так и при отступлении, проведенном с честью, капитан Островский. Поручики Заблоцкий и Красуский были тяжело ранены. Спустя неделю по плану, разработанному генералом Фишером, было предпринято наступление на неприятельские зимние квартиры; операцией руководили генералы Фишер, Красинский и Менцинский.[477] В этом деле участвовала краковская и калишская кавалерия, познанцы и мазуры. Полковник Годебский прикрывал фланги наступавшей конницы и беспокоил неприятеля, то высылая вперед, то оттягивая назад конные разъезды. Как только противник начинал стремительно преследовать выдвинувшийся разъезд, Годебский со своей пехотой предпринимал попытки окружить его. Капитаны Кшижевский и Кречмер прорвались через леса до самого Бурдингена, а когда польская конница выманила противника и, умышленно отступая, заставила его зайти слишком далеко, развернулись в линию и бросились в штыковую атаку. Пехотные капитаны Доброгойский и Татарович штыками расчищали путь под Черным Пецем, сражаясь с противником, прикрывавшим подступы к Едвабной. Это был сильный и смелый натиск сразу с трех сторон. Цедро в первый раз увидел тогда среди бела дня неприятеля. Он мчался в строю с пикой наперевес и одним из первых на всем скаку ворвался в деревенскую улицу. Подполковник Скальский, который командовал частями, наступавшими со стороны Кота, видел, как краковские кавалеристы на всем скаку бросались в бой, а стрелки с ружьями наперевес кидались под лошадей неприятельской кавалерии. За это их вскоре особо отличили, назначив в отборные роты, которые формировал из краковской кавалерии и пехоты генерал Изидор Красинский. Цедро получил красные погоны с серебряной обложкой и на один грош больше жалованья в день, вместе с тем ему было вменено в обязанность находиться постоянно при штабе генерала. За взятие Едвабной в отборную кавалерийскую роту попали капралы Гайкось, Мальчевский и Мыслинский, а из солдат, кроме Цедро, Сурин, Модлинский, Карпинский, оба двоюродных брата Кулешинские, Красуский, Блешинский, Лесневский, Грабовский и Стефан Шинка. Фуражиру Зверковскому за проявленное мужество было, кроме того, обещано при первой же вакансии повышение в чине. До двенадцатого мая дивизия не получала никаких приказов о выступлении. Действия ее ограничивались мелкими стычками и незначительными набегами. Двенадцатого мая по всем постам разнеслась громовая весть о том, что под Мальгой перебит гарнизон. Все как один схватились за оружие, но по приказу вынуждены были оставаться на местах. Наконец с отрядом генерала Фишера, выступившим на помощь осажденному гарнизону, были получены подробные сведения. Оказалось, что на мельницу под Мальгой, где стоял маленький отряд в тридцать штыков, напала целая ватага неприятельской конницы. Подполковник Круковецкий, который командовал гарнизоном Малый, двинулся к мельнице на помощь своим с отрядом в сто сорок штыков. Когда он подходил уже к мельнице, его окружил неприятельский отряд в две тысячи сабель. Круковецкий сомкнул свою колонну, построил ее в каре, выставил вперед со всех четырех сторон самых храбрых солдат и стал отчаянно защищаться. На все атаки и предложения сдаться он отвечал залпами и штыковыми ударами. Дрался он так два с половиной часа. Спас Круковецкого[478] генерал Фишер, кавалерия которого ударила на вражескую конницу и разогнала ее. У Круковецкого было убито двадцать пять солдат и шестнадцать тяжело ранено. Неприятель потерял убитыми полковника, двух офицеров и около ста человек солдат. Подлинное мужество, стойкость и находчивость проявили молодые офицеры: капитаны Гра и Фонтана, поручик Цыбульский, подпоручики Брон дю Лоран, Якобовский и Залевский. Капрал Вербеховский и разведчик Маминский, окруженные толпой кавалеристов, вырвали у троих пики и отбивались штыком со стойкостью, достойной самых старых и опытных солдат. В частях ходили слухи, будившие у всех зависть, будто бы третий легион под командой Гелгуда,[479] замещавшего командира, раненного в бою под Тчевом. храбро сражается под Гданьском, что пехота первого полка пошла к самому морю, к Колобжегу… Двадцать шестого мая легиону было прочитано, наконец, сообщение о сдаче Гданьска и о походе на восток, к Неману, который легион Домбровского должен был совершить, чтобы выйти на соединение с императором. Наконец двинулся в поход и северный легион. Десятого июня он остановился на постой в Остраге, дал бой под Рудой и Валами, или Валлендорфом; на следующий день направился на Локен, а восемнадцатого июня достиг Доброго Мяста (Гутштадта). На переходе между Гутштадтом и Эльзее от военного министра, начальника генерального штаба, герцога Невшательского[480] было получено какое-то чрезвычайное сообщение. День выдался знойный. В клубах пыли на дороге показался французский офицер, который мчался с ординарцем навстречу колонне. Ни офицер, ни его ординарец ни на кого не обращали внимания. Они скакали прямо к дивизионному генералу и лишь ему вручили секретный документ. Однако содержание документа оставалось тайным всего с минуту времени. Старшие офицеры поехали по рядам, читая депешу о великой победе под Фридландом.[481] Войска, словно оцепенев, застыли в безмолвии. Кшиштоф Цедро слушал сообщение, как сказку. Ему чудилось, что он слышит наяву рассказ старого солдата Ойжинского, по прозвищу Мечика. Все было так, как тот предсказал на своем простом языке. Все сбылось до последнего слова. Цедро поделился своими мыслями с Гайкосем, но тот только усищи разгладил. . – А как же иначе! Чтоб солдат да не понял солдата!.. Чтоб капрал да не понял императора! Всякий понимает его, как самого себя. Мы толкаем его вперед, мы несем его на руках, куда хотим, а его душа – это наша душа. Переходя из уст в уста, до дивизии вскоре дошли и рассказы о битве. В них говорилось о смелых подвигах третьей дивизии, о захваченных ею двух пушках, об отваге конницы и хладнокровии пехоты, о том, наконец, что «генерал-поручик»[482] под Фридландом опять был ранен. Дивизия Зайончека двинулась теперь форсированным маршем к Растенбургу, чтобы преследовать неприятеля и выйти на соединение с третьим легионом… Недавно сформированная краковская и познанская кавалерия все время находилась на линии огня, в боях, в авангарде. Кшиштоф Цедро в конце июня попал в Олецк, тринадцатого июля – в Голынец у Сопоцина, неподалеку от Гродно. Тут, по воле французского императора, Менцинский, командовавший краковским ополчением,[483] был назначен командиром четвертого кавалерийского полка, а краковские ополченцы влились в этот же полк. Около десятого июля войскам было прочитано сообщение о Тильзитском мире.[484] Дивизия Зайончека получила приказ выступить походным порядком в Варшаву. Она прибыла туда пятнадцатого августа. В тот же день был издан приказ дивизионного генерала, согласно которому вся дивизия должна была направиться на длительный срок в Калиш на квартиры. Значит, мир и конец военным подвигам… Так думал молодой Цедро. Ему предстояло отправиться на квартиры, то есть попросту говоря поселиться в Калише в качестве солдата или, допустим, даже гуляки офицера мирного времени. Он предвидел, что придется по целым дням дуться в картишки, играть в бильярд или в домино, бездельничать, предаваться разврату и скуке где-нибудь в кафе Пескари в обществе товарищей, на которых он уже успел насмотреться. Не прельщала его эта жизнь. Ради такого идеала покинуть старика отца? Ради этого разбить его надежды и иллюзии? Ради этого пережить тот декабрьский день? Нет, ни за что! Так что же, вернуться домой? Вернуться кавалеристом, который если и понюхал пороху, то только издалека? Совершил по стране довольно дальнюю прогулку верхом?… Нет, это тоже немыслимо. Он уже видел издали войну; как могучие корни дерева глубоко уходят в землю, так в душе его пустило глубокие корни страстное стремление к великому, героическому подвигу. Вернуться к Трепке, к спокойным сельским трудам, снова, вооружившись резцом, терпеливо высекать из твердого камня образцы культуры, когда тут же рядом, за лесами соседнего уезда, творится история, рушатся и разбиваются вдребезги каменные скрижали, писаных законов, сбрасываются с фундамента уже возведенные сооружения и разрушаются планы построения новых, с дьявольской хитростью и тонкостью разработанные коварными чиновниками, с которыми он познакомился в венских приемных? Из Варшавы, где в эти дни народу было, как в улье, куда пчелы, отроившись, вернулись для трудов, где, словно в правой руке у человека, когда он размахнется, сосредоточилась вся сила народная, Цедро отправился в Калиш, хмурый и удрученный. Надвигалась осень, ночи стояли теплые и тихие. Когда колонны с сумеречной поры и до самого утра в полной безопасности медленно тянулись по тракту и отборная рота краковской кавалерии следовала за своим командиром, старый вахмистр Гайкось подъезжал к молодому солдату и шептал ему на ухо: – Мир, говорят, на вечные времена – и точка. – Да ведь читали. – Что ж, так и будем стоять в Калише? – Такой приказ. – Нечего сказать, много мы навоевали! – Бог даст, дождемся еще… Всей земли-то у нас сейчас клочок с гнездо жаворонка. – К чертям! Что же мне на ученье ехать в Гродно? Я уж ученый. Да лучше мне у евреев козий помет из хлева выбрасывать… Или бабу взять, пускай отдерет отлички да саблишкой лупит по башке. – Потише, вахмистр! – Паныч! В Варшаве видал я одного… – Ну? – Он тоже служил у Князевича. Оба мы пришли из Неаполя, только я раньше, потому глупее был и стосковался насмерть, а тот, шельма, сущий кремень Пришли это они в Силезию. Свидерский привел их, гроссмайор. – Из какой части? – Из привислинского легиона. Мы товарищи еще вон с каких пор! Под начальством старика дрались. Где только не побывали! Во всех боях с австрияком, под Гогенлинденом,[485] и с Сокольницким долгий путь прошли через Швейцарию. А потом были на цизальпинской службе. Они под конец пошли на службу к королю Иосифу,[486] а я вырвался на родину. – Ну, а теперь что с ними? – Рассказывал мне этот товарищ, будто опять собирают наш старый неаполитанский легион. Какому-то герцогу Иерониму[487] очень наши молодцы полюбились. – Что за герцог Иероним? – А черт его знает, кто он такой! Говорят, герцог Иероним, и вся недолга. Верно, брат или шурин императора. – А чем же они так полюбились этому самому Иерониму? Чем? Вот об этом я вам и расскажу. Все по порядку выложил мне таварищ, вот и я вам, паныч, все по порядку расскажу. Идут это они, мои уланы, из итальянской земли в Польшу и пришли в родную Силезию, в Лигницу. Ночной порой, в мае, едет это трактом отряд их в шестьсот сабель. И вот после стольких лет повеяло на них духом родной земли… Есть в тех местах, рассказывал мне товарищ, гора высокая; с той горы они в первый раз увидели вдалеке родные края. Слова он не мог выговорить, как вспомнил об этом, а мужик – кремень! Ну, ладно! Едут это они, едут по дороге, шаг за шаг плетутся, а ночь тихая, и рассвет уж близко. В голове шел отряд капитана Фиалковского. Вдруг навстречу им скачет по дороге важный какой-то офицер со штабом. Врезался он на всем скаку в строй, окинул всех большими глазами, жаром так от него и пышет. «Вы кто такие? – спрашивает. – Откуда сюда явились?» Капитан Фиалковский отвечает ему спокойно: «Так, мол, и так, говорит, польская конница, идем прямо из Неаполя в Лигницу». Тут этот генерал назвался ему: «Я, говорит, не кто иной, как Лефевр-Денуэт. Сам, говорит, всемогущий бог послал мне вас на помощь. Я, говорит, с пруссаками сражаюсь под Кунтом. Оставили меня, говорит, тут одного с саксонцами да с баварцами.[488] Саксонцы мне, подлецы, изменили, не хотят с пруссаками драться, а баварцы, хоть и защищаются, да одним им не справиться. А тут, говорит, Вроцлав могут занять, а во Вроцлаве герцог Иероним на квартире. Помогите, говорит, мне, поляки!» Фиалковский ему в ответ: «Ладно! Пруссаков лупить – это мы всегда готовы!» Полк уже в Лигнице был расквартирован; но тут прискакал отряд, как затрубят сбор: «На конь!» Солдаты думали, что горит где-нибудь в городе, или черт его знает что творится, потому неприятеля не слыхать было в той стороне. Но только через семь минут полк уже весь был на конях, будто старый могучий дубовый лес. Вышли они на рысях по тракту к месту, которое называется Яуэром, оттуда махнули на распутье между Вроцлавом и Лигницей. А тут и погоня поспела, да много пруссаков. Было у них пять тысяч отборной пехоты, пушек штук двенадцать, эскадрон своих коричневых гусар да эскадрон конных босняков-пикенеров. Светало. Генерал Лефевр стал в первом ряду улан. Рядом с ним ехал капитан Фортунат Скаржинский; да были там еще старые знакомцы: Гупет, Шульц-младший, а из поручиков Рыбалтовский, Блонский, Дзюркевич, Ледуховский; был брат вахмистр, старый плут, Прусский и другой, Скаржинский. Первый и третий польские эскадроны натянули поводья. В атаку! С ходу, по-польски, на всем скаку обрушились на пруссаков. Пиками чертей – коли! Их генерал выставил на холме двенадцать своих пушек, и давай палить по второму и четвертому эскадронам, которые с фланга полем заходили им в тыл. Не тут-то было! В один миг прусскую конницу, драгун, гусар, босняков разбили вдребезги, наголову! Смяли их так, что свои же кони их растоптали, пехоту – на пики, двенадцать пушек, как глаза, выковырнули из середины строя и доставили в тыл, за линию, да двенадцать снарядных ящиков, четыре тысячи пехоты взяли в плен и весь обоз, какой был при ней. Командир пруссаков, какой-то Ангальт, что ли, верхом на лошади пустился наутек. В одну минуту вся баталия кончилась. У пехоты ружья в козлы сложены, кавалерия спешена, руки по швам. Не успел еще день встать, а уланы уж на конь садились, чтобы в Лигницу ехать ложиться спать. Как грянет тут наша песня! Вот за все это и полюбились наши этому Иерониму. Пойдут они теперь по дорогам столбовым… – Куда? – По дорогам столбовым за императором. – Да куда же! – Драться, и все тут. – Гайкось! Ведь тут… – Э, как гляну я тут на этих, прошу прощения, капитанов, поручиков да хоть бы и самих полковников, так с души воротит. Тоже мне, прости господи, полковники… Полковник на полковнике, а за ними – деревенщина. Я ведь собственными глазами видел, как один такой вояка стал рукой тащить с дула курок, да так, что вовсе его оторвал. Начальник спрашивает у него деликатно, что, мол, не стреляешь? «Как же, говорит, я буду стрелять, ежели у меня курок оторвался?…» Тут же посреди боя пришлось ему толковать, что не нужно курок с дула тащить, а стоит только легонько нажать собачку – и ружье само отлично выстрелит. Так он даже рот разинул от удивления. Вот оно войско какое хитрое. – Не клевещи, не клевещи, старый бродяга! – Пойду к старикам, к своим. Что мне за охота зевать тут со скуки! У нас у каждого сто битв на памяти. Такой, к примеру, Павликовский. Он у Фиалковского в третьей роте служит. Сам, дьявол, один взял в плен пятьдесят семь человек немецких пехотинцев. То-то дивились солдаты, то-то со смеху покатывались. Хотел его генерал Моро, командующий, тут же произвести в офицеры. «Сейчас же, говорит, надевай эполеты и саблю прицепи офицерскую!» А Павликовский только плечами пожал да и говорит: «Ne se lir, ne se krir, ne pe ofisie…»[489] Попробуй, награди его! Прислали ему потом какое-то ружье затейливое, с серебряной насечкой, надпись на нем длинная, со всякими завитушками, вот, мол, герой из героев. Да разве он один? Все мы видали виды, везде побывали: и в земле итальянской, и в земле французской, и у немцев, насмотрелись и на горы, и на моря, и на великих героев, и на всякие страсти на войне. Чего это ради будет надо мной командовать всякий сопляк, который и пороху как следует не понюхал! – Дисциплина! – Как только придем в Калиш, сейчас же пойду к командиру и все ему выложу. Там, в Калише и они должны стоять на квартирах. Покуда мы были инструкторами, ну я каждый день учил этих растяп. А теперь мир! Отборная рота – курам на смех! Я бы им показал отборную роту, так они не знали бы, куда деться со стыда. Пускай их учит тот, кто умеет. А я им не начальник. Мы – кавалеристы. Я без войны все равно что седло без коня. Запить могу, а то, не приведи бог, и обабиться. Помолчав с минуту времени, он прошептал еще тише: – Паныч! Пойдем вместе… Из вас выйдет добрый кавалерист. Видел я, как вы на коне сидите, какая у вас посадка. С малых лет ногу вдевали в стремя. Испортят вас эти гувернеры. – Не страшно. – Как глянул я на мундир товарища, на амуницию, на палаш, мать честная! – Ну? – Мундиры у них темно-синие с желтым; мы такие получили еще в тысяча восемьсот втором году в Виджевано. Шапка высокая, темно-синяя, суконная, стеганая. Кант белый. Султан – во! Спереди полсолнца с орлом. – Каким? – А черт его знает, каким! – Французским, это ведь не польский полк. – Да уж, верно, с французским, потому что от императорской казны они будут получать десять су жалованья в день. Орел, говорю, а над ним два скрещенных копья. А мой боевой товарищ из гренадерской роты, так у него султан на шапке красный как огонь. Мундир темно-синий; сидит, боже ты мой, одно загляденье, отвороты, обшлага, выпушки и лампасы на парадных штанах сплошь желтые. На мундире девять круглых выпуклых пуговиц. Им дали теперь гусарские пуговицы, не такие, как у нас были раньше. Парадные штаны по щиколотку навыпуск, с двумя желтыми лампасами, а на каждый день серые рейтузы с одним темно-синим лампасом. В зимнюю пору они, говорит, будничные рейтузы надевают на парадные и застегивают их сбоку на ноге на восемнадцать пуговиц. В дождь и слякоть едешь, как в чехле. И захочешь, так не промокнешь. У офицеров темно-синие плащи, круглые, с белым воротником, а у солдат – плащи белые, широкие, без рукавов. Закинешь правый конец на левое плечо, так все равно как в одеяло завернешься. Трое суток под проливным дождем можно простоять! Страх какие красивые мундиры… У солдата аксельбант через левое плечо, чтобы он ему копьем не мешал орудовать, а у офицера – через правое плечо. Портупея из белой кожи, а пряжки желтые. К портупее еще нитяный пояс в белые и синие полоски. А уж как бы вам пристал офицерский мундир! Парадная перевязь серебряная, патронташ через грудь. Чепраки на седлах темно-синие, с острыми концами, как у гусар. Выпушки желтые, галуны опять же серебряные… На задних углах императорский инициал с короной. – А копья какие? – Копья недлинные. Это тебе не пика, не дротик, не гусарское копье, оружие ловкое, скорое, как раз по руке, по правой. Легкое! Длина пять локтей. Если рослый парень станет в шапке и приставит к ноге, уперев пяткой в землю, так значок как раз придется над самым донышком шапки. Значки у них, как и у нас, гладкие, белые с красным. Пятка красиво окована. Посредине темляк из белой кожи, чтобы надевать на руку. У обоих стремян есть башмак для пятки, притороченный к путлищу. Если солдат рубится палашом, то копье перебрасывает в левый башмак. А палаши у них острые, с желтыми дужками. Темляки из белой кожи… Паныч, вам бы очень пристал этот уланский мундир! – Напрасно ты льстишь мне. – Верно говорю. Разве я не видел? На лошади сидите так, точно гайками вас привинтили. Сами за конем, товарищем, ходите, сами как мужик оседлаете его и расседлаете, а по сию пору даже не сержант, потому что похлопотать не хотите. Есть у нас в строю такие беззаботные. Насмотрелся я на них. Дерется насмерть, самый страшный ратный труд перенесет, погибнет без единого слова. Черт его знает, что это за люди! Не одного уж я встречал такого в итальянских легионах, а по сию пору не знаю, откуда они берутся. Но есть и иные. Ездит верхом, как еврей с баранками, сам не знает, за что в строю разбранить и за что похвалить, а сразу из него капитан, потому что именьице у него в том же приходе, что у гроссмайора. А мы у чужих получали шевроны. Только когда ты четырем-пяти нациям покажешь свою старопольскую отвагу, самых старых солдат удивишь так, что они рты разинут и все полки о тебе заговорят, только когда ты славным делом поддержишь доброе имя и честь всего легиона, прикажут нашить тебе этот галун. Наши штаб-офицеры из простых солдат выросли. Айда, паныч, в уланы! – Тише! – Что нам! Разве нам золото нужно, деньги. За наш медный солдатский грош мы всюду купим мешок овса, вязку сена да ломоть хлеба. Попить – так у дороги всегда встретишь колодец. А иной раз простой императорский кавалерист такие вина пьет ковшом, какими короли скупятся королей на пиру угостить. – Куда же это ты хочешь идти, старый чудак? – Покуда он, паныч, не наведет порядка на всем свете, нам с коня не слезать! Где он, там и мы. Он отдыхает, развлекается – и наша гвардия спит. А уж коли он на конь садится, так как же нам спать? Так старики говаривали. Не кто-нибудь, паныч! Такие, что в кровавом бою сложили свои головы, и теперь кости их в безыменных могилах без креста на чужбине лежат. Да разве может быть, чтобы это не было правое дело? Зря, что ли, полегли сии на чужих песках? Разве не пришли мы под родной кров, в наши леса? С конца света пришли, потому что он дал нам слово полководца. Обойдем всю землю, наведем порядок, и тогда опять вернемся в родной край, только уж в последний раз, навсегда. Так старики говаривали… Настойчивые уговоры старого вахмистра были для Цедро той дробинкой, которая перетягивает чашу чувствительных весов. Он был схвачен непреодолимым отвращением к лицемерной венской жизни, где душа его терзалась от уязвленной гордости, и поэтому его влекло в этот мир простых солдатских мечтаний. В Калише они с Гайкосем подали прошение об увольнении из тяжелой кавалерии и переводе в уланы. Их долго отговаривали, чинили по службе всякие препятствия, но в конце концов в октябре оба они переехали в крепость Кожле, где находился эскадрон улан, состоявший из старых легионеров. Это была толпа усачей, загорелых богатырей, отчаянных голов, циников и искателей всякого рода приключений. Кшиштофу пришлось дорого дать за право войти в их ряды, проглотить немало обид, прежде чем они его приняли. Старые плуты неохотно принимали в свою среду молокососов, особенно «добродетельных» энтузиастов. Зато для Гайкося они сразу нашли место и обнадежили его насчет скорого повышения в чине. В начале зимы пришел приказ двинуться из Силезии в Оснабрюк, где была квартира командира полка Яна Конопки.[490] Оттуда войска направились в Вестфалию. В Эрфурте роты, прибывшие из разных мест, получили одинаковое обмундирование и провели в этом городе зиму. Там собрались из разных частей офицеры всех чинов, старые и молодые, служившие когда-то в кавалерии и даже в пехоте. Туда прибыли: Игнатий Фердинанд Стоковский, Ярачевский, Клицкий, Телесфор Костанецкий, Рутье, Прушак, Прендовский, Винцентий Конопка, Августин Пшишиховский, Адам Гупет, Винцентий Валевский, Шульц, Каэтан Стоковский, Гнатовский, который впоследствии был назначен полковым казначеем, Линкевич, Казимеж Танский, Рыбалтовский, Скаржинский, Порыцкий, Фиалковский, Ойжановский, Тшебуховский, Горецкий, Незабитовский, Мошинский, который впоследствии был полковым адъютантом, Лещинский, Петр Долинский, князь Воронецкий, Ягминский, Каэтан Войцеховский, Юзеф Богуславский, Люзиньян, Ян Несторович, Топольчаный, Ягельский, Антоний Шарский, Дзюркевич, Карлович, Ледуховский, Улевич, Амброзии Бораковский, Ростковский, Войцех Добецкий, Ставярский, Корытовский и другие. Среди простых солдат было немало помещиков и мелкой шляхты. Попали туда, между прочим, и оба брата Кулешинские, последовавшие за Гайкосем и Цедро. Весной тысяча восемьсот восьмого года вновь сформированный полк отправился в дальний поход – в Байонну.[491] Он шел через Готу, Эйзенах, Фу льду, Ганау, Мец-на-Мозеле, Шарлевиль, Париж, Ле-Ман, Алансон, Бордо, Дакс. Переправившись в конце апреля через широкие воды Гаронны под Лангоном, миновав песчаные поля Гюйенны и Гаскони, леса пробкового дуба у Рокфора и каштановые рощи у Мон-де-Марсан, полк вступил на унылые, навевавшие сон песчаные поля департамента Ланды. Пехота плыла на лодках и плотах по реке Адур, которая катит свои воды по левую сторону древнего тракта, ведущего на Тарта и Дакс. Конница медленно подвигалась по тракту. Скучная это была дорога, ни один ландшафт не веселил взор. Кшиштоф Цедро за долгий кавалерийский поход от берегов Немана до берегов Гаронны загорел, поширел, раздался и окреп духом. В серой и грубой солдатской массе он перестал существовать как личность, замкнулся в себе и стих. Все время он был как будто беззаботен, весел, добродушен, занят солдатскими делами. На деле же он ехал в полнейшем одиночестве. Переходы совершались ночью. Когда перед наступлением сумерек раздавался сигнал: «На конь!», когда эскадроны садились в седла, полк собирался, строился в колонну и медленно пускался в путь, Кшиштоф начинал жить. Устав за день от чистки и ковки лошадей, осмотров, которые производили вахмистры, починки амуниции, эскадроны крепко спали в седле. Спали люди, закутавшись в плащи от холода весенней ночи, спали на ходу и кони. Нога за ногу плелся сонный полк по обсаженным тополями дорогам «благословенной» Франции. Засыпая, мягко таял апрельский день, серо-голубые просторы полей медленно-медленно тонули в волшебном сумраке. Спускалась тихая ночь, одевая тьмою отдаленные домики с серыми каменными стенами, колокольни, фермы и городки, старинные замки и леса. Земля мало-помалу как бы погружалась в небытие, словно прожитые годы, словно грезы, развеянные действительностью. Лишь прозрачный воздух, еще полный звуками едва смолкшей песни жаворонка, яркостью зеленей, едва подернутых мглою, свидетельствовал о том, что было. Резкий сырой ветер приносил с полей легкую струю аромата фиалок, и юноша невольно улыбался, вдыхая его, и не мог заснуть. Шумели бесконечные аллеи тополей, уже одевшихся молодыми листочками, уже трепещущих новой жизнью, и шептали песню о вечной славе. Их шелест пронизывал душу. Казалось, что в ночи слышен гомон древних кочующих орд, что во мраке слышна вечерняя молитва готов, идущих в Иберию. По пыльным полям Гаскони они идут на запад, на запад, к вечному солнцу. Они бредут из темных сырых пущ, с угрюмых безыменных равнин, из-за тысячи рек, из-за гор Германии в тот край, где солнце тонет в море. Они идут к вечному солнцу… Чей же бич выгнал их из лесных логовищ, которые они могучими дланями отвоевали у зверей? Враг ли, который сильнее волка и зубра, выжил их из родного гнезда? Кто несет перед ними бунчук, как знак грабежа, как призыв к насилию, кто несет разбойничий меч? Они встали из мрака земли, как огромные валы встают на морях, возникли над безмолвным простором, как тучи саранчи, и тянутся с шорохом, как непобедимое знамя молодости и силы. Они бредут по пескам, переходят вброд реки, текут через леса. Они пожрут плоды, посеянные другими на берегах теплых лазурных морей, отнимут жен и дочерей у неизвестных племен и поселятся на благовонных холмах кипариса, мирта и померанца. «Мы идем по пути Карла Великого,[492] – грезилось Кшиштофу, – От Немана за Рейн, из германских краев в землю кельтиберов.[493] По пути императора…» Кшиштоф никогда в глаза не видел императора, но теперь, во время ночных странствий, ему казалось, что он давно его знает. Как в песне, которая проспала тысячу лет, великий император был очень стар, он дошел уже до порога смерти, ему наверно больше двухсот лет. По стольким краям ступала его нога, столько ударов отразил он своим щитом, столько королей свергнул с престола… Когда же устанет он от этих кровавых деяний?… – Никогда! – шепчут молодые уста, отвечая шуму деревьев. – Лишь тогда, когда исполнятся чаяния народов и он свершит свое дело. Вот прошли они уже сотни рек, шумный, суетливый Париж, сотню городов, вышли на гасконские равнины. Когда вставало утро, в небе они видели впереди сначала в дымке, а потом все ясней и ясней словно далекие тучи. Но ветер не развеивал этих туч. Они все стояли. Золотистые полосы тянулись по ним, темные виднелись долы. Сонные толпы солдат показывали друг другу этот далекий край и восклицали, что видят, наконец, Пиренеи. Цедро впивался глазами вдаль и искал в горах свой путь. – Ронсеваль! – шептал он, улыбаясь светлым видениям песни, уцелевшей в то время, как народы погибли вместе со всеми деяньями их. Лазурное видение гор было прекрасно, как сама песнь о Роланде.[494] Они стояли, окутанные дымкой, смутные, как и песня. Глаз жадно ловил очертания их, с тревогой следя, не развеются ли они, не расплывутся ль меж тучами. Из этих поднебесных гор раздаются громовые звуки рога Роланда: С усилием отчаянным и болью Трубит Роланд – багряной свежей кровью Его уста покрыты. На челе Все крепкие перервалися жилы… Сердце трепетало у Кшиштофа. Жаждой подвига пылала его душа, подвига Роланда и Тюрпина, совершаемого пеною смерти, подвига, который так любят вечно живые и вечно прекрасные песни, подвига, увитого плющом легенд и тоскою поколений обращенного в сказку. Он ехал верхом и грезил наяву. Ему грезились давно забытые слова, плывшие неведомо откуда: Роланда ищет славный император, О, сколько там увидел он цветов, Окрашенных багряной кровью франков! Он зарыдал. И на холме высоком Увидел он два дерева. Под ними На скалах Карл нашел следы ударов Роландова булатного меча. На мураве лежал его племянник. То диво ли, что горесть охватила Всю душу Карла? Он сошел с коня, Племянника приподнял он и страстно Прижал к груди. Над трупом бездыханным Лишился чувств от горя славный Карл. Гордостью преисполнилась его грудь, зрели в ней, поднимались роем, кипели еще смутные величественные замыслы. Чувство отваги пронизало его душу и укрепило в ней все неодолимые стремления и порывы подобно тому, как чистый целительный воздух гор укрепляет тело человека. В первых числах мая конница привислинского легиона достигла уже Байонны. Император жил в Байонне в замке Марра, держа при себе испанских королей Карла IV и Фердинанда VII.