Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генри Джеймс - Женский портрет [1880]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Генри Джеймс - признанный классик американской литературы. Его книги широко издают и переводят на иностранные языки, творческое наследие усиленно изучают и исследуют. Ему воздают должное как романисту и теоретику романа, как автору рассказов и путевых очерков, критику и мемуаристу. «Женский портрет» - один из лучших романов Джеймса. Изабель, главная героиня повествования, познает прелести брака с никчемным человеком. Ее судьба - стечение роковых обстоятельств. Будучи бесприданницей и оказавшись в Европе, она отказывает вполне достойным претендентам на руку, а получив состояние, связывает жизнь с проходимцем Осмондом, женившимся на ней только для того, чтобы обеспечить внебрачной дочери Пэнси, рожденной от куртизанки, приличное существование. Иллюзии рушатся, надежды на счастье никакой, но Изабель со стоическим мужеством переносит все выпавшие на ее долю беды. Издание содержит статьи Генри Джеймса, перевод, примечания и заключительная статья М.А.Шерешевской.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Миссис Тачит сочла сей вопрос достойным Генриетты Стэкпол, которую наши дамы застали в Париже. Изабелла постоянно встречалась с ней, и миссис Тачит не без основания сказала себе, что, не будь ее племянница достаточно умна, чтобы и не такое измыслить, ее вполне можно было бы заподозрить в подражании своей приятельнице-журналистке, нередко подававшей реплики в этом стиле. Впервые Изабелла заговорила подобным образом в гостях у миссис Льюс, давней приятельницы миссис Тачит и единственной ее парижской знакомой, которой она отдавала визиты. Миссис Льюс жила в Париже со времени Луи Филиппа и, посмеиваясь, любила говорить, что принадлежит к людям 1830-х годов[69] – шутка, смысл которой улавливался далеко не всеми. В таких случаях миссис Льюс поясняла: «О да, я из когорты романтиков»; ей так и не удалось в совершенстве овладеть французским языком. Воскресные дни она всегда проводила дома в кругу любезных своих соотечественников, неизменно одних и тех же. Впрочем, будние дни она тоже проводила дома, в этом заполненном подушечками уголке блестящей столицы, где сумела с удивительной точностью воспроизвести атмосферу своей родной Балтиморы. И мистеру Льюсу, ее достойному супругу, высокому сухопарому джентльмену с седоватой прилизанной головой, который носил очки в золотой оправе и сдвигал шляпу на самый затылок, оставалось только ограничиваться чисто платоническими похвалами парижским «рассеяниям», говоря его высоким стилем; впрочем, от каких именно забот они его отвлекали, понять было нелегко. В число занятий мистера Льюса входило ежедневное посещение конторы американского банка, где его интересовала почтовая экспедиция – учреждение столь же общительное и болтливое, как любая почта в любом американском захолустье. Около часа в день (в хорошую погоду) он коротал, посиживая на Елисейских полях, а обедал, и притом отменно, у себя дома, любуясь навощенным полом, которому, как полагала к полному своему удовольствию миссис Льюс, не было равных по блеску во всей французской столице. Иногда он отправлялся обедать с одним-двумя приятелями в Cafe Anglais, предоставляя им приятную возможность насладиться его талантом составлять меню и вызывать восхищение самого метрдотеля. Других занятий за ним не значилось, но и этих вполне хватало, чтобы услаждать его дни на протяжении полувека и позволять ему без конца и с полным основанием повторять, что в мире нет места лучше, чем Париж. И действительно, в каком другом месте – при тех же условиях – мог бы мистер Льюс считать, что он наслаждается жизнью? Нет, в мире не было места лучше, чем Париж! Однако надобно сознаться, в последнее время мистер Льюс стал менее похвально отзываться об этой арене своих рассеяний. То ли было в прежние дни! Обозревая времяпрепровождение мистера Льюса, нельзя упускать из виду его раздумья на политические темы – источник, несомненно питавший многие его часы, которые поверхностному взгляду могли бы показаться праздными. Подобно многим своим соотечественникам, осевшим в Париже, мистер Льюс был крайним – вернее, безграничным – консерватором и не сочувствовал установившемуся во Франции режиму.[70] Он не верил в его долговечность и уже который год предрекал ему скорый конец. «Французов надо держать в узде, сэр, держать сильной дланью – под железной пятой», – то и дело повторял он, превознося свергнутую империю как образец подлинной – блистательной и мудрой – власти. «Париж сейчас совсем не тот, что при императоре;[71] вот он умел придать городу блеск», – часто сетовал он, беседуя с миссис Тачит, которая, полностью разделяя его мнение, неизменно присовокупляла, что не знает, зачем им было пересекать эту мерзкую Атлантику, если они все равно не избавились от республики. – Ах, мадам, прежде, когда я сидел на Елисейских полях против Дворца промышленности, я видел вереницы дворцовых карет, которые мчались то в Тюильри,[72] то из Тюильри, не меньше семи раз в день. А однажды даже все девять. А сейчас что я вижу? Да о чем тут говорить – ни широты, ни величия. Наполеон знал, что нужно французам, и пока они опять не установят империю, над Парижем, над нашим Парижем, будет висеть темная туча. Среди тех, кто по воскресеньям посещал миссис Льюс, Изабелла встретила молодого человека и часто удостаивала его беседы, находя в нем кладезь весьма полезных сведений. Эдвард Розьер – Нед Розьер, как все его звали, – родился в Нью-Йорке, но вырос в Париже под неусыпным оком отца, который, как оказалось, был давнишним и близким другом покойного мистера Арчера. Эдвард Розьер помнил Изабеллу девочкой: не кто иной, как его отец пришел на помощь трем маленьким мисс Арчер в Невшательской гостинице (он случайно остановился там со своим сынишкой, оказавшись проездом в этом городе), когда их бонна исчезла с русским князем, а отец уже несколько дней находился неведомо где. Изабелла хорошо помнила изящного мальчика, чьи волосы сладко пахли помадой и чьей бонне, приставленной к нему, было строго-настрого приказано ни под каким видом не оставлять его одного. Изабелла пошла с ними на озеро и, глядя на Эдварда, решила, что он красив, словно ангел, – сравнение, как ей тогда казалось, не банальное, ибо, точно представляя себе, какими должны быть ангельские черты, она воочию увидела их в своем новом приятеле. И еще много лет спустя розовое личико, увенчанное синим бархатным беретом, над крахмальным расшитым воротничком оставалось для нее предметом ее детских мечтаний, и она твердо верила, что и небожители объясняются друг с другом на таком же странном диалекте – смеси французского с английским – и изрекают такие же похвальные истины, как маленький Эдвард, сообщивший ей, что бонна ограждает его подходить к краю озера» и что бонну всегда надо слушаться. С тех пор Нед Розьер научился лучше говорить по-английски; во всяком случае, в его речи поубавилось французских выражений. Отец его умер, бонну рассчитали, но он остался верен духу их поучений и никогда не подходил к краю озера. В окружавшей его атмосфере что-то по-прежнему ласкало ноздри, не уязвляя, однако, и другие более важные органы чувств. Он был милый изящный юноша с изысканными, по общему мнению, вкусами: понимал толк в старинном фарфоре, хороших винах, книжных переплетах, листал «Almanach de Gotha»,[73] а также знал лучшие магазины, лучшие отели и расписание поездов. По части умения заказать обед молодой Розьер не уступал, пожалуй, самому мистеру Льюсу и подавал надежды, что с годами и опытом станет достойным преемником этого джентльмена, чьи суровые политические прогнозы он охотно повторял своим нежным невинным голосом. В Париже он занимал прелестные апартаменты, украшенные старинным испанским кружевом, которое некогда плели для алтарей, – предмет зависти его приятельниц, уверявших, что каминная полка в его гостиной убрана богаче, чем плечи иных герцогинь. Тем не менее часть зимы он обычно проводил в По, и однажды даже отправился на несколько месяцев в Соединенные Штаты. К Изабелле он отнесся с живым интересом и в мельчайших