[495] Войск там собралось множество, а край был пуст. Дерзкие гасконцы даже на глазах у императора плохо снабжали армию. В окрестностях, ни по берегам реки Нив, ни по берегам Адура совершенно не было травы для лошадей. Когда в город вошел и расположился надолго отряд улан, в котором было около тысячи сабель, интенданты совсем потеряли голову. На следующий же день утром рота улан была отправлена за фуражом в департамент Нижние Пиренеи, за Сен-Жан де Лю, в предгорья, к самой испанской границе. Травы там уже должны были быть высокие. Кшиштоф Цедро как один из солдат, прекрасно владевших французским языком, был назначен в этот фуражирный отряд. Солдаты двинулись в путь, кое-как смыв с себя пыль, не успев даже посмотреть на город. Ехали по старой дороге, ведшей к Ируну. С правой стороны все еще тянулись дюны, песчаные холмы, заслонявшие горизонт, унылые, полукруглые волны и валы песка, кое-где поросшие кустами тамариска. Усталому отряду вспоминался родной можжевельник. За Сен-Жан де Лю горные цепи слева доходили уже до Юстарица. Надвигались сумерки, когда отряд выехал на первый высокий поворот дороги. От близких гор повеяло холодом. В зареве заката солдаты увидели всю цепь снежных Пиренеев. На юге перед ними тянулась безграничная стена, как бы низвергаясь отвесными скалами, словно ее расколол удар молнии. На западе тянулась бесконечная линия Кантабрийских гор, превращаясь в полоску, в сизую дымку на лазурном небе, в сонное виденье, исчезавшее из глаз и пропадавшее вдали. Ближе тянулись синея темные отроги, покрытые исполинскими лесами приморской сосны, страна Гвипускоа. Впереди на скалистом склоне высился замок и потрескавшиеся стены крепости Фуентеррабия. Темная красноватая круглая башня замка привлекла взор Кшиштофа. Удивительно страшной была эта одинокая башня на уступе скалы. Кшиштоф остановился и смотрел на нее, зачарованный безмолвной ее историей, дикой и неизъяснимо прекрасной ее дерзновенностью. В сиянье заката она вся рисовалась перед ним, старая крепость, стены которой столько раз обагряла кровь. Кшиштоф привстал на стременах. Он не мог двинуться с места, ослепленный величием гор. Его придавило чувство изумления, чувство преклонения. «Как велик, как силен и могуч человек! – думал он в страстном порыве. – Сколько свершил он на земле. Своей небольшой рукой он захватил всю безграничную цепь этих гор, которой не окинешь быстрым глазом, и замкнул ее, создав себе родину. Над бездонной пропастью и над высочайшей вершиной он простер свою длань. Фуентеррабия, безмолвно раскинувшаяся у подножия гор, была как знак орла или коршуна, льва или волка, выкованный в огромном диске герба. Как могуществен он! Сколько способен вместить! Иберийцы… Кельты… Готы… Римляне… Мавры…»[496] В памяти Кшиштофа, охваченного истинным восторгом, возникло дорогое имя: Вириат! Мужи, жены и дети города Нумансии,[497] стертого с лица земли, от которого ничего не осталось, кроме имени и вечной славы среди народов… Великий, пламенный богатырь Диас Кампеадор Сид…[498] Христофор Колумб… Фернандо Кортес[499] и грозный Писарро…[500] Сумерки медленно надвигались на горы. Цедро дал шпору коню и помчался вслед за отрядом. Поднимаясь зигзагами на гору, он выехал еще на один изгиб дороги. Там лежала деревушка из нескольких десятков каменных домиков. Солдаты уже спешились и разжигали костер, таская отовсюду дрова и сухой ослиный навоз. Кшиштоф в какой-то пустой конюшне поставил лошадь в стойло и пошел за деревню, чтобы еще лучше осмотреть окрестности. Он приблизился к скалам, граничившим с засеянным полем, и остановился вдруг в изумлении. Прямо перед ним спускалась отвесная стена, а от подножия ее уходил в бесконечность – океан. Багровый диск солнца быстро спускался за вздымавшуюся высокую грань. Там, далеко, там, в бесконечности, там, куда не достигает взор, – тоже океан… Необъятный темно-синий простор его, изрытый серыми бороздами, расстилался во всю ширь, тянулся до горизонта. Быстро пропадали краски, которые так радовали глаз, и, сливаясь с волнами, оставался лишь вестник ночи. Оттуда, где тонуло солнце и пылала еще багряная заря, струился поверх вод белесый, холодный и тусклый отблеск неприятного оловянного цвета. В волнах, которые катились оттуда, уже не преломлялись краски заката и тени. Тяжелые, однообразные, они словно были отлиты из мертвого металла. Все быстрей и быстрей набегали друг на друга валы, сшибались и без конца пожирали друг друга. В широком устье пограничной реки Бидассоа, защищенном мысом святой Анны с зубчатыми и скользкими скалами, а с испанской стороны мысом дю Фигье, волны медленно набегали на низкие песчаные отмели, безустанно и неприметно подкатываясь под самые стены Фуентеррабии. Желтые низины и изрезанные берега на глазах исчезали, таяли, пропадали. Вскоре они слились с морем. Французская крепость Андей по ту сторону залива виднелась уже как будто на самом берегу моря, а меж тем совсем еще недавно она высилась посреди широкой равнины. Над зеленоватой скатертью вод с криком носились чайки. В скалистых заливах, в желтых бухтах, меж известковыми уступами прибрежных скал, ощерившихся источенными зубцами, разливался неподвижный туман. Нигде ни веселого паруса, ни беспокойных взмахов весла… Кругом только мертвенно-серые скалы, выветрившиеся от времени и непогоды, размытые водой, скважистые, как сухая губка. В бесплодном массиве их, в отвратительных трещинах блестели при свете зари белые прожилки мрамора, горного кристалла или солончака, рельефные, как сетка стеблей и плетей давно высохших и отмерших морских растений. В расселинах, трещинах, скважинах и недоступных пещерах последние отблески еще яркой зари догорали в затхлой, мутной и гнилой воде, питающей желтые мхи и серые водоросли. Далеко от берега и скал высились в море одинокие утесы, зубчатые рифы и надводные камни. В сумерках казалось, что это шершавые панцири исполинских черепах, что это спящие крокодилы, что это трупы убитых и поваленных слонов, гиппопотамов или носорогов с вытянутыми лапами и свившимися в клубок хоботами, шеями и головами. Ближе к суше двигались с берегов на море как бы поверженные в прах башни замков, угрюмые руины храмов, разрушенных во время нашествия варваров. Словно замахнувшись на море, стояли утесы с острыми шпилями и ребристые скалы, то ли секиры, то ли уродливые молоты и пилы кочевавших на заре истории племен, то ли острия дротиков, долота, вилы, багры… Белый, светозарный, резко очерченный рог молодого месяца выплыл из-за гор и над пучиной океана сеял свой свет, распыленный, рассеянный, бледный, на могущественный простор водной глади. Медленно угас последний отблеск дня… Спускалась темная ночь. Зашумела незримая, грозящая смертью пучина. На беспредельную гладь скользнул серебристый луч, прорезав как бы дорогу, как бы прямой путь в таинственную и неизведанную тьму океана. Этот путь проследила вдохновенная мысль человека, сама обманчивая, как таинственная пыль лунного света. Она проследила его до открытого моря, до уединенного слияния вод. Замерла в испуге между бездной небес и пропастью океана, кольцом охватившего мир. Морские глубины под океанской гладью – в шесть верст от поверхности до дна. Над ними темная ночь. Но стоит только блеснуть слабому и все-таки жадному лучу месяца, как зашевелятся воды! На безмолвной поверхности, неподвижно простершейся над бездной, встанет огромный вал. Живая волна поднимется из пучины. Вот она плещет о воду жабрами, бьет хвостом. Острая морда ее смеется в красивом сиянье вечной Селены, сгибается толстая шея, спина покрывается космами пены. Вырвавшись из глубин, она вытянулась вверх так. что тяжесть ее скользкого тела стала равна силе притяжения слабых лучей. Всколыхнулось все ее огромное тело, чудовищные лапы, огромные брюшные плавники прыгнут сейчас, и всем своим страшным корпусом она ринется вперед и поскачет за белым рогом месяца. Снова, сто крат глубже, разверзается темная хлябь, словно ключ забил клубясь со дна моря. Разрывается ровная пелена и встает из нее новый вал. Он протягивает покорные руки к солнцу, ушедшему в западные моря, путь которого к земле теперь, в новолуние, снова сошелся с путем луны. Эти две волны одна за другой вырываются из разверстой пучины, они расплескивают свое текучее ложе и влекут за собою неисчислимое множество новых валов. Словно летучие холмы и бегущие горы, вздуваются над бездной валы и, настигая друг друга, несутся вокруг земли, с востока на запад, за легким сияньем луны. Из колыбели океана выбегают они в шумные разливы морей на север и юг, на восток и на запад. Быстрее скачущих галопом взмыленных коней мчатся они над бездной морскою против движения земли, которая вращается с запада на восток; вздымая грудь, задерживают они и замедляют извечный ее бег. Высокие гребни и гривы их растекаются по морскому простору, пеной покрывается океан, и весь от нее седеет. Это пора новолуния, когда луна встает между землею и солнцем, пора зеленеющей влаги морской. Два раза в день поднимается прилив и носит вспененные воды, и плещет, и бьется о берега. Наступит такая же пора полнолуния, когда солнце и луна появятся на противоположных концах, и в обе стороны, каждый к себе, станут притягивать морскую пучину. Втрое больше встанет вал солнца против вала луны. Две недели трудов морей кончатся, когда разойдутся пути небесных светил и засветит молодой или ущербный месяц. Тогда разойдутся великие пути валов, растекутся они в разные стороны и смолкнет стихия. Волну, поднятую из океана луной, сомнет и усмирит власть солнца, которая сто крат сильнее власти луны. Когда весною или осенью наступит пора равноденствия, в два раза выше поднимутся, сшибаясь, валы. Взревут волны под ударами плетей того самого вихря, который вывел их из безмолвия и небытия. На глухом прибое они покроют белой пеной утесы. Со свистом ринется вал в теснины между прибрежными скалами, распорет себе грудь о клыки одиноких утесов, ночи напролет будет шлифовать камни, которыми ощетинилось дно заливов. Пеной и стоном наполнит он пещеры скал. Закружатся водовороты морские, грозящие смертью, теченья котлом заклокочут между отвесными скалами затопленных горных цепей. Они покроют скалы, пробьют себе бреши и хлынут предательским набегом извечных, несущих бедствие сил. Самый широкий путь проложит себе могучее море, разнося с собою тьму, страх и стон к гаваням и устьям рек. Кшиштоф Цедро стоял один в темноте и не мог отойти, очарованный бурной стихией. Он видел вблизи живые волны, о которых грезил наяву, разъяренные, свободные от пут. Они шумели перед ним, набегая издалека, словно короткий удар грома раздавался в их груди, в недрах их, когда бились они о подводные камни. Во мраке ночи виден был еще один вал. Хребет у него изогнулся в дугу, весь в спутанных космах, как у царя зверей, когда он готовится к прыжку. Вал летел, прекрасный и страшный, вечно молодой от избытка сил. Он прыгнул через крокодилов и слонов, через гиппопотамов и носорогов, через подобия верблюдов и черепах и быстрым скачком ринулся на материк. Неистовым прибоем хлынул он в расселины скал, клокоча и плеща о них. Снежно-белой дивной метелью налетела на берег пена, выше вала хлестнула его серебряными своими плетями, а через мгновение зашипела протяжно, клокоча на обсохших плитах по склону, в размытых скважинах известняка… Чем неотступнее спускалась тьма, тем раскатистей становился голос моря. Из дикого рева, из шумного хаоса, из криков разорванных волн, из всплесков и шороха все выше и выше поднимался один голос, словно далекое соло, словно пророчество, словно песня о минувших делах. Водная пучина несла этот псалом в сером и тусклом отблеске лунного света. Безжизненному лику луны, другая половина которой никогда не покажется земле, вещала пучина повесть о вечном труде волн. В этой песне, песне-действии, она рассказывала, как каждый день все моря по очереди показывают гладь свою мертвым очам Селены. Как покорно встают океаны со своего ложа, как носятся и бьются о материк и, снова вернувшись, уходят в пучину вереницей медленных, замирающих струй. Гремела песнь о том, как море веками сокрушает одни скалы, а другие веками творит и украшает; как одни берега раздирает когтями коршуна, а другие творит и намывает; как трудолюбиво заносит гавани, а к другим кирками пробивает ворота в растерзанной земле… Крепнет песня. Гремит вещий голос о деяниях морей и материков. Что такое материк, на котором человек распространил свои владения и начертал знак своей мощи? Как плод, он зачат был в лоне океана и когда-нибудь может быть поглощен океаном. В лоне океана создавался его песок, наслаивалась глина, рождались опока и мергель, отлагались известняковые скалы, срастался в плиты гранит, лежащий на вершинах Альп и Пиренеев. Океан покрывал высочайшие вершины гор. На заре времен он родил материк, как отец рождает на свет сына. Нагого бросил его океан солнцу, луне и звездам, слабого отдал растить воздуху… За горами В конце мая, после трехнедельного отдыха в Байонне, уланский полк Конопки двинулся один в горы. Он шел не на Ирун, а более кратким путем, ведшим прямо в Арагонию, по древней дороге Карла Великого, через Ронсевальское ущелье. Сразу же за Байонной полк в тысячу сабель под начальством полковника Конопки и эскадронных командиров Ксстанецкого, Клицкого и Рутье свернул налево в долину. Эскадроны подвигались на юго-восток между двумя цепями отрогов, по местности, называемой Масайе, до Хакса. В Хаксе остановились на ночь. Дорога оттуда круто поворачивала на запад и шла в гору к Сен-Жан-Пье-де-Пор. Уже на следующий день полк, миновав Валькарлос, поднялся на головокружительные высоты скалистых Пиренеев. Дороги были до того узкие, крутые и скользкие по утрам от таявшего снега, что весь этот переход полк вынужден был совершить пешком, ведя лошадей под уздцы. Стало так холодно, что уланы натянули на себя всю одежду, какая только была у них под рукой. Повседневные мундиры они надели на парадные, поверх них натянули еще холщевые куртки и рабочие штаны, в которых чистили лошадей, а штаны застегнули сбоку на все восемнадцать пуговиц. На уланские шапки солдаты накинули черные клеенчатые капюшоны и, отвернув края, подвязали капюшоны под подбородком, чтобы защитить уши и шею от свирепого горного ветра и сквозняка. Поверх всей этой одежды они надели плащи и плотно закутались в них. Офицеры, которые из щегольства и молодечества не стали накидывать на шапки желтые клеенчатые капюшоны, отчаянно мерзли. Поэтому по дороге приходилось часто раскладывать костры. Солдаты шли со стороны обрыва, прижимая к скале своих храпевших мазурских скакунов, которые, завидев пропасть, вырывались из рук, дрожа от холода и страха. На извивах дороги несколько раз показывались вооруженные охотничьими ружьями арагонские горцы. Они стреляли издали и, не завязывая боя, скрывались в ущельях таких же мрачных, как и они сами. Эскадронный командир Костанецкий, который шел со своим эскадроном в авангарде, посылал им вдогонку залп из небольших карабинов, выданных в Байонне офицерам, унтер-офицерам и солдатам из походного охранения, – и стычка на этом кончалась. Пришельцев с севера больше интересовали не эти эпизоды, а само царство гор. Обрывы, как бы стремительно спадавшие в пропасть, потоки, низвергавшиеся с уступов скал, пихты и пинии на более низких склонах, наконец необъятные заросли дикого розмарина, ковром устлавшие целые долины, – все, на что пришельцы ни обращали взор, повергало их в изумление. Часто над широкой долиной, в которую они вступали, одолев высочайший перевал, показывался орел и с неуловимой для глаз быстротой описывал огромные круги. Как только они достигли крутых перевалов, их взору открылась гористая местность, пересеченная круглыми скалами, покрытая холмами, лесистая, полого спускавшаяся к югу на протяжении примерно шести миль. Цедро, идя рядом со своим конем, щелкал зубами от холода и в то же время пылал от восторга. Он был счастлив от одного сознания, что проходит через Ронсевальское ущелье. Ему казалось, что в эту минуту он завоевывает себе рыцарские шпоры. В течение двух следующих дней уланский полк медленно и осторожно спускался вниз по горным дорогам. Эскадроны проходили мимо редких пастушеских хижин, двери их были большей частью заперты, а хлева стояли пустыми. Привал сделали только в Памплоне,[501] крепости занятой уже французским гарнизоном из частей генерала Лефевр-Денуэта, старого друга поляков. Выступив из помпеевой Памплоны на юг в авангарде небольшого корпуса генерала Лефевра, уланский полк шестого июня в первый раз встретил толпу вооруженных людей. При приближении конницы толпа рассеялась. Полк двинулся дальше на Тафалью, Олите, Капарросо, по направлению к Вальтьерре, местности, расположенной на берегу реки Эбро. Оттуда дорога поворачивала на восток к Туделе, все время проходя по самому берегу реки, в ее долине. Только в Туделе должен был быть мост, а дорога по эту сторону реки за Туделой должна была кончиться. В этих местах полк набрел на опустошенную деревушку. Солдаты проголодались, лошади устали, и после того как были расставлены сторожевые посты, все разбежались по деревне в поисках фуража и пищи. Кто-то из мародеров нашел в церкви за престолом спрятанную пшеницу. Солдаты, не скупясь, насыпали ее в пустые кормушки. Пока они варили себе пищу, разгоряченные кони жадно хрустели испанской пшеницей. На следующий день со сторожевых постов послышались выстрелы. Солдаты повскакали с мест. Когда они кинулись седлать коней, оказалось, что те не могут встать на ноги. Солдаты бросились поднимать своих скакунов; некоторые из них встали с трудом, но не могли наступить на передние копыта, которые горели у них, как в огне. Добрые скакуны безобразно вытягивали передние ноги, а задние подгибали под брюхо, чтобы удержать на них тяжесть корпуса. Головы у них клонились вниз, и в конце концов они беспомощно валились на землю. Несмотря на все принятые меры, – усиленное растирание, кровопускание, чистку копыт, – в тот же день пало около двухсот лошадей. Остальные насилу выбрались из деревушки. Небольшая армия Лефевра, которая следовала за авангардом, обогнала теперь улан, быстро продвигаясь по берегу Эбро на восток, чтобы занять Туделу. Кшиштофу пришлось вести своего коня под уздцы и идти рядом с ним пешком. Сначала с Кшиштофом было десятка полтора товарищей; те из них, которые кое-как ехали верхом, опередили его, остальные так же как и он, брели рядом со своими лошадьми. Около полудня полил частый, докучный, ни на минуту не стихавший дождь. Лошади все больше и больше слабели и пошатывались на больных ногах. Под вечер обеспокоенный Цедро заметил, что остался один на дороге. Поблизости не было ни души. У некоторых его товарищей лошади околели, у других свалились наземь, беспомощно вытянув ноги. Ведя все время осторожно под уздцы своего боевого товарища, Цедро по дороге видел палых лошадей, лежавших без седел и уздечек. В отчаянии юноша тем бережнее вел своего скакуна. Он подвигался все медленней, лишь бы только не потерять товарища в пути. Конь трясся в лихорадке, ступал только на пятки, пошатывался и глухо ржал. Кшиштоф разорвал на полосы рубаху и, приложив к копытам мокрую глину, забинтовал их этими полосами. День уже клонился к закату, когда конь зашатался и бессильно рухнул у придорожной канавы. Зубами он грыз землю, из ноздрей у него вырывалось жаркое дыхание. Он дернулся раз, другой, третий. Судорога пробежала по всему его телу, красивая голова глухо ударилась о мягкую землю. Жаркое дыхание прервалось… В глубокой тоске стоял Кшиштоф над конем, устремив взор на его потухшие глаза, на странный, как будто насмешливый и беспредельно страдальческий оскал. Это неожиданное препятствие поразило юношу в самое сердце и заставило позабыть о гордых рыцарских замыслах. Принес его сюда из родной земли верный, любимый товарищ, пронес его через столько стран наяву и в призрачных снах, должен был привести к месту славы… Теперь верный конь смеялся над всем этим горьким смехом смерти. Увидев, что нигде на дороге нет никого из товарищей, а ночь приближается, Кшиштоф отстегнул подпругу чепрака, трок седла, снял узду, нагрудник… Он сам дрожал и пошатывался, чувствуя под руками, как горит у коня вздувшееся брюхо и как бьется кровь в голове. Закинув попону, седло с чепраком и трензеля себе за спину, Кшиштоф взял пику и пошел вперед по дороге. Он шел теперь быстрым шагом, чтобы догнать полк. Оглядевшись по сторонам и не заметив нигде ни живой души, он пустился ровным, мерным шагом бежать с горы. Дождь все усиливался. Местность была такая же: холмистая на севере и ощетинившаяся крутыми горами на юге, прорезанная долиной Эбро. Остановившись на минуту, Кшиштоф съел кусок хлеба, который лежал у него со вчерашнего дня в кожаном подсумке рядом с кобурами пистолетов. Но кусочек был невелик, Кшиштоф не завтракал и не обедал и, конечно, не утолил голода. Он напился воды из источника, который попался ему по дороге, и все время продолжал наблюдать местность. С небольшого холма Кшиштоф увидел впереди на некотором расстоянии ленту большой дороги, извивавшуюся по речной долине. С того места, на котором он стоял, влево к реке спускалась проселочная дорога поуже, которая, словно тетивой, стягивала наискось всю излучину реки. Кшиштофу показалось, что по этому проселку гораздо ближе до большой дороги, которую он увидел вдали. Без колебаний свернул он на этот проселок. На бегу Цедро вынул из кобур оба пистолета, заткнул их за пояс, пику зажал под мышкой, подтянул повыше палаш и бесстрашно побежал дальше. Плащ его промок от дождя и стал очень тяжелым. Чепрак из белого барашка, которым было покрыто седло, тоже намок. С темно-синей обшивки чепрака, вырезанной зубцами, все время капала за воротник холодная вода. После того как Кшиштоф вынул пистолеты из кобур, сумка стала перевешиваться в правую сторону и оттягивала ему плечо. Тебеньки хлопали, пахви, нагрудник, уздечка, путлища и подпруги то и дело выскальзывали из рук и путались в ногах. Цедро пробежал уже так часть оливковой рощи, когда в последних лучах солнца, пробившихся сквозь сетку дождя, пред ним предстало страннее зрелище. Сначала ему показалось, что это кто-то, благоговейно сложив руки, молится у подножия креста; но когда Цедро подошел поближе, он задрожал и похолодел от ужаса. Между деревьями стояли наспех врытые в землю столбы от забора с перекладиной. К перекладине были привязаны руки французского разведчика, в мундире и с ранцем на спине. Руки у разведчика были связаны сзади постромкой, вывернуты в плечах и вздернуты на перекладину так, как в кладовой вешают на крюк убитую серну или кабана. Цедро позвал солдата, который был в нескольких шагах от него. Никакого ответа. Он медленно подошел поближе и только тогда понял все. Руки солдату выкручивали, видно, заложив палку в том месте, где они были связаны, так как кости предплечий торчали из лопнувшего по швам мундира, как голые колени торчат из протертых брюк. Рот был заткнут кляпом из тряпки, нос отрезан, уши оторваны, в обнаженной груди виднелось около тридцати черных ран. Внутренности, вывалившиеся из живота, лежали на земле. Труп до пояса был чем-то обернут, черный дым с чадом все еще поднимался над костром, который был разложен под ногами, хотя костер этот уже погас, залитый дождем. Цедро пощупал торчавшее из-под мундира плечо. Оно было уже холодное. Стон вырвался у юноши из груди при виде черных, чудовищно распухших от огня ног, обернутых соломой, смоченной в оливковом масле. Он тут же снял труп с перекладины и положил его на траву. Какой-то внутренний смех начал душить Цедро, когда, расставив ноги, он стоял над распростертым перед ним телом и смотрел на кляп, похожий на толстую сигару в зубах, на раздувшуюся шею, на глаза, выкатившиеся от ужасных страданий, похожие на два шарика из красного камня, на безухую голову и распоротый живот с кучен кишок, которые свешивались вниз, как богатая цепочка с брелоками. Не думая об этом, Цедро чувствовал, что смеется так же, как его верный конь, издыхавший на памплонской дороге. Он трясся от нездорового смеха, а в голове у него мелькала безумная, чуждая его душе смутная мысль, как бы итог всего того, что он видел: «Черт возьми, не всегда страдание красиво, не всегда, не всегда…» Цедро схватил пику, которую он уронил на землю, закинул на плечи седло, ремни обернул вокруг шеи, чтобы они не мешали бежать, и, как олень, понесся дальше. На землю уже стремительно надвигалась ночь. Пеший солдат напрягал свое слабое зрение, чтобы охватить взглядом всю дорогу и не сбиться с пути. Когда сумерки сгустились и наступила ночь, путника окружил шепот, шорох и шелест деревьев, чуждый его слуху, шелест олив и платанов. Никогда в жизни он не слыхал его… Далекий плеск реки Эбро… Кузнечики стрекочут в непроницаемой тьме. Звякнет, ударившись внезапно о железо удил, сердцевидная розетка, соединяющая ремни нагрудника. Зазвенят вдруг стремена, скрипнут пряжки подпруг – и в одно мгновение волосы дыбом встают на голове. Идут! Настигают… Сердце стучит… Это ватага мужиков бежит, прячась под заборами… Закусив губы, злобно сощурив глаза, они держат колья в руках… Если бы хоть было видно! Если бы он мог хоть осмотреться, заметить этих людей! Узнать, сколько их! Защищаться, черт бы их побрал! Сумел бы ведь он защититься и умереть с честью! Но погибать так позорно, как тот, 'в руках подлой шайки, среди разъяренных зверей, которые нападают толпой… Чтобы ему часами выкручивали руки, а ноги жгли на медленном огне! Сам того не сознавая, он шел по этим чужим местам на цыпочках, все медленней и медленней, как будто ноги у него уже были обожжены. Он чувствовал, что внутренности у него уже как будто вывалились наружу и глаза вышли из своих орбит… – Трус, трус! – бормотал он про себя, ускоряя шаг. На минуту этот окрик возымел свое действие, но вскоре завеса расступилась, показался сожженный труп разведчика и тягостное брезгливое чувство охватило душу. Кшиштоф шел теперь тихим шагом лисы, гиены… Взором он пронизывал пелену дождя и мрака. По временам перед ним мелькали огненные призраки, словно озаренные внезапным светом молнии, или ложились плоские квадратные черные тени. Он слышал порою шум своих шагов, десятикратно повторенный эхом, и ему казалось, что это его догоняет уже ватага мужиков. Крик вырывался у него из груди, но усилием воли юноша подавлял его. Он останавливался и прислушивался, взведя курок пистолета. Тишина вокруг царила невозмутимая. Каменистая, размытая дождями дорога, по которой шел Цедро, с обеих сторон была огорожена невысокими стенами из дикого камня. Эти каменные стены не давали путнику сбиться с пути. Несколько раз он взбирался то на правую, то на левую стену. Юноша почувствовал, что поднимается в гору, по шуму воды, сбегавшей по камням и уступам. Он уже весь был в поту и под тяжестью седла едва переводил дух. Он остановился на каком-то холме. По резкости ветра догадался, что находится на самой его вершине. Сделал еще несколько шагов и неподалеку увидел огни. Нащупав рукой большой камень, юноша присел на него, сто раз задавая себе вопрос: кто же это там может жечь огни? Враг или свой? Слышен был лай собаки. Ни у французов, ни у поляков нет собаки… Вдалеке заржала лошадь… Чья же это лошадь? Снова тишина. Ее прервали какие-то приятные звуки, точно отголоски игры на органе, – и снова безмолвие. Кшиштоф успел уже перевести дыхание и отдохнуть. Тихими шагами ночного призрака пошел он на этот свет. Медленно спускаясь с холма, он услышал вдалеке, с другой стороны, оклик часовых: «Qui vive?»[502] Сердце молотом забилось в груди Кшиштофа. Дорога в этом месте разошлась. Ее перерезали широкие каменные ступени. На одном из поворотов Цедро увидел вдруг сбоку целый сноп пламени так близко, что остановился в остолбенении. Он не мог шевельнуться. Это не было окно, пылающее огнями, это не была распахнутая дверь, а как бы широкий квадратный зев, ведущий в огненные недра. Кшиштоф услышал человеческие голоса. Насторожив слух, юноша к великой своей радости услышал французскую речь, легкомысленные лагерные песенки солдат, крики, ссоры… Он побежал туда, перескакивая через мокрые виноградные кусты, перелезая через стены и проваливаясь в канавы, полные воды. Вскоре часовой приставил к груди Кшиштофа ружье. Француз так испугался, когда на него из темноты налетело вдруг седло, которое закрывало голову улана, что с трудом задал пришельцу обычный вопрос. Тот до такой степени был утомлен, что тоже еле выговорил mot d'ordre.[503] При свете фонаря французы осмотрели Кшиштофа со всех сторон и пустили его, насквозь промокшего под дождем, к костру вместе с седлом и пикой. Это было разрешено вызванным на место благодушным капралом. Кшиштоф сбежал вниз по нескольким ступеням и очутился на пороге глубокого корабля большой церкви. Десятка полтора костров пылало под главным куполом и в боковых приделах, отделенных от корабля колоннами. На престолах горели зажженные свечи. Множество их пылало также по разным углам, под хорами и на хорах, на амвоне и в притворе. Тысячи две солдат расположились там бивуаком, наполняя воздух криками и пением. Одни уже храпели, лежа вповалку на церковных коврах под хорами, между колоннами, вокруг престолов и даже на самих престолах. Другие жарили на огне куски мяса, поросят, индюков, петухов, третьи резали и щипали птицу. Невыразимая радость овладела Цедро. Ему не грозит уже больше нападение из-за угла и ужасная смерть разведчика, не окружает больше безмолвие черных полей, не льются за ворот струи дождя. Огни, свет, сухие каменные плиты! Человеческие голоса! Кругом сильные, веселые, здоровые люди! В первую минуту Кшиштоф не мог понять, что тут происходит, чем занимаются веселые солдаты. Он увидел свободное место у боковой стены, занял его, ни у кого не спрашиваясь, и с наслаждением протянул занемевшие ноги. Вокруг него сразу же образовалась лужа, натекшая с плаща и одежды. Дым костров клубился под высоким куполом и тянулся к выходу. Через разбитые витражи залетали брызги дождя. Со двора тянуло понизу сыростью и холодом. В клубах дыма то и дело появлялась залитая светом множества свечей, поставленных на перилах амвона, фигура французского гренадера, который, накинув на мундир ризу и надев на шею епитрахиль, читал проповедь о самых неприличных материях, об отвратительнейших преступлениях, какие только может заключить в узкие рамки анекдота холостяцкая фантазия. Свою проповедь он иллюстрировал самым забавным образом, ощипывая одновременно большого петуха и жестом проповедника то и дело осыпая слушателей выщипанными перьями. При этом он препотешно пел петухом и подражал кудахтанью перепуганных кур. Цедро смеялся до упаду, во все горло, каким-то рефлективным, безжизненным, утробным смехом, хотя ему было противно слушать все это. Вокруг него все время ломали исповедальни, рубили резные седалища и скамьи, катафалки, лестницы и подсвечники, утварь и старинные деревянные сосуды, которые от древности из реальных предметов превратились скорее в символы вечности. Их бросали в огонь вместе с хоругвями и служебниками в столетних переплетах, вместе с потемневшими образами в толстых окладах, и языки пламени лизали их все быстрей и быстрей. Кшиштоф вперил тяжелый взгляд в белые пятна на стенах, оставшиеся на месте сорванных образов, тонкая паутина трепетала на них от ветра… Он зевал и тоскливо ежился. Посреди мраморного пола стояли лужи крови зарезанных поросят, телят, петухов и индюков. За ноги солдатам цеплялись целые тучи перьев и пуха. Слышалась преимущественно французская речь, временами, однако, долетали немецкие, польские, испанские и даже голландские слова. «Голландцы в Испании в качестве завоевателей…» – зевая во весь рот, лениво подумал Кшиштоф. В ту же минуту зазвенел такой знакомый уху католика колокольчик у дверей, возвещающий перенос даров. Все бросили свои дела и повернули головы в ту сторону. Действительно, из ризницы вышла толпа переодетых солдат. Впереди шел ряд служек в белых стихарях и красных пелеринках. Все они, скорчив скромную мину и смиренно опустив очи долу, тащили по большой, покрытой плесенью бутыли. Выстроив бутыли в ряд на главном престоле и сложив ручки, они быстро сбежали по ступенькам. Вслед за ними из ризницы вылез пехотинец с огромными, как два лисьих хвоста, усищами, в блестящей мантии и шапочке, за ним другой в ризе и третий в одном подризнике, который он поднимал по-дамски таким жестом, который во времена великой революции назывался incroyable.[504] Каждый из них нес огромную флягу с вином. Толпа солдат ревела от восторга и хлопала в ладоши. Те, строя шутовские рожи, уставили принесенные фляги на престоле. Несколько человек прикатили бочонок с вином, его тоже втащили на престол и поставили на самую верхушку дарохранительницы. Пехотинец в мантии взял из рук товарища кадило и, совершая какое-то чудовищное священнодействие, неожиданно для всех принялся отплясывать неприличный танец. Когда он выбрасывал вперед ноги, мантия распахнулась и обнаружилось, что на священнослужителе один мундир без невыразимых, каковые сушились в это время у одного из костров. Во время этих кощунственных действий служки, одетые в стихари, вытолкали к престолу седого старика в ночной рубахе и коротких кальсонах. Солдат, одетый в мантию, втащил его на ступени престола и представил зрителям как местного священника. – Испанец, – кричал он дурачась, – но здешний отец-настоятель! Не велика как будто птица, а ведь вот. поди ты, хозяин и хранитель всего этого винного погребка. Воздайте, варвары, хозяину по заслугам! Ни единой капли мы не выпили тайком. Не пожелал нам отец святой добровольно показать сокровища, которые берег тут столько лет, что ж, пришлось нам поучить его вежливому обхождению. Теперь он вежлив уже, как истый француз. В этом вот бочонке малага, которой уже полсотни лет… Рев восторга огласил церковь. Цедро веселился наравне со всеми промокшими и прозябшими солдатами, хотя не разделял их чувств. Церемония переноса бутылей и фляг действительно его очень позабавила. Если бы солдаты сто крат хуже бесчинствовали, он, вопреки голосу сердца, счел бы это любопытным, достойным внимания и особенно для них характерным. Ему так хотелось пить, что он, кажется, готов был отдать несколько лет жизни за одну из этих пузатых, покрытых плесенью фляг. Он так ужасно устал, так измучился в дороге, семь потов сошло с него напоследок, когда он постиг всю тяжесть труда вьючной лошади, познал ее страданья и даже, пожалуй, чувства, и сейчас на каменном полу ему было холодно и мерзко. Сырость пронизывала его до костей. Юноша окидывал усталыми глазами плиты пола. Сам он лежал рядом с мраморной плитой, длина которой была больше человеческого роста. На ней было высечено неуклюжее изображение рыцаря в доспехах, с мечом в сжатых руках. Лицо с плоским носом, панцирь и ступни – все было давно стерто подошвами и каблуками набожных прихожан, обращено в пыль и вынесено вон неисчислимым множеством ног, которые на протяжении столетий попирали гордого рыцаря. Сейчас от него остался лишь след, подлинный прах, свидетель тленности всего земного. Дальше лежали плиты, на которых буквы, как и этот воитель, канули в вечность. Около надписей сбоку были круглые железные кольца для поднятия надгробных плит. Из-под этих-то плит и тянуло пронзительным, сырым холодом могилы. Кшиштофу стало невмоготу. Он положил на каменный пол свое седло и пику, повесил рядом с престолом плащ и уздечку. Юноша смешался с толпой. Между кострами трудно было пройти, так как всюду на разостланных плащах, коврах, ризах, мантиях, сукне для парадного балдахина лежали люди. У алтаря образовалась плотная толпа солдат, «со страхом и верою приступавших» к бочонку с вином. Солдат в мантии раздавал чаши. Стоя поодаль у одного из костров, Кшиштоф грелся, сушился и оглядывался по сторонам. Аппетит его дразнило приятное шипенье поросенка, поджариваемого на штыке. Юноше стыдно было попросить кусок, но от голода у него просто живот подвело. Солдаты искоса на него поглядывали. Они стали недовольно перешептываться и сдвинулись у костра так, чтобы не дать ему подойти. Цедро гордо посмотрел на них и ушел с поднятой головой в сопровождении все более и более громогласного урчанья в животе. Загудел орган, на котором кто-то заиграл залихватский вальс. В одном из приделов образовалось нечто вроде танцевального зала. Танцевали там чрезвычайно оживленно, сопровождая танец немыслимыми телодвижениями. Особенно отличался один гренадер. Он танцевал, нежно и галантно держа в объятиях большого поросенка. Это он изображал, будто кружится в безумном штирийском танце, унося в объятиях красивую и гибкую девицу. Правой рукой гренадер крутил поросенку хвост и щипал его, тот омерзительно визжал, а танцор старался успокоить его боль страстным любовным шепотом. Солдаты ржали. Продираясь сквозь плотную толпу к престолу, Кшиштоф увидел старика священника. Стоя в темном уголке между надгробными плитами, поп хлопал глазами и потихоньку подвигался в определенном направлении, по-видимому, надеясь незаметно улизнуть, когда весь сброд зверски напьется. Голодный улан подошел к попу и решительным тоном резко спросил его, понимает ли он по-французски. Священник со страдальческой и в то же время хитрой миной не то утвердительно, не то отрицательно покачал головой. По выражению его лица Кшиштоф, однако, догадался, что поп его понял. Тогда, отчетливо произнося слова, он потребовал, чтобы священник принес ему чего-нибудь поесть, так как он голоден, как собака. Священник вытаращил на него глаза и чуть не со слезами стал бить себя в грудь, клянясь всеми святыми и со стоном показывая, что у него больше ничего уже не осталось, что это его поросят, телят, корову, кур, индюков и вино, – прибавил он с ужасной усмешкой, в негодовании поворачиваясь вполоборота к престолу, – ест и пьет славная в веках императорская армия. Цедро был так голоден и утомлен, так выбился из сил, что думал только о том, как бы чего-нибудь добиться от попа. Он схватил его за шиворот и толкнул в толпу. Псп быстро побежал, наклонив голову как бы для защиты от удара. Они добежали до ризницы. Там все было выброшено из шкафов вместе с ящиками. Шкафчик с церковными сосудами был разбит, ящики вырваны, от самих же сосудов не осталось, разумеется, и следа. Кругом валялись на полу ризы, мантии и покровы. Увидев большой покров из черного бархата, Кшиштоф поспешил накинуть его на плечи, рассчитывая воспользоваться им как одеялом. Он хотел уже приняться за попа. Оглянулся. Тот стоял у стены, закрыв руками лицо, и плакал. От рыданий тряслось его весьма округлое брюхо, обтянутое короткими кальсонами и забавно выпятившееся между допотопными подтяжками. Все тело старика сотрясалось в конвульсиях. Кшиштофу на мгновение стало жаль попа. Он подошел к старику и тронул его за плечо. Когда тот поднял голову, Цедро посмотрел ему сердечно в глаза. Он покачал головой, покачал головой… Затем поцеловал попа в плечо и сказал ему на ухо: – Давай, преподобный отче, что у тебя есть пожрать, а то я подыхаю с голоду. Поп поднял на него заплаканные глаза и, всплеснув руками, показал на картину разрушения утвари, риз, церковных сосудов. Они склонились друг к другу, и Цедро хотел было участливо и добросердечно объяснить старому канонику, что это, видно, господь бог покарал его за возлияния и чревоугодие, заставив смотреть, как солдаты кадят перед бочонком его выдержанной малаги; но тут поп нагнулся и стал поднимать валявшиеся на полу подризники и ризы и тайком торопливо и благоговейно прятать их в ящики. Кшиштоф не стал мешать ему. Он сам озирался по углам, нет ли там еще каких-нибудь предметов культа, кощунственно выброшенных солдатами, или чего-нибудь съедобного. Но вдруг юноша услышал, как в самом темном уголке ризницы щелкнул замок. Он оглянулся и шагнул было туда, но увидел только спину и пятки священника. Дверь захлопнулась, и ключ быстро щелкнул с другой стороны. Разъяренный Цедро бросился за стариком, но, нажав ручку, убедился, что дверь действительно заперта. Каноник, несомненно, удрал. Цедро не оставалось ничего другого, как вернуться в алтарь и поискать там какой-нибудь снеди. Он стал за другими в очередь перед престолом. Солдаты, успевшие уже охмелеть, все еще по очереди становились на ступеньках престола на колени и хлебали малагу и андалузское вино, получая золотую чашу из рук солдата, облаченного в мантию. Кшиштоф подошел к престолу и собирался опуститься на колени, чтобы выпить вина, когда придет его очередь. Он уже терял сознание от голода, а главное, от жажды. Но вдруг его затошнило от омерзения. Гордость заставила его бросить очередь. Он пошел прямо на свое место, громко ругаясь самыми скверными словами. Он с такой яростью плотно закутался в бархатный покров, точно голова его сейчас должна была лечь на нож гильотины, поверх сухого покрова накинул свой мокрый белый уланский плащ, седло подложил под голову. Под рукой у него была пика и ремни от седла, за поясом пистолеты. Он вынул еще бескозырку, подложил ее под щеку, чтобы хоть голова лежала на сухом. Голодный, как бездомная собака, он закрыл глаза и уткнулся головой между луками седла, чтобы заснуть и не глядеть на свет белый. «Siempre eroica»[505] Около шести недель Цедро провел в седле, с ремнем пики на руке, вонзив скакуну шпору в бок. Теперь у него был иберийский конь, быстрый, как ветер. Он получил его еще в Туделе, куда явился пеший со своим седлом. С тех пор как кавалерийский полк перешел на правый берег Эбро, в веселую после горной пустыни долину этой реки, Цедро не знал ни минуты покоя. Он принимал участие в замечательных атаках первого полка улан под Маленом и четырнадцатого июня под Алагоном,[506] на берегу Ксалона, чудесного, быстрого, дикого притока Эбро с юга. Он шел в авангарде всей армии, когда шестнадцатого июня она приближалась к Сарагосе.[507] Одним из первых он исходил там вдоль и поперек трудолюбиво возделанную землю, орошенную многочисленными каналами, заглянул в каждый дом в пригородных деревушках Ла Хойоса, Марлофа, Лас Касетас, Утево, Монсальбарба, наконец первым дошел до монастыря Сан Ламберто в Мольвьедро. Оттуда не оставалось и трех верст до столицы Арагона. Мольвьедро с этого времени стал как бы домом полка. Тут, после трудных походов, солдаты отдыхали в прохладных коридорах монастыря, тут не раз можно было спрятаться днем от несносной жары и ночью от холода, отсюда, наконец, конники выступали в сотни и тысячи больших и малых походов, из которых каждый нес с собой гибель врагу. Кшиштоф потерял уже счет стычкам и столкновениям, забыл, сколько раз преследовал он противника по ровным, вымощенным известняком шоссе в долине реки Эбро, обсаженным эвкалиптовыми деревьями и платанами. Он проводил теперь жизнь на выжженных солнцем холмах мадридского шоссе, извивавшегося через Ла Муэлу и Калатайуд, в долине Уэрбы, на дорогах, идущих через Дарока, на берегах Королевского канала и за рекой Эбро, на болотистом левом ее берегу, в долине Гальего и в бесплодных солончаковых горах, выветрившихся, рыхлых от гипса. Небольшая армия генерала Вердье, перед которой была поставлена задача овладеть Сарагосой, не имела никаких провиантских запасов, поэтому привислинским уланам приходилось поставлять для всей армии продовольствие и фураж. Каждый день, разделившись на мелкие отряды, уланы с раннего утра отправлялись в горы. Богатая млеком и медом текущая долина Эбро была совершенно пуста. Забрав с собой все свое добро, часть жителей ушла в Сарагосу, а другая в горы. Стада овец, коров и коз приходилось искать в неприступных убежищах. За шесть недель уланы развили у себя инстинкты следопытов и разбойников. Цедро открыл в себе душу предка времен Мацека Борковича.[508] Он стал равнодушен к неприятным сторонам своих занятий. Мало того, он нашел в них даже некоторую своеобразную прелесть – гордость, не знающую стыда, жестокое наслаждение, здоровый смех над стонами людей. Каждую минуту жизни он смотрел теперь в глаза смерти. Встречая в горах человека, он знал, что это враг, готовый вонзить нож в сердце. Из-за каждого угла его подстерегало дуло ружья, из-за каждого камня гремел выстрел и свистела пуля, и каждая промелькнувшая тень была вестником смерти. Но именно в этом его молодая душа обрела свою стихию. Какое это было наслаждение в июле, холодным, ранним, синим утром, прежде чем солнце покажется из-за гор земли Моннегрос, выехать отрядом десятка в полтора сабель, промчаться во весь опор между прохладными, тенистыми шпалерами памплонской дороги, оставить позади царство олив и виноградников, повернуть на юг к Пласенсья, а оттуда тайком броситься в сторону, вверх по выжженным солнцем обрывистым осыпям. Из царства кипариса выехать в редкие рощи пинии. Оттуда виднеется взрытая, развороченная степь, где глушь и тишина, где тень утра, без туманной дымки, простерлась над долинами, как крышка гроба. Стремительно и внезапно ворваться в обнесенный каменной стеною двор, застигнуть людей, захватить стада. Со смехом приставить дуло пистолета ко лбу черноглазого угрюмого испанца и, как баранов, заставить всех мужиков гнать свои стада на шоссе, а оттуда – до самых ворот осажденной Сарагосы. Не всегда, однако, это так легко удавалось. Случались дни, когда они напрасно рыскали по горам и ущельям до самой вершины Пуиг Серверо за Уэрбой, в сторону Бельчите и угрюмого замка в горах Дарока; не встречая по пути ни живой души, тщетно мчались на бесплодное плоскогорье к Фуентес. Сколько раз, выслеживая стада, они натыкались на вооруженных ножами гверильясов, которые с криком бросались на них из засады. Это были простые, дикие мужики, которые привыкли к жизни в пустынном краю, к переходам с контрабандой через Пиренеи. Беспощадно пронзенные острием пики, они повисали на шеях у коней, острым ножом подрезали им жилы, старались угодить всаднику ножом в самое сердце. Тут только Цедро понял, что такое пика, и постиг, насколько разумны были правила Гайкося. Прежде чем враг отважится сделать прыжок, – коня в карьер и наставь пику! Струя крови, стон, предсмертный крик растоптанного врага, и конец. Непобедимый уланский полк много раз уже топтал так целые толпы. Кшиштоф не раз уже отмывал в волнах Эбро значок своей пики, когда от засохшей арагонской крови он становился заскорузлым и одноцветным. Он не раз уже вплавь переправлялся через мелкую летом реку. Много раз он носился по равнинам левого берега в чудной долине реки Гальего, бегущей с Пиренеев, чтобы влиться в воды Эбро тут же за стенами Сарагосы. В этих походах Кшиштоф за шесть недель много раз уже объехал кругом древнюю Цезарею-Аугусту.[509] Он видел ее с возвышенности Кастельяр, с высот плоскогорья Пласенсья, с юга со стороны Торресилья и с востока, с равнины Валь-де-Осера. Взору его открывались бесчисленные башни: высокая маковка собора дельСео; громады монастырей – францисканского в центре города; на правом берегу Уэрбы, за воротами, которые называются Квемада, – Сан-Хосе; на юге – четырехугольного замка инквизиции Кастель Альхаферия; на западе перед воротами Кармен – капуцинов, а на самом берегу реки – круглые купола и стрельчатые башни Нуэстра Сеньора дель Пилар.[510] Хорошо виден был мост, соединяющий предместье Арраваль с главными улицами города, доходившими на юге до площади Сан Энграсия и ворот того же названия; широкая впадина между темными зданиями в форме буквы С – это была Калье дель Коссо, самая значительная центральная часть которой с францисканским монастырем и сумасшедшим домом образовала удлиненную площадь, спуск за зданием университета вел к Пуэрта дель Соль, а верхняя часть переходила в рыночную площадь и за монастырем Сан Хуан де Лос Паньетес кончалась узкой уличкой, которая вела на берег реки Эбро. Польских улан манил и пленял этот угрюмый город. Сарагоса не была крепостью, так как ее окружала только низкая стена высотой примерно в десять футов с плохими воротами. Они видели как пятнадцатого июня войска в первый раз пошли на приступ Сарагосы, как атаковали город второго июля, как овладели подгородной возвышенностью Монте Торреро и захватили капуцинский монастырь. Они были при яростном штурме монастыря Сан Хосе, видели, как его обороняли, как он был предан огню. Уланы столкнулись с небывалой храбростью, с железной стойкостью. Они понимали уже, что пред ними не офицеры и солдаты, не буйная толпа, которая бросается врассыпную под натиском обученного батальона, а народ, который фанатическая преданность родине обратила в армию. Командующего этими народными массами не назначали «верхи». «Верхов» вообще не было. Вождем, по единодушному и единогласному решению масс, становился самый умный, самый отважный и самый упорный. Если он плохо обдумал дело, не обеспечил успеха, неудовлетворительно выполнил задачу, неумно распорядился, повел атаку на врага слабо и нерешительно, одним словом, не стоял насмерть, как требовала воля народа, его судили на месте, и собственные подчиненные, приставив своего осужденного командира к стене, простреливали ему пулями сердце. Так погиб полковник артиллерии Песино, так погиб комендант крепости Синко Вильяс и другие. Защитники города не были разделены на регулярные части. Это были дружины, собранные и спаянные гением вождя. Чем более выдающимся был этот гений, тем многочисленнее был и отряд. Командиры отрядов не подчинялись собственно никакому верховному командованию, они исполняли приказы свыше лишь постольку, поскольку признавали их целесообразными. Однако все как один подчинялись вождю, которым по воле народа стал Дон Хосе Палафокс.[511] Когда польские уланы стояли на горах и смотрели на угрюмый город, он казался им живым и близким. Они любили стоять так целым отрядом и подолгу смотреть на него… Нередко и Кшиштоф Цедро останавливал коня и погружался в задумчивость. Сердце разрывалось у него от дум, руки дрожали, в душе вспыхивала ярость, а с уст срывался злобный крик: «И ты должно сгинуть, виденье! Не будешь ты стоять у нас перед глазами, проклятый призрак! Против дисциплинированных, регулярных, обученных каре ты выставляешь свою гордую волю, силу своей кичливой анархии! Ха, ха! Ты должен погибнуть!» Когда из Памплоны перевозили сорок шесть тяжелых орудий, гаубиц и мортир, чтобы начать регулярную осаду, уланский полк охранял этот транспорт от нападения гверильясов во время перевозки его по Арагонскому каналу. Уланы не знали тогда отдыха ни днем, ни ночью. Приходилось все время переправляться вплавь то на ту, то на другую сторону канала. Уланы преграждали путь партизанским отрядам, спускавшимся с гор, дрались с ними в засадах, в скалистых ущельях и в горных долинах. Наконец транспорт был доставлен к Сарагосе, и войска осадили город с запада и юга, то есть от реки Эбро до форта Монте Торреро. Восточная часть со всем предместьем и заречьем осталась свободней. В конце июля Кшиштофа как солдата, знавшего французский язык, направили в инженерно-артиллерийскую роту, которую формировал из наиболее способных улан и пехотинцев уланский капитан Гупет. В армии было так мало квалифицированных артиллеристов, что в распоряжении генерал-инженера Лакоста,[512] который должен был руководить осадными работами, было всего несколько офицеров. Батарея, порученная капитану Гупету, стояла под Монте Торреро. На артиллеристов было возложено теперь руководство рытьем окопов. Эту работу облегчало обилие оросительных каналов, вырытых еще трудолюбивыми морисками, и естественных рвов, по которым вода из шлюзов Королевского канала поступала в сады. Здесь же пролегало русло реки Уэрбы, с высокими дамбами по берегам. Оливковые рощи тянулись до самых стен города. Днем горожане подсекали пулями эти взращенные заботливой рукою рощи, подрывали сады, разрушали в них летние домики, чтобы видеть, что делают французы, и отгонять пулями занятых на земляных работах крестьян. Кшиштоф оставил коня и походы, но не переменил мундира и не отчислился из своего полка. Он сидел теперь во рвах и командовал вверенной ему группой арагонских крестьян, которые под угрозой смерти вынуждены были строить орудия смерти для своих соотечественников. Вооружившись штыком, он то и дело отражал вылазки горожан или усмирял во рвах крестьян, среди которых бунты вспыхивали, как пороховые мины. С монастырских стен и башен беспрерывно сыпались пули, летели зажигательные бомбы, куски железа и камни По ночам Кшиштоф обучался искусству устанавливать батареи, сооружать брустверы, прорезать амбразуры со щеками и подошвами, укладывать основание для орудий, ставить врытые штыри и перемычки. К осажденным прибыло к этому времени подкрепление из двух тысяч человек испанской гвардии, но и французам были присланы из Франции на помощь два линейных полка. Батареи установили на брусьях, вбили последние гвозди помостов, брустверы выложили фашинами. На требование сдать город Палафокс ответил: «Будем биться до последнего!» Третьего августа ахнули все пушки. Четвертого с рассвета они стали бить по замку Альхаферия, вековой тюрьме инквизиции, по воротам Кармен и по воротам Сан Энграсия. Одновременно по другую сторону реки Эбро польские стрелки двинулись на предместье Арраваль. Кшиштоф Цедро стоял в батарее против монастыря Сан Энграсия. Так как предполагалось, что ворота в этот день будут забаррикадированы мешками с. песком, то в монастырской стене старались пробить бреши рядом с воротами, с правой и с левой стороны. Образуя единое целое, огромные монастырские сооружения высились на небольшом холме. Батальон семидесятого полка и весь первый полк польской пехоты стояли во рвах, ожидая сигнала. Цедро со своими товарищами артиллеристами получил приказ принять участие в приступе с карабином в руках; для прикрытия орудий прибыл конный эскадрон. Солдаты жаждали сражения, женщин, грабежа. Они рвались в бой. В одиннадцатом часу утра стали рушиться, обращаясь в столбы пыли, монастырские стены. В первый пролом с правой стороны от ворот тотчас же бросился капитан Баль. За ним через мост на реке Уэрбе двинулась горсточка улан-артиллеристов. В самый невыносимый зной, под ураганным огнем, который защитники вели из бойниц в монастырской стене, уланы ринулись в пролом. Тут они лицом к лицу столкнулись с защитниками. Как разъяренные звери, бросились противники друг на друга. Хлынула кровь у передних из пронзенной груди. Гора трупов загородила проход. С грохотом рушились монастырские стены. Обваливались потолки, и толпы защитников с верхних этажей летели в подвалы. Их придавливали балки, рушась засыпали живьем печи и стены. Кшиштоф очутился на краю одной из таких ям. Он оцепенел. В дыму, в столбах кирпичной пыли, под грудой осыпавшихся обломков он увидел у своих ног, как корчится в предсмертных муках кровавый клубок человеческих тел. Головы повязаны красными платками по-праздничному, словно охвачены широким обручем; длинные волосы смазаны жиром; шерстяные плащи в белую и голубую полоску, как римские тоги, доходят до самой земли… Дергались и корчились ноги в белых чулках и черных бархатных штанах, в сандалиях на деревянной подошве, с черными тесемками, завязанными на тыльной стороне ноги. Стискивая длинные ножи, все еще тянулись вверх руки. Из развороченных проломов в треснувших стенах появлялись все новые и новые ряды одетых по-праздничному испанцев и со слепой храбростью бросались на захватчиков. Их убивали штыками и сталкивали в tv же общую могилу. Польская пехота хлынула в бреши. Обагренные кровью, в изорванных мундирах, с липкими от крови стволами ружей, они, топча раненых и умирающих, добежали наконец по карнизам вдоль подвалов, оглашаемых предсмертными стонами, до первой городской площади. Сан Энграсия! Наконец-то они ворвались в этот проклятый город! Площадь была пуста. Когда они вышли на середину се, на них посыпался град пуль, сверху полетели камни. В глухих задних стенах домов были давно пробиты кирками узкие отверстия. В каждом таком отверстии вспыхивал сизый дымок. Улицы, ведущие в город, узкие, как щели между рядами высоких домов, были перегорожены вновь возведенными каменными стенами или завалены мешками с песком. Нижние окна в домах, входные двери и двери лавок были тоже замурованы и полны невидимых бойниц. Ни единой двери! Ни живой души! Неприятеля как будто не было! Второй ужасающий залп… Дым вырвался из сплошных стен и струйками вился в воздухе… Несколько десятков трупов осталось на мостовой. Офицеры выстроили солдат повзводно и, держась у самых стен, поспешили назад, к воротам Сан Энграсия. Там они спрятались за разрушенными монастырскими стенами. Оказалось, что ворота завалены неимоверным количеством мешков с землей, образовавших гору во всю их высоту. Батальону второго польского пехотного полка было приказано оттащить эти мешки. Солдаты мигом взялись за работу, радуясь, что хоть минуту можно не идти приступом на глухие, дымящиеся стены. Работал там и Цедро. Потаскав добрый час огромные sacs à terre,[513] он валился с ног от усталости. Весь в поту, грязный, он почти ослеп от дыма и пыли. Тяжело дыша, Цедро сел на мешок и вытянул ноги. Ни единой мысли в голове… Где он. что делает? Что это за мешки, зачем они тут? Страшный рев пушек ударяет то в лоб, то в темя. Раздирающие душу предсмертные стоны… Где это он? Рядом, у самой стены, расхаживал взад и вперед в фиолетовой ее тени маленького роста офицер, щуплый, худой брюнет с красивыми глазами. В руке он держал обнаженную шпагу. Цедро устремил на офицера налившиеся кровью глаза; он не был уверен, что в самом деле видит его, может, это ему только вспомнилось событие, к которому был причастен такой человек. Офицер остановился около него и с иронической улыбкой что-то сказал. Среди грома выстрелов, стремительного напора воздушных волн, стука саперных кирок в соседние стены, криков о помощи, предсмертного хрипа и полных тоски призывов и стонов Цедро его не расслышал. Он вскочил на ноги и вытянулся в струнку. – Откуда вы взялись, улан с тонкой талией? – крикнул ему на ухо капитан. – Откомандирован в батарею капитана Гупета. – Понятно. Вы устали? Цедро воззрился на него в удивлении. – Ваше лицо мне знакомо, я слышал о вас, пан Цедро. Кшиштоф отдал по-военному честь. – Мы с вами дальние родственники. Меня зовут Выгановский. Ружейные залпы и новая пушечная канонада со стороны Альхаферия прервали разговор. Через минуту Кшиштоф опять сидел на мешках, а офицер расхаживал вдоль стены. «Называйся себе как хочешь, шут полосатый, – размышлял Цедро. – Тоже мне родственник…» Цедро невольно бросил взгляд в сторону развалин монастыря и снова увидел засыпанные подвалы. Из-под обломков вылезали люди. Оборванные, в окровавленных лохмотьях. Лица страшные, глаза издали смотрят на него. Ах, что это за глаза! «Выгановский… – шепчут губы, – дальний родственник… Цедро… Ха, ха! Цедро! Нет уже, брат, Кшиштофа Цедро. Был, да весь вышел, братец, нет его… Да, да, нет…» Юноша недолго мог предаваться таким меланхолическим размышлениям. Его опять позвали таскать мешки; пришлось схватить с товарищами первый попавшийся мешок и тащить его в невыносимый зной. На площади Сан Энграсия мешки развязывали и песок высыпали в кучу. «Любопытно, – думал Цедро, со смехом бегая взад и вперед, как лошадь по кругу, – каким парням придется снова насыпать этот песок в мешки? Уж не нам ли самим?» Как только баррикада за воротами была разобрана, солдаты разбили молотами огромные железные засовы и настежь распахнули ворота. Сорок четвертый полк хлынул в улицу, на площадь, в монастырские дворы. Все, кто еще не погиб под обломками стен, умирали теперь, пронзенные штыками. Монастырь Сан Энграсия был оставлен только тогда, когда в нем не осталось в живых ни одного защитника. Вся французская армия собралась тогда в колонну, чтобы ворваться в центр города и дойти до моста. С площади Сан Энграсия расходились три улицы. Первая тянулась на запад, к площади и воротам Кармен, мимо монастыря Сан Хосе дель Кальсас. На север шла главная артерия города, улица Сан Энграсия, выходившая на Калье дель Коссо и вместе с улицей святого Хиля (от Коссо до моста) разделявшая город на две почти равные части. Третья улица вела на восток, в сады и переулки, к воротам Квемада. Войскам надо было идти прямо, на улицу Сан Энграсия. Вызвали саперов в осадном снаряжении, с кирками, и всей массой двинулись на стену, преграждавшую узкую щель. Как только кирки ударились со звоном о камни баррикады, осаждающие войска очутились в сущем пекле. С крыш, с чердаков, из немногочисленных окон и бойниц, с каждого этажа и чуть ли не из-за каждого выступа полетели вниз камни, куски железа, полились бочки кипящего масла и воды. Дымки ружейных выстрелов вспыхивали всюду, даже вырывались из-под земли, из окон подвалов. Французы и отряды поляков били в стену штыками. Они долбили ее, впивались в выемки ногтями и цеплялись за выступы ногами, как по ступеням карабкались вверх по вбитым в углубления карабинам. Как только поперечную стену удалось разбить сверху, солдаты в огне и дыму, под градом обломков стали голыми руками вырывать отдельные камни. Прежде чем испанцы успели перебить первые ряды, вся баррикада была снесена штыками и превращена в груду кирпича и известки. Разъяренный отряд захватчиков ворвался в узкую щель улицы, точно снаряд, начиненный людьми и выброшенный адскою силой. Месть толкала захватчиков вперед. Яростный, слепой гнев гнал их железным бичом. Но не успели они выскочить на верхушку разбитой баррикады