подробностях вспомнил прогулку в Невшатале, когда она во что бы то ни стало хотела подойти к самому краю озера. В ее язвительном вопросе, процитированном выше, ему послышались отголоски все той же направленности ума, и он взял на себя труд ответить нашей героине с учтивостью, которую та вряд ли заслуживала: – Куда это ведет, мисс Арчер? Все пути начинаются в Париже. Вы никуда не попадете, если вздумаете миновать Париж. Все, приезжающие в Европу, должны сначала посетить Париж. Ах, вы не это имели в виду? Вы хотите знать, какая польза человеку от такой жизни? Но кому же дано заглядывать в будущее? Кто может предсказать, что ждет впереди? Была бы дорога приятна, а куда она ведет – не все ли равно. Мне эта дорога нравится, мисс Арчер, я люблю милый старый асфальт. И наскучить он не может при всем вашем желании. Это только сейчас вам так кажется, а на самом деле вас всегда ждет здесь что-то новое и свежее. Возьмите хотя бы отель Друо – там по три, а то и по четыре распродажи на неделе. Где еще вы купите такие славные вещицы? И дешевые – что бы там ни говорили. Да-да, дешевые, я это утверждаю, надо только знать, где покупать. Я знаю несколько превосходнейших лавок, но приберегаю их для себя. Впрочем, для вас, если хотите, я готов сделать исключение – я вам их покажу, только с условием – не говорить никому другому. И, пожалуйста, не ходите никуда, не посоветовавшись прежде со мной. Старайтесь избегать Бульваров – право, там нечего делать. По чести говоря – sans blague,[74] – вы вряд ли найдете человека, который знал бы Париж, как я. Вам с миссис Тачит непременно надо как-нибудь позавтракать у меня – я покажу вам, какие у меня есть вещицы; je ne vous dis que ça![75] Тут последнее время все кричат – Лондон, Лондон! Нынче модно превозносить Лондон. А что Лондон? Что в нем есть? Ничего в стиле Людовика XV[76] – нет даже ампира, всюду эти скучные вещи времен королевы Анны.[77] Ну, они еще годятся для спальни или, может быть, для ванной комнаты, но уж никак не для вашего salon.[78] Провожу ли я все свое время на распродажах? Вовсе нет, – продолжал мистер Розьер, отвечая на очередной вопрос Изабеллы, – у меня нет таких средств. К сожалению, нет. Вы определили меня в вертопрахи – вижу, вижу по выражению вашего лица, у вас на редкость выразительное лицо. Надеюсь, вы не станете досадовать на меня за мою откровенность – надо же вас предостеречь. Вы полагаете, я должен что-то делать, и я совершенно с вами согласен: что-то делать нужно. Непонятно только, что именно. Я не могу вернуться домой и стать лавочником. Вы считаете, у меня это получится? Ах, мисс Арчер, вы меня переоцениваете. Покупать я умею превосходно, но продавать – это не по моей части. Посмотрели бы вы на меня, когда я иногда пытаюсь избавиться от лишних вещей. Не так-то просто с толком покупать, но во много раз труднее заставить покупать других. Сколько ума и ловкости требуется продавцу, чтобы заставить меня у него что-нибудь купить! Ах нет, я не гожусь в лавочники, и в доктора тоже – преотвратительное занятие. И в священники не гожусь; во мне нет истовой веры. К тому же мне в жизни не выговорить всех этих библейских имен. Они невероятно трудны, особенно имена из Ветхого завета. В адвокаты я не гожусь – я не способен разобраться в этом – как его там – американском procedure.[79] Какие там еще есть занятия? Нет, в Америке нет занятий для джентльмена. Я охотно бы стал дипломатом, но американская дипломатия – это тоже не для джентльмена. Уверен, если бы вы видели их предыдущего послан… На этом месте его обычно прерывала Генриетта Стэкпол, которую мистер Розьер нередко заставал у Изабеллы по вечерам, когда являлся засвидетельствовать ей почтение и изложить свои мысли в манере, представленной выше, – прерывала и угощала краткой лекцией о долге американского гражданина. Она считала его чем-то противоестественным – хуже Ральфа Тачита. Правда, в эту зиму Генриетта, очень обеспокоенная судьбой подруги, была особенно критически настроена. Она не поздравила Изабеллу с новообретенным богатством, заявив, что поздравлять ее не с чем. – Если бы мистер Тачит посоветовался со мной, – откровенно заявила она, – я бы сказала ему: «Ни в коем случае». – Вот как! – отвечала Изабелла. – Ты считаешь, деньги таят в себе проклятье. Что ж, очень может быть. – Оставьте их тому, кто менее вам дорог – вот что я сказала бы. – Например, тебе? – шутливо заметила Изабелла и тут же спросила: – Ты всерьез полагаешь, что эти деньги погубят меня? – задав этот вопрос совсем иным тоном. – Надеюсь, не погубят, но, несомненно, помогут развиться твоим опасным наклонностям. – Любви к роскоши, ты хочешь сказать, – к расточительству? – Нет, нет, – возразила Генриетта, – я имею в виду нравственную сторону. Любовь к роскоши – это только хорошо: мы, американки, должны выглядеть как можно элегантнее. Вспомни наши западные города – разве что-нибудь здесь может сравниться с ними по роскоши! Надеюсь, ты никогда не станешь гоняться за пошлыми удовольствиями, да к тому же этого я не страшусь. Твоя погибель в том, что ты слишком отдаешься миру своей мечты и слишком мало соприкасаешься с действительной жизнью – с ее трудом, борьбой, страданиями и, не побоюсь сказать этого, – с грязью, с подлинной жизнью вокруг тебя. Ты слишком привередлива и строишь себе слишком много красивых иллюзий. Эти тысячи, которые вдруг свалились на тебя, только еще больше свяжут тебя с узким кругом эгоистических, бессердечных людей, заинтересованных в росте твоих капиталов. Изабелла расширившимися глазами мысленно взирала на эту зловещую картину. – Какие же иллюзии я себе строю? – спросила она. – Я всеми силами стараюсь уберечься от них. – Изволь, – сказала Генриетта. – Ты воображаешь, что можешь жить романтической жизнью, доставляя удовольствие себе и другим. Ты увидишь, что ошибаешься. Какую бы жизнь ты ни вела, чтобы прожить ее не зря, надо вложить в нее душу – а как только ты встанешь на этот путь, она утратит всю свою романтичность и станет, поверь мне, жестокой реальностью. И еще – нельзя всегда доставлять себе удовольствие, иногда приходится доставлять его другим. К этому, я знаю, ты вполне готова, но существует и обратная сторона, более важная, – часто приходится делать то, что вызывает неудовольствие. К этому тоже надо быть готовой и не бояться нанести удар. А вот это тебе как раз претит – ты слишком любишь нравиться, вызывать восхищение. Ты воображаешь, что можно избежать неприятных обязанностей, смотря на жизнь романтическим взглядом, но это иллюзия, это невозможно. Надо быть готовой во многих случаях делать то, что никому не доставляет удовольствия – даже тебе самой. Изабелла с грустью покачала головой; в глазах ее выразились смятение и тревога. – И сегодня тебе как раз предоставился такой случай, Генриетта! – сказала она. Справедливость требует заметить, что мисс Стэкпол, для которой посещение Парижа оказалось, с профессиональной точки зрения, намного удачнее пребывания в Англии, жила вовсе не в мире мечты. Первые четыре недели в столице Франции она провела в обществе мистера Бентлинга, а мистер Бентлинг вовсе не принадлежал к числу мечтателей. Из слов подруги Изабелла узнала, что эти двое почти не разлучались – к вящей пользе Генриетты, поскольку партнер ее, ныне вернувшийся в Англию, превосходно знал Париж. Он все ей разъяснял, все показывал, безотказно исполняя при ней обязанности гида и переводчика. Они вместе завтракали, вместе обедали, вместе ходили в театр, вместе ужинали – словом, можно сказать, жили почти совместной жизнью. Он оказался подлинным другом, неоднократно уверяла нашу героиню Генриетта; до знакомства с ним она не поверила бы, что англичанин может так прийтись ей по душе. Почему-то, хотя Изабелла затруднилась бы сказать почему, союз корреспондентки «Интервьюера» и братца леди Пензл настраивал нашу героиню на веселый лад, а при мысли, что союз этот характеризует каждого из них по достоинству, ей становилось еще веселей. Она не могла избавиться от ощущения, что они, сами того не сознавая, водят друг друга за нос, попавшись в ловушку собственного простодушия. При этом простодушие каждой стороны было самое искреннее. Генриетта чистосердечно