и показаться на улице, как из глубины ее грянул по ним пушечный залп. Дрогнули и стократно повторили рев орудий огромные, темные здания без окон, монастырские стены, колокольни и башни церквей. Первому захватчику картечью разорвало в клочья голову и грудь. Река алой крови полилась по камням в плоские водостоки. Улицу по всей длине преграждали брустверы. Камни, вывороченные из мостовой, плиты мрамора и порфира, кучи вырытой земли образовали как бы исполинскую лестницу, ведшую вниз. Места, не прегражденные баррикадами, были изрезаны рвами. За первой батареей виднелась пониже вторая, за второй – третья. Четыре ближайших переулка с левой стороны улицы Сан Энграсия и три следующие с правой были перегорожены ровной стеной, которая поднималась выше первого этажа. Все двери и окна были заложены камнями. Волосы встали дыбом у охваченной воинственным пылом обезумевшей толпы захватчиков. Ей предстояло идти в эту узкую щель, уходившую в облака. Вся улица казалась чуть заметной трещиной между высоченными каменными стенами. Полоска пламенеющего неба едва виднелась между карнизами крыш. Такого наполеоновские захватчики на широкой земле еще не видывали. Они стиснули зубы, зажали в руках карабины и ждали команды. Одним прыжком ринулись они к зияющим на взгорье жерлам пушек. Добежали. Увидели живых людей в этих живых стенах. Увидели хладнокровных, спокойных канониров, забивавших новый заряд. Под натиском толпы канониры не обратились в бегство. С безмолвным, неустрашимым, холодным презрением защищались они банниками. На приказ сдаться ответили молитвой на отход души и смертельными ударами. Поверженные в прах, защищались ножами, выхваченными из-за пояса. Умирая от ста штыковых ударов в одну грудь, кусали руки и лица живым и мертвым, как собаки, когда обезумев от дикой любви к родному дому, они защищают его от врага. Окровавленные трупы их, исколотые и растерзанные штыками, после прохода победоносной коты французов повисли с раскинутыми руками на лафетах, колесах и осях пушек, как лоскутья изодранного знамени. Первый полк привислинской пехоты и батальон семидесятого полка, под командой генералов Вердье и Лакоста перешли через первый вал H бросились на вторую батарею. Едва отряды, устилая трупами улицу, миновали один из переулков, как на них из-за баррикады бросилась толп» испанцев. Пришлось теперь драться на все стороны под непрекращавшимся ни на одно мгновение обстрелом с горы. Кшиштоф Цедро в улицу Сан Энграсия ворвался под непосредственной командой генерала Лакоста. Вскоре, однако, самим ходом сражения он был отброшен к другим частям. Ошеломленный, оглушенный канонадой, он, как в глубоком сне, мчался вместе с другими вперед и все жался при этом к стенам огромных домов. Он перебрался через рвы и валы первой батареи и вдруг через разрушенную баррикаду попал в третий переулок, сворачивавший с улицы Сан Энграсия влево. Разведчики первого полка еще дрались там с испанцами. Он тоже кинулся в толпу. Часть защитников была перебита в проломе баррикады, остальные, израненные и исколотые, рассеялись, и только из верхних окон все еще стреляли. Кто-то из старых солдат посоветовал незаметно, у самых стен, продвигаться за проломом по переулку до следующего угла. Кшиштоф вместе со всеми остальными так и поступил. Прижавшись спиной к стене и все время держа на курке палец, он подвигался шаг за шагом вперед, то и дело поглядывая, откуда может настичь его пуля. Окна во всем переулке были внизу заделаны до половины, так что в любой момент, когда появлялась где-нибудь шапка, дуло ружья или сверкали пылающие черные глаза, можно было ожидать выстрела. Наконец солдаты добрались до угла. Они шли перпендикулярно главному направлению атаки. От перекрестка под прямым углом, параллельно улице Сан Энграсия, шел узкий переулок в сторону францисканского монастыря. Насторожившись, солдаты услышали громкий шум в конце третьей стороны этого квадрата, которая должна была соединяться с улицей Сан Энграсия. Там еще бежали по одиночке раненые испанцы, тащились те, у кого уже подкашивались ноги. Семь случайно собравшихся пехотинцев и с ними улан, он же и пехотинец Цедро, бросились очертя голову в эти переулки. Они предполагали, что наткнутся на баррикаду и захватят ее с тыла. Там было сумрачно и совершенно пусто. Солдаты шли осторожно, никем не замеченные. Они крались на цыпочках, как лисицы, по обеим сторонам и терлись спинами о стены. Без всяких потерь они беспрепятственно добрались до следующего угла. Выглянув из-за угла, солдаты в переулке, который был четвертым по улице Сан Энграсия и первым со стороны францисканского монастыря, увидели кучку испанцев, дравшихся на баррикаде. Крепкая, высокая кирпичная стена замыкала переулок, отделяя его от главной артерии города, где шел кровопролитный бой. За стеной лежали сваленные в кучу клавикорды, диваны, шкафы, телеги, груды выброшенной мебели и горы мешков с песком. За ними-то, беспрерывно стреляя, и притаились окровавленные люди, большая часть которых была уже ранена. Женщины заряжали ружья, дети подавали их защитникам. На самом верху стояло несколько молодых и здоровых солдат. Вооруженные карабинами, они прикрывали баррикаду. Разведчики сосчитали про себя кучку… В следующее мгновение они выскочили из-за угла и с криком бросились на баррикаду. Прежде чем они успели добежать до подножия баррикады, защитники заметили их и встретили огнем. Вся улица сразу точно проснулась! В окнах всех этажей показались головы и ружейные дула. Грянул залп, и дым застлал улицу. Защитники в несколько прыжков сбежали с баррикады и схватились с разведчиками. Через верхние отверстия окон стали выползать старики, женщины с топорами и косарями, блеснули кинжалы в руках, оскалились белые зубы. Польские солдаты, образовав небольшое каре, ощетинились штыками. Разведчик, стоявший в центре, толкнул дверь, около которой он стоял. С треском распахнулись створки. Солдаты увидели узкие сени и каменную лестницу, ведшую наверх. В мгновение ока все каре проскользнуло в эти сени и наставило штыки на улицу. Двое заряжали ружья, пятеро разведчиков и шестой Цедро не отнимали от щеки прикладов. Через минуту по обе стороны входных дверей сбилась толпа народа. Цедро был впереди, он стоял на пороге и грудью защищал колонну. У самого порога, с восточной стороны, то есть со стороны улицы Сан Энграсия и не взятой еще баррикады, темнел высокий дом, толстые нервюры которого локтя на полтора выдавались на улицу. Во всех этажах выступа виднелись одно над другим оконца. Нижнее окно было заделано только до половины. В верхнем отверстии, которое было видно Цедро, находившемуся от окна на расстоянии не более двух ружейных дул и на самой линии прицела, то и дело показывалась чья-то голова. При этом всякий раз вспыхивал дымок выстрела. Взяв заряженное товарищем ружье, Кшиштоф тщательно прицелился в окно. В ту же минуту в нем опять мелькнуло белое лицо. Кшиштоф приготовился выстрелить… Но так, с прикладом у щеки, и застыл под неприятельскими пулями… Он не мог спустить курок. Из темного проема прямо в лицо ему смотрели глаза как бы вдохновенного ангела, грозные и прекрасные, широко раскрытые в экстазе; черный вихрь волос над белым лицом, от воинственного пыла и отваги превратившимся в грозную маску. «Как ты прекрасна!..» – пламенея радостью и восторгом, подумал Цедро, целясь в лоб между сурово устремленными на него глазами. Грянул выстрел. Дым обжег Цедро лицо и на минуту ослепил ему глаза. Когда облако дыма рассеялось, улан остановившимися глазами смотрел в проем. Вот из-за рамы осторожно высунулся белый лоб, и призрак окинул взглядом захватчика. Счастьем повеяло на него. Глаза и губы просияли улыбкой. Одно мгновение, которое длится более сотни лет, стояли они, вперив друг в друга взор. Это было краткое мгновение, которого едва ли хватило бы для того, чтобы передать из рук в руки заряженное ружье… К осажденным дверям сбегалось все больше людей. Увидев перед собой целую толпу, разведчики дали по ней еще один залп, после чего, не раздумывая о том, что может произойти, захлопнули за собой двери сеней и заложили их изнутри огромным железным болтом. Солдаты не знали, где они находятся. Их окутала глубокая тьма. Терять им было нечего, и они направились в глубь сеней. Там солдаты наткнулись на каменную лестницу. Когда Кшиштоф первым взбежал по ее узким, крутым, стертым ступенькам, перед ним в темноте распахнулась какая-то дверца. В нескольких шагах от него кто-то крикнул. Кшиштоф ткнул в это место штыком, но попал в голую стену. Чутко насторожившись, крадучись, он поднимался вверх на шум шагов, пропавший перед ним в темноте. Бесшумно пробирались за ним товарищи. Слышно было только их жаркое, прерывистое, грозное дыхание. Разбойничьи глаза пронзали темноту. Эта кучка солдат была как бы олицетворенным призраком смерти, явившимся в тихий дом. Руками солдаты ощупывали темные, холодные стены, ища дверей в жилище. Крутые ступеньки на втором этаже закончились небольшой площадкой. Дверь отсюда вела в глухой двор, вокруг которого шел деревянный балкон. Солдаты осторожно выглянули во двор. Ни души… Три курицы преспокойно разгуливали внизу на солнышке, кудахтая и поклевывая невидимые зернышки. На балконе зеленый попугай покачивался в высокой круглой клетке из красных прутьев. Желтый отблеск солнца струился, пламенея, на одну из стен и на часть небольшого двора. Казалось небезопасным переступить порог и выйти на этот деревянный балкон. Солдаты по таким же крутым, истертым каменным ступенькам поднялись выше, на третий этаж. Дойдя до середины лестницы, они услышали на верхней площадке легкий шорох. Остановились. Кругом царила тишина. Но не успел косой луч света упасть сверху на солдата, шедшего впереди, как грянул выстрел. Солдат застонал и бессильно, как мешок с песком, опустился без слов на ступени. Следующий тотчас же перескочил через него и взбежал наверх. За ним друг за дружкой последовали остальные. Раздался второй выстрел. Вслед за ним почти одновременно – третий. Солдаты увидели кучку вооруженных мужчин. Это были монахи. Пистолеты дымились еще в руках церковнослужителей. Миг один – и три старца, хрипя и хватаясь за ноги солдат, лежали в луже собственной крови. Четвертый и пятый убежали в дверь направо. Одного догнал Цедро. Монах неожиданно обернулся и молниеносно прыгнул к улану. Это был человек в цвете сил, с иссера-бледным лицом и седыми, коротко остриженными волосами. Кинжал со звоном ударился о дуло карабина и синим лучом скользнул вниз. Когда Цедро и монах, оба разъяренные, охваченные воинственным пылом, занеся руку для удара, столкнулись лицом к лицу, Кшиштоф увидел страшные черные глаза монаха, широко раскрытые и остановившиеся от злобы, его белые, как сыр, зубы и раздувшиеся от бешенства ноздри. Размахнувшись, он изо всей силы ударил монаха снизу карабином в живот. Тот перегнулся и медленно повалился назад. Тогда, сам не сознавая, что он делает, Кшиштоф в мгновение ока поднял карабин, быстро повернул его кверху прикладом и ударил штыком стонущего монаха в грудь. Штык пронзил тело насквозь и увяз в полу. Улан с трудом выхватил его и вслед за другими направился в дверь, отряхивая сапоги и штаны, обагренные кровью, которая брызнула во все стороны из раны. – Бабы! – крикнул разведчик, шедший впереди. Заглянув в комнату, солдаты увидели человек двадцать женщин разных лет, старых и молодых. Сбившись толпой в темном углу большого зала, женщины стояли, как бы слившись в сплошную массу. Помертвелыми глазами смотрели они на дверь. Не успели они слово вымолвить, как разведчики рассеяли, разогнали всю кучку их, оглядели каждую женщину при свете, падавшем из окна. Старух и пожилых они прикладами и коленками вытолкали за дверь, в соседнюю комнату. Оставили семерых самых молодых. Среди них Цедро увидел ту, чье лицо мелькало в окне нижнего этажа. Он догадался, что это она бежала перед ним в темноте по лестнице. Это она дала знать монахам. Цедро прыгнул к ней. Он обхватил ее руками. Сжал в объятиях с железной силой. Никто не мешал ему. В страшном молчании, воцарившемся в темном зале, слышались только стоны, вздохи и плач умирающих. Солдаты заперли обе двери. С неистовой поспешностью они забаррикадировали их столами, табуретами, всем, что попало под руку. На минуту тишину нарушили жалобный шепот, мольбы о пощаде, о милосердии, заклинания и вопли. Все стихло, когда сильные руки Мазуров сдавили нежные шейки арагонок. Слабые, холеные женщины не в силах были сопротивляться, когда ударам кулака их повалили на землю; ноги у них подогнулись. В мгновение ока были сорваны платья… Цедро стоял перед своей девушкой и смотрел на нее бледный как смерть. Он кидал вокруг молниеносные взгляды, проверяя, все ли товарищи занялись уже своими жертвами. Тогда он снова, уже без тревоги, обратил на нее свой взор. Он увидел те же пылающие глаза, черные и прозрачные, как чистая глубокая вода. Девушке было не больше шестнадцати лет. Стройная, она вся словно светилась в воздушном платье. Остановившимися глазами смотрела она на страшное зрелище, открывшееся ее взору. Увидев, как мечутся, сопротивляясь, сестры ее или родственницы, она была смята, раздавлена. Судорожно ловила она воздух раскрытым ртом. Неясные звуки срывались с нежных губ… Цедро понял, что в голове у нее мутится, что вся она сжалась и теряет рассудок. Она вся затрепетала, забилась, выгнула руки. Скрестив ноги, изо всех сил сжала дрожащие колени. Руками она все водила по воздуху, как птица, умирая, водит коченеющими лапками. И вдруг стала обтягивать платье на бедрах, обтягивать изо всех сил, обтягивать… Казалось, от стыда она готова врасти в стену, провалиться сквозь землю. Кшиштоф быстро схватил ее за руку и потащил за собой. Она кусала ему руки, а он, как щенка, тащил ее к двери. Ударом ноги юноша распахнул дверь. Переступив порог он захлопнул ее за собой. Там он выпустил руку девушки. Миг один – и юноша стал салонным венским кавалером. Он отвесил девушке скромный и самый изящный из привычных когда-то поклонов и любезным жестом дал понять, что, если на то ее воля, она может уйти куда ей угодно. Он задыхался и с трудом произнес: – Mademoiselle… Девушка стояла перед ним без кровинки в лице, белая как снег. Глаза ее, сиявшие как солнце, впились в его лицо. Губы трепетали. Не сказав ни слова, она по-девичьи присела, сделала салонный реверанс. Затем по вернулась и медленно ушла в глубь комнаты. Скрылась за дверью. Он последовал за девушкой в нескольких шагах от нее, сам не сознавая, что с ним творится. В это мгновение он был объят как бы духовной жаждой созерцания красоты. Он шел, не отдавая себе отчета в том, что идет. Счастливому, ослепленному, ему грезилось, будто он уходит в иной мир вслед за своею душою, которая ведет его в страну блаженства. Каждый шаг его был воплощением живого, ощутимого, совершенного счастья. Она уже исчезла, а он все еще видел ее перед собой, ее движения, красоты которых нельзя запечатлеть в памяти, обнять взглядом, выразить словом. Прекрасная doncella[514] не обернулась, выходя из комнаты. Дверь она оставила открытой настежь. Цедро забыл, что в руках у него нет оружия, что карабин он оставил в комнате, где солдатами были схвачены шесть женщин. Он только взглянет разок, куда пошла девушка. Бросит один только взгляд. Быть может, сверкнут еще раз перед ним незабвенные глаза, глаза, полные жизни… Цедро переступил порог и сделал еще несколько шагов. Вдруг ему стало дурно, он почувствовал, что теряет сознание. В глазах у него потемнело. Он услышал, как за ним с треском захлопнулись двери. Не пальцы, а когти впились в его горло. Два десятка рук вцепились в его ноги, бедра, колени, руки. Кто-то подшиб его, кто-то схватил за ворот и аксельбанты. Это было так неожиданно, что Цедро, потеряв равновесие, грянулся навзничь и растянулся во весь рост. Вместе с ним повалилась наземь и придавила его целая орава старух и пожилых баб, которых солдаты вышвырнули за дверь. Вся эта орава предательски напала на него. Цедро лежал под кучей старых развалин, с трудом переводя дыхание и тщетно силясь собраться с мыслями. Тем временем иссохшие лапы, костлявые, скрюченные пальцы впивались в него, как гвозди, как стальные крючья, дергали его, как клещи. «Не иначе, как месть за тех дам… – трясясь от смеха, с трудом сообразил Цедро. – Но позвольте, матроны… Я ведь не в силах…» Зашлепали туфли… Старухи-мертвецы шепчутся друг с дружкой, шепчутся, шепчутся… Брызгаясь слюной, они со свистом шипят сквозь гнилые зубы одно какое-то слово. Все настойчивей, неистовей и чаще бормочут они это слово… Цедро попробовал было шевельнуться. Какое там! Руки у него раскинуты и как будто костылями пригвождены к полу. Каждую из них десяток старух держит изо всех сил. – Как же так? – невнятно заговорил он по-польски. – Я ведь один, и должен дать вам всем удовлетворение, о милые старушки… Горе мне! Цедро собрался с силами, медленно втянул в себя воздух и наконец рванулся. Он сдвинул с места всю кучу бабья. Несколько старух свалились сверху на пол. Они засуетились, зашептались и снова полезли на верх кучи. Вдруг какая-то страшная иссохшая лапа с железными суставами, которые кололи Цедро, точно острия гвоздей, схватила его за горло. Нащупала гортань и сдавила. Кровавые круги поплыли у него перед глазами, к голове прилила кровь. Из последних сил пригнув шею, юноша дернул головой, чтобы набрать воздуха, и хватил зубами жилы и связки лапы, которая душила его. Он сжал челюсти, что было сил. Дернул. Раздался крик. Лапа выпустила его горло. Тогда он в истошный голос завопил: – Спасите! На помощь, на помощь! Движение рук вокруг головы его, шеи, груди, шепот и гул. Старухи дергают, терзают его, царапают когтями. Из рук в руки передают они что-то друг другу, что-то рвут, ворча, друг у друга. Цедро увидел кинжал. Минута безмолвия. Все сопят на нем, с присвистом. Вот чья-то рука ползет снизу по его груди. Ищет, колеблется. Остановилась над сердцем. Острие уперлось осторожно в мундир, слушает, как бьется сердце. Потрясенный Цедро широко раскрывает глаза. Кровь стынет у него в жилах. Над ним дивные очи… Он вперил в них взор. Полуоткрытый рот дышит над ним тяжело, как в агонии. Теперь только он узнал ее… Неужели это она лежит на нем? – Ах, как я люблю тебя! – шепнул он, хватая ртом воздух. В то же мгновение он приподнял голову, напряг все силы и прильнул губами к пылающим устам. Кинжал в руке красавицы дрогнул, колебнулся и замер. В ту же секунду Кшиштоф рванул свою правую руку. Он выдернул ее из старушечьих когтей, вырвал пальцы из тисков и крючьев. Неимоверным усилием он согнул руку в локте и потянул к себе. Мгновение Цедро готовил удар. Он нанес его снизу по всей куче лежавших на нем развалин. Миг еще – и он просунул руку, чтобы выхватить у девушки опасное оружие. Но рука его наткнулась не на кинжал. Он забыл о нависшей над ним опасности, о ноже, направленном в его сердце. Красавица арагонка отпрянула порывистым девичьим движением. Чья-то другая, более опытная рука схватилась тотчас за рукоять кинжала. Но вдруг раздался треск выломанных дверей. Топот, ног. Пронзительный крик… В мгновение ока хлынула кровь на ковры, устилавшие пол. Разведчики вбежали один за другим. Увидев товарища на полу и думая, что он убит, они накинулись на старух. Чтобы долго не возиться с ними, солдаты хватали за голову и за ноги старых ведьм, прежде чем те успевали подняться с полу, и с третьего этажа прямо через порог и перила балкона бросали их во двор. Цедро лежал еще довольно долго. Наконец он, как пьяный, стал подниматься с пола. В голове у него мутилось, все кружилось в глазах. Он с трудом приподнялся, расправился, вытянул руки, надел на голову шапку. Как только юноша встал на ноги и огляделся, он опрометью кинулся за карабином, который оставил в соседних комнатах. Вернувшись с оружием к товарищам, он увидел свою красавицу в лапах одного из пехотинцев. Он шагнул к солдату и с жаром попросил его: – Братец, заклинаю тебя – отпусти ее! Но тот и не думал отпускать девушку. Он только хитро подмигнул товарищам, чтобы те оттащили улана и увели его. Но Цедро положил солдату руку на плечо и, глядя прямо ему в глаза, сказал: – Говорю тебе еще раз – отпусти ее! – И не подумаю, ты, чучело, и не подумаю! «Братец, заклинаю…» Шут гороховый… У тебя было время… А теперь мой черед! Кжос, ну-ка убери этого парня! Цедро выхватил из-за пояса пистолет, мгновенно приставил дуло ко лбу солдата и проговорил, тяжело дыша: – Ну! – Это я тебя, слепуша, от позорной смерти спас, штук шесть старух за тебя штыком распорол, а ты мне с девкой не дашь позабавиться! – Не дам! – Ну разве только нет у меня в полку ни одного товарища, а то не видать тебе нынешнего вечера… – Отпустишь, сукин сын?! – Ну разве только нет совсем правды на свете, а то даром тебе это не пройдет! Куда же вы, товарищи, смотрите? Испанка выскользнула из рук разведчика. Цепляясь дрожащими руками за мебель, окна, двери, она уходила прочь. Солдаты мрачно переглянулись. Они хранили молчание. – Ну что ж, пойдем, что ли? – сказал, наконец, один из них. – Пойдем, – сказал другой. Кшиштоф оправил на себе мундир и тоже собрался уходить. – Послушай-ка, пан кавалерист, нам с тобой не по пути. Ты ступай себе один… – Один, один… – С нами не смей. Мы, брат, пехота, а ты что тут делаешь? – Ладно, ладно… – С карабином пехотинца ходишь грабить по домам? Тоже мне кавалерист! – Иду по приказу, как и вы. – Ты чего увязался с нами? – Кто от части отбился, один тут шатается, – тому пулю в лоб! – И верно: пулю в лоб!; – заорал другой. – Так стреляй, подлец! – крикнул Цедро. – Ладно, только смотри в другой раз не командуй… – Пойдем, товарищи. – Ас тобой нам не по пути! – Тоже мне цаца! – Кавалерист! – Французский пудель! – Франт! – Графчик! – Нежный ухажер! – Погоди, вот расскажем на ушко уланам, как тебя тут столетние старухи на полу пыряли ножом под ребра, а ты не мог совладать с ними… – Они бы с тобой расправились, если бы не я… – Кто его знает, что они с ним тут делали? – Да я бы гроша медного не дал… – Ха-ха… ей-богу! – Как же он теперь своей возлюбленной на глаза покажется? – Тоже мне птица… – А нос-то как дерет, видали! Они направились в ту сторону, откуда пришли. Цедро, разумеется, не думал следовать за ними. Он сел на подоконник и тупо смотрел на коченевшие трупы старух, на лужи крови и изломанную мебель. Ему казалось, что он раздумывает, как быть. А на деле он дремал, находился в состоянии полусна, полуяви. Он видел и слышал все, как в тумане… Встряхнулся он от грохота. Где-то далеко трещали двери, опрокидывались столы и шкафы, которыми они были забаррикадированы. Разведчики торопливо возвращались назад, крича Кшиштофу: – Валом валят на нас! – Выломали двери внизу! – Целая толпа! – Идут… Все выбежали на балкон, окружавший двор. Обойдя половину балкона, солдаты по другую сторону двора наткнулись на лестницу пошире той, по которой они ворвались в дом. Осторожно, крадучись и озираясь, стали они спускаться вниз. Дойдя до второго этажа, солдаты перегнулись через перила лестницы и увидели узкие сводчатые сени. В конце сеней была видна кованая дверь, запертая на засов и забаррикадированная мешками с шерстью и песком, камнями, железом и всякой рухлядью. За дверью кипел на улице бой. С минуту времени солдаты в молчании прислушивались к неистовым его отголоскам. Они поняли, что дверь выходит прямо на улицу Сан Энграсия. Все они кинулись отбрасывать в сторону камни, оттаскивать мешки, отодвигать мебель. Солдаты хотели уже отодвинуть железный засов и распахнуть тяжелые двери, когда Кжос шепотом сказал: – Ну, хлопцы, теперь нам либо костьми тут лечь, либо прославиться! За этой дверью, скажу я вам, главные силы испанцев. Я так думаю, что выйдем мы в самую середку, между двумя баррикадами… Да ведь идти-то нам больше некуда. Позади испанцы, они того и гляди нагрянут сюда. А увидят, каких мы им тут бед натворили, что с ихними бабами сделали да как изобидели родственничков… – Отодвигай засов! – Погодите, минутку погодите! – закричал Цедро, спускаясь за солдатами вниз. Он отстал от разведчиков, шел последним, и по дороге увидел по правую руку небольшую дверь, которая вела на первый этаж. Цедро отворил ее и поспешил позвать товарищей. – Что там? – крикнули они. – Чего ему надо? – Прохвост, Сципион Африканский Младший…[515] – Оттуда вы сможете жарить по ним! – кричал Кшиштоф. – Много ты понимаешь, откуда можно жарить… – Белобрысый! Однако разведчики побежали к Цедро. Они попали в небольшую комнату, где обнаружили десятка полтора убитых испанских солдат. Трупы лежали на полу, на столе, кровати, диване. Видно, сюда приносили тяжелораненых в уличных боях, а потом в пылу, сражения о них забыли. Одни из них лежали ничком, другие навзничь. В агонии они, вероятно, ползали, как издыхающие раки, и в конце концов один за другим угасли в душной комнате. Теперь они спали вечным сном в лужах застывшей крови, бледные, с жутким вдохновенным выражением в сдвинутых бровях, в раскрытых ртах, из которых, казалось, все еще рвался крик мести… У одного вытекло столько крови из разбитого носа, что на губах и подбородке образовалась корка, которая казалась маской, опущенной с задумчивого чела, с глаз, подернутых слезами. У другого голова была размозжена осколком гранаты, а рот искажен гримасой такого страдания, что при виде его из груди невольно вырывался вздох. Разведчики ногами спихнули трупы с дороги и пробрались к двум узким окнам, закрытым изнутри деревянными ставнями. Окна эти, забранные снаружи железными узорчатыми решетками, выходили на улицу Сан Энграсия в том месте, куда еще не дошли захватчики. Там же на улице была баррикада, на которой сражалась толпа защитников. Напротив высились стены монастыря Иерусалимских дев. За монастырскими сооружениями, занимавшими целый квартал почти квадратной формы, опоясанный четырьмя улицами, виднелись чудные монастырские сады, полные тенистых кипарисовых шатров, темных, квадратных куп мирт, подобных издали дивной ткани из бесценного бархата, раскидистых пальм и магнолиевых аллей. В глубине темнели хозяйственные строения и сам монастырь с фронтоном, обращенным в переулок. Со стороны главной артерии Сан Энграсия возвышалась мрачная темная церковь с высокой колокольней. С этой колокольни небольшие пушки метали снаряды в наступавших французов, летели ручные гранаты, падали кирпичи и лился кипяток. Разведчики тщательно зарядили ружья, заперли за собою двери. Внезапно распахнув оба окна, они разом громко закричали. Одновременно, выставив дула карабинов, они начали стрелять в испанцев, как в мишень, без промаха. Их сразу заметили с колокольни монастыря, с баррикады и из рядов французов и поляков. Атака усилилась. Вокруг их голов засвистели пули, стали осыпаться каменные амбразуры окон. Одна пуля попала солдату Зелинскому в висок. Взмахнув руками, он грянулся навзничь. Несколько мгновений ноги его судорожно бились об стенку. Наконец он вздохнул и затих. Для Цедро не нашлось места у окна. Он начал расхаживать между трупами, почти не замечая их. Ему стал уже безразличен цвет крови, вид ран и картины смерти. Все время он задавал себе один и тот же вопрос. Непреодолимая тоска неотступно следовала за ним, путалась в ногах, сковывала руки, точно кандалами. Он задавал себе вопрос, где сейчас doncella? В каком месте? Он совсем не мечтал ни о том, чтобы поговорить с нею, ни о том, чтобы увидеть ее… Он хотел только знать, что она жива. Не отдавая себе в этом отчета, он хотел только раз навсегда покончить со всем этим, к черту, заснуть наконец. Повалиться ничком среди этих трупов и заснуть вечным сном. Он понимал, что в память, под ее железную крышку, врезается все, что он видел, что в мягких извилинах мозга, словно на твердой меди под неумолимым резцом гравера, беспрерывно запечатлеваются все картины. Счастье только, что нет времени, поэтому не видишь их. Пасть ниц и истлеть так же, как те, что лежат здесь. Истлеть так, чтобы вместе с тобой угасли, обратились в прах живущие где-то в тайниках души предательские мысли, мысли трусливые, полные отчаяния, не солдатские, а бабьи, ребячьи мысли. Может, перестанет тогда мутиться его ум! Почему не вонзила она тогда кинжал ему в грудь по самую рукоять? Почему не пронзила ему сердце, не убила его по-мужски, как он старого монаха'1 Так, чтобы в глухом и немом полу глухо отдалось: «Свершилось!» Он содрогнулся, озираясь кругом. – Ах, умереть, держа в объятиях сестру своей души, дрожащую и хрупкую, как золотая бабочка, схваченная грубой рукой! Умереть у ее чуткого сердца, не причинив ему никакого вреда. Чувствовать юный дух, пламя жизни в двух телах… Вдохнуть, умирая, свою душу в ее уста… Почему, сестра, дрогнула твоя нежная ручка?… – невнятно и громко бормотал он, подавляя рыдания, и все метался по комнате из угла в угол, из угла в угол… – Держи, эй ты, улан! – крикнул над самым его ухом разведчик. – Что такое? – Пойду посмотрю, что делается во дворе, а то зайдут к нам с тылу и передушат, как мышей в норе. Да метко целься, а то патроны у нас кончаются. Кшиштоф выхватил у него из рук заряженное ружье и с яростью начал стрелять в толпу. Это дало ему возможность забыться. Голову окутали клубы дыма и пыли, на губах он чувствовал горький вкус полыни. Пустое дело, глупое занятие – умело заряжать ружье, прикладываться, целиться и спускать курок – безраздельно им завладело. Он целился метко и бил без промаха. Тем временем разведчик Кжос вышел на лестницу и скрылся в темноте. Не успел Цедро дать и пяти выстрелов, как тот вбежал на цыпочках с известием, что во дворе стоят испанцы. – Внизу… – проговорил он, хватая карабин убитого товарища. – Бежим! Они вышли все на цыпочках на балкон третьего этажа. Действительно во дворе шлепали «абарки» – деревянные башмаки арагонцев. Несколько мужчин толкалось там с карабинами в руках. Крича, смотрели они на трупы женщин, выброшенных за перила балкона. Тотчас же трое испанцев были убиты наповал меткими выстрелами польских солдат, остальные молча побежали наверх. Слышен был стук деревянных башмаков по ступеням лестницы. Всклокоченные головы испанцев, обернутые окровавленными тряпками, показались в дверях на балконе третьего этажа. Как тигры, обежали испанцы деревянный балкон. Со свистом и воем мчались они к разведчикам. В дверях, у выхода на парадную лестницу, закипел бой. Испанцы сшиблись с поляками в братоубийственной схватке. Карабины были отброшены. Дрались голыми руками! Цедро увидел, как сверкнул толедский кинжал. В ту же минуту Кжос упал, точно сраженный молнией. Он грянулся затылком на каменный порог и ни разу не дернулся. Испанцев было трое. Все трое погибли скорее, чем добежали туда. Двое были выброшены за перила, так же как их соотечественницы, а третий, которому прикладом размозжили голову, через несколько минут превратился в груду кровавого мяса. Польских солдат оставалось теперь только пять человек. Патроны у них кончились. Двор наполнялся испанцами. – Ну, теперь, братцы, делать нечего! – На бой! – Двери настежь! Крупными шагами, с удалою песней на устах, они спустились вниз. Поправили на себе патронташи, пояса и ремни. Шапки сдвинули на ухо. Крепко застегнули под подбородком ремешки. Выпрямили друг другу черные султаны. – Улан! Иди в середину. – Оставьте меня в покое! Я пойду без вас, один! – Иди в середину! Я тебе приказываю, я тут сейчас командир! – сказал крайний солдат. – Карабином плохо владеет, а туда же, он, видишь ли, один пойдет! – На руку! – Шагом марш! С дверей, выходивших на улицу Сан Энграсия, солдаты сорвали железный засов. Падая на камни, он лязгнул, как меч палача. С треском распахнулись обе створки дверей. – Да здравствует император! – в один голос крикнули солдаты, и железной поступью вклинились в толпу испанцев. – В штыки! Солдаты ринулись на защитников баррикады и рассеяли толпу, как взорвавшаяся бомба. Когда желтые обшлага сверкнули в тылу баррикады, крик отчаяния раздался на ней. Солдаты добежали до первых мешков и рухляди, образовавших ступени уличного укрепления. Прыжками, молниеносно действуя штыком и прикладом, взбирались они наверх. Быстро приседая и прыгая, коля штыками спереди и сзади, снизу вверх и сверху вниз, пронзая и раздирая острием, солдаты прокладывали себе дорогу вверх. Каждый теперь дрался за себя, за всех пятерых и за всю армию. Не успели испанцы счесть их, как солдаты вырвались на верхушку баррикады. Они сбрасывали оттуда защитников, мчась скачками по гребню баррикады, по колесам и лафетам пушек, как желтая молния по зубцам скал. При виде их в колонне штурмующих войск раздался воодушевленный крик. Привислинские батальоны, завидев своих у цели, бросились на баррикаду и, ожесточенно сражаясь, топтали неприятеля. Тысячу дул зарядили тем временем испанцы и тысяча прищуренных глаз прицелилась в головы пятерке. Грянулся наземь ничком один, захлебнулся на бегу брызнувшей изо рта кровью другой, как подкошенный упал на колени третий. Цедро, подгоняемый холодным ужасом, с оторванной половиной шапки, обливаясь кровью от десятка ран, ослепший от порохового дыма и восторга, широкими шагами спускался с баррикады по мешкам, трупам, домашней рухляди, уже вместе с победителями. Грозная песня вокруг. На гребне неприступной баррикады е го видела вся колонна. Лакост и Хлопицкий… На него показывали шпагами, круша, преследуя и тесня испанцев к следующей батарее, в конец улицы Сан Энграсия, где начиналась уже белая в лучах солнца продолговатая площадь Коссо. В том месте, которым овладели поляки, улица Сан Энграсия представляла собой узкую щель. Справа высились стены сумасшедшего дома, слева – огромные, темные стены францисканского монастыря. Колокольня, казалось, свешивалась над темным проходом. Испанский отряд, защищавший баррикаду, еще не отступил в этот проход, а, разбившись на два отряда, в мгновение ока занял монастыри Иерусалимских дев и францисканский. Цедро вместе с толпой товарищей ударил на первый из этих монастырей. Все калитки и ворота были забаррикадированы, но их тотчас же выломали захватчики. Испанцы были переколоты штыками у входа в храм, в его ризницах, корабле и приделах, в сенях и коридорах монастыря. Когда Кшиштоф вошел в главное здание, в котором помещались кельи монахинь, оно уже было захвачено войсками. Длинные, бесконечные извилистые коридоры, по обе стороны которых располагались кельи, были уже совершенно пусты. Там царили мрак и гнетущее безмолвие. Звуки шагов отдавались, как в колодце. Кшиштоф устал смертельно. Ему хотелось заснуть хоть на минуту. Он как раз подумывал о том, не прилечь ли где-нибудь у стены, притворившись убитым, когда вдруг в нескольких шагах, на повороте, около лестницы, услышал окрик: – Qui vive? Цедро отдал пароль. Из непроницаемой темноты на свет, падавший от полукруглого окна сквозь старые, пробитые пулями стекла, вышел офицер с обнаженной шпагой. Цедро пригнулся и сразу же узнал его. «Ах, опять этот Выгановский… Родственник…» – подумал он с неудовольствием. Капитан с иронической улыбкой смерил его глазами. – Я видел вас на баррикаде, – произнес он наконец. – Весьма возможно! – Браво! – Я очутился там случайно, собственно даже против воли. – Еще лучше. – Солдаты, которые захватили ее, погибли. Вечная слава им! Это они втащили меня… – Что касается славы… Да. Скромность, достойная зависти! Но громче слов, надписей на бумаге, пергаменте или, допустим, надгробном камне, говорят эти славные кровавые пятна на штанах и сапогах. Вы отличились, пан Цедро! Кельтиберов бьете беспощадно. Закажите только еще тысячу обеден монахам в Бургосе, и из вас выйдет настоящий Сид, черт возьми! Вы мне нравитесь. – Да, я убил сегодня не одного человека, – сказал Кшиштоф, тупо глядя офицеру в живые глаза. – Бесподобно, молодой человек. – Особенно запомнился мне один, которого я прикончил собственноручно. – Ха-ха… На то и война, чтобы каждый настоящий человек мог убивать врагов, сколько ему вздумается. Вас не обойдут наградой, уж я об этом постараюсь. Берегитесь только участи Гамилькара под Сагунтом,[516] на войне ведь и такое случается. Цедро неучтиво молчал. – Почему же вы не продолжаете своих подвигов на поле боя? Берегитесь, как огня, выпустить из рук лавровый венок! Его схватит кто-нибудь другой, а слава не ждет отсталых. Надо шагать с нею в ногу. Или вы, быть может, к монашкам? А? Скажите откровенно… Солдат солдата понимает, как балерина балерину… Выбор черничек, скажу вам по секрету, замечательный. Есть до того аппетитные, что – пальчики оближешь! Они, видите ли, аскетки. Суровый запрет, мечты и тоска… Понимаете? Иерусалимские девы… Я видел их собственными глазами. Пойдемте, покажу вам целый букет. Выберете себе ту, какая придется по сердцу. Одна беда: ни единой блондинки. Хоть бы на погляденье! Они поднимались по лестнице, сложенной из огромных плоских плит. Долго шли по совершенно темному коридору с деревянным полом, затем свернули в другой. До слуха Кшиштофа донеслась оглушительная дробь барабана, отбивавшего незнакомый такт. Вскоре они очутились перед дубовой дверью большой трапезной. Там стояло на часах несколько гренадер. При приближении капитана они с плутовской улыбкой распахнули дверь. Выгановский вошел первым, прокладывая путь улану. Когда они пробились сквозь толпу, Кшиштоф увидел, что несколько десятков обнаженных женщин танцуют в кругу в такт ударам кочерги по медным кастрюлям и тазам. Под ударами прикладов и штыков они плясали довольно ловко. – Чернички! – шепнул Выгановский, причмокивая губами. – Не все, но большая часть. Не могу сказать, чтобы им было особенно приятно без монашеского одеяния, но в то же время не вижу, чтобы они оказывали такое смешное сопротивление, как девушки Нумансии. Есть, правда, исключения, но об этом позже… В глазах его при этих словах мелькнула мрачная ироническая улыбка. Нижняя челюсть выпятилась, ноздри затрепетали. – Вы, наверно, останетесь здесь? – предупредительно прибавил он, заглядывая Кшиштофу в глаза. – А я, прошу прощения, на службе: командую sit venia verbo[517]lэтим… монастырем. Я хотел сказать другое слово, но боюсь оскорбить ваш слух. – Нет, я здесь не останусь, – проговорил Цедро с преувеличенной небрежностью. – Что это вы? Почему, позвольте вас спросить? – Мне хочется спать, пан капитан! – Спать… Во время такого торжества! Oh, c'est triste…[518] – Я уже очень давно не спал. – Да, это в самом деле печально… Что ж, ложитесь спать! – Вы разрешите мне здесь где-нибудь, в коридоре? – Пожалуйста. Цедро отдал ему честь. – Погодите. Я вас провожу и дам вам место. Я вам говорил уже, что по приказу победителей я назначен комендантом монастыря и его зданий, коридоров, келий, трапезной. Они вышли из шумного зала и вяло, как дряхлые старики, побрели по той же пологой лестнице вниз. Снова вошли они в темный коридор. – Здесь кельи, – сказал Выгановский. – Можно было бы в какой-нибудь из них удобно устроиться и выспаться, но, к сожалению, все они временно заняты. Монашенки принимают у себя незнакомых рыцарей. У них давно не было такого удобного случая в сей земной юдоли. – Это ваши солдаты там, пан капитан? – спросил Кшиштоф. – Есть и мои, есть и французы. – Если бы это зависело от меня… – не находя слов, пробормотал, задыхаясь, Цедро, – если бы я… я бы приказал расстрелять этих мерзавцев, я бы приказал… Ради бога… Да ведь их вешать надо, как собак! – Говорите, молодой человек, говорите. смело. Разрешите, однако, обратить ваше внимание на одну подробность: это, прошу прощения, война, а не маневры на Марсовом поле на глазах у невесты в голубом шарфе. Вы, полагаю, впервые присутствуете при занятии города? – Да. – Я так и думал… – Почему это вы так думали? – презрительно спросил Цедро с ледяной улыбкой на губах. – Много страшных штурмов я уже пережил, но, должен признаться, что такого ужасного не переживал еще никогда. Такого не бывало ни в итальянских кампаниях, начиная с самой первой из них, ни в австрийских походах. Опираясь на долголетний опыт, могу вас уверить, что массовое изнасилование ускоряет капитуляцию в гораздо большей степени, чем бомбардировка, и к тому же имеет то преимущество, что сохраняет у обеих воюющих сторон много человеческих жизней. У отцов, мужей, братьев и женихов оно исподволь, но неотвратимо выбивает оружие из рук, солдат укрывает от картечи и обеспечивает капитуляцию. Да и чего вы хотите? Тем, кто идет на верную смерть, на жалкую солдатскую смерть в канаве, на навозной куче, в подвалах и братских могилах, причитается же, черт подери, что-нибудь с тех, кто остается в живых! Причитается же им хоть эта минута перед смертью… По мне уж лучше моим парням побыть тут в кельях, чем погибать от картечи, которая разрывает их в клочья, и самим без всякой пощады убивать людей. Ручаюсь вам, что следующий дом сдастся нам добровольно, когда среди девушек, живущих в нем, разнесется слух о том, что мы тут сотворили. Самое же главное заключается в том, что большая часть жертв приняла эту кару господню со смирением и покорностью, я бы даже сказал – с радостью и наслаждением… Цедро уже почти спал, прислонившись плечом к стене. Он едва слышал, что говорит ему словоохотливый офицер. Тем временем тот остановился около кельи без дверей, заглянул внутрь и дернул Цедро за рукав. – А вот тут у меня нечто специально для вашей души, – сказал он изменившимся голосом. – Войдите-ка! Ну входите же, входите! Офицер отодвинул дверь, вырванную с петлями и приставленную к проему. Они вошли в крошечную, похожую на нишу келью с кирпичным полом. На узком ложе лежала молодая монахиня. Руки у нее были благочестиво сложены на груди так, как на памятниках средневековые скульпторы изображали усопших королевен. Голова была покрыта клобуком. Монашеская одежда на ней была изодрана в клочья… Но кто-то так тщательно прикрыл ее лохмотьями, что сквозь них нигде не светилось тело. Выгановский, лицо которого исказила ужасная страдальческая улыбка, подошел к покойнице, наклонился над нею и сказал, обращаясь к Цедро: – Посмотрите. Офицер поднял левую руку умершей. Кшиштоф наклонился… Он увидел рукоять кинжала, торчавшую между ребрами под девственной грудью. Струя крови залила рукоять и, свернувшись вокруг нее, застыла черной лавой. Это был уже холодный труп, ноги и руки окоченели, но на лицо еще не легла печать покоя, оно не было еще во власти смерти. Оно все еще принадлежало земле. Сдвинутые брови, страшно перекошенный рот дышали гордостью и мукой. Выгановский с почтением положил на прежнее место застывшую руку. Соединил пальцы ее с пальцами правой руки. Делал он это с благоговением, спокойствием и осторожностью, словно исполнял обряд. Рот у него перекосился, совсем как у монахини… Через минуту офицер выпрямился, отступил на два шага, встал в позицию, вынул шпагу из ножен и отсалютовал умершей. Он вышел с Цедро из кельи. Идя вперед крупными шагами, Выгановский торопливо и равнодушно рассказывал: – Солдаты напали на нее впятером или вшестером. Там, на том повороте. Я видел… – И вы не заступились за нее? – как перчатку, бросил ему Цедро в лицо эти слова. Офицер отрицательно покачал головой. – Она убежала в свою келийку, – продолжал он, помолчав. – Захлопнула дверь. Солдаты долго выламывали эту дверь… Наконец вырвали петли вместе с косяками. Бросились к монахине, сорвали с нее платье. И вдруг неожиданное препятствие… Ах, ты черт! Ха-ха! – под прелестной грудью неожиданное препятствие. Все преодолено, кроме этого одного пустяка! Совсем как с Сарагосой: уже захвачена, уже взята, уже в оковах. Теперь, кричим мы, рабыня, мы над тобой потешимся! Ха-ха!.. На вот тебе! Ха-ха!.. На вот тебе труп. Рви его на части, подлый лис, тешься на здоровье! Выгановский остановился посреди коридора, сам бледный как труп, и шептал, точно в забытьи: – О монахиня, монахиня! Если бы я был властелином народа, который тебя породил, я назвал бы твоим именем город, страну мою, все мои земли! Я изобразил бы твой лик на гербе народа и печати государства. Я прикачал бы своим армиям дефилировать перед твоим прахом с. развернутыми знаменами… Цедро, которому надоели разглагольствования офицера, смотрел на него сонными, потухшими глазами, едва различая его в полутьме. – Можно мне здесь прилечь? – спросил он, прерывая поток красноречия капитана. Выгановский очнулся и окинул глазами коридор. Он толкнул рукой дверь налево и вошел в совершенно пустую келийку, такую же маленькую, как та, в которой лежала самоубийца. – Ложитесь, соня, и спите! – сказал он, указывая на постель. – Вы, пан капитан, насколько я могу судить, не обладаете неприятной твердостью Сципиона Африканского, – шагнув к постели, с легкой иронией сказал Кшиштоф. Он вспомнил при этом, что сегодня кто-то обозвал его самого Сципионом Младшим. Кшиштоф хотел бросить Выгановскому прямо в лицо и такие прозвища, как пудель, кавалерист, белобрысый, но он уже не был уверен, действительно ли видит перед собой капитана или это только снится ему. – У меня нет ничего общего ни с одним из Сципионов… Я прах и пепел… – Ну тогда ложитесь спать, – пробормотал Цедро. – Нет, я посижу себе тут. Подожду вас. Я разбужу вас через четверть часа, когда буду уходить со своей ротой из этого дома. Едва коснувшись подушки, Кшиштоф тотчас же захрапел на весь монастырь. Ему казалось, что он только что сомкнул веки, когда в дверь стали стучать кулаками и прикладами и громко звать капитана Выгановского. Цедро проснулся так же внезапно, как и заснул. С минуту он прислушивался к грохоту выстрелов, шуму боя. Капитан сидел на стуле в той же позе, повернувшись лицом к окну. Можно было подумать, что он совершенно не слышит кликов, зовущих на бой. Он снял шапку и так и позабыл надеть ее. Лицо его казалась гораздо более худым. Он был очень красив. Сухой, костистый лоб, тонкий нос, холеные бородка и усы невольно привлекли взор Кшиштофа. Неподвижные глаза капитана были затуманены… Цедро встряхнулся и встал с постели окрепшим полным душевного здоровья. – Выспались? – спросил Выгановский, не повертывая головы. – Выспался. – Тогда пойдем. – Я готов. Перед монастырем в его потоптанных садах стояли колонны, готовые к новым боям. Ворота распахнулись. Войска железной поступью вышли на улицу Сан Энграсия. Справа у углового дома они увидели солдат, которые выламывали входные двери. Никто не знал, что это за здание. Двери были тяжелые, кованые, с прочными замками и страшными затворами, стены толстые, на окнах крепкие решетки. Солдаты, вышедшие из монастыря, оказали поддержку осаждающим. Они притащили одну из отбитых пушек и, установив ее в нескольких шагах от двери, направили на нее пушечное жерло. В дверь ударил один снаряд, другой, третий. Каменная рама треснула, прогнулась и повалилась наконец вместе с дверью. Осаждающие ринулись на створы через отверстие вверху и проникли в темный подъезд. Они увидели просторные темные сени с широкой мраморной лестницей в глубине. До половины она была завалена мешками с землей. Солдаты пробрались по одному в сени и стали убирать с дороги преграду. Никто не мешал им. Они думали сначала, что испанцы не будут защищать этот дом. Но не успела толпа разведчиков проникнуть в сени и направиться к лестнице, как на них полетели с третьего этажа ручные гранаты, из-за перил лестницы хлопнулись о края ступеней брошенные сверху бомбы. Ослепительный блеск пронизал полумрак, грохот осколков, разбившихся о голые стены, заглушил стоны растерзанных солдат. Гул покрыл все. На белых ступенях из каррарского мрамора в предсмертных судорогах корчились раненые. Струя крови, извиваясь, словно красная змея, стекала по ступенькам. Такое зрелище представилось тем, кто вошел с улицы в здание. Бешеными прыжками, перескакивая через раненых, все тотчас же ринулись на лестницу. Добежали до второго этажа. Там их ждал уже ряд дул, выставленных из длинного коридора. Гром выстрелов, дым, вспышки огня… Коридор второго этажа был взят. Он был взят, но дорогой ценой. Лестницу и пол усеяли трупы солдат, раненые умирали, затоптанные каблуками. В темных углах, в нишах окон, забранных решетками, люди душили друг друга, приканчивали ножами. Наконец разъяренные захватчики достигли дверей комнат, расположенных справа и слева. Защитники бежали на третий этаж. Солдаты думали, что это монастырь. Выламывая двери молотами и железными полосами, они открыли несколько десятков комнат. В мгновение ока в коридор выбежали запертые там люди. Страшный рев наполнил все здание. Люди были нагие или одетые в отрепья, простыни, лохмотья; у некоторых на руках виднелись кандалы. У всех были бритые головы. Когда Выгановский и Цедро поднимались по лестнице на второй этаж, в кольцах и клубах дыма они увидели двух человек в лохмотьях, с седым» головами, которые схватили друг друга за горло и впились друг в друга зубами. Оба грянулись как раз наземь и стали подминать друг друга. Они кусались, как разъяренные собаки. Судорожно дергаясь, мелькали их обнаженные руки, колени, ляжки, животы, лопатки, плечи, шеи. Оба они вырывали друг у друга зубами куски живого мяса, душили друг друга коленями, царапали острыми ногтями, сплетались в такой страшный клубок, что казались одним человеком о двух головах, со множеством рук и ног. Удары сыпались с удвоенной, утроенной, удесятеренной силой. Оба истязали друг друга, с яростным хохотом стукаясь лбами. Слышны были треск костей и хрип, треск костей и хрип… Наконец один из них подмял под себя другого. Тот хрипел под ним. Он только все еще поднимал голову и напрягал шею, пытаясь нанести удар, но мучитель уже не дал себя сбросить. Он свирепствовал даже тогда, когда седая, посинелая голова побежденного беспомощно упала в лужу крови. Победитель сосал кровь, лившуюся из ран, поднимал сомкнувшиеся веки и смотрел в глаза врагу, заглядывая в самую их глубину; он держал наготове руку, чтобы подавить последний вздох, чтобы не дать ему вылететь из груди. Наконец он нанес убитому последнюю пощечину. Последний раз плюнул в безответные уже уста. Поднялся. Дикими, налившимися кровью глазами он с адской усмешкой обвел ряды потрясенных солдат. Только сейчас он увидел их. Засмеялся, завизжал, зарыдал, захохотал… Подняв руки вверх, он, как торжествующий лев, прыгнул сверху в середину толпы. Офицера, который шел в третьем ряду, он схватил за бороду, ближайшего солдата за горло и умер на штыках с радостным ревом, с пеной восторга на оскаленных зубах. Словно листья, гонимые вихрем, вырвались из коридора танцоры, декламаторы, певцы, ораторы, задумчивые, равнодушные, ослепленные яростью, похожие на притаившихся псов и на срубленные деревья, как бы поросшие и изъеденные уже грибком равнодушия, люди безликие, с безумными глазами, люди с безглазыми мордами, страшные чудища в образе женщин, ужасные твари со взглядом волков и тритонов, с кандалами на руках, в смирительных рубахах. Толпа эта вышла навстречу солдатам и преградила им путь. Звериный рев, завывание бури, стон ветра в лесной чаще, песня моря, бушующего в новолуние, крик птицы, исполненный несносного страдания, и смех счастья, извлеченный неведомо откуда музыкальными инструментами, плач над опустевшей колыбелью, и вдохновенная песня души, созерцающей разверстые небеса, – все это обрушилось на пришельцев. Из середины толпы, вытянув руки, вышел обнаженный старик в красной тряпке, который был на целую голову выше всех остальных; голову его венчала огромная ветка кипариса. Он никого не видел. Отчаянно пел он какую-то глухую песню, слова которой бесследно терялись в хаосе дыма, в громе выстрелов и предсмертных стонах. С диким криком на устах он спускался вниз, как гений, властелин или пророк… В ту же самую минуту черный, маленький, вертлявый человек-обезьяна, в холщовых штанах, но без рубахи, перелез украдкой через перила, подмигнул всем и, разразившись таким хитрым и таким счастливым смехом, точно в этот момент он обманул, наконец, весь род человеческий, протяжно свистнул и бросился вниз бритой головой. Не успели окружающие заметить, как он разбился и разбрызгал у входа кровавый фонтан, а уже другой привлек внимание идущих солдат. Какой-то мускулистый, с виду совершенно здоровый человек, крадучись вдоль стены, подбежал к только что убитому солдату, схватил левой рукой карабин и в мгновение ока бросился в толпу сумасшедших. Он стал разить их молниеносными ударами, разбивать прикладом бритые головы. По данной команде солдаты взяли его на прицел. Когда он погиб, пронзенный пулями, солдаты растолкали сумасшедших и помчались на третий этаж догонять здоровых. Они поднялись уже на один марш по мраморной лестнице, когда на третьем этаже в коридоре раздался еще более громкий хор, чем на втором. Солдаты остановились. Стремясь, видно, создать между собой и победителями новую преграду, испанцы открыли на третьем этаже одиночки сумасшедших женщин. Из черной пасти коридора хлынула, клубясь, волна чудовищ. Впереди шла мегера с седыми, всклокоченными космами, с выкатившимися глазами: крик замер у нее в груди при виде молодых солдат. Скрюченными пальцами костлявых рук она обшаривала стены. Беззубый рот был разинут, отвратительная голая грудь прерывисто дышала. Волна кипела, катясь вслед за нею. Слышался шепот, хлопанье в ладоши, прыжки, ржание, собачий лай, визг, гоготанье кобыл, расскакавшихся на лугу, веселые песни, пронзительный крик, сотни слов в одно мгновение. Хохот в толпе, хохот, от которого волосы встают дыбом, который страшнее призрака смерти. Солдаты испугались и отступили. Заняв оборонительную позицию на втором этаже, они ждали. Женщины ползли вниз, осторожно, крадучись. Некоторые из них, как гиены, прыгнули с визгом к выходу из сумасшедшего дома, другие бросились в коридор второго этажа, отброшенные штыками солдат, они предавались наслаждению с сумасшедшими мужчинами. Когда толпа безумных спустилась с верхних этажей, капитан Выгановский, воспользовавшись этим моментом, снова бросился со своей ротой наверх. В коридоре третьего этажа закипел страшный бой. Испанцы заперлись в комнатках женщин, в одиночках буйных, только что выпущенных ими на свободу. Через окошечки в кованых дверях с крепкими затворами они без промаха били по захватчикам. Они засели, как в крепости. Французские солдаты, пришедшие снизу на помощь полякам, от бессильной ярости, казалось, готовы были грызть стены зубами. Тщетно стреляли они через окошечки в дверях: испанский солдат прятался под самой дверью. Он спокойно заряжал карабин, выставлял дуло и целился, оставаясь невидимым. Захватчики притащили снизу железные полосы, домкраты, банники, бревна и ломы. Они стали по очереди таранить неприступные двери, обратились в неистовые катапульты. Двери стонали, разлетались в щепы, и все же из-за них летел беспощадный выстрел. Осажденные испанцы были в конце концов один за другим взяты живьем. Их вырывали друг у друга и передавали из рук в руки. Всех их до единого перекололи, прикончили прикладами, перебили в этих норах. Трупы были растерзаны штыками, лица размозжены, грудь растоптана каблуками. Сделав петли из их же собственных поясов, солдаты накидывали эти петли испанцам на шеи. Зацепив пояса за решетки окон, они душили испанцев, таща их за ноги к двери. Упорных, неподатливых, гордых, тех, кто не переставал кричать: «Да здравствует Фердинанд VII!» – солдаты душили голыми руками. Те, кто был потрусливей, перебежали по боковой лестнице на чердак сумасшедшего дома. Там солдаты разложили огонь. Они подожгли кучи соломы на лестницах, ведущих на чердак. Когда огонь стал распространяться, оставшиеся в живых испанцы начали выскакивать из пламени на штыки или нашли смерть в огне. Овладев таким образом верхней частью здания, солдаты погасили огонь и направились к выходу. Более послушных сумасшедших они сгоняли в кучу, чтобы выгнать их из города и запереть в зданиях Монте Торреро. Толпа безумцев разбегалась во все стороны. Одни не хотели покидать своих одиночек, другие дрались с солдатами, как самые лучшие и храбрые солдаты. Омерзительная борьба с сумасшедшими бабами выводила из себя солдат, которые конвоировали их. В этом шуме, среди безобразных сцен, среди убийств и бесчинств, сквозь разъяренную толпу протискивался, спускаясь с лестницы, Цедро. Он очутился наконец внизу у двери и посмотрел наверх. Юноша искал глазами капитана Выгановского. В эту минуту позади толпы мужчин и женщин, подгоняемых штыками, шел высокий человек с головой, увенчанной огромной кипарисовой веткой. Поднятые вверх глаза его и сейчас ничего не видели. Решительно ничего. Босые ноги, скользя и топча коченеющие трупы убитых, брели по щиколотку в застывшей на лестнице крови. Голые руки из-под окровавленных лохмотьев поднимались вверх. В ужасном его лице, выражению которого так же чуждо было все человеческое, как чуждо оно камню, в страшной холодной маске запечатлелась лишь одна единственная непреодолимая страсть. Обиды с таким же усердием годами бороздили это лицо, с каким вулкан, не зная сна, образует кратер. Он пел, вернее исторгал из своей груди, из самой глубины своей души и сердца слова псалма: Quis dabit mihi pennas, sicut columbae?… Et volabo et requiescam…[519] Это был такой неописуемый вопль, что слушателям казалось немыслимым, чтобы на зов человека с кипарисовой веткой не последовал тотчас же ответ. Снова его голос: Quis dabit mihi pennas, sicut columbae?… Человек прошел. Не видя дороги, стен, улицы, света, людей, которые его кололи, подгоняя штыками и палками, величественный старик прошел в темную щель улицы Сан Энграсия и скрылся вместе со своими спутниками. Издали, из тьмы, заваленной трупами и окутанной пороховым дымом, долетала его нечеловеческая песнь: Et volabo et requiescam… Наконец Выгановский спустился вниз. Когда они встретились у входа, Цедро взял его за руку. Юноша прижал ее к груди, не отдавая себе отчета в том, что он делает. Капитан бросил на него исподлобья обычный недоверчивый и полунасмешливый взгляд. И вдруг из груди его вырвалось короткое рыдание без слез. Чтобы скрыть его, Выгановский стал громко и сильно кашлять. Видно, это часто случалось с ним, потому что он сразу овладел собой, отпустил какую-то сальную остроту… Раненых и трупы перенесли в монастырский сад, и колонна ушла из сумасшедшего дома. Она направилась теперь в конец улицы Сан Энграсия, на Калье дель Коссо. Издали было видно, что препятствий там полно. Но люди вздохнули свободней. Сражаться на открытом воздухе! Идти вперед и драться с солдатом! За рвами и брустверами из камней, земли и мешков притаились защитники. Мелькали их круглые красные шапки, по форме похожие на усеченный конус. Посреди площади видна была установленная высоко батарея тяжелых орудий с жерлами, направленными в черный пролет улицы. Первый польский полк под начальством Хлопицкого построился в сомкнутую колонну, точно сбился в плотную кучу, и железным шагом двинулся вперед. За ним следовал четырнадцатый французский полк под командой полковника Анрио.[520] Оба эти тарана ударили своей массой на Коссо, точно два бревна катапульты. Они ринулись на установленную высоко батарею и затоптали ее канониров. Батарея замолкла. Но в тот же момент отовсюду, из всех окон и невидимых щелей в высоких домах продолговатой площади на них посыпались снаряды. Здесь высились такие мрачные здания с могучими стенами, как театр, муниципалитет, а главное суд и когда-то, в четырнадцатом веке, резиденция высшего судьи, блюстителя «привилегии унии»[521] кастильцев и арагонцев против власти Педро Жестокого.