верила, будто мистера Бентлинга волнует создание здоровой прессы и упрочение в ней представительниц женского пола, а ее кавалер не менее искренне полагал, что эти самые корреспонденции в «Интервьюере», о котором он так и не составил себе определенного мнения, если хорошенько подумать (что мистер Бентлинг считал вполне себе по силам), существовали единственно для того, чтобы мисс Стэкпол могла изливать в них свои бурные чувства. При всей своей непроницательности каждый из этих не связанных браком людей по крайней мере восполнял в жизни другого пробел, которым тот тяготился. Мистер Бентлинг, с его медлительностью и осмотрительностью, был в восторге от быстрой, неугомонной, решительной женщины, покорившей его сияющим смелостью взором и какой-то первозданной свежестью, – женщины, сумевшей подбавить перцу в ту умственную пищу, которая давно уже казалась ему совершенно безвкусной. С другой стороны, Генриетта наслаждалась обществом джентльмена, который каким-то образом в результате сложного, дорогостоящего, прямо-таки фантастического процесса оказался словно специально для нее созданным и чья праздность, в целом, несомненно, предосудительная, была просто находкой для его занятой по горло спутницы, поскольку из него так и сыпались ясные, общедоступные, хотя отнюдь не исчерпывающие, ответы на все возникавшие у нее вопросы касательно общественной и частной жизни. Эти ответы нередко били в самую точку, и, торопясь с отправкой корреспонденции, она не раз подробно и эффектно излагала их читающей публике. Уж не несло ли Генриетту в бездну, в ту самую бездну, от которой Изабелла, добродушно обороняясь, однажды предостерегала ее? Такая опасность могла грозить Изабелле, но не мисс Стэкпол – вот уж о ком вряд ли можно было подумать, что она согласится раз и навсегда успокоиться, переняв взгляды класса, над которым тяготели все грехи прошлого. Однако Изабелла продолжала добродушно предостерегать приятельницу, и имя любезного брата леди Пензл, сделавшись предметом непочтительных и ве. селых намеков, нет-нет да слетало у нее с языка. Но в этом вопросе кротости Генриетты не было предела: она беззлобно принимала иронию Изабеллы и с удовольствием вспоминала о часах, проведенных^ в обществе этого идеала светского человека, – выражение «светский человек», не в пример прежним временам, теперь вовсе не звучало в ее устах бранным словом. А несколько мгновений спустя она уже совсем не в шутку, а всерьез увлеченно рассказывала о своей очередной приятнейшей поездке с этим джентльменом. – О, Версаль теперь я знаю как свои пять пальцев, я была там с мистером Бентлингом и осмотрела все самым основательным образом. Когда мы еще только собирались ехать туда, я предупредила его, что люблю во всем основательность; мы остановились в гостинице на три дня и обошли решительно все. Стояла прекрасная погода – настоящее бабье лето, только не такое теплое. Мы просто не покидали парка. О да, Версалем меня теперь не удивишь! По всей видимости, Генриетта договорилась со своим любезным спутником, что весной они встретятся в Италии. 21 В середине февраля миссис Тачит, которая еще до прибытия в Париж назначила день отъезда из этого города, снялась с места и отправилась на юг. Она прервала путешествие, чтобы навестить сына в Сан-Ремо на итальянском побережье Средиземного моря, где под колышущимся белым зонтом он как мог коротал унылую, хотя и солнечную зиму. Изабелла, само собой разумеется, поехала вместе с теткой, хотя та со свойственной ей неоспоримой логикой предложила ей и другие возможности. – Ты теперь сама себе госпожа и свободна, как птица в небе. Свободы твоей не стесняли и прежде, но сейчас у тебя другая основа – собственность служит своего рода защитой. Богатый человек может позволить себе многое такое, за что сурово осудили бы бедняка. Ты можешь приходить и уходить когда угодно, путешествовать одна, жить собственным домом – при условии, конечно, что обзаведешься компаньонкой – какой-нибудь обнищавшей дамой с крашеными буклями и в штопаной кашемировой шали, умеющей рисовать по бархату. Что? Тебе это не нравится? Разумеется, ты можешь поступать, как тебе угодно; я только хочу указать тебе пределы твоей свободы. Можешь пригласить в dame de compagnie[80] мисс Стэкпол – она кого хочешь от тебя отвадит. И все же, мне думается, лучше всего тебе остаться со мной, хотя ты и не обязана это делать. Так будет лучше по ряду причин, безотносительно к тому, нравится тебе это или нет. Я далека от мысли, что тебе так уж нравится быть со мной, но советую принести эту жертву. Разумеется, та новизна, которая делала мое общество интересным поначалу, уже иссякла, и ты видишь меня такой, какая я есть, – скучной, упрямой и ограниченной старухой. – Только не скучной, – отвечала Изабелла. – Но упрямой и ограниченной! Так ведь? А я что говорю! – воскликнула миссис Тачит, весьма довольная тем, что доказала свою правоту. Изабелла решила пока остаться с теткой: при всех своих эксцентрических порывах она отнюдь не пренебрегала соблюдением общепринятых приличий, а девушка из хорошей семьи, но без единого имеющегося в наличии родственника всегда представлялась ей цветком на лишенном зелени стебле. Что и говорить, речи миссис Тачит не казались уже ей столь блестящими, как в тот первый вечер в Олбани, когда, сидя перед ней в своей мокрой от дождя накидке, она расписывала, какие возможности открываются в Европе молодой особе со вкусом. Но тут нашей героине приходилось пенять лишь на себя: едва приобщившись к опыту миссис Тачит, Изабелла, с ее живым воображением, стала легко предугадывать суждения и чувства своей тетушки, почти не наделенной этим качеством. Зато миссис Тачит обладала другим великим достоинством – она была точна, как хронометр. Ее педантичность и неизменность привычек были удобны окружающим, всегда знавшим, где ее найти, и не опасавшимся случайных встреч и непредвиденных столкновений. Миссис Тачит была превосходно осведомлена обо всем, что касалось ее владений, и не слишком интересовалась тем, что творится во владениях соседей. И все же мало-помалу в душе Изабеллы зарождалось скрытое чувство жалости к тетке: было что-то унылое в существовании женщины, чья натура располагала столь ограниченной открытой поверхностью, оставляла так мало места для приумножения человеческих привязанностей. Ничто нежное, ничто ласковое – будь то занесенное ветром семя цветка или старый добрый мох – не могло тут укрепиться. Другими словами, ее наружная, обращенная к людям грань была не шире бритвенного лезвия. И все-таки Изабелла имела основание полагать, что с годами тетушка все чаще уступала побуждениям, отнюдь не вызванным соображениями собственного удобства, – значительно чаще, чем сама в том признавалась. Она научилась жертвовать последовательностью во имя соображений более низменного порядка, если извинением тому служили особые обстоятельства. Она отправилась во Флоренцию кружным путем, только чтобы провести несколько недель со своим больным сыном, и уже этот факт свидетельствовал о ее измене обычной своей прямолинейности: прежде она твердо стояла на том, что, если Ральфу угодно ее видеть, он волен вспомнить о просторных апартаментах в палаццо Кресчентини, именуемых покоями синьорино. – Мне хотелось бы задать вам один вопрос, – сказала Изабелла упомянутому молодому человеку день спустя после прибытия в Сан-Ремо. – Я не раз собиралась задать его вам в письме, но у меня не хватало духу. А вот здесь, с глазу на глаз, спросить много легче. Скажите, вы знали, что ваш отец намерен оставить мне так много денег? Ральф вытянул ноги еще дальше обычного и еще упорнее вперил глаза в гладь Средиземного моря. – Какое это сейчас имеет значение, знал я или не знал? Мой отец, дорогая Изабелла, был очень упрям. – Стало быть, знали, – сказала Изабелла. – Да, он говорил мне. Мы с ним даже обсуждали какие-то мелочи. Почему он это сделал? – быстро спросила Изабелла. – В знак признания. – Признания чего? – Того, что вы существуете и что это прекрасно. – Он чересчур меня любил, – возразила Изабелла. – Так же, как и мы все. – Если бы я думала, что это так, мне было бы очень не по себе. К счастью, я так не думаю. Я хочу, чтобы ко мне относились