[522] Прямо против улицы Сан Энграсия, пролет в пролет, находился узкий тупик Арко де Синеха. Справа, в нескольких шагах от него, начиналась улица святого Хиля, главная артерия города по другую сторону Коссо. Она проходила мимо церкви святого Хиля, монастыря апостола Петра, кафедрального собора дель Сео справа и церкви Нуэстра Сеньора дель Пилар слева и выходила прямо на мост. Полковник Хлопицкий перестроил свою поредевшую колонну, которую обстреливала при этом вся площадь Коссо, и по ошибке бросился не в улицу святого Хиля, а в тупик Арко де Синеха. Как и во всем городе, дома в тупике были превращены в неприступные крепости. Солдаты падали на перекрестке, у входа в тупик и в слепом его конце. На них рушились стены, валились, дымясь, как головни, горящие балки, которые защитники умышленно выламывали и сбрасывали с пятого этажа, фортепьяно и шкафы, сундуки и ручные гранаты. Сам Хлопицкий, тяжелораненый, упал на площади. Солдаты вынесли его с поля сражения. Ночь надвигалась на бушевавший город. Францисканский монастырь, который польский отряд взял приступом, за исключением колокольни, откуда испанцы продолжали бросать гранаты в проходившие мимо войска, должен был служить сборным пунктом, госпиталем и местом отдыха. На отбитой у испанцев улице Сан Энграсия с самых сумерек жгли костры. Караулы, расставленные очень часто, оцепили все отвоеванные пункты. Цедро оказался под колоннадой монастыря, выходившей на сады. Там вдоль стен стояли длинные и широкие скамьи из тесаного камня. Солдаты растянулись на этих скамьях, где обычно в полдень отдыхали монахи… Город все еще кипел котлом. В приречной полосе, за площадью Коссо, в восточной части около университета, и на западе, в окрестностях дворца инквизиции, слышался шум работ, стук молотов, шорох земли и треск вековых стен. Но французские и польские солдаты, слыша этот ночной шум вооружающегося города финикиян – Сальдубы, города римлян – Цезареи-Аугусты, города арабов – Сарагосы, города арагонцев и, наконец, испанцев, которые объединились в своей родной стране, уже не обращали на него внимания. Они были уверены, что рано или поздно раздавят и растопчут все, что в отчаянии создаст народ. Теперь они жаждали сна и отдыха. В древнем францисканском соборе пылали костры. На вертелах жарилось мясо. Ходили по кругу золотые церковные чаши, наполненные старым красным вином, этой утехой монахов. Песни, славящие мощь и насилие, песни, зовущие на разгром и уничтожение всего, что падает без сил, раздавались в темных коридорах, в пустых кельях и под куполом собора. Около полуночи в монастыре смолкли последние отзвуки разговоров. Солдаты, закутавшись в плащи, спали вповалку поперек галереи портика. Это был крепкий, поистине богатырский сон. Цедро лежал вместе со всеми, но не мог заснуть. В конце галереи, у выхода в сад, пылал большой костер. Длинные колеблющиеся языки пламени отбрасывали на сад трепетные отблески. Храп солдат, раздававшийся по всей галерее на протяжении нескольких десятков шагов, был просто невыносим. Как только Кшиш-тоф уносился в мыслях далеко, ему казалось, что это подле него хрипят недобитые люди. Он вздрагивал и в гневе и ярости плотнее закутывался в плащ. Но сколько Цедро ни закрывал глаза, он не мог укрыться от роящихся дум. Завтра солдаты поднимутся после этого страшного сна, чтобы снова идти убивать или лечь навеки костьми в канавах и стоках города. Какие сны видит сейчас эта спящая чернь? И вот ему представился сон, который видит толпа солдат, сон, витающий над нею под темным сводом. Он видел трезвыми глазами огненную цепь страданий; извиваясь, тянулась она по узким ступеням, по которым стекала кровь… Костлявыми руками вцепился ему в волосы вопль, отраженный мрачными стенами колодцев-дворов, коридоров, келий… Старик, старик в кровавых лохмотьях! Это его, его глаза смотрят, поднимается его иссохшая рука… Он показывает, показывает… Боже милостивый! – Он показывает рукой… Непреодолимое отвращение охватило Цедро. Тела пьяных убийц, обагренные кровью, пропахшие потом после целодневного смертоубийства, бессилие и ничтожество их сильных членов, которые сейчас отвратительно извивались и корчились, придавленные кошмаром сновидений, мерзкие профили, разинутые рты, раскинутые руки и ноги, в страхе и муках хрипящие глотки и носы – от всего этого холод пробегал у него по спине. Ни одной минуты не мог он сейчас оставаться один. Его гнал и преследовал страх. Он должен был быть все время в движении, в трудах, в жестоких схватках, он должен был все время кого-то неотступно преследовать. Как только наступала минута покоя, мысли в нем метались от роя тревожных видений, постыдных картин и свершенных деяний. И сейчас он почувствовал необходимость движения. «Поговорю с часовым…» – подумал он, вылезая из длинного ряда спящих. Но не успел он встать на ноги, как передумал. Он чувствовал, что разговор не успокоит его. Он знал, что должен искать опасности, если хочет заглушить в себе голос своей прежней души. «Что же мне с собой делать?» – беспомощно думал он, присев на корточки на своем логове и окидывая глазами сад и ограду монастыря. На плечи его ложился покров неусыпленной совести. Холодный рассудок подсказывал ему, что надо перелезть через садовую ограду и пойти одному к испанским укреплениям, в неприступные переулки Калье дель Коссо… Столкнуться, сшибиться с врагом, напрячь все силы в борьбе, драться с противником, численно превосходящим тебя! Глаза его, искавшие, где бы перелезть через ограду, уткнулись в сумрак зарослей плюща, в укромные аллеи подстриженных кустов самшита, в уголки, где рощи высоких камелий роняли белые и алые цветы. В темной глубине над сереющей стеной вырисовывался черный стройный силуэт благоуханного кипариса. Ближе чуть белели, разрывая непроницаемую тьму, кусты роз. Они светились в темных провалах черной ночи, как печальные огни, эти поникшие гирлянды дивных индийских роз, вечно цветущих роз Бенгалии, цветов рождающейся из пены Афродиты и королевы Фландрии. Их цвет, белоснежный и бледно-желтый, цвет женского тела и утренней зари, победил там ночь. Тесной купой стояли они над старым бассейном с вечно журчащей водой. Аромат их поднимался из тьмы, рождаясь из грустного журчания струй. Кшиштоф неожиданно ощутил его. Он услышал вечный говор струй. С радостным изумлением он втянул в себя воздух, вдыхая одуряющий аромат. В ту же минуту между вкрапленными в тьму бликами розовых кустов, между белоснежными кистями цветов возникло бледное лицо с широко раскрытыми глазами, полными гордости, презрения и грозного экстаза. Полуоткрытые уста и пышные волосы над бельм лбом, словно весенняя грозовая туча… В потрескавшейся раме окна из почернелого мрамора видна голова неизъяснимой красоты, божественное лицо, образ дщери Зевса, Паллады-Афины. Но тотчас же во тьме рисовался иной ее образ с иным выражением, когда бледная как снег, помертвелая, она закрывала глаза при виде мерзкой картины. Губы ее бескровны. Свет потух в глазах. Словно дверь, сорванная с петель, опускаются веки на глаза, раненые этой картиной. Кшиштоф не мог уже сейчас вспомнить ее лицо. Оно стало как бы сонным видением. Оно стало смутным, как воспоминание старика, неуловимым, как призрак белых роз в ночной тьме. Юноша осторожно поднялся. Высоко пристегнул саблю… Вытянул руки, чтобы удержать легкое виденье… На цыпочках спустился он к бассейну. Вот перед ним уже сонные кусты роз. Легким ароматом повеяло на него из тьмы. Ему казалось, что это невидимая голова легла ему на грудь, что это чьи-то благоуханные руки обвили его шею. Бессонные белые розы рыдали перед ним в ночи. Руки его сами коснулись влажного куста, его колючих веток, волосков холодных листьев. Он ломал ветки, отягченные цветами, царапая себе руки, раздирая и раня пальцы. Нарвал такой большой букет, что едва смог обхватить его окровавленной рукой. Медленно, пряча за спиной сорванный букет, пошел он к костру. Часовой наставил штык и ворчливо, как медведь, спросил пароль. Кшиштоф ответил, не глядя, и вышел на улицу. Она вся пылала от сторожевых костров, разложенных посреди улицы Сан Энграсия через каждые двадцать – тридцать шагов. Часовые, как маятники, расхаживали взад и вперед между кострами. Солдаты, поддерживавшие огонь, таскали из домов мебель и деревянную утварь. Они беспрерывно бросали ее в пламя. Ярко вспыхивали подлокотники, спинки и карнизы резной мебели красного и эбенового дерева и мореного дуба, добытых на суше и на море, быть может, во времена насилий и бурь… Трещали, рассыпая искры, драгоценные шкатулки, полные бумаг, сувениров, семейных реликвий. Тлели, распространяя удушливый смрад, древние палимпсесты, пергаменты и фолианты монастырских библиотек. Парадные двери домов были сорваны с петель, черные сени стояли открытые настежь и зияли во тьме, словно живая рана. Переходя от костра к костру, Кшиштоф быстро произносил пароль и торопливо, поспешно пробирался за ограду францисканского монастыря. Миновав какой-то переулок, два-три дома, он остановился у входа в то здание, которое захватил накануне с кучкой разведчиков. Двери здесь тоже были сорваны с петель. Давно уже сгорели они в огне костров. В сенях какой-то пехотинец усердно рубил топором шкафы, столы и стулья. Цедро быстро прошел мимо него и по знакомой широкой лестнице взбежал на второй этаж. Там царил глубокий мрак. Стук топора доносился снизу так, точно кто-то глухо и назойливо бил в стену. Руки Цедро касались скользких, как лед, стен. Вот дверь, ведущая на внутренний балкон третьего этажа. Он нашел ее ощупью. Нашарив старую задвижку, Цедро отогнул ее концом ножен палаша и вышел на балкон. Его ослепили огни в окнах… Огни в этих окнах! Там какие-то люди… Тихо, как привидение, крался он по балкону, сто раз пробуя, прежде чем ступить, не скрипнет ли под ногой доска. Юноша шел бесконечно долго… Ему казалось, что он никогда не дотащится до ярко освещенных окон… Но пол не скрипнул под его ногой, и сабля не брякнула. Наконец он достиг цели. Первое полуотворенное окно было изнутри заперто на крючок. Через широкую щель Цедро заглянул внутрь. Он хорошо знал этот зал. На ковре около шкафа лежали убитые. Старики… Вот его «собственный» монах. Седая грива, сизый подбородок. Новая сутана! Черт возьми, новая сутана… Ни следа… Размозженные трупы старух около него. Большая восковая свеча в углу комнаты. Около трупов два живых существа. Монах-францисканец, дряхлый как гриб, с лысым пожелтевшим черепом, голым как колено, повернувшись спиной к окну, стоял на коленях перед умершими и вполголоса бормотал молитвы. Ближе к окну, в глубоком старом кресле с широкими подлокотниками спала doncella. Она, видно, заснула недавно. Голова ее бессильно откинулась на спинку кресла. Волосы рассыпались, распустились и клином, похожим на черный кипарис, опущенный верхушкой книзу, свесились с усталой головы. Ослабелые руки лежали на коленях. Можно было подумать, что и эта женщина не принадлежит уже к миру живых. Лишь дыхание прелестной груди под черной одеждой свидетельствовало о том, что она жива. Кшиштоф просунул руку между створками окна и откинул крючок так тихо, что не произвел ни малейшего шума. Он распахнул обе створки. Он увидел теперь его весь, этот зал, как призрак, рисовавшийся его воображенью, окинул взглядом всю картину. Он не мог бы сказать, как долго простоял он под окном, погрузившись в размышления. Ни малейший шорох не нарушал тишины. Изредка только потрескивал фитиль свечи… Старый монах, видно, задремал, склонив голову на руки, которыми он оперся об аналой. Кшиштоф очнулся от глубокого восторженного созерцания. Душа его освободилась от стеснявших ее оков, от пут задумчивости. Взяв свой букет роз, он осторожно стал разбирать ветки со сцепившимися листьями и шипами. Он бросил спящей на колени первый цветок так удачно, что венчик упал как раз между сжатыми пальцами. Потом он бросил вторую ветку, усыпанную нераспустившимися еще бутонами, третью, прелестно расцветшую, четвертую и пятую. Все до последней. Тогда он снова притворил окно. Сам же остался на месте. Он не отводил глаз от лица спящей. Душа его тянулась к сомкнутым ресницам, к губам, к белым ланитам, к черному пламени распустившихся кос. Резким холодом арагонской ночи обвеяло ему плечи и спину. От первых проблесков зари уже редела тьма Из мрака выступали угрюмые стены, темный колодец двора, черные окна и двери. Как жесток был теперь язык всей открывшейся ему картины! Эти страшные, безмолвные сени, эти страшные окна и двери вставали перед ним, словно отражение душевного ада, который он увидел вблизи. Вдруг раздался громовый орудийный выстрел. Словно многоголосое эхо, ответил ему ружейный залп. Цедро почувствовал такую боль, как будто все эти выстрелы пронзили его самого. Спящая подняла голову, широко раскрыла глаза. Она окинула взглядом трупы. С минуту, подняв плечи, прислушивалась она к выстрелам, бледная, дрожащая. Рука ее коснулась мокрых и колючих роз. Крик безграничного изумления готов был сорваться с ее уст. Порывистым движением девушка склонила голову к цветам. Она впилась в них глазами и застыла, словно от пушечных выстрелов замерла и ее душа. От нового грома задрожали утлые окна. Глухо дрогнули стены, застонали сени и комнаты, коридоры и лестничные клетки… Колыхнулись девические плечи. Белые, лилейные руки тревожным и страстным движением собрали, обняли, схватили розы, все, без разбора, и прижали их к груди, сотрясавшейся от рыданий. Девушка встала, словно собралась куда-то идти. Но она не сделала ни шагу. Замерла. С закрытыми глазами, с устами, полными жалобных слов, она все крепче и крепче прижимала к груди цветы. Острые шипы царапали ей белые пальцы, ранили мягкие ладони… Кшиштоф на цыпочках побежал по балкону вокруг двора, спеша на свое место среди солдат. Стычка В ночь с четырнадцатого на пятнадцатое августа генерал Вердье снял с Сарагосы осаду. Взять город приступом было невозможно. Кшиштоф Цедро с шестого августа находился в Монте Торреро. Пятого августа он был ранен на улице Коссо осколком гранаты в бедро и не мог поэтому участвовать в дальнейших военных действиях. Цедро лежал в полевом госпитале вплоть до ухода французских войск вверх по реке Эбро в сторону Туделы. К концу недели своего отдыха он, впрочем, принимал уже участие в более легких подрывных работах при закладке мин. Третий эскадрон польских улан вместе с импровизированной артиллерией Гупета вышел из Монте Торреро последним. Не доходя до реки Ксалон, французские войска задержались, выжидая, пока взорвутся мины. Цедро был еще изнурен болезнью. К этому времени в нем произошла какая-то особая перемена: он успокоился и окреп. Он как бы достиг зрелости, возмужал, стал неумолимым и непреклонным в своем безразличии. В этом умонастроении он безотчетно нашел выход из лабиринта нравственных тревог и волнений. Наступила долгая тревожная минута, минута напряженного, безмолвного ожидания. Слышен был только шум реки Ксалон. Капитан подрывников, закладывавший мины и руководивший зажиганием запалов, вынул из кобуры пистолет, чтобы пустить себе пулю в лоб, если не произойдет взрыв. Цедро относился ко всему этому гораздо более безразлично, чем старики, народ бывалый, испытанные участники итальянских походов и юнцы с разбойничьим темпераментом. Такое спокойствие и тишина царили в его душе во Франции, во время больших переходов полка. Он ждал взрыва, как в театре ожидают вспышки бенгальского огня, который должен осветить эффектную группу актрис. Если он и испытывал какое-нибудь неприятное чувство, так это была лишь неуверенность в том, что взрыв действительно произойдет. Но вот, к счастью капитана подрывников, глухо застонала и содрогнулась земля, и эхо арагонских гор повторило гул. Столбы огня, клубы дыма, фонтаны камней и тучи щебня поднялись высоко в небо. Люди кувыркались в воздухе, как птицы, подстреленные на лету. Войска двинулись в поход по прежней дороге, через Алагон и Маллен к Туделе; в пути на них все время нападали крестьяне, организовавшие повстанческие отряды, которые назывались гверильясами. Регулярные войска Дон Хосе Палафокса и Мельси следовали за ними по пятам. Уланский полк расположился, наконец, лагерем в наскоро сколоченных деревянных бараках на самом берегу реки Эбро. Он был выдвинут ближе к неприятелю и не имел ни минуты отдыха. Лошади стояли в грязи и размокшей глине, у них воспалялась от этого кожа на внутреннем сгибе путовой кости и мякоть копыт. Водяные крысы не давали солдатам спать по ночам. А ночи были уже необычайно холодные. Начались осенние дожди. Любой поход являлся поэтому для солдат сущим избавлением. Кшиштоф отчислился из артиллерии и, вернувшись в свой эскадрон, снова вооружился пикой. Давно уже он очень ловко выделывал ею все maniements,[523] вольты и пируэты. Юноша обнаружил в схватках хорошую выучку. В горах, окружавших Сарагосу, он научился главным образом на всем скаку поддевать на пику простых мужиков, а теперь упражнялся в приемах борьбы с регулярной конницей. Уже тогда он был непобедим в обычном приеме по команде: «На руку!» – выбить противника из седла, в атаках: «en-avant-pointez!»,[524] в отражении ударов слева или справа, в предательских, жестоких и неотразимых ударах с тылу или в бок. Под Туделой он научился у своего ментора Гайкося еще только самым трудным приемам нападения, ударам par le moulinet,[525] наносимым сверху, над головой, когда солдат легко между пальцами держит пику, и вся сила удара сосредоточена в одном указательном пальце. Это были молниеносные легкие удары в лицо, переносицу, в горло врагу, вернее, врагам. Гайкосю каждый день представлялась возможность показывать ученику, как раздавать эти «щелчки» в окружении неприятеля. Для того чтобы поучиться, попрактиковаться и показать пример, они вдвоем или втроем бросались в самую гущу испанской конницы, гверильясов или регулярной пехоты сразу же после залпа, когда те еще не успевали перезарядить ружья. Уланы на своих татарских конях врезались на всем скаку в толпу испанцев. Они не боялись ни штыка, ни сабли. Искусство боя с противником, который в сто раз превосходил их численностью, заключалось в том, чтобы острием пики сокрушить сопротивление неприятеля на расстоянии шести локтей от своей груди. Испанский солдат, чтобы нанести удар, должен был приблизиться к улану на два-три шага. Свистел значок пики, сверкало ее острие, и вскоре улан расчищал себе круг. Около трех всадников получались три свободных круга, а первый прорыв играл такую же роль, как первая брешь в крепостной стене. Под Туделой можно было наблюдать в это время замечательные картины.[526] Батальоны испанской пехоты и эскадроны конницы, как ватага ребятишек, бросались врассыпную перед горсточкой улан, мчавшихся на них во весь опор. Эти ежедневные уроки и репетиции на берегах реки Эбро продолжались долго, вплоть до великой и славной битвы под Туделой двадцать третьего ноября. За участие в этой битве, в которой первый пехотный батальон легиона под командой полковника Консиновского и второй батальон, где сражался капитан Выгановский, покрыли себя славой, проявив неустрашимое мужество, кровью обагрили землю и в значительной степени обеспечили великую победу над испанцами, Кшиштоф Цедро был произведен в офицеры. При производстве, открывшем Цедро путь к званию бригадного генерала и maréchal de logis,[527] ему зачли саперную службу под командой Гупета как дающую право на первый офицерский чин. Цедро теперь блистал в своем эскадроне в качестве lieutenant en seconde.[528] Он должен был вкупиться в офицерское общество, приобрести у товарищей серебряный ободок к козырьку, цепочку для застегивания головного убора под подбородком, эполеты и шитье для мундира и чепрак, перебросить аксельбанты через правое плечо, подшить сафьяном все ремни… Он был очень обрадован тем, что дослужился наконец до офицерского чина. Офицеры отнеслись к нему доброжелательно, так как знали его уже хорошо, видели, каков он на коне и с пикой, на поле боя и в кругу друзей. Офицерам попроще даже льстило, что их товарищ – австрийский «граф». И «граф» увидел себя окруженным целой толпой друзей. Они готовы были душу за него положить… В тех местах не было недостатка в вине. Изливаясь в выражениях братских чувств, можно было легко напиться до полусмерти. Были еще некоторые косвенные причины, по которым поручик встретил такой сердечный прием. В это самое время из полка польской легкой конницы, составлявшей гвардию императора, были присланы на офицерские вакансии шесть гвардейцев. Это были господа Стадницкий, Доминик Руновский, Савицкий, Адам Радловский, Иозефат Кадлубинский и Теофил Микуловский. Штаб уланского полка, особенно молодежь, ожидавшая производства, встретили гвардейцев весьма неприязненно. Эти пришельцы преграждали доступ к чинам людям, действительно заслужившим повышение, к тому же они явились от императора, принадлежали к высшему свету, вид у них был воинственный и надменный, а усмешки покровительственные. Все видели, с каким усердием Цедро добывал для лагеря овец и телушек, как самоотверженно трудился во рвах под Сарагосой и продирался с карабином на баррикаду, и на зло франтам-гвардейцам ему оказывали тем большую симпатию. Если раньше Цедро жил в среде рядовых, старых волков, львов, гиен и вепрей-одиночек, строгих служак, неумолимых кондотьеров, в среде сурового, но темного солдатства, то сейчас он попал в общество молодежи, гораздо более утонченной и культурной. Цедро чувствовал, что сам он превосходит офицерскую компанию своим холодным закалом, который дала ему солдатская среда. В том кругу, к которому он принадлежал теперь, мужество не было жестоким и диким, саблей офицеры добывали славу, честь для них была рычагом и любовь к далекой родине – законом для сердец. Правда, не для всех… Цедро стал заправским офицером, послушно и без оговорок он принял решительно все достоинства и недостатки этого сословия, как вновь обращенный прозелит принимает не только ритуал, но и связанный с ним весь modus vivendi.[529] Уже через несколько дней после производства о «заметил, что превосходит многих товарищей военными познаниями и опытом. Редко кто из младших офицеров был так долго, как он, простым солдатом. Редко кто дрался, как он, в Сарагосе и под Туделой… Из-под Туделы по следам испанцев, отступавших в беспорядке под предводительством Пенья, занявшего место Кастаньоса,[530] маршал Ней двинулся к Тарасоне, а оттуда через горы по дороге, пролегавшей параллельно долине реки Эбро, – к Пласенсья. Из Пласенсья войска вдоль реки Ксалон направились на юг, на ла Муэлу, Эль Альмунию, Морату, по старой римской военной дороге, по древней дороге из Цезареи-Аугусты в Мантую Карпетанорум, то есть Мадрид, через Бильбилис… Войска уже знали, что Наполеон находится в Испании и направляется в Мадрид параллельным путем, через Бургос. Отряд польской конницы в сто сабель, под начальством гроссмайора Клицкого, снова отправился с маршалами Монсей и Ланном к Сарагосе, преследуя Палафокса, который уходил, чтобы запереться в грозном городе и совершить бессмертный подвиг второй его обороны… Генерал Лефевр-Денуэт командовал конницей шестого корпуса, который шел впереди на соединение с главной армией. Увидев впервые собственными глазами то ужасное поражение, которое армии маршалов Ланна, Нея и Виктора нанесли под Туделой восьмидесятитысячной армии испанцев, Цедро преисполнился самоуверенности и слепой веры в уланскую саблю. Пока французская армия двигалась по горным дорогам Арагонии по направлению к Калатайуд, все время лили дожди и бушевали ветры. Польские солдаты обладали закаленным здоровьем и легко переносили холод. В то время, как французов везли в фургонах, привислинские кавалеристы, ражие парни, выступали в авангарде. Через два дня после разгрома испанцев под Туделой передовые отряды улан приближались к Калатайуд. Армия находилась еще довольно далеко. Сквозь пелену дождя и снежный вихрь можно было различить передовые отряды испанской кавалерии. Когда третий эскадрон дошел до таверны под названием Бурвьедро и вступил в горную долину, окружавшую эту местность, с гор раздались пушечные выстрелы. Эскадрон остановился на дороге и построился в колонну, ожидая пока подойдут главные силы. Шел проливной дождь. Когда ливень несколько стих, колонна двинулась в том направлении, откуда показался неприятель. Цедро был одет в темно-синий плащ с белым воротником, но он не застегнул его под горлом, не стал кутаться. Удальцу улану не могло быть холодно. На шапку Цедро накинул прозрачный клеенчатый капюшон, чтобы уберечь ее от дождя, но ремешков под подбородком не завязал. Не застегнул он и серебряной застежки. По моде, которую ввели ухари-офицеры, сдвинутая набекрень шапка держалась у него на правом ухе без всяких застежек. Ветер гнул султан из перьев цапли, но шапка на голове сидела крепко. Глаза улана, прозрачные, как лазурное море, пронизывали туман, мглу и снежный вихрь. Пар поднимался от медленно ступавших коней, разгоряченных под чепраками и попонами из плащей, накинутых позади седел. Вдруг, словно выстрел из пистолета, раздалась команда: – Пика к бою! Правая пола откинутых на плечо плащей молниеносно взметнулась в воздухе. Во мгле показалась как бы густая, темная туча, плывшая по земле. – В атаку! Кшиштоф выхватил саблю. Он сжал коленями коня, послал его вперед левой рукой, дал шпору. Засвистели в воздухе значки, словно крикнул пронзительно ястреб… – Фланкеры, вперед! – Эскадрон, в атаку! – Повзводно – шагом марш! – Шагом марш! Эскадрон двигался по равнине медленной мерной рысью, пока не увидел ясно неприятельскую конницу. Тогда Цедро, вслед за другими, крикнул с воодушевлением: – Натяни поводья! Гренадерский взвод фланкеров, натянув поводья, пустился в карьер. Испанская конница мерно приближалась. Подпустив отряд фланкеров на расстояние выстрела, она дала ружейный залп. После залпа, разбившись на два крыла, испанцы в мгновение ока рассыпались по равнине вправо и влево. Кони под поляками неслись уже вскачь. Цедро, видя, что вправо убегают испанцы, скомандовал: – На рысях! В ту же минуту кавалеристы увидели яркую молнию, блеснувшую у самой земли. Это дала залп цепь пехотинцев, укрывшаяся во рвах, в тылу кавалерии. Во взводе Кшиштофа, тут и там, рядом с ним и позади, раздались стоны. Лязгая оружием, раненые с криком валились на землю. Дико храпели осиротевшие кони. Одни без всадника неслись вскачь, не выходя ни на дюйм из шеренги, другие ржали и носились одиноко по полю, по каменистой равнине. – Бей, коли! – кричал командир эскадрона, уверенный, что теперь, после залпа, рассеет пехоту и перебьет испанцев всех до единого… Преследуя противника, кавалеристы пустили скакунов во весь дух. – Бей, коли! – крикнул Кшиштоф, счастливый, что несется впереди. Он чувствовал в руке палаш, свой золотой любимый, могучий палаш, более сильный, чем блеск тысячи предательских ружей. Он мчался впереди и казался себе все более гордым, величественным, исполинским, как ангел, мечущий громы. Снова золотисто-желтый блеск. Долгий, сверкающий бегущий зигзагом… От счастья, от сознания собственной силы дыхание спирает в груди… Вот, вот уже – карабинеры! В ста шагах! Видны их насупленные лица, шапки… Они молниеносно заряжают ружья. Нечем дышать! Все кружится в глазах… Кровавые и черные круги. Дым… Кресты, сверкающие круги, пурпур, синева… Пламя, вихрясь, пылает повсюду, бьет фонтан красных искр. Боже! Где палаш? Где палаш? Блестящий палаш падает из бессильной руки в теплую пропасть… Голова, как каменная глыба, катится вниз… Что так мешает дышать? Что разбилось и клокочет в груди?… Нечем дышать! Всесильный боже, что это творится? Земля перед глазами объята огнем, земля каменистая, земля, изборожденная следами копыт, взрытая от скачки, вытоптанная… Земля во рту, рот полон крови. Земля уходит… Голова ударяется о камни, о мокрые глыбы… Из судорожно сжатых рук ускользают колючие кактусы и низкий терновник… И вдруг первая ужасная мысль: «Нога осталась в стремени. Тело мое волочит по земле расскакавшийся конь…» Затем тишина, покой… Кругом сырая земля. Непроницаемый мрак. Бегут откуда-то кони. Ржут и гогочут. Брюхо в пене, копыта взлетают над землей. Топот! Громкий топот гулко отдается… Что это кони ржут? Табун в Стоклосах? Кто это испугал моих жеребцов? – Паныч! – ревет Гайкось. Он рыдает. Грубыми руками он осторожно приподнимает с земли обессилевшую голову. Он несет, несет его на рыдающей груди, на бьющемся сердце. – Паныча убили! – ревет Гайкось на весь эскадрон. – Паныча убили! Вот тебе, черт бы их драл, и победа! А чтоб вам ни дна ни покрышки!.. Вялые губы шепчут: – Палаш мой, золотой мой палаш… Видения Ночь была холодная. Пронизывающий ветер дул по равнинам от скал Гвадаррамы и Сомосьеры, угрюмая темная полоса которых осталась на севере. Пушки, фургоны, возы, груженные порохом, гремели и грохотали, катясь по дороге. Кшиштоф лежал навзничь, устремив глаза на хмурое небо. Он слышал все время хлопанье бича, странные крики и посвист погонщиков мулов, монотонный звон колокольчиков, звяканье железа в упряжи, мерный стук колес фургона. Носилки, подвешенные на железных крючьях, со скрипом ритмично покачивались, совсем как ставня в угловой комнате дома в Стоклосах. По всей округе ходил слух, будто эта ставня предсказывает ненастье. Если в самую чудную сухую погоду в июне, в самую тихую пору в июле она начинала скрипеть, нехотя как будто покашливать, стонать от того, что стреляет в петлях, хрипло жаловаться, что ломит в засовах, люди лихорадочно торопились с работой, сгребали в копны сено, сохнувшее на покосах, и клевер, раскиданный на лугу, вязали хлеб в снопы и поспешно свозили его к скирдам. Нередко под вечер в усадьбу из отдаленной деревни захаживал эконом или приказчик послушать, не предвещает ли ставня какого-нибудь худа. Кшиштоф слышал сейчас скрип крючьев, но плохо сознавал, где он. Неприязненная тьма, тягостная тьма, зловещая тьма нависла над ним. Он лежал под ледяным сводом, и из серых провалов вереницей плыли образы. Эти образы, которые он силился уловить мыслью или взором, выступали из серой мглы не как картины, написанные на полотне, не как статуи из мрамора, а как маски, которые были искусственно оживлены… Одни сделаны из тонкого шершавого войлока с волоконцами, которые блестят в тусклом, дремотном, утомительном свете. Ресницы у них бахромчатые, из нитей мягкой шерсти, брови нависли стрехой на два пальца, волосы проволочные. Неподвижные глаза пронзают пылающий мозг и исчезают в таинственной пустоте, в пучине рыданий… Едва успеет скрыться одна маска, как тотчас выплывает другая и подстерегает усталую мысль. Ни одной из них не отогнать усилием воли… Голова, как пустое, широкое, беспредельное небо, по которому плывут причудливых форм облака, гонимые тайными ветрами. И как облака в вышине вспоминают иной раз землю и думают о ней, так и мысли порой вспоминают реальную землю. Буйные и самовластные, они видят, словно из далекого прошлого, как открывается внезапно в груди зияющая рана… Пенясь, бьет из нее струя, будто вырвался ключ из глинистой почвы. Раз за разом бьется сердце-молот в мягких кипящих струях! Грудь, напрягаясь, дышит тяжело и трудно. Легкие выплевывают огромные сгустки слизи и ручьи тихой соленой жидкой крови. Сонные, усталые, заплаканные видения меркнут, стихают и медленно расплываются в тишине. Серый полог разодрался, исчез и растаял. Ничего не слышно, даже криков погонщика мулов, звона колокольчиков, скрипа крючьев. Всё – тишина. Тело омертвело, сердце замирает и лежит в бессилии, словно заброшенная скрипка. Жалкий кусок дерева! Живые струны, многозвучные струны не запоют уже больше! Навсегда умерла твоя песня, скрипка из липы! Тяжелый дым клубится перед глазами, ползет по песку, где задумчиво ступала нога, по красной глине, по серой, каменистой целине… Он сливается, соединяется с пластами и глыбами земли, касается с трепетом острых граней, зернистых выступов камня… – Ты ли это – мой жребий? – жалуются уста. – Друг, друг… Ты ли обнимешь грудь мою, камень? Ты ли последней поцелуешь мои уста, желтая глыба? Наконец глубокий вздох. Что это вокруг него? Аромат цветника перед домом в Ольшине обвеял голову, пахнул в ноздри, обдал ему грудь. О, благословенное и несказанное счастье быть с цветами в день, когда тебя объемлет смертный сон! – Ты ли это со мною, – шепчут уста, – резеда-сестрица? Ты ли это пришла на ниву бесплодную смерти моей? Награди тебя бог! Ты – аромат моей юности… Радость детства благоухает так, как ты. Овей меня, аромат мой, призови меня к жизни… Вырви меня из объятий глины и камня… Его взору открываются махровые гвоздики, такие дивные, причудливые, словно видишь их в первый раз, рельефные, с цельными лепестками. Осенние анютины глазки целуют фиолетовым бархатом налившиеся кровью глаза… Бледно-фиолетовый левкой лежит на груди, на дырявых легких, от нежного, ароматного и частого дыханья его веет прохладой на зияющую рану. И вдруг слышно, слышно… Слышно, что делается в ушах, в голове… Там по звонким наковальням стучат маленькие трудолюбивые, упорные кузнечики. Они, верно, так же малы, как полевые сверчки… Быстро, быстро, со всего размаху бьют мастерски молоточками: тук-тук, тук-тук!.. А потом один за другим наперегонки! Даже дух захватывает. Удары сливаются в протяжный шум, в пустоте головы носится этот шум, как в глухом дремучем лесу, в бору… Дух замирает. Сердце падает и крыльями бьется о ветви, словно пойманный в сеть дикий орел. Голова бессильно перекатывается по колыхающимся носилкам, пальцы рук шевелятся, ходят, блуждают. Ноги разбросались, словно это дровосек расшвырял, осердясь, поленья. Мозг пылает огнем. Горят в нем обрывки мыслей. Запекшиеся, почернелые, как уголь, губы шепчут: – Трепка… Щепан… дай же мне пить, дай же мне пить… Мы сегодня не выедем из этого страшного леса… Священный олень с крестом между рогами встретился нам в лесу… Рафал в него выстрелил… Щепан… дай же мне пить, дай же мне пить… Медленно, в упор, словно острие пики, надвигается зловещий вопрос: «Господи, да откуда же тут быть Трепке? Откуда?» Возвращаются трезвые и спокойные мысли, проясняется голова: «Приснился мне, видно, Трепка…» И снова, как громады туч, несутся иные мысли, приходят в голову страстные силлогизмы, настойчивые вопросы, удачные и остроумные ответы, целые вереницы гениальных видений, важных открытий, изобретений в области человеческой мысли. Словно дымкой, окутывает их ласковый смех… «Ты не так уж глуп, Щепанек, как я думал… Нет, право, нет! Есть некоторый смысл, есть логика в твоих разглагольствованиях. Прорыть новую канаву в вековых болотах на Вислоке значит больше, чем выиграть битву… Так ли? Чем выиграть сражение под Бурвьедро, под Калатайуд? Открыть один приют, одну больницу у тебя на родине значит больше, чем отбить знамя… Так ли? Это разные вещи, дорогой мой братец… Дело ясное…» Голова пылает, роятся, кипят в ней мысли! Как снопы пламени, завихрились события, образы, примеры, доказательства. Нижутся мысли: «Забавен ты, старина, забавен со своей неизменной утилитарной философией! Честны твои глубокие, надуманные глупости, на моих глазах выступают от них горькие слезы. Ты отрекся от героизма не только за себя, но и за сыновей и внуков, ты навсегда отстегнул перья от шлема и бросил рыцарский меч. Ты посвятил себя повседневным трудам, чтобы искупить грехи прадедов и правнуков. Забавен ты, старина, забавен…» «Ты говоришь, что так суждено нам историей… Не то суждено нам историей, что горше всего или лучше всего, а то, что всего унизительней, что попрано ногами, что повержено на самое дно. Суждено нам историей бежать, как собакам, которых стегнули арапником, из-под Крупчиц, из-под Кобылки, и, как героям, вступать на Калье дель Коссо… Так нам суждено…» «Верно ли это? – смеется прямо над ухом у него Трепка, а может быть, дьявол с картины в приделе церкви святого Иакова в Сарагосе. – Верно ли это? Ничего никому не суждено. Каждый делает, что хочет, все в его воле, все в его власти. Хочет жить – живет, а хочет умирать, как ты, глупо, по-звериному, – умирает…» В груди что-то поднялось, словно щит шлюза, сдерживающий напор укрощенных вод. Но низвергается оттуда и бушует не вода, а огонь. Кипит кровь. Леденящий страх крадется по груди. Ноги у него из сосулек, легкие, как дыхание зимы. Куда он ступит, там пробегает пронизывающая дрожь. Он склоняется и шепчет: – Сел бы ты утром в санки, запряженные в одну лошадку… Заметенная снегом, неукатанная дорога. Первый снег. Поскакал бы в Ольшину посмотреть, что там слышно. Здоровы ли отец, Мэри… Стучат маленькие кузнечики по наковальням: тук-тук, тук-тук… Все оборвалось, в землю ушло. Шум и треск… Гадость… Кто-то призывает на суд за вино в священной чаше. Во рту вкус вина и полыни. Глаза полны песку, горят. Вдруг настойчивый голос заставляет шевельнуться полумертвое тело: – Пан подпоручик, пан подпоручик!.. – Кто там? – спрашивает он с трудом. – Да ведь это я. – Кто такой? – Я… Унтер-офицер Прусский. – Не знаю. – Вы не узнаете меня, пан подпоручик? – Я ничего не знаю. – Да ведь вы видите меня? – Вижу. – Мы ведь с вами вместе ранены под Бурвьедро. Мне руку оторвало, а вас прострелило навылет… Вместе нас везут. Гайкося помните? – Да, да… – Поклялся я ему, что выхожу вас. Слышите? – А где это мы? – Выпейте-ка этого бульона, выпейте сразу. Сам Гупка варил его. Пейте залпом, хороший! – А где это мы? – Уже город проехали. – Какой город? – Называется город Алкала де Энарес. Дорога повернула на запад. Ветер утих. Говорят, как только солнце поднимется повыше, будет видно столицу Мадрид. Без малого три мили туда. Как захватит император столицу, нас положат там в госпиталь. Холодище, черт бы его драл… Крупа падала с дождем, а теперь немножко потише стало. – Откуда мы едем? – Ах ты господи!.. Да ведь мы уже неделю едем из Бурвьедро. – Неделю… – Вы ничего не помните? – Может быть, помню, а все-таки расскажи… – В Калатайуд перенесли нас в этот фургон с носилками. Помните? Вы, пан подпоручик, со мной еще разговаривали, когда мы проезжали Атеку, Аламу, Сисамон, Мединасели. В Мединасели дороги разделились. Вправо пошла дорога на какую-то Сигуэнсу, а влево – прямо на юг к Гвадалахаре. Из Гвадалахары мы уже весь вечер и всю ночь едем в Алкала… Цедро наклонил горшочек, прильнул губами к теплой жижице и пил жадно, ненасытно. Потом он в одно мгновение заснул, прежде чем Прусский успел вынуть его согнутые пальцы из ушка горшочка. Проснулся он только поздним днем. Сияло огромное, золотое, ослепительное солнце. Кшиштоф почувствовал, что люди несут его на носилках куда-то в поле, на безлесную равнину. Он покачивался на носилках, но не мог попасть в такт шагов. Жмурил глаза от яркого света и лениво размышлял: – Что они думают делать со мной? Куда они несут меня? Вдруг носилки поставили на землю. Кшиштоф огляделся по сторонам и понял, что находится в ряду раненых, которые лежали вповалку на земле, на носилках и полевых койках, на плащах и шерстяных попонах. Он окидывал их сонным, равнодушным взглядом. Зевая, он вяло думал о том, что наверно все умрут здесь, на этой мокрой, отвратительной земле, от которой тянет сыростью и холодом. Без горечи проникался он желанием, преисполнялся страстной жаждой вечного покоя. Уснуть навеки! Не двигаться больше, не трястись, не дрожать… Уснуть так крепко, чтобы его не мог разбудить всякий назойливый дурак… Хоть бы только одному! А то гнить среди трупов чужих солдат в общей могиле, смердеть вместе с чернью… Но вот тихая, далекая музыка той самой скрипки… Ангельский голос ее льется в душу, как струя благовоний… Вдруг громкий крик, дружный возглас вырывается из здоровых солдатских глоток и гремит, как гулкий залп сотни пушек: – Vive L'Empereur![531] Через минуту снова: – Да здравствует император! Минутная тишина… И снова воздух оглашает буря кликов, восторженная хвалебная песня, словно весь Атлантический океан, заключенный в одном слове: – Да здравствует император! Какая-то особенная дрожь пробежала по телу Цедро. Она пропала, а с нею вместе и мысль о том, что может значить этот могучий клик. Воцарилась тишина. В проходе между ранеными, которые лежали рядами, появился офицер высокого роста и громким, выразительным, сильным голосом прочел манифест императора.[532] Манифест возвещал всем здоровым и умирающим солдатам, трудящемуся люду и богачам, духовенству и мирянам, французам и испанцам, всем вообще, кто живет на Иберийском полуострове, что отныне французский император на вечные времена упраздняет и уничтожает святую инквизицию, выпускает на свободу ее узников, прекращает все ее дела, на две трети уменьшает число монашеских орденов и монастырей, навсегда отменяет и уничтожает права феодалов, упраздняет и уничтожает всякие привилегии… Цедро все ясно слышал и все понял. – Теперь ты уже знаешь, Щепанек, – бормотал он, смеясь и зевая, – зачем мы разрушали старую Сарагосу, крепость Альхаферия с ее заключенными, для чего под Туделой обагрили пики кровью темной черни. Это нашей кровью написана твоя конституция, испанский узник! Цедро склонил голову набок и смотрел на залитое солнцем пространство. Он смотрел на каменистую почву у своих носилок, на промокшую ночью и сейчас только просыхавшую глину, истоптанную множеством сапог. Он чувствовал, что горячечный сон быстро смыкает ему веки, что они отяжелели, словно кто насыпал ему в глаза песку, сухой известки. Еще один сонный взгляд… Кто это приближается? Кто это идет к нему? Он ведь знает этого человека… Он видел его, ей-ей, видел! Лицо бледное и таинственное, будто месяц, спрятавшийся за тучи. Загадочные глаза бегают, бегают и вдруг спрячутся в тень ресниц, словно львы в засаду… С логов, сенников, носилок, плащей, попон, с голой земли поднимаются обрубки, разбитые головы, опираются на локти израненные, бессильные туловища, и, вырвавшись из пересохших глоток, слетает со счастливых уст громкий крик: – Да здравствует император! Кшиштоф привстал на своем ложе. Что-то надломилось в нем от этого движения, словно беззвучно хрустнуло. Он присел на носилках, смертельно бледный, обливаясь потом, с полным ртом крови. Глаза его так и впились в приближавшегося человека. Заставили его замедлить шаг. Император остановился. – Sire! – проговорил Цедро. Темные воинственные глаза полководца встретились с глазами Кшиштофа. Спокойное лицо, словно выкованное из неведомого металла, было обращено к нему грозно и выжидательно. – Что вам угодно? – глухим, холодным голосом спросил император. – Если я умру… – спокойно и сурово заговорил по-французски Цедро, гордо и смело глядя ему в глаза. – Род оружия? – прервал его император. – Польский улан. – Из-под Туделы? – Да. – Фамилия? – Я ушел из дома отца… Я верил, что мою отчизну… А теперь… На чужой… Скажите, что не напрасно, что для моей отчизны… Император, император! Наполеон вперил немой, непроницаемый взгляд в безумные от безграничной любви глаза раненого. В задумчивости неподвижно стоял император. Кто знает? Быть может в этих вдохновенных глазах он увидел свою молодую душу. Быть может, он увидел в них багрянеющие снега скал Монте Оро, пинии на вершинах Монте Ротондо, быть может, он увидел в них каменистый берег острова в пенной кайме бушующего моря. Быть может, в это мгновение корсиканец взвешивал на чашах весов свою любовь к свободе и корону властелина чужих народов, скипетр Карла Великого. Быть может, он вздыхал с сожаленьем о том, что иссякло, сникло уже в его душе, что ветер развеял, как сухой стебель умершего цветка, о страданиях молодой, справедливой и гордой души, сокрушенной несчастием родины. – Vive la Pologne![533] – попробовал крикнуть Цедро, падая без сил на свое ложе. Но он не крикнул, а только простонал эти слова сквозь струю крови, хлынувшей изо рта. Император долго еще стоял над ним. Каменным взором смотрел он на лицо юноши. Наконец он поднял к треуголке руку и произнес: – Soit.[534] Он удалился медленным, мерным, холодным шагом. За ним – свита генералов. Он исчез между колоннами пехоты, в толпах кавалерии. Вальдепеньяс Вечерело, когда Кшиштоф добрался, наконец, до деревни Вальдепеньяс, где, как ему сообщили, стоял его полк. Взору его все еще рисовались волнистые поля винограда с серебристо-серыми листьями, охватившие кольцом эту деревню, исчерченные бесконечными рядами белых тычин. В легкой весенней мгле угасали холмы и вершины Сиерра-Морены. В Сьюдад-Реаль, Инфантес, Альмагро, Мансанаресе, Тобосо и других уголках Мансы стояли французские войска, и Цедро чувствовал себя в безопасности, когда вместе с товарищами отправился после выздоровления из мадридского госпиталя искать свой полк. Он радовался, глядя на сухую землю и весеннее небо над нею. Какое наслаждение испытывал он при виде песчаных осыпей, в которые пинии вонзаются своими кривыми корнями, где кактус хлопает на ветру уродливыми своими перьями, усеянными щетиной колючек. Кшиштоф посвистывал и напевал песенку, приветствуя огромные серые заросли кактуса, образующие целые бесхозяйные рощи, в которых даже птицы не водятся. Наконец юноша въехал в деревенскую улицу. Он приветствовал невысокие дома, прочно слепленные из ила и хвороста. Рядом с этими, почти польскими хатами, крытыми соломой, странное впечатление оставляли помещичьи усадьбы, засаженные апельсиновыми деревьями, сады с живой изгородью из камелий, роз и самшита. Окна в домах были забраны решетками, занавески опущены. В одном из крайних дворов Цедро увидел улана, стоявшего на пороге. Заметив молодого офицера, о котором думали, что он давно погиб, солдат вынул изо рта трубку и кинулся к стремени. На его крик из соседних домов выбежали другие солдаты, и вскоре Кшиштоф ехал как победитель, окруженный пешей толпой. – Приветствуйте, los infiernos![535] – кричал он. – Да здравствует пан подпоручик! – Вот теперь мы дадим жару разбойникам! – На квартиру к офицерам… Сотни вопросов, ответов, рассказов посыпались на Кшиштофа. То о каких-то ужасных переходах в горах Хувенес, то о пропавших знаменах, то о походе по берегу реки Гвадьяны, то о беспримерном сражении под Сьюдад-Реаль и о преследовании противника на Мигельтурра, Альмагро, Санта Крус.[536] – А пан полковник с вами? – спросил, наконец, Цедро. – Пан полковник Конопка? Что вы! Наш полковник уже во Франции. – Смотрите-ка! А командиры? – Рутье назначен командиром французских конных стрелков. – Кто же у вас командир? – Остался один только пан Гупет. – Пойдем к нему на квартиру… Квартира пана Гупета помещалась в одном из самых больших домов деревни Вальдепеньяс. Уже смеркалось, когда кучка солдат, сопровождавшая Кшиштофа, ввалилась во двор. Из дверей и окон выглянули солдаты в расстегнутых мундирах и рубахах. – Кто идет? – крикнули они. – Пароль! – Мой пароль: Сарагоса и Бурвьедро… С бурными выражениями восторга Кшиштофа немедленно втащили в просторный дом и усадили за длинный стол. Сначала он окидывал толпу глазами, ничего не видя со света. Потом стал узнавать кругом знакомые лица, суровые уланские физиономии с закрученными вверх или угрюмо повисшими усами, волчьими и ястребиными глазами. Посредине в одной рубахе и рейтузах сидел Незабитовский, голова у него была забинтована. Рядом с ним угрюмый Прендовский. затем Турецкий, Ян Несторович, Шарский. – Глядите-ка, жив вертопрах! – крикнул Незабитовский, увидев Кшиштофа. – Здорово, галицийский граф! Офицеры, сидевшие за столом, повскакали с мест. – Здорово! Здорово! – восклицали они. – Вина! – Вот так гость!.. Как с того света явился… – Дайте ему водки для подкрепления! – Отечественной горелкой угостите! – Ты, брат, не знаешь и не подозреваешь, какую тут Маевский гонит водку из винограда. Винокурню открыл, я тебе говорю… Унтер-офицеры и даже солдаты заполнили комнату. Цедро радостно с ними здоровался. Озираясь кругом, он заметил в углу комнаты высоко на гвоздях два офицерских мундира с черными знаками на нагрудниках. – Это что такое? – воскликнул он. – Это мундир Пенчковского из четвертого пехотного полка. Убит в Консуэгре, а вон там, брат, мундир Минского, поручика девятого полка. Монах предательски убил его в Эренсии. – Храните как память? – Да, храним как память. Музей тут устраиваем. В Мансанаресе пехота спит, а мы тут за них на передовых постах сторожим день и ночь. – А эти канделябры тоже музейные? – спросил Цедро, с любопытством посматривая на несколько серебряных, многосвечевых канделябров, под которыми гнулся длинный стол. Большие желтые церковные свечи с вытисненными на них цветными украшениями пылали, рассыпая искры. Стол был покрыт тонкими шитыми покрывалами, содранными с престолов. Стена, отделявшая большую комнату от смежной, была наполовину развалена, и стол через круглый пролом проходил в другую комнату. Там он поворачивал под углом в глубь дома. Весь он был заставлен самым дорогим серебром. Чары для вина всевозможных форм и размеров, кованные и гравированные по металлу художниками; роскошные золотые кубки; братины и кувшины из граненого хрусталя в форме лебедей, павлинов и кречетов, в форме удивительных цветов или грифов, сарычей и химер; огромные вазы для фруктов из малахита и желтого сиенского мрамора; драгоценные фарфоровые блюда из Лиможа и огромные, в две кварты, чаши для вина с выгравированными на богемском хрустале гербами испанских грандов; памятные кубки и бокалы из кокосового ореха, из рогов бизона и черепашьих панцирей, выделанные много столетий назад неизвестными американскими художниками, отнятые конквистадорами, и после вторичного похищения украшавшие теперь стол улан. Темное, густое, пенное вино Вальдепеньяс наполняло кувшины, чары и кубки. Сотни бутылок стояли в корзинах здоль стен. На серебряных блюдах и в драгоценных тарелках дымились огромные, приготовленные по-польски колбасы со сладкой подливкой; в причудливой старинной посуде солдаты разносили горячие кровяные колбасы с кашей и мясом, холодный жирный зельц, солонину и ветчину с хреном. – Вы, я вижу, тут разговляетесь, как на пасху! – воскликнул восхищенный Цедро. – А ты как думал! Баб, правда, нет никаких, ни тех, ни других, зато Скаржинский наделал таких колбас, что целый полк вот уже неделю уплетает их и никак не может наесться. – Откуда же вы набрали свиней? – Ну, об этом Скаржинского спроси… – Думаешь, это все. Да у Скаржинского полон хлев свиней, он так их кормит, что они двинуться не могут, а колет только самых жирных. – Одно только, братцы, его сокрушает, – посмеивался старый Шульц, – что не может он хоть часть этих свиней погнать на ярмарку в Вонвольницу или Баранов… То-то бы набил мошну! – Ну-ка, питухи! Выпьем за здоровье молокососа Цедро! – крикнул Прендовский. – Ну, коли ты от такой раны не окочурился, значит, молодец. Перекувырнулся, как клоун в цирке, а уж кровь хлестала, как у сохатого, когда ему под пятое ребро попадут, – бормотал Незабитовский. – Хоть ты с нами в этих чертовых горах Худенес не был, однако боевое крещение получил. Выпьем за улана! – Выпьем круговую за улана! – крикнули офицеры. Вся полупьяная компания встала. Цедро окинул офицеров глазами, и солдатская грудь его запылала восторгом. Он готов был умереть за этих людей, он дал бы изрубить себя на куски за честь, которую они оказали ему, подняв тост за него и назвав его уланом… Цедро хотел сказать им, что видел Наполеона. Он поднял бокал… – Позвать сюда Дыса! – крикнул Прендовский. – Пускай споет, черт, а то скучно… смерти в глаза глядишь… – Позвать Дыса!.. Вошел старый солдат, небольшого роста, с белыми как снег волосами и белыми подстриженными усами, но бодрый и красный, как свекла. – Ну-ка! Спой, старина! – закричали все. – Только не из новых песен… – Старую нам спой! Самую старую! – Слушаюсь! – ответил, вытягиваясь в струнку, Дыс. Он отошел к стене, откашлялся, провел рукой по усам. Потом поднял торжественно руку, как будто дирижируя оркестром, и запел таким неожиданно чистым, сильным и чудным голосом, что в доме воцарилась мертвая тишина: Лех, пробудися! Сон твой глубокий, А притаился нехристь жестокий, И сошлися тучи… Слезы лей горючи Рекою! Сама правда звучала в его голосе, лились ручьи горьких слез. Землю орудий гром потрясает, Турок Украину уже попирает, Цепи уж надеты… Лех, орел наш, где ты? Ты спишь все? Вся толпа офицеров в восторге хором повторяла за певцом последние слова куплета. Прендовский наполнил себе кубок и подливал в него горькую слезу. Смелый орел наш! Где твои громы? Где огневые стрелы Беллоны? Где наша отвага? Где прадедов слава? Где храбрость? Песня еще не отзвучала, когда вдруг послышался быстрый топот, шум и крики. Толпа солдат расступилась в дверях, и в комнату ввалилось несколько рослых улан в шапках и полном вооружении, неся кого-то на руках. Все они были окровавлены, в изодранных мундирах с обезумевшими, потемневшими от пороха лицами. – Кто это? – крикнул Незабитовский. – Несем пана Стоковского. – Капитана! – воскликнули офицеры. – Жив? – Изрублен, но еще дышит. – Наверх его, в комнатку. – Хирурга! – За здоровье Стоковского! Вслед за солдатами вкомнату вошел поручик Микуловский. – Смотрите-ка! – закричал Шульц. – Что, невредим? – Слава боту. – Как же все было? – Рассказывай, не тяни душу! – Боишься, чтобы слова во мне не сгнили вдруг, как у блаженной памяти Санчо Панса. Есть хочу. Микуловский сел за стол и придвинул к себе ближайшее блюдо. – Где это было? Поручик с самым невинным видом принял из рук капрала наложенную верхом тарелку свинины и, запивая жаркое чарой вина Вальдепеньяс, проговорил между двумя глотками: – Да в Мора. – Что это за Мора? – спросил Цедро. Микуловский искоса на него посмотрел. – А, вы живы? – сказал он. – Мора – это замок, как в Хенцинах, а то и побольше. Поставили нас туда со Стоковским, на это гиблое место… Страшно, черт подери, в этом замке… Окопались мы, расчистили рвы, которые, говорят, еще мавры из Андалузии, воюя с кастильскими королями, вырыли в скалах… – Что ты там про Кастилию плетешь? Говори толком! – Ну, вот. Напали на нас еще вчера, в полночь, со всех сторон. Этой рвани человек с тысячу было, а нас всего полсотни, заперлись Мы в старых башнях. Отстреливались, покуда пороху хватило. Потом стали камни швырять. Да они разобрали стену, пробили дыру в угловой башне и подожгли лестницу. – Как же вы вышли? – И сам не знаю. Пошли прямо в огонь. Палашами рубились… Стоковский дрался как дьявол! Воцарилось молчание, Микуловский продолжал жадно есть. – Кто же погиб? – спросил кто-то из толпы. – Не знаю. Погибли… Не один свалился головой в огонь. Когда мы вскочили на коней, бой еще кипел. Ну, я уже сыт, – еду! – Мы с тобой! – закричали офицеры. Цедро растолкал толпу офицеров и побежал к своему коню. Когда уже в седле он очутился перед домом, во дворе горели смоляные факелы, офицерам подавали коней, в конюшнях слышалось ржание и шум. Через несколько минут затрубили сигнал: «На конь!» – Хлопцы! Нынче не давать пардону разбойникам! – слышен был в темноте голос Незабитовского. На берегу Равки Вторая рота первого эскадрона улан полка Дзевановского рано утром выступила в головной патруль. Дождь лил всю ночь. Утих он только под утро. Низкие тучи поднимались с мазурских равнин, открывая на горизонте полосу лесов. Рота получила приказ спуститься по болотистому берегу речки Равки пониже трех озер в Михаловицах, и у первой же запруды, в том месте, где стоял последний пикет, вступить в леса, прочесать их и выйти на соединение со своим шестым полком и с кавалерийской бригадой Беганского. Сто семьдесят кавалеристов с капитаном, поручиком и двумя подпоручиками быстро удалялись от Варшавского тракта. Через каждые двести – триста шагов они пробовали найти проход, но безрезультатно. После весеннего половодья и дождей всю долину Равки поняла вода, доходившая до самых полей. Сразу же под Пухалами начинались торфяники, где лошади даже на самом краю уходили по тебеньки в болото. Единственное место посуше, с мостом, около огородов фольварка в Михаловицах, был получен приказ обойти. Поэтому рота продвигалась дальше. Между дорогой, по которой она шла, и Пенцицами стояла топь, предательская трясина чуть ли не в версту шириной, залитая поверху водою. Длинные ржавые болота тянулись до деревень Творки и Прутков. Огромный парк, разросшийся у озер Пенциц в целый лес, скрывался еще в темной мгле. Порой из тумана выступали купы деревьев и снова прятались в таинственном полумраке. Только аллеи старых лип на песчаных пригорках, ведущие в сторону Коморова, виднелись уже в голубом просторе. На заливных лугах уже повсюду пробивалась свежая травка, и аир так упруго выбрасывал снизу целыми рядами светлые побеги, словно снопы пламени вырывались из недр земли. Прибрежные ольхи, которые на болоте росли купами и рощами, стояли еще обнаженные и среди молодой зелени казались какими-то хилыми и опухшими; но и у них вершины уже оделись, как дымкой, желтенькими сережками. По рвам и бороздам с журчаньем и плеском бежали в долину потоки полой и дождевой воды. Над длинными плавами и топями торфяного болота, которое дымилось, прея в тепле проснувшегося дня, с радостным криком носились веселые пигалицы. Солдаты тихонько подражали их родным голосам, причем некоторые так искусно, что вся рота покатывалась со смеху. Даже воинственный и грозный капитан Францишек Катерля, лучший кавалерист во всей армии, быстро ехавший впереди, не мог скрыть улыбки под пышными усами. Он строго покашливал и, озираясь, смотрел зверем; но солдаты хорошо знали, что в сердце у него такая же весна, как и у всех. Подпоручик Рафал Ольбромский в это утро был весел. Конь под ним пофыркивал от избытка здоровья и легко нес всадника в седле. Каждый крик пигалицы напоминал подпоручику что-то приятное, какую-то давнишнюю, казалось, уже чуждую и навсегда забытую радость. На правом, высоком и ровном берегу Равки крот вырыл десятки свежих черных кротовин. – Хорошая будет погода, – шептали солдаты. – Этот сапер перед дождями не станет рыть землю. Он только, как уверится, что уже весна, тогда хватает лопату и давай рыть! – Такой за костелом в Опаче мигом бы вырыл окоп длиной в сто локтей. – Небось и без него обойдутся… На песчаных пригорках от земли уже остро и сильно тянуло весенней прелью. Вдали, в стороне Варшавы, серели нетронутые помещичьи поля, и пески по другую сторону речки выставляли напоказ свою наготу, но кое-где уже ярко зеленели всходы озимой ржи. Доехав до деревушки Регул, солдаты наткнулись на мужиков, пахавших свои нивы. Сырые, только что отваленные пласты земли блестели, как полированное железо. По временам ветерок приносил с южной стороны запах навоза, ударявший в нос и тотчас пропадавший в чистом воздухе. Рота вышла на грунт посуше и ехала прямо по парам. Копыта коней то и дело еще уходили по самые бабки в подсыхавшую землю и, вырываясь, ритмично чмокали. Под деревней Прушковом рота переправилась вброд через Утрату и поехала дальше песками на юг в Коморовские и Геленовские леса. Сразу же за речкой капитан Катерля остановил роту и построил ее для патруля. Двадцать пять человек кавалеристов, с поручиком во главе, он пустил в головной дозор. Из них десять человек должны были патрулировать, а пятнадцать – следовать за ними на расстоянии двух тысяч шагов от роты. Двадцать человек с первым подпоручиком он оставил в тыльном дозоре, тоже на расстоянии двух тысяч шагов от роты. В таком порядке вступили в лес. Смешанный лес был тих и безмолвен. Лесная поросль – грабы, дубки, орешник – едва подавала признаки жизни. Увядший прелый лист шуршал под конским копытом. По узкой тропе, ведшей от Новой Веси к Надажину, пробирался головной дозор. Рота со старшим вахмистром, четырьмя вахмистрами, фуражиром, капралами и горнистами по бокам двигалась сомкнутым строем. Солдаты ехали по лесу ровным шагом. Все сохраняли немое молчание и настороженно прислушивались. Солнце уже взошло, и обнаженный лес словно потягивался и разминался со сна. Тут и там открывалась поляна, вдававшаяся в лес, как залив, и взгляд скользил тогда по пустой, тянувшейся на целые мили мазурской равнине. На одной из таких полян приютилась одинокая деревушка, десятка полтора мазанок под соломенной кровлей. Усадьбы тянулись по обе стороны песчаной дороги. Над стрехами высились обнаженные липы и раскидистые ивы. Пусто и тихо… На вершине самого высокого дерева клекотал аист. Захватив первого попавшегося мужика, командир велел ему вести отряд ближайшей дорогой к Надажину. Куча ребят в рубашонках выбежала поглазеть на славное войско и долго, долго шла за солдатами, не сводя с них глаз. Собаки лаяли без конца, хотя отряд давно уже скрылся в лесу. Рафал отъехал в сторону с дороги и пустил коня лесом, бок о бок с шеренгой солдат. С наслаждением слушал он, как конь взрывает подковами бурые, истлевшие прошлогодние листья бука и ломает сухие сучки. Мысли его летели вдаль, как и взор, которым он пронизывал густой лес. Словно наяву, словно собственными своими глазами он видел отца… Почти никогда он не думал о старике и, кажется, ни разу в жизни не вспоминал о нем с тоскою. Почему же вдруг сейчас он увидел его?