по справедливости – как я того стою, не лучше и не хуже. – Отлично. Но учтите, что прелестное существо как раз и стоит высоких чувств. – Я вовсе не прелестное существо. Как вы можете называть меня прелестной, когда я задаю вам такие отвратительные вопросы? Вы, верно, считаете, что я очень бестактна. – Я считаю, что вы встревожены, – сказал Ральф. – Да, встревожена. – Но чем? Она помолчала, потом сказала с жаром: – Вы думаете, хорошо, что я вдруг стала богата? Генриетта говорит, что это плохо. – Да пропади она пропадом, ваша Генриетта, – рассердился Ральф. – А вот я этому только рад. – Не для того ли ваш батюшка и завещал мне эти деньги – чтобы доставить вам удовольствие? – Я не согласен с мисс Стэкпол, – сказал Ральф, переходя на серьезный тон. – По-моему, очень хорошо, что у вас появились средства. Изабелла внимательно посмотрела на него: – Не знаю, в какой мере вы понимаете, что хорошо для меня, и в какой мере это вас волнует. – Думаю, что понимаю, и можете быть уверены – волнует. Знаете, что для вас безусловно хорошо? Перестать мучить себя. – Вы, видимо, хотите сказать – перестать мучить вас? – А меня вы и не мучаете – тут я застрахован. Смотрите на вещи проще. Перестаньте без конца себя спрашивать, что для вас хорошо, а что плохо. Не терзайте вашу совесть – она станет звучать не в лад, как расстроенное фортепьяно. Поберегите ее для действительно серьезных случаев. И не старайтесь все время закалять свой характер – это все равно, что стараться до времени раскрыть плотный нежный бутон розы. Живите в полную силу, и ваш характер сложится сам собой. Для вас все хорошо – за редкими исключениями, – и порядочное состояние отнюдь не входит в их число. – Ральф остановился, улыбаясь Изабелле, которая слушала его, стараясь не проронить ни слова. – Вы слишком любите ломать себе голову, – продолжал он, – и слишком часто спрашиваете свою совесть. Уму непостижимо, чего только вы ни считаете предосудительным. Не сверяйте вашу жизнь по часам. Вы вечно в лихорадке. Расправьте крылья, подымитесь над землей. Это отнюдь не предосудительно – напротив. Изабелла, как я уже сказал, слушала его очень сосредоточенно; она от природы все схватывала на лету. – Не знаю, отдаете ли вы себе отчет в том, что сейчас говорите. Ведь вы берете на себя огромную ответственность. – Вот как? Вы меня пугаете. И все же, мне думается, я прав, – сказал Ральф все в том же шутливом тоне. – Впрочем, все равно: то, что вы сказали, очень верно, – продолжала Изабелла. – Вернее и не скажешь. Я и в самом деле слишком поглощена собой – смотрю на жизнь, как на прописанный врачом рецепт. А почему, собственно, мы должны все время думать о том, что для нас полезно и что вредно, словно больные в лечебнице? Зачем мне бояться, правильно ли я поступаю? Словно мир перевернется от того, хорошо я поступаю или дурно. – Вам стоит давать советы, – сказал Ральф. – Вы тут же обрезаете крылья мне. Она взглянула на него, словно не слыша, словно всматриваясь в течение собственных мыслей, которым он же дал ход. – Я пытаюсь думать о мире, а не только о собственной персоне, но все равно возвращаюсь к мыслям о себе. Потому что боюсь. – Она помолчала и продолжала чуть прерывающимся голосом. – Даже сказать вам не могу, как я боюсь. Большое состояние – это свобода, а я боюсь ее. Это такая драгоценность, и надо суметь разумно распорядиться ею. Будет очень стыдно не суметь! Тут нужно думать и думать, постоянно делать усилия. Не знаю, может быть, куда большее счастье, когда у нас нет возможностей. – Для человека слабого – несомненно. Надо много усилий, чтобы стать достойным больших возможностей, – а слабому это вряд ли по плечу. – А почему вы решили, что я не слабая? – спросила Изабелла. – Если это так, – отвечал Ральф, и Изабелла заметила, что он покраснел, – то я жестоко просчитался. Знакомство со Средиземноморским побережьем только увеличило его очарование для нашей героини: это был порог Италии, ворота в царство восторгов. Италия, пока все еще недосягаемая для взора и чувств, лежала перед ней страной обетованной, страной, где любовь к прекрасному можно было утолить из неисчерпаемого источника знания. Фланируя по берегу моря с кузеном, которого она сопровождала в его ежедневных прогулках. Изабелла жадно вглядывалась в морскую даль, туда, где, как она знала, находилась Генуя. И все же она была рада, что ей пришлось остановиться в преддверии огромных открытий: затянувшееся ожидание наполняло ее таким счастливым волнением! Более того, эта остановка казалась ей затишьем, мирной интерлюдией перед тем, как грянут трубы и зазвучат барабаны предстоящей ей жизни, которую она пока не смела считать захватывающей, хотя не переставала рисовать себе в свете своих надежд, страхов, иллюзий, честолюбивых помыслов и желаний, наполнявших драматическим трепетом ее настоящее. Как и предсказала мадам Мерль в разговоре с миссис Тачит, Изабелла, опустив раз-другой руку в карман, примирилась с мыслью, что он наполнен сверхщедрым дядюшкой, к ее поведение только подтвердило, как уже неоднократно случалось, прозорливость упомянутой леди. Ральф Тачит похвалил кузину за восприимчивость, т. е. за то, что она не заставила его повторять дважды намек, содержавший добрый совет. Этот совет, возможно, сыграл решающую роль; во всяком случае, когда пришло время покинуть Сан-Ремо, Изабелла уже привыкла чувствовать себя богатой. Новое ощущение нашло достойное место в тесном кругу ее прочих, не слишком многочисленных, представлений о себе, оказавшись весьма и весьма ей приятным. С ним как нечто само собой разумеющееся связывались тысячи благих намерений. Изабелла терялась от множества обступивших ее видений; добрые дела, которые она – богатая, независимая, великодушная, с самым гуманным взглядом на мир и свои обязанности в нем – совершит, были все как на подбор возвышенны и прекрасны. Богатство поэтому стало казаться ей частью того лучшего, что в ней было: оно сообщало ей значительность и даже – в ее собственных глазах – наделяло высшей красотой. Чем оно делало ее в глазах окружающих – иной вопрос, о котором мы поговорим в свое время. Видения, о которых я только что упомянул, перемежались с другими. Изабелла больше любила думать о будущем, чем вспоминать прошлое, но иногда, под рокот средиземноморских волн, ее мысленный взор обращался вспять, останавливаясь на двух фигурах, которые, несмотря на все увеличивающееся между нею и ими расстояние, оставались достаточно выпуклыми. В них нетрудно было узнать Каспара Гудвуда и Уорбертона. Поразительно, как быстро эти два столь ярких образа отошли в жизни нашей юной леди на задний план. Но такова была ее природа: все, что исчезало из ее поля зрения, переставало для нее существовать; в случае нужды она умела, приложив усилия, оживить в памяти любые образы прошлого, но эти усилия тяготили ее, даже когда воспоминания были ей милы. Прошлое слишком часто выглядело мертвым, и его образы выступали в свинцовом свете судного дня. К тому же она отнюдь не была уверена, что продолжает жить в памяти других людей, – не так уж она самонадеянна, чтобы полагать, будто оставила там неизгладимый след! Известие о том, что она забыта, конечно, причинило бы ей боль; но из всех существующих прав самым сладостным она считала право забывать. Ни с Каспаром Гудвудом, ни с лордом Уорбертоном она, говоря языком сентиментальных романов, не делилась последним куском хлеба, тем не менее по ее внутреннему убеждению они оба были у нее в долгу. Конечно, она помнила о намерении Каспара Гудвуда явиться к ней вновь, но это должно было произойти лишь через полтора года, а за такой срок чего только не могло случиться. Нет, она вовсе не думала, что ее американский поклонник может встретить другую девушку, которая окажется к нему более благосклонной; хотя многие другие девушки, без сомнения, приняли бы его ухаживания, Изабелла и в мыслях не держала, что это могло бы его прельстить. Зато ей приходило в голову, что сама она отнюдь не застрахована от превратностей судьбы и что праздник, где Каспару не было места, может внезапно оборваться (хотя пока этому празднику, казалось, не видно конца) и тогда она найдет опору в тех самых чертах Гудвуда, в которых сегодня видит помеху своему вольному движению вперед. Вполне возможно, настанет такой день, когда эта помеха окажется для нее скрытой благодатью – удобной тихой гаванью, оберегаемой несокрушимым гранитным молом. Но всему свой черед, и она не могла сидеть сложа руки в ожидании этого дня. Что касается лорда Уорбертона, то при всей его благородной скромности и усмиренной воспитанием гордыни она никак не могла рассчитывать, что остаток своей жизни он проведет в мыслях о ней. Она сама решительно постаралась стереть все следы того, что между ними произошло, и полагала в высшей степени справедливым соответствующие усилия и с его стороны. Это не было, как может показаться, лишь иронической фразой. Изабелла искренне считала, что его светлость сумеет, как говорится, утешиться в своем разочаровании. Он действительно был очень увлечен ею – в этом она не сомневалась и все еще находила удовольствие в сознании такой победы, – но нелепо было полагать, что столь разумный и щедро наделенный судьбой джентльмен станет растравлять легко рубцующуюся рану. К тому же, говорила себе Изабелла, англичане ставят превыше всего душевный покой, а какой же душевный покой ждет лорда Уорбертона, если с течением времени он не перестанет думать о самонадеянной молодой американке, случайно встретившейся на его пути. Изабелла льстила себя надеждой, что, когда не сегодня, так завтра ей сообщат о женитьбе лорда Уорбертона на какой-нибудь его соотечественнице, приложившей некоторые усилия, дабы заслужить эту честь, известие это не вызовет у нее даже удивления. Его женитьба только показала бы, что он знает, насколько она непоколебима, – а именно такой она и хотела выглядеть в его глазах. Этого было бы достаточно, чтобы удовлетворить ее гордость. 22 В самом начале мая, полгода спустя после смерти старого мистера Тачита, небольшая, хорошо скомпонованная, как сказал бы художник, группа разместилась в одной из комнат старинной виллы, стоящей на вершине покрытого оливами холма у Римских ворот при въезде во Флоренцию. Вилла эта была вытянутым, почти слепым строением под излюбленной тосканцами нависающей крышей; если глядеть издали, такие крыши вместе со стройными, темными, резко очерченными кипарисами, которые растут подле них купами по три-четыре дерева в каждой, образуют на холмах, окружающих Флоренцию, идеальные прямоугольники. Фасадом дом выходил на небольшую зеленеющую травой и пустынную, как в деревне, площадь, занимавшую почти всю вершину холма; и этот фасад с редкими, неровно расположенными окнами и каменной, тянувшейся вдоль цоколя скамьей, служившей местом отдыха то тому, то другому жителю здешних мест, неизменно восседавшему на ней с тем благородным выражением непризнанного величия, которое неведомо почему, но в той или иной мере всегда присуще итальянцу, погрузившемуся в состояние полного покоя, – этот многовековой, добротный, состарившийся, но все еще внушительный фасад имел какой-то нелюдимый вид. То было не лицо дома, а маска, безглазая, но с тяжелыми веками. На самом же деле дом смотрел в другую сторону – смотрел назад, на великолепные, залитые полуденным солнцем просторы. С этой стороны вилла нависала над склоном холма и узкой речной долиной Арно, игравшей сквозь дымку всеми своими итальянскими красками. К дому примыкал разбитый на длинной террасе сад, где буйно цвели одичавшие розы да стояло несколько поросших мхом каменных скамей, нагретых солнцем. Террасу окружал невысокий, в полчеловеческого роста парапет над склоном, утопавшим в оливковых рощах и виноградниках. Однако нам сейчас нет дела до внешнего облика дома; этим ярким утром в разгар весны обитатели виллы с полным основанием предпочитали оставаться в ее прохладных стенах. Со стороны площади окна цокольного этажа благодаря своим строгим пропорциям выглядели необычайно живописно, однако они, казалось, были предназначены не столько для того, чтобы смотреть сквозь них на мир, сколько для того, чтобы мир не мог заглядывать внутрь. Прикрытые массивными крестообразными решетками, они были подняты на такую высоту, что любопытство – даже приподнявшись на цыпочки – иссякало, не успев до них дотянуться. В комнате, куда свет проникал через три таких сторожевых щели, расположенных в ряд, – одной из многих, ибо вилла была разделена на несколько апартаментов, населенных преимущественно разномастными иностранцами, осевшими во Флоренции, – находился некий джентльмен в обществе очень молоденькой девушки и двух почтенных монахинь одного из религиозных орденов. Несмотря на все сказанное нами выше, комната эта не казалась мрачной: широкая и высокая дверь, ведущая в запущенный сад, была распахнута настежь, да и зарешеченные окна все же пропускали достаточно итальянского солнца. Более того, все здесь производило впечатление уюта, даже роскоши – и тщательно продуманная обстановка, и как бы выставленные напоказ украшения: те занавеси из выцветшей камки и шпалеры, те резные рундуки и шкатулки из отполированного временем дуба, те образцы угловатого искусства художников-примитивистов в таких же строгих старинных рамах, те странного вида средневековые реликвии из бронзы и керамики, многовековые запасы которых все еще не исчерпаны в Италии. Эти предметы соседствовали с вполне современной мебелью, изготовленной по вкусу праздного поколения: отметим, что кресла были глубокие, с очень мягкими сиденьями, а значительное пространство занимал письменный стол отменной работы, которая несла на себе печать Лондона и девятнадцатого века. В комнате было много книг, газет и журналов, а также несколько маленьких, не совсем обычных, тщательно выписанных, преимущественно акварелью, картин. Одно из таких творений стояло на небольшом мольберте, перед которым сейчас – как раз, когда пришла пора заняться ею, – сидела молоденькая девушка, упомянутая мною выше. Она молча смотрела на картину. Трое старших не то что бы хранили молчание – полное молчание, но и разговор между ними шел как-то спотыкаясь. Монахини сидели на краешке стула; позы их выдавали крайнюю сдержанность, лица настороженно застыли. Обе они были некрасивые расплывшиеся женщины с мягкими чертами и своего рода деловитой скромностью, которую еще больше подчеркивало невыразительное одеяние из накрахмаленного полотна и саржи, стоявшее на них торчком. Одна из них, особа неопределенного возраста, со свежими налитыми щеками, вела себя более уверенно, чем ее сестра во Христе, и, очевидно несла большую долю ответственности за порученное им дело, явно касавшееся молоденькой девушки. Виновница их озабоченности сидела в шляпке – украшении крайне простом и вполне соответствующем ее незамысловатому муслиновому платьицу, которое было ей не по возрасту коротко, хотя его, по всей видимости, уже однажды «выпускали». Джентльмен, который, судя по всему, старался занять монахинь беседой, несомненно понимал, насколько это трудная обязанность, ибо говорить с самыми смиренными мира сего так же трудно, как и с самыми сильными. Вместе с тем его внимание было явственно отдано их подопечной, и, когда она повернулась к нему спиной, он задумчиво окинул взглядом ее стройную фигурку. Ему было лет сорок, густые, коротко подстриженные волосы на яйцевидной, но красивых пропорций голове уже начали седеть. Единственным недостатком этого узкого, точеного, холодно-спокойного лица была некоторая преувеличенность перечисленных черт, в чем немалую роль играла бородка, подстриженная, как на портретах XVI века. Эта бородка вкупе со светлыми, романтического вида усами, закрученными кверху, придавала ему характерный вид иностранца, изобличала в нем человека, понимавшего, что такое стиль. Однако пытливые, пронзительные глаза – глаза одновременно отсутствующие и внимательные, умные и жесткие, которые в равной мере могли принадлежать и мечтателю, и мыслителю, – говорили о том, что поиски стиля занимают его лишь в известных, поставленных им самим пределах и что в этих пределах он умел добиваться того, что хотел. Какого он рода и племени, вы затруднились бы сказать: он не обладал ни одной из тех отличительных черт, которые делают ответ на этот вопрос до скучного простым. Если в жилах его текла английская кровь, то скорее всего не без примеси итальянской или французской; впрочем, этот отличной чеканки золотой не носил на себе ни изображения, ни эмблемы, отмечающей ходовую монету, выпущенную для всеобщего употребления; он был безукоризненно изящной медалью, отлитой ради особого случая. Легкий, сухощавый, неторопливый в движениях, не слишком высокий, но и не приземистый, он был одет, как одевается человек, заботящийся только о том, чтобы не носить вульгарных вещей. – Ну, что скажешь, моя дорогая? – спросил он девочку. Он говорил по-итальянски, и говорил на этом языке совершенно свободно, однако мы вряд ли приняли бы его за итальянца. Девочка степенно повернула головку сначала вправо, потом влево. – Очень красиво, папа. Ты это сам нарисовал? – Конечно, сам. Ты полагаешь, я на это не способен? – Нет, папа, ты очень способный. Я тоже умею рисовать картины. Она повернула к нему маленькое нежное личико с застывшей на нем необыкновенно светлой улыбкой. – Жаль, что ты не привезла с собой образцов своего мастерства. – Я привезла, и даже много. Они в моем сундучке. – Она очень, очень изрядно рисует, – вставила старшая монахиня по-французски. – Рад это слышать. А кто давал ей уроки? Вы, сестра? – О нет, – сказала сестра Катрин, слегка покраснев. – Ce n'est pas ma partie.[81] Я не даю им уроков – предоставляю это делать тем, кто умеет. Мы держим превосходного учителя рисования, мистера… мистера… как же его имя? – обратилась она ко второй монахине, упорно рассматривавшей ковер. – У него немецкое имя, – отвечала та по-итальянски с таким видом, словно имя требовало перевода. – Да, – продолжала первая сестра, – он – немец и дает у нас уроки много лет. Девочка, которую не интересовал этот разговор, подойдя к открытой двери, любовалась садом. – А вы – француженка? – спросил джентльмен. – Да, сэр, – ответила гостья тихим голосом. – Я говорю с воспитанницами на моем родном языке: других я не знаю. Но наши сестры – из разных стран – есть и англичанки, и немки, и ирландки. Каждая говорит на своем языке. Джентльмен улыбнулся: – Кто же смотрел за моей дочерью? Уж не ирландка ли? – И увидев, что гостьи заподозрили в его вопросе какую-то каверзу, смысл которой им непонятен, поспешил добавить: – Я вижу, дело поставлено у вас превосходно. – О да, превосходно. У нас все есть, и все самое лучшее. – Даже уроки гимнастики, – осмелилась вставить сестра-итальянка. – Но совсем не опасные. – Надеюсь. Это вы их ведете? Вопрос этот искренне рассмешил обеих женщин; когда они успокоились, хозяин дома, взглянув на дочь, сказал, что она очень вытянулась. – Да, но, пожалуй, больше она не будет расти. Она останется небольшой, – сказал сестра-француженка. – Меня это не огорчает. На мой вкус женщины, как и книги, должны быть хорошими, но не длинными. Впрочем, не знаю, – добавил он, – почему моя дочь маленького роста. Монахиня слегка пожала плечами, словно давая понять, что такие вещи не дано знать человеку. – У нее отменное здоровье, а это главное. – Да, вид у нее цветущий, – подтвердил отец, окидывая девочку долгим взглядом. – Что ты там нашла в саду, дорогая? – спросил он по-французски. – Цветы. Их там так много, – отвечала девочка своим нежным, тонким голоском, говоря по-французски с таким же безупречным выговором, как и ее отец. – Да, только хороших немного. Впрочем, какие ни на есть, а ты можешь собрать из них букеты для ces dames.[82] Ступай же. Лицо девочки засияло от удовольствия. – Можно? Правда? – повернулась она к отцу, улыбаясь. – Я же сказал тебе, – ответил отец. Девочка повернулась к старшей монахине: – Можно? Правда, ma mére?[83] – Делай, как велит тебе мосье, твой отец, дитя, – сказала монахиня, снова краснея. Девочка, успокоенная санкцией своей наставницы, спустилась по ступеням и исчезла в саду. – Однако вы их не балуете, – заметил отец, посмеиваясь. – Они всегда должны спрашивать позволения. Такова наша система. Мы охотно даем его, но сначала они должны попросить. – О, я вовсе не против вашей системы. Она, без сомнения, превосходна. Я отдал вам дочь, не зная, что вы из нее сделаете. Отдал, веря вам. – У человека должна быть вера, – назидательно сказала старшая сестра, взирая на него сквозь очки. – Значит, моя вера вознаграждена? Что же вы из нее сделали? – Добрую христианку, мосье, – сказала монахиня, потупив глаза. Мосье тоже потупил глаза, но, пожалуй, по иным причинам: – Это прекрасно. А что еще? Он уставился на монашенку, ожидая, возможно, услышать, что быть доброй христианкой – венец всех желаний; но при всем своем простодушии она вовсе не была настолько прямолинейна: – Очаровательную юную леди, маленькую женщину, дочь, которая украсит вам жизнь. – Да, она кажется мне очень gentille,[84] – сказал отец. – И прехорошенькая. – Она – само совершенство. Я не знаю за ней ни одного недостатка. – У нее их и в детстве не было, и я рад, что она не приобрела их у вас. – Мы все ее очень любим, – с достоинством сказала монахиня, блеснув очками. – А что до недостатков, как может она приобрести у нас то, чего мы не имеем? Le couvent n'est pas comme le monde, monsieur.[85] Она, можно сказать, дочь наша. Ведь мы печемся о ней с самых малых ее лет. – Из всех, кто покинет нас в этом году, больше всего мы будем сожалеть о ней, – почтительно пробормотала сестра помоложе. – Да, мы еще долго будем поминать ее добрым словом, – подхватила первая. – Ставить другим в пример. При этих словах добрая сестра вдруг обнаружила, что очки ее затуманились, а вторая монахиня после секундного замешательства достала из кармана носовой платок из какой-то неимоверно прочной ткани. – Возможно, она нынче не покинет вас; пока еще ничего не решено, – поспешил откликнуться отец – не столько с тем, чтобы предупредить их слезы, сколько торопясь высказать свое искреннее желание. – Мы будем только счастливы. В пятнадцать лет ей слишком рано уходить от нас. – О, это вовсе не для себя я жажду забрать ее от вас, – воскликнул джентльмен с живостью несколько неожиданной. – Я с радостью оставил бы ее у вас навсегда! – Ах, мосье, – улыбнулась старшая, вставая. – При всех своих добродетелях дочь ваша создана для жизни в миру. Le monde y gagnera.[86] – Если бы все добрые люди ушли в монастыри, – негромко присовокупила вторая сестра, – что сталось бы с родом человеческим? Вопрос этот мог быть истолкован шире, чем имела в виду эта добрая душа, и монахиня в очках поспешила сгладить впечатление, сказав умиротворяюще: – Благодарение богу, везде есть добрые люди. – Когда вы уйдете, под этой кровлей их станет двумя меньше, – галантно заметил хозяин дома. На такой замысловатый комплимент простодушные гостьи не нашлись что ответить и только с должным смирением переглянулись; к счастью, появление их юной воспитанницы с двумя большими букетами – один из белых, другой из красных роз – развеяло их смущение. – Вот, maman Катрин, выбирайте, – сказала девочка, – Они разные только по цвету, maman Жюстин. А роз в них поровну. Монахини повернулись друг к другу, улыбаясь, и в нерешительности заговорили разом: – Какой вы хотите? – Нет, выбирайте вы. – Я возьму красный, – сказала монахиня в очках. – Я и сама такая же красная. Спасибо, дитя. Твои цветы будут нам утехой на обратном пути в Рим. – Ах, до Рима они не доживут! – воскликнула девочка. – Жаль, что я не могу вам подарить что-нибудь, что осталось бы у вас навсегда. – Ты оставляешь нам добрую память по себе, дочь моя. И она останется с нами навсегда. – Жаль, что монахиням нельзя носить украшений, – продолжала девочка. – Я подарила бы вам мои голубые бусы. – Вы сегодня же возвращаетесь в Рим? – осведомился отец. – Да, ночным поездом. У нас столько дел lа-bas.[87] – Но вы, верно, устали. – Мы никогда не устаем. – Ах, сестра, иной раз… – чуть слышно проговорила младшая инокиня. – Que Dieu vous garde, ma fille.[88] – Во всяком случае, не сегодня. Мы превосходно у вас отдохнули. Пока монахини обменивались поцелуями с девочкой, ее отец подошел к входной двери и, распахнув ее, замер на пороге; чуть слышное восклицание слетело у него с губ. Дверь вела в переднюю с высоким, сводчатым, точно в часовне, потолком и выложенным красной плиткой полом. В противоположную дверь, которую открыл одетый в затасканную ливрею слуга, только что вошла дама, направлявшаяся теперь в те самые апартаменты, где– находились наши друзья. Излив свое изумление в восклицании, джентльмен у двери молчал, дама, также в полном безмолвии, продолжала свой путь. Не сказав ей ни слова приветствия и не протянув руки, он посторонился, пропуская гостью в комнату. Но, дойдя до порога, она в нерешительности замедлила шаг: – Там есть кто-нибудь? – спросила она. – Никого, с кем вы не могли бы встретиться. Тогда она вошла и чуть было не столкнулась с двумя монахинями и их воспитанницей, которая шла между ними, держа обеих под руку. При виде новоприбывшей они остановились; гостья, также задержавшись, не сводила с них глаз. – Мадам Мерль! – воскликнула девочка негромким своим голоском. Посетительница было смешалась на миг, но тут же вновь обрела всю обворожительность своих манер. – Да, это мадам Мерль приехала поздравить тебя с возвращением. И она протянула обе руки девочке, которая тотчас подошла к ней и подставила лоб для поцелуя. Обласкав эту частицу ее прелестной маленькой особы, мадам Мерль повернулась к монахиням и одарила их улыбкой. Почтенные сестры ответили на ее улыбку низким поклоном, опустив глаза долу, дабы не видеть царственно великолепной женщины, которая, казалось, принесла с собой весь блеск мирской жизни. – Эти добрые женщины привезли мне дочь и теперь возвращаются в монастырь, – пояснил джентльмен. – Ах, вы уезжаете в Рим? Я недавно оттуда. Там сейчас чудесно, – сказала мадам Мерль. Монахини, продолжавшие стоять, заложив руки в рукава, приняли это замечание без возражений, а хозяин дома спросил гостью, давно ли она из Рима. – Мадам Мерль приезжала ко мне в монастырь, – вставила девочка, прежде чем та, которой был адресован вопрос, успела на него ответить. – И не раз, Пэнси, – заявила мадам Мерль. – Ведь в Риме я твой самый большой друг. Не так ли? – Мне лучше всего запомнилось ваше последнее посещение, – отвечала Пэнси, – когда вы сказали, что мне пора распроститься с монастырем. – Вот как? – заинтересовался отец девочки. – Право, не помню. Наверно, мне просто захотелось сказать ей что-нибудь приятное. Я уже целую неделю во Флоренции. А вы так и не навестили меня. – Я не преминул бы посетить вас, если бы знал, что вы здесь. Но откуда мне было знать? Разве что по наитию. Хотя, полагаю, мне следовало почувствовать это. Не угодно ли сесть. Эти реплики как с той, так и с другой стороны были произнесены особым тоном, приглушенным и нарочито спокойным – правда, скорее по привычке, чем по необходимости. – Вы, кажется, намеревались проводить ваших гостей, – сказала мадам Мерль, ища глазами кресло. – Не стану нарушать церемонию прощанья. Je vous salue, mesdames,[89] – прибавила она по-французски, обращаясь к монахиням с таким видом, словно отсылала их прочь. – Мадам Мерль – наш большой друг, – пояснил хозяин дома. – Вы, должно быть, не раз видели ее в монастыре. Мы всегда прислушиваемся к ее советам, с ее помощью я и решу, возвращаться ли моей дочери после каникул в монастырь. – Надеюсь, вы решите в нашу пользу, мадам, – смиренно сказала сестра в очках. – Мистер Озмонд шутит: я ничего не решаю, – сказала мадам Мерль таким тоном, который позволил принять ее слова тоже за шутку. – У вас, несомненно, превосходный пансион, но друзья мисс Озмонд не должны забывать, что она предназначена для жизни в миру. – Как раз это я и сказала мосье, – отвечала сестра Катрин. – Мы и хотим подготовить ее для жизни в миру, – добавила она негромко, переводя взгляд на Пэнси, которая, стоя поодаль, внимательно разглядывала элегантный туалет мадам Мерль. – Слышишь, Пэнси? Ты предназначена для жизни в миру, – сказал отец девочки. Девочка на мгновенье остановила на нем свой ясный взгляд. – А не для жизни с тобой, папа? Папа ответил коротким смешком: – Одно другому не мешает! Я человек мирской. – Позвольте нам откланяться, – сказала сестра Катрин. – Будь доброй и послушной, Пэнси. А главное – будь счастлива, дитя мое! – Я, конечно, опять приеду к вам, – отвечала Пэнси, бросаясь вновь обнимать монахинь, но мадам Мерль прервала эти излияния чувств. – Побудь со мной, дитя мое, а папа проводит почтенных сестер, – сказала она. Взгляд Пэнси выразил разочарование, но она не посмела возражать. Послушание, очевидно, уже настолько вошло в ее плоть и кровь, что она подчинялась каждому, кто говорил с ней повелительным тоном, и пассивно наблюдала, как другие распоряжаются ее судьбой. – Можно, я провожу maman Катрин до экипажа? – осмелилась чуть слышно попросить она. – Мне было бы приятнее, если бы ты осталась со мной, – сказала мадам Мерль, между тем как мистер Озмонд распахнул дверь и монахини, вновь отвесив низкий поклон оставшейся в комнате гостье, проследовали в переднюю. – Да, конечно, – ответила Пэнси и, подойдя к мадам Мерль, протянула ей свою ручку, которой эта леди тотчас завладела. Девочка отвернулась и посмотрела в окно полными слез глазами. – Я рада, что тебя научили слушаться, – сказала мадам Мерль. – Хорошая девочка всегда должна слушаться старших. – Я всегда слушаюсь, – с живостью, чуть ли не с гордостью, словно оечь шла об ее успехах в игре на фортепьяно, отозвалась Пэнси и тут же еле слышно вздохнула. Мадам Мерль положила ее ручку на свою холеную ладонь и принялась, придерживая, рассматривать весьма придирчивым взглядом. Однако ничего дурного не обнаружила: ручка была нежная и белая. – Надеюсь, в твоем монастыре следили за тем, чтобы ты не ходила без перчаток, – сказала она, немного помолчав. – Девочки обыкновенно не любят носить перчатки. – Раньше я тоже не любила, а теперь люблю, – отозвалась Пэнси. – Вот и превосходно. Я подарю тебе дюжину пар. – Спасибо, большое спасибо. А какого цвета? – с интересом спросила девочка. Мадам Мерль помедлила с ответом. – Разных немарких цветов. – Но красивых? – А ты любишь красивые вещи? – Да. Но не слишком, – сказала Пэнси с ноткой самоотречения в голосе. – Хорошо, они будут не слишком красивыми, – сказала мадам Мерль, посмеиваясь. Взяв девочку за другую руку, она притянула ее к себе и, пристально посмотрев на нее, спросила: – Ты будешь скучать по maman Катрин? – Да… когда буду вспоминать о ней. – А ты постарайся о ней не вспоминать. Может быть, – добавила мадам Мерль, – у тебя скоро будет новая матушка. – Зачем? Мне не нужно, – сказала Пэнси, снова вздыхая украдкой. – В монастыре их было у меня больше тридцати. В передней раздались шаги мистера Озмонда, и мадам Мерль поднялась, отпустив девочку. Мистер Озмонд вошел, закрыл за собою дверь и, не глядя на мадам Мерль, поставил на место несколько сдвинутых стульев. Гостья наблюдала за ним, ожидая, когда он заговорит. Наконец она сказала: – Почему вы не приехали в Рим? Я полагала, вы захотите забрать Пэнси сами. – Естественное предположение, но, боюсь, я уже не впервые обманываю ваши расчеты. – Да, – сказала мадам Мерль, – я знаю вашу строптивость. Еще какое-то время мистер Озмонд продолжал расхаживать по комнате, благо она была такая просторная, делая это с видом человека, хватающегося за любой повод, чтобы избежать неприятного разговора. Однако вскоре все поводы оказались исчерпанными – он мог разве что углубиться в книгу – и ему ничего не оставалось, как, остановившись и заложив руки за спину, обратить взгляд на Пэнси. – Почему ты не вышла проститься с maman Катрин? – резко спросил он по-французски. Пэнси в нерешительности взглянула на мадам Мерль. – Я попросила ее остаться со мной, – сказала гостья, снова усаживаясь, но уже в другое кресло. – С вами? Тогда, конечно, – согласился он и, тоже опустившись в кресло, взглянул на мадам Мерль; он сидел, чуть наклонившись вперед, уперев локти в концы подлокотников и сцепив пальцы. – Мадам Мерль хочет подарить мне перчатки, – сказала Пэнси. – Об этом вовсе не нужно рассказывать, дорогая, – заметила мадам Мерль. – Вы очень добры к ней, – сказал Озмонд. – Но у нее, право, есть все, что нужно. – Мне думается, с нее уже достаточно монашек. – Если вам угодно обсуждать этот предмет, я отправлю ее погулять. – Пусть она останется с нами, – сказала мадам Мерль. – Поговорим о чем-нибудь другом. – Я не буду слушать, если мне нельзя, – предложила Пэнси с таким чистосердечием, что не поверить ей было невозможно. – Можешь слушать, умница моя, – ответил отец, – ты все равно не поймешь. Тем не менее девочка перебралась поближе к открытой двери, из которой виден был сад, и устремила туда тоскующий взгляд своих невинных глаз, а мистер Озмонд, обращаясь к гостье, сказал без видимой связи с предыдущим: – Вы на редкость хорошо выглядите. – По-моему, я всегда одинаково выгляжу, – ответила мадам Мерль. – Да, вы всегда одинаковая. Вы не меняетесь. Вы – удивительная женщина. – Да, по-моему, тоже. – Но иногда вы меняете ваши намерения. Вы сказали мне, когда вернулись из Англии, что не станете выезжать из Рима в ближайшее время. – И вы это запомнили! Как приятно! Да, я не собиралась выезжать. Но приехала сюда, чтобы повидать друзей, которые недавно прибыли. Тогда я еще не знала, какие у них дальнейшие планы. – Весьма характерная для вас причина: вы всегда что-нибудь делаете для друзей. Мадам Мерль посмотрела в глаза хозяину дома и улыбнулась: – Ваше замечание еще характернее – кстати, оно весьма неискренне. Впрочем, не стану попрекать вас, – добавила она. – Вы сами не верите своим словам, потому что им нельзя верить. Я не гублю себя ради друзей и не заслуживаю ваших похвал. Я достаточно пекусь о собственной персоне. – Вот именно. Только ваша собственная персона включает множество других персон – всех и вся. Я не знаю человека, чья жизнь так тесно переплеталась бы с чужими жизнями. – А что вы понимаете под словом «жизнь»? – спросила мадам M ерль. – Заботы о собственной внешности? Путешествия? Дела? Знакомства? – Ваша жизнь – это ваши честолюбивые помыслы. Мадам Мерль посмотрела на Пэнси. – Она понимает, о чем мы говорим, – сказала она, понизив голос. – Видите – ей нельзя оставаться с нами! – И отец Пэнси безрадостно улыбнулся. – Пойди в сад, mignonne,[90] и сорви там несколько роз для мадам Мерль, – сказал он по-французски. – Я и сама хотела. – Сказав это, Пэнси вскочила и бесшумно вышла. Отец проводил ее до открытой двери, постоял недолго на пороге, наблюдая за дочерью, и вернулся в комнату, но так и не сел, предпочитая стоять или, вернее, ходить взад и вперед, словно это давало ему чувство. свободы, которого в другом положении ему, по-видимому, не хватало. – Мои честолюбивые помыслы в основном касаются вас, – сказала мадам Мерль, не без вызова устремляя на него взгляд. – Вот-вот! Именно об этом я и говорил. Я – часть вашей жизни, я и множество других. Вы не эгоистичны – в этом вас не обвинишь. Если вы эгоистичны, тогда что же я такое? Каким словом я должен определить себя? – Вы – ленивы. Это худшее ваше свойство, на мой взгляд. – Скорее уж лучшее, если на то пошло. – Вы ко всему безразличны, – с грустью сказала мадам Мерль. – Да, пожалуй, мне и вправду все более или менее безразлично. Как вы назвали этот мой изъян? Во всяком случае, я не поехал в Рим по причине своей лени, но не только по этой причине. – Неважно почему – для меня по крайней мере; хотя я была бы рада видеть вас. Я еще более рада тому, что вы сейчас не в Риме, где могли бы быть и, верно, были бы, если бы поехали туда месяц назад. В настоящий момент я хотела бы, чтобы вы занялись кое-чем здесь, во Флоренции. – Занялся? Вы изволили забыть о моей лени. – Нет, не забыла, но вас прошу забыть. Вы обретете сразу и добродетель, и вознаграждение за нее. Для вас это не составит большого труда, а интерес, возможно, огромный. Как давно вы не заводили новых знакомств? – Кажется, с тех пор, как познакомился с вами. – Пора познакомиться с кем-нибудь еще. Я хочу представить вас одной моей приятельнице. Мистер Озмонд, не перестававший шагать по комнате, тут подошел к открытой двери и, остановившись, устремил взгляд в сад, где под палящим солнцем бродила его дочь. – Какой мне от этого будет прок? – бросил он с грубоватой снисходительностью. Мадам Мерль ответила не сразу. – Это вас развлечет, – сказала она. В ее ответе не было и намека на грубость; он был тщательно обдуман. – Ну, если вы так говорите, как не поверить, – сказал Озмонд, направляясь теперь к ней. – В некоторых вещах на вас вполне можно положиться. Например, я точно знаю, что вы всегда отличите хорошее общество от дурного. – Хорошего общества не существует. – Прошу прощения, я не имел в виду прописных истин. Ваши знания приобретены другим путем, единственно верным, – путем опыта: у вас было множество случаев сравнивать между собой более или менее несносных людей. – Вот я и предлагаю вам извлечь пользу из моего опыта. – Извлечь пользу? И вы уверены, что я в этом преуспею? – Я очень на это рассчитываю. Все зависит от вас. Если бы я только могла подвигнуть вас на небольшое усилие. – Ах вот оно что! Я так и знал – все сведется к чему-нибудь обременительному. Что на свете – особенно в здешних местах – стоит усилий? Мадам Мерль вспыхнула, словно ее оскорбили в лучших намерениях. – Не дурите, Озмонд. Кто-кто, а вы прекрасно понимаете, что на свете стоит усилий. Мы ведь не первый день знакомы! – Ну, кое-что я признаю. Только в этой жалкой жизни все равно вряд ли оно достижимо. – Под лежачий камень вода не течет, – заметила мадам Мерль. – Доля истины в этом есть. Кто же она, ваша приятельница? – Девушка, ради которой я и приехала во Флоренцию. Она приходится племянницей миссис Тачит – ее-то, я полагаю, вы помните. – Племянницей? Слово «племянница» вызывает представление о чем-то юном и несмышленом. Мне ясно, к чему вы клоните. – Да, она молода, ей двадцать три года. Мы с ней большие друзья. Я познакомилась с ней в Англии несколько месяцев назад, и мы близко сошлись. Мне она очень нравится, и, что редко со мной случается, я просто в восторге от нее. Вы, несомненно, тоже будете от нее в восторге. – Ну нет, этого я постараюсь избежать. – Охотно верю, но вам вряд ли удастся. – Что ж, если она красива, умна, богата, обворожительна, обладает широким кругозором и беспримерно добродетельна – на таких условиях я, пожалуй, согласен познакомиться с ней. Я, как вы знаете, уже однажды просил вас не навязывать мне лиц, не соответствующих всем этим условиям. Вокруг меня достаточно бесцветных людей, и я вовсе не склонен увеличивать круг такого рода знакомств. – Мисс Арчер вовсе не бесцветна; она – ярка, как утренний свет. И соответствует всем вашим условиям. Я потому и хочу познакомить вас с ней, что она отвечает вашим требованиям. – Более или менее, разумеется. – Нет, полностью. Она красива, образованна, великодушна и хорошего происхождения – для американки. К тому же она умна и очень привлекательна, а сверх того обладает порядочным состоянием. Озмонд выслушал этот перечень молча, не отрывая глаз от собеседницы и, очевидно, взвешивая его в уме. Что же вы намерены делать с ней? – спросил он наконец. – Вы же слышали – свести с вами. – Неужели она не предназначена для чего-нибудь лучшего? – Я не берусь предугадывать, кто для чего предназначен, – сказала мадам Мерль. – С меня достаточно знать, как я могу распорядиться человеком. – Мне жаль эту вашу мисс Арчер! – воскликнул Озмонд. Мадам Мерль встала. – Если это означает, что вы заинтересовались ею – что ж, я удовлетворена. Они стояли лицом к лицу; она оправляла мантилью и, казалось, вся ушла в это занятие. – Вы превосходно выглядите, – повторил Озмонд свой комплимент, еще менее к месту, чем прежде. – У вас появилась новая идея. А когда у вас появляются идеи, вы сразу хорошеете. Они вам очень к лицу. Когда бы и где ни сходились эти двое, поначалу в их тоне и поведении, особенно если при этом кто-нибудь присутствовал, возникала какая-то принужденность и настороженность, словно они встретились, того не желая, и заговорили по необходимости. Казалось, каждый, смутившись, усиливал этим смущение другого. Разумеется, из них двоих мадам Мерль удавалось лучше справиться с замешательством, но сейчас даже мадам Мерль не сумела вести себя так, как ей бы хотелось, – с тем полным самообладанием, какое она старалась сохранить, беседуя с хозяином дома. Нельзя не указать, однако, что в какие-то моменты этого поединка владевшее ими чувство – какова бы ни была его природа – исчезало, оставляя их лицом к лицу так близко, как никогда не случалось с ними ни перед кем иным. Именно это и произошло сейчас. Они стояли друг против