… Нащупывая палкой дорогу, идет сгорбленный, будто покрывшийся желтой плесенью старичок. Как всегда, шапчонка на нем, бекеша, стоптанные сапоги. Старый скряга Ольбромский из Тарнин. Какая странная, какая удивительная, непонятная грусть! Ох, и бил же его всегда отец с раннего детства, оскорблял всегда, мучил, докучал, глумился, обманывал. Из дому, из под крова выгнал на дождь и непогоду. А брата, брата! Навсегда прогнал со двора… Навсегда, навсегда… Сердце у него не забилось ни разу, не дрогнуло, когда сын в походах скитался по свету, по бивакам и лагерям. Не почуяло оно. когда, простреленный пулями, лежал он полумертвый на поле сражения, не разорвалось от тоски, когда умер, не примирившись с отцом, не обняв его. Тлеет теперь брат далеко, далеко… Откуда же вдруг эта странная, непонятная грусть? Ему кажется, будто это не он думает об отце, будто это он сам – дряхлый старик из Тарнин, и в душе его все мысли старика, глубочайшие корни их и тончайшие нити всех ощущений и чувств. Он слышит, как роятся они, трепещут, терзают его. Но это не он грустит, о нет! Это старика мучат смутные, неотвратимые, непостижимые чувства. Пришла новая весна, новое весеннее тепло коснулось каждого комка земли и пробудило его ото сна, теплым ветром повеяло из-за Вислы на Сандомирскую долину. Всюду, куда ни кинь глазом, рождается жизнь. Сколько лет уже рождается все та же жизнь… Только Петр уже не вернется. Нет его больше. Обратился он в прах, в тлен, в пепел. Ни единой косточки не осталось уже от него. Если бы хоть знать, сколько осталось от него пепла! Рукой пощупать. Если бы лежал он на кладбище, что виднеется вон там посреди поля, пошел бы сейчас к нему тайком от всех и поведал бы ему над могилой свою отцовскую волю. А так… Как это ужасно пережить родного сына! Сердце сжимается у старика, щемит, ноет, но ни единой слезинки он не может уже уронить… Он окинул глазами поля. Обнял их взглядом… Остановился. Смотрит вдаль. Нет уже и второго сына. Кто знает, вернется ли он? Да и когда вернется? С холодной решимостью старик отогнал прочь тревоги. Весенний ветер осушил одинокую слезу на отвислом нижнем веке. Железной волей укротил старик волнение. Идет он опять быстро, быстро, на палочку опирается. Начинает думать о будничных, обыденных, хозяйских делах. Что посеять на этом вот поле? Что вон на том? Боронить ли еще раз эту пашню? Пахать ли вон ту полосу под лугом? Но вот, словно из неприметной щели, снова выползает прежний дух упрямства, своевластия, которому нет границ, который рассекает надвое, как тонкая и острая дамасская сталь. Нет, не простит он сыну, никогда не простит! Пускай погибает! Пускай пропадает! Если даже сын придет, как выгнанный пес, и будет лизать ему сапоги, – он не приласкает его. Выхватить шпажонку из ножен против отца? Ха-ха!.. Коли так, пусть навек пропадает! Отваленные плугом пласты земли стремительно надвигаются на его пылающие красные глаза. Отгадай, в какой из них обратился теперь сын… Отгадай, отгадчик… Тоска раздирает душу Рафала, пропасть легла между ним и отцом, и от страшной муки, проклятой муки, равной которой нет на свете, исказилось лицо юноши. Жалко ему старика, страдает он за отца, и жалость эта пронзает болью сердце, мешаясь с чувством обиды, оскорбления, отвращения и гнева. Он изумленно огляделся по сторонам. Солнце сияло. Золотисто-белые блики скользили по лесу. Они легли на обнаженные, жалкие и прелестные березки, похожие на обесчещенных прекрасных девушек, С которых грубая рука сорвала одежды… Они легли, потухли, отлетели. Скользнули в зеленую чащу сосен и под прелым листом, под сухими иглами усердно искали задыхавшиеся от трудов ростки весенних трав. Вдруг перед отуманенными думой глазами засияла беспредельная лазурь. Открылись широкие поля, которые на целые мили тянулись к югу. Вдали среди песков серели риги Надажина и поблескивала большая медно-красная крыша костела с невысокой колоколенкой. Рафал равнодушно смотрел на песчаные поля, следя за чуть приметной колеей просохшей уже дороги, когда вдруг услышал хриплый, сдавленный голос капитана: – Рота, стой! При звуке этого голоса кони остановились как вкопанные, прежде чем рука всадника успела натянуть поводья. Золотисто-гнедые покрылись темными пятнами. Пар шел от всех. Некоторые уже были в мыле. – Смирно! С коней!.. Ольбромский с чувством физического наслаждения перебросил поводья на правую сторону, накрутил гриву на пальцы левой руки и чуть-чуть высунул из стремени правую ступню. Опершись левой рукой на луку седла, он продолжал еще мечтать: «У нас там поля зазеленели. На заре по оврагам дымятся туманы…» – Слезай! – скомандовал капитан. Сам он с неподражаемой легкостью занес правую ногу носком вниз, шпорой вверх и перекинул ее через хребет своего прекрасного мерина. Вся рота как один человек спешилась и стала навытяжку, пока не раздалась команда: – Вольно! Рафал закинул на седло поводья, пустил своего Братца на траву, а сам вышел из строя, чтобы размять ноги. Однако капитан остановил тут отряд не только для отдыха. Он прошел мимо головного дозора, бормоча себе под нос какие-то не совсем цензурные выражения, выбрал одного из солдат, стройного как сосна, мазура, и кивнул ему, чтобы тот вышел вперед. Затем он выбрал еще одного солдата и тоже кивнул ему. Капитан приказал обоим отстегнуть палаши, положить пики на землю, снять шапки и осторожно влезть на две самые высокие сосны, стоявшие на опушке леса. Оба, словно белки, поскакали с сука на сук с северной стороны стволов, как было приказано, и взобрались на самую верхушку сосен. – Что там видно? – тихо спросил капитан. Оба молчали. – Да глядите же, вороны! Большая дорога, что идет из леса на Надажин, видна? – Видна, пан капитан. – За Надажином дорога видна еще или нет? – Видна, пан капитан. – Поля все кругом осмотрите. Видите? – Видим, пан капитан. – Пусто? – Пу… Вдруг оба солдата, звеня шпорами и торопливо отцепляя от сучьев аксельбанты, как по команде, стали спускаться с сосен. – В чем дело? – прикрикнул на них капитан. Оба спрыгнули с высоких сучьев на землю и кинулись к лошадям, хватая по дороге шапки и пики и взволнованно шепча: – Конница, конница! Капитан бросился туда, куда они показывали. Сначала он ничего не увидел. Поля были изрезаны березовыми рощами и сосняком. Со стороны большого леса, который назывался Дембаком, доносился с полей мерный гул, бряцание и звон. Сердце у Рафала заколотилось и медленно стихло. – Тук-тук, тук-тук… Мелькнула мысль в пылающем мозгу: «Серны, что ли, идут с Лысицы?» – По коням! Смирно! – чуть слышно скомандовал капитан. – Садись! Устремив глаза вдаль, Рафал безотчетным движением перекинул ногу через хребет коня, вдел ее в стремя, перебросил концы поводьев на левую сторону. Поправившись в седле, он подтянулся, врос в седло и стал как вкопанный. Братец похрапывал и стриг ушами. Далекая музыка конских копыт, ступавших по сырой мягкой земле, глухо неслась по полям. Глаза офицеров, вахмистров, капралов, горнистов, солдат, как натянутая до предела тетива, напряженно устремились в ту сторону, откуда долетал отдаленный топот. Но вот на расстоянии по меньшей мере версты из-за леска медленно, плавно, чудно переливаясь красками на солнце, показался отряд австрийских гусар. Капитан замер на коне, словно окаменел. Лицо его было точно высечено из мрамора. Взгляд стал пронзителен. Австрийский дозор шел в сторону Надажинского тракта, возвращаясь очевидно с разведки. Ему предстояло пересечь наискосок поле перед фронтом польского отряда. Когда весь дозор выехал на открытое место и стало ясно, что по численному составу он значительно превосходит польский отряд, с уст капитана слетела громовая команда: – Пика к бою! Правая рука с молниеносной быстротой скользнула вниз по древку пики до того места, до какого можно было опустить ее, не сгибая корпуса. В этом месте заскорузлая рука мазур обхватила пику. Пятку пики солдаты вынули из кожаного башмака у стремени. В первой шеренге они наставили пики острием в грудь врага, древко на расстоянии половины локтя от конца взяли под мышку и прижали к боку. Во второй шеренге солдаты стиснули древко рукой – и ждали. Положив руку на эфес палаша, капитан покрепче уселся в седле. То же самое сделали остальные офицеры. Все затаили дыхание… Свистнули выхваченные из ножен офицерские сабли. – Натяни поводья! Капитан решительным взглядом окинул солдат. – Вперед! – Марш, марш! Шпоры вонзились в бока коням. Отряд рванулся и выскочил из-за деревьев. Сначала он шел неровными скачками, словно кони сразу не могли попасть в ногу. Но скоро они пошли ровным аллюром. Люди и кони превратились в монолитную массу, как бы в цельную громадную глыбу, в скалу, которая, оторвавшись от гребня горной цепи, летит в бездонную пропасть. По мере того как ускорялся бег, солдаты в первом ряду все ниже пригибались к шее коней. В воздухе засвистели значки пик. Комья земли, взрываемой конскими копытами, взлетали на воздух. – В атаку! Рафал испытывал безумное наслаждение от этой бешеной скачки. В прищуренных глазах юноши мелькала синяя блестящая полоса. Услыхав последнюю команду капитана, он открыл глаза. Шагах в восьмидесяти от него был неприятель.[537] В полуэскадроне кайзеровских гусар, одном из шести, шедших в авангарде генерал-фельдмаршала фон Шаурота,[538] давно уже заметили разъезд. Выстроившись в колонну, дозор во весь опор мчался навстречу полякам. Офицеры с криком скакали на флангах, вытянутыми саблями указывая направление атаки. Когда первые дне шеренги польской роты были прижаты задними так, что конские головы вклинились между всадниками и лошади грудью нажали в галопе на крупы передних лошадей и втиснулись между их ляжками, гусарский полуэскадрон, мчавшийся под углом к польскому отряду, сразился с ним. Уланы как снаряд врезались в полуэскадрон. Сомкнутая первая шеренга сразу рассыпалась. Десятка полтора австрийцев, выбитых пиками из седел, кричали под конскими копытами. Но в то же мгновение с железной силой налетели вторая и третья шеренги и стали с плеча рубиться саблями. Подпоручик Ольбромский врезался в плотную толпу солдат. Среди свиста сабель он с яростью и восторгом стал тоже рубиться саблей. Вокруг сощуренные глаза, сдвинутые брови, раздувшиеся ноздри. Сверкают белые зубы. Свистят и лязгают сабли. Гремят выстрелы, и кругом слышен дикий крик. Выдержав первый натиск вооруженных пиками улан, все гусары бросились в сабельную атаку. Рафал прекрасно заметил, как сбились, сомкнулись только что рассеянные фланги австрийцев, как старые, обученные и проворные солдаты наместника с ловкостью и злобой разят отточенными на бруске саблями польских улан, еще не побывавших в бою. Увидев впервые старого рубаку, размахивавшего саблей, Ольбромский бросился на него. Стоя в стременах, он с молниеносной быстротой замахнулся раз, другой. Австриец отвел удары и как будто отступил. Вместо него на Рафала наехал другой солдат, сущий двойник первого. Сшиблись кони, и всадники рубнули с плеча так, что с лязгом ударились сабли. Улучив время, Рафал уперся ногами в стремена и, привстав, размахнулся, готовясь нанести сокрушительный удар. Но австриец вдруг притворился, будто удирает, и, дернув удила, так вздыбил своего коня, что тот, оскалившись, рванулся вперед и стремительно обрушился на юношу. – Вавжек! Руби же! Да руби же этого сукиного сына! – рявкнул где-то сбоку фланговый вахмистр. Рафал чувствовал себя достаточно сильным и уверенно отражал все удары. Палаш его сверкал, как молния, разил вокруг и выбивал искры. Вдруг юноша перегнулся на бок под страшной тяжестью. «Переломил мне руку», – успел он только подумать. Сабля падала у него из руки, из похолоделых пальцев. Напрягая все мышцы, все силы все внимание, он схватил ее еще раз и поднял одеревеневшую тяжелую руку, но не смог уже нанести удар. Мурашки побежали по кисти к локтю, к плечу… Гусар откинулся в седле и ткнул его тогда острием в грудь. Острие вонзилось до самой кости и огненным жалом впилось в бок. Австриец дернулся назад и вылетел из седла от удара, который нанес ему саблей фланговый вахмистр. Через минуту он сидел на корточках на земле, обеими руками держась за размозженную челюсть. Его страшные белесые глаза смотрели в пустоту, из груди вырывался звериный рев. Ольбромский тихонько вытащил из кобуры пистолет и. сверху пустил ему пулю прямо в обезумевшие глаза. Бросив после этого взгляд на свои рейтузы, он с изумлением и злобой увидел, что левая нога, колено и сапог до самой ступни залиты кровью. «Кто это, черт бы его Драл, так меня искрошил?» – подумал он точно сквозь сон. Он заметил, что все поле желтеет и на нем рядами вспыхивают зеленые огоньки. Опустив поводья, он стал левой рукой протирать глаза. Орудуя пиками, стреляя и рубясь саблями, его с криком и топотом окружила беспорядочная кучка улан. В толпе Рафал слышал все время крик капитана, поручика и подпоручика: «Стой! Равняйсь!» Как ошалелый, то же самое кричал старший вахмистр. Отряд отступал к лесу, изо всех сил отражая натиск гусар. В поле отдельные всадники преследовали кое-где друг друга. Рота, которая в конце концов снова начала строиться на опушке леса, уводила с собой десятка полтора пленных. Рафал сейчас не мог дать себе отчета в том, что происходит вокруг. Ему было неприятно, нехорошо, тошно. Дать изрубить себя как трусу… Когда шум битвы, лязг сабель и крики начали стихать, к опушке стали съезжаться рассеявшиеся по полю уланы. Разгоряченные, они скакали на обезумевших, взмыленных конях. Одни из них вели за собой венгерских скакунов, другие тащили раненых или изувеченных гусар. Наконец все заметили, что подпоручик Ольбромский что-то уж очень окровавлен. Рафал отговаривался, пытаясь держаться молодцом. Однако его сняли с коня. Когда старший вахмистр, по приказу капитана, расстегнул на нем изодранный мундир, кровь ручьем хлынула из-за пазухи. Белье было в крови, мундир пропитался ею насквозь. Рафала положили на землю, сняли с него одежду и наскоро перевязали рану. Юноша был ранен в грудь и в бок. Рана шла снизу к подмышке. Сам капитан стал ощупывать ее шершавыми пальцами, ища пули. Когда Рафал уверил капитана, что это не огнестрельная рана, юноше промыли ее водкой и перевязали. Затем его подсадили на коня; забинтованный так крепко, точно его затянули в корсет, он уселся в седле, как в кресле. Поместив в середину своих раненых и пленных, рота медленно двинулась по опушке Коморовских лесов к тракту. Вдали, у Надажина, среди толп австрийцев было заметно движение. Конница выдвигалась вперед. Слышен был отдаленный гомон, гремели орудия. Оставалось еще порядочно проехать до большой дороги, когда показался прямой широкий строй австрийской кавалерии, которая все быстрей и быстрей неслась на рысях вдоль дороги к лесу. Заметив это движение, капитан укрыл свою роту в лесу, а сам с открытого места стал наблюдать с офицерами за врагом. Конь Рафала стоял в лесу и нетерпеливо бил копытом, разбрызгивая воду. С мимолетной грустью всадник окидывал взглядом край поля, поросшего буйными травами. В душе юноша вспоминал свой весенний сон: поездку в Выгнанку. Так живо представилась ему та минута, так явственно увидел он те края, что реальная действительность исчезла. Предаваться мечтам мешали возгласы солдат и нечаянный, несмотря на запрет, звон сабель, шпор, пик, упряжи. Толпа дрогнула и подалась к лесной опушке. Рафал поднял глаза. Навстречу гусарам уже давно выскочил из лесу второй уланский полк под командой Тадеуша Тышкевича. После дождей в воздухе не осталось ни единой пылинки, и весь полк был виден как на ладони. Сначала он шел ровно, резвой рысью'. Но вот на глазах у всех он сросся, скучился, сжался. Кони и люди слились в одно целое. Осталось только красочное пятно, которое быстро летело по полю. Вот полк понесся во весь опор… Капитан Катерля не выдержал. Он вздыбил коня, повернулся на месте и, став перед своим отрядом, быстро отдал приказы. Старший вахмистр с тремя десятками рядовых отведет пленных и раненых через лес, прямо к постам под Сенкоцином и в главную квартиру. Остальные – на поле боя. Мигом выделили конвой, и полуэскадрон в уменьшенном составе вышел из лесу. Он построился в поле и, подняв коней в галоп, ринулся в бой. Этот отряд в сто с небольшим сабель, промчавшись наискосок к дороге, весьма ощутительно поддержал в бою главные силы и помог разгромить австрийцев, потерявших, кроме раненых и убитых, двести человек пленными. Рафал не видел уже этого успеха. Окруженный своими солдатами, он ехал по лесной дороге. Уланы шептались, с большим любопытством посматривая на пленных, оглядывая и оценивая пойманных коней и трофеи. Старший вахмистр посмеивался в усы, но в присутствии Рафала не решался заговорить. Наконец, имея, должно быть, в виду состояние подпоручика, он не выдержал и обратился к ближайшему немцу: – Нечего тебе тут так скулить, на вертеле тебя не жарят. Сабли, сукины дети, небось на брусках отточили, чтобы рубить нас без всякой пощады. Гусар поднял на него налившиеся кровью глаза и показал на свою разбитую голову. Действительно, кровавая корка на спутанных волосах становилась у него все больше и больше. – Так бы и сказал! – проговорил вахмистр. – Болит, что ли? Солдат что-то пробормотал не то по-венгерски, не то по-румынски. Рафал догадался, чего он хочет, но молчал. Когда он смотрел на этого окровавленного мужика, его душила холодная, жестокая злоба. Чтобы отвязаться от пленного, который бросал на него умоляющие взгляды, юноша сухо приказал: – Вахмистр, перевязать ему рану и увести в тыл отряда, чтобы он мне тут глаз не мозолил. – Слушаюсь! Вахмистр спешился и обратился к гусару: – Есть у тебя какая-нибудь тряпица? А? Раненый пожал плечами, показывая, что не понимает. – Эх ты голодранец, и говорить-то ни по-каковски не умеешь! Дай-ка мне тряпицу, так я тебе башку перевяжу, ферштанден? Небось отдам тебе твою тряпицу, только башку починю. Солдат опять показал, что не понимает, чего от него хотят. Тогда один из улан вынул из ранца чистую тряпицу и торжественно подал ее вахмистру. Тот наскоро, не задерживая отряда, обмыл австрийцу водкой голову и перевязал ее. При этом, глядя пленному в глаза, он все время толковал ему: – Сабли небось как бритвы отточили! А я тебе и не точивши одним махом башку снесу. Знаешь ты это? Коли попался улану в когти, молись богу да поскорее! Только ты и про молитву, верно, в первый раз в жизни слышишь, немецкий холоп. Ах, черти! На поляков пошли, сукины дети? Да что поляки вам сделали? Обидели вас когда, что ли? Черт тебя знает, кто ты такой? Может, и венгерец… Но только я тебе скажу, что вовсе ты не венгерец, а свинья угреватая, раз с немцами заодно прешь на нас. Не будь у меня сердце мягкое, взял бы тебя да тут на месте и прикончил. Понял теперь? Уланы ехали быстро, с любопытством и с каким-то особым почтением и благосклонностью поглядывая на своих пленных. Рафалу было не по себе. Нехорошо, худо. Неприятная сонливость охватывала его точно после пьяного разгула. Голова была тяжелая, руки и ноги горели. Было уже после полудня, когда отряд выехал из лесу и направился в Сенкоцин. Он попал в самую гущу войск. Из-за песчаных холмов у Лешноволи и Лазов показывались и мгновенно исчезали из глаз головные дозоры бригады генерала Спета. Объезжая лес кругом, они проносились даже через Мокроволю. Бригада генерала Рожнецкого[539] с четырьмя орудиями стояла под Янчевицами, около корчмы под названием «Уют», на дороге из Фалент в Лешноволю. От шума боя, от ружейных залпов и криков конницы Тышкевича Фалентский лес гудел как колокол. Весь варшавский тракт у Фалент был запружен войсками самого разнообразного рода оружия. По направлению к Михаловицам шел в колоннах, по колено в густой грязи, третий стрелковый полк, другие полки возвращались из Коморова или Пенциц в Пухалы. Адъютанты, забрызганные грязью до самых султанов, мчались к кавалерии Рожнецкого. По направлению к Яворову проскакал во весь опор какой-то унтер-офицер. Все войска давали дорогу медленно подвигавшемуся конвою. Целые батальоны сходили с дороги во рвы. Честь отдавали даже офицеры высшего ранга. Первый раз в жизни Рафал понял, что такое слава. Трепет восторга, незнакомого ему, пробежал по телу юноши, как лев по пуще. Глаза заблестели от счастья и гордости. Он дал бы изрубить себя на куски, сжечь живьем, привязать к конскому хвосту и волочить по полю за те почести, какие оказывали ему на протяжении двух верст между Сенкоцином и Фалентами. В самой деревушке Фаленты совершенно не было войск. Не было их и в ольховом лесу позади нее, и в окрестностях разрушенного помещичьего дворца, и на плотине, и на дороге, ведущей в Рашин. Только в Рашине, около костела, в домах по правую сторону дороги и особенно за костелом, где несколько сот крестьян рыли окопы, было столько войск, что конвою едва удалось пробиться. Там тоже везде, где только это было возможно, отряду уступали дорогу. Пехотинцы вытягивали шеи, чтобы посмотреть на пленных; кавалеристы подъезжали поближе, офицеры выходили навстречу отряду. Все бежали в надежде увидеть пеших пандуров с косицами около ушей. Все было там в движении. Никто не знал, тронется ли небольшая армия дальше, навстречу неприятелю, или останется на месте. Никто не мог сказать, где разместить раненых. В самом Рашине места не хватило, а о Фалентах не могло быть и речи. Подвернулся, наконец, врач и взялся за Рафала. Он с особым рвением принялся за дело, так как Ольбромский в этой кампании был первым раненым офицером. Врач отвез его в Опачу, расположенную в двух верстах от Рашина, по дороге на Варшаву. Тем временем вахмистр взял пленных и повел их в главную квартиру своего полка, чтобы доложить генералу, представить рапорт и получить дальнейшие приказания. Видимо, от большой потери крови Ольбромский был очень слаб. Безучастно смотрел он на помещичью усадьбу в Опаче, которую показывал ему врач, безучастно слушал заверенья, что здесь ему будет гораздо лучше, чем в полевом госпитале, устроенном в рашинской корчме. Усадьба в Опаче стояла в небольшом глухом саду. Со стороны Варшавского тракта и поля она была обнесена забором. Рафалу запомнился этот полуразрушенный забор, который подгнил уже местами и обвалился. А с ним вместе и лужок… Юноше стало лучше и веселее, когда он увидел побеленный помещичий дом. Точно родное гнездо открылось его взору. На парадной половине, где, наверно, находилась гостиная, которую редко открывали, висели на окнах муслиновые занавески. Из-за дома выглядывала голубятня. В глубине виднелось гумно, обветшалые хозяйственные постройки и кучи недавно выброшенного навоза, который дымился, как костер из ветвей можжевельника. Входная дверь была на запоре. По грязной дороге тянулись вереницей обозные повозки, двигались в беспорядке воза со снаряжением. Врач ссадил своего пациента с коня, побежал во двор и стал громко звать кого-то. Рафал тем временем сидел на крыльце и думал. По полям шли колонны войск. Далеко, под Яворовом, в стороне Пясечного рисовались в весенней мгле шеренги батальонов, маршировавших под командой Яна Каменского. Наконец загремел ключ в замке, и раненого ввели в сени. Врач громко ругал какого-то человечка, не то эконома, не то дворецкого, который, причмокивая губами, все время исподлобья неприязненно посматривал на Рафала. Когда ему приказали отпереть дверь в самую лучшую комнату на парадной половине, он упирался до тех пор, пока врач не схватил его за шиворот. В гостиной, странно пустой, как будто из нее только что вывезли всю мебель, воздух был очень спертый. За первой комнатой находилась другая, отворенная настежь комнатушка, которая была обставлена гораздо уютней. В ней оказалась кровать с совершенно чистой постелью, атласным одеялом, мягкими перинами и целой горой подушек в вышитых наволочках. – Вот этого нам и надо! Этого нам и не хватало, – обрадовался доктор. – Здесь подпоручику будет лучше… – Я сюда никого не пущу! – проворчал дворецкий. – Не пустите? – Не пущу. Это постель самой пани помещицы. Мне strictissime[540] приказано немедленно увезти эту кровать. – Ну, а я strictissime отменяю этот приказ. – Гм… – Сбегайте, сударь, поскорее да принесите в большом чистом тазу горячей воды. Чтоб через пять минут была вода! – рявкнул благодетель Рафала и, схватив дворецкого за плечо, ткнул его носом в дверь, которая при этом распахнулась настежь. Из сеней послышался голос, в котором отнюдь не слышалась покорность: – Иду, иду, только я вам это попомню, молокососы! – Лошадь там у забора отвяжите! Да отведите в конюшню! Овса полную кормушку засыпьте! Слыхали? – Как не слыхать, слыхал, – буркнул тот из угла сеней. Вскоре врач сделал Рафалу перевязку. Юноша немало намучился при зондировании и промывании раны, но был очень обрадован, когда врач заверил его, что острие гусарской сабли перерезало не очень много связок… Сабля скользнула будто бы по костям и накромсала много мяса на боку и под мышкой. Забинтованный и успокоившийся улан улегся на пуховики. Врач предписал ему покой и на прощанье пообещал навестить на следующее утро. День тихо растаял и перешел в' ночь. Никто не приходил зажечь свет. Рафал не был в претензии за это: он отлично отдыхал в уютной спаленке. Юноше было необыкновенно хорошо. Приятные и веселые мысли слетались к его изголовью, как желанные гости, и тешили его, как любимые и самые сладкие виденья, как ароматы цветов, знакомых с детства по родным местам. Самые трудные дела, самые неприятные события своей жизни он впервые за столько времени усилием воли оживил в памяти и обозревал их в сиянье блаженного душевного покоя. Он осмелился бесстрашно вступить в Татры, пойти по знакомым дорогам, с улыбкой полусостраданья, полунасмешки шагать на скалистые кручи. Он заглянул в прозрачные лазурные озера. С наслаждением услышал он шум потока, наполнивший долину до самых разбойничьих гнезд на утесе. Он кротко улыбался и снисходительно жалел обо всем. Даже звук ее имени не потрясал уже его сердце. Мелодические звуки – нет, вернее, тихие слезы, которые капают одна за другой, одна за другой… Голубые глаза смотрят из темноты этой спаленки… Но они уже ничего не увидят, ничего. «Что между мной и тобой, женщина? – вопрошает он с благодушной житейской мудростью. – Ты уже прах и пепел не только как плоть и кровь, не только как красота, не только как живое воспоминание о красоте, ты прах и пепел как чувство, а я – молодость, сила и страсть. Ничто не длится вечно. Налетит еще последний порыв ветра и развеет последнюю горсточку пепла». Он отстранил от себя эти мысли, как знакомых, с которыми уже поразвлекся. Перешел к другим. Ах, да, это он, великий мастер де Вит! Рафалу ясно представилась крупная фигура, корпус, голова, глаза… Он вспомнил вступление в Гданьск и незахваченный блокгауз… Он вспомнил разрушенные подкопами стены, вырванные рамы окошек и дверей и, наконец, последнюю схватку на развалинах. «Майор де Вит, офицер прусской пехоты…» – читает по списку офицер, когда из форта выносят раненых. Рафал все еще видит бледное лицо, обильную кровь в спутанных курчавых волосах, потухшие глаза. Глаза эти смотрят на него, когда раненого начальника блокгауза несут на носилках. Они смотрят внимательно, смотрят снизу вверх. Спокойные, холодные, мужественные глаза! Но вот рот командира искажает гримаса презрения, и большая голова с неприязнью отворачивается при виде «брата». Глаза закрываются, чтобы не видеть лица «ученика». Сумрак спаленки в Опаче как будто шепчет: «Это он узнал тебя тогда…» Мечется раненая душа Рафала. Жгут его сердце угрызения совести, которые он не может заглушить. «Нет, нет, об этом еще нельзя вспоминать с улыбкой», – думает раненый, отстраняя от себя образ мертвого великого мастера, каким он увидел его в морге на следующий день после взятия Гданьска. Терзает ему душу теперь спокойствие мертвеца, язвит сердце неподвижная голова и гордо сжатые губы… Рафала вызвал из задумчивости непонятный шум. Кто-то ходил по сеням с огнем, громко ругался, говорил, наконец вошел в соседнюю комнату. Там он, ворча, осмотрел всю мебель, толкая и передвигая ее с места на место. Крупными шагами он подошел к кровати. Рафал с яростью смотрел на нахала и хотел было уже прогнать назойливого гостя вон, но увидел его мундир и умолк. На офицере был короткий темно-синий уланский фрак с генеральским шитьем на лацканах, длинные малиновые рейтузы. Генерал снял конфедератку с высоким черным плюмажем и богатой позументовой обшивкой и держал ее в руке. Высоко подняв сальную свечку в жестяном подсвечнике, он, тяжело дыша, склонился над пуховиками. – Черт тебя сюда принес! – проворчал он сквозь зубы. Лицо у генерала было продолговатое, бритое, цвета порыжелого песчаника. Выражение холодных как лед глаз на выкате, с мешками, было умное и пренебрежительное. С тонких, сурово сжатых губ, казалось, вот-вот сорвется оскорбительное слово. Раненый не раз уже видел эту голову с длинным мясистым носом и продольными складками, избороздившими лицо, но сейчас он смотрел на него с удвоенным любопытством. Генерал некоторое время постоял со свечой, глядя на Рафала пронзительными глазами. Затем он стремительно повернулся и вышел в первую комнату. Там он стал шумно передвигать столик и стулья, пока, наконец, не уселся. На единственном оставшемся столике генерал разложил большую карту и, подперев голову руками, погрузился не то в изучение ее, не то в расчеты. По временам он то бормотал что-то про себя, то делал какие-то записки в блокноте. Рафал не мог больше думать о сне. Он видел колеблющийся круг света, черную, растрепанную, курчавую шевелюру генерала и огромную тень, которая падала от его головы на противоположную стену. Рафал был уверен, что его сейчас выбросят из пуховой постели. Это нимало не огорчало юношу, так как он успел уже отдохнуть и повеселеть. Рана не очень его беспокоила, а общая слабость совершенно прошла. Генерал изучал карту больше часа. Закончив, очевидно, какие-то расчеты, он сложил карту, закрыл блокнот и, опершись руками на столик, положил на них голову… Он подремал так некоторое время, но, когда сон стал совсем одолевать его, встал и, тяжело ступая, стал искать места, где бы прилечь. Лечь было негде, разве только на полу. Генерал сдвинул два колченогих стула, но не поместился на них. Вдруг он повернул голову и посмотрел в темную комнатку Рафала. Немного погодя он вошел туда. Нашарив раненого, генерал отодвинул его к самой стенке и лег на освободившуюся половину постели. Рафал почтительно отодвинулся к стенке и хотел уступить генералу часть одеяла. – Не надо! – буркнул Сокольницкий. – Лежите, если вам так хорошо. Доктор говорил, что вы ранены. А? Где? – Да, у меня рана в боку. – Я спрашиваю: в каком деле вы ранены? Пускай доктор возится с вашей раной. Это не мое дело! – Под Надажином, то есть… – Что то есть? – То есть под Геленовским лесом. – Так где же в конце концов? Ведь Надажин – это городишко, а лес – это лес. – Под лесом, пан генерал. – Ваша фамилия? – пробурчал тот уже сквозь сон. Рафал назвался. – В кавалерийской школе был кадет Ольбромский, потом, во времена Речи Посполитой, он служил офицером. – Это мой старший брат. – Ага! – зевнул генерал. В ту же минуту он захрапел на всю усадьбу. Голова его лежала на краю подушки, огромная, продолговатая, взлохмаченная. Ольбромский не спускал с нее глаз; в такой странной позе он пролежал, вернее просидел часа два. Свечка, оставленная в первой комнате, догорела и погасла. Была еще глубокая ночь, когда раздался глухой конский топот. Послышались шаги людей, нетерпеливо ходивших вокруг дома, и громкий говор. Кто-то стучал в окна, искал дверей. На время все стихло; но, когда Рафал решил уже, что люди ушли, дверь в первую комнату отворилась, и кто-то крикнул во весь голос:

The script ran 0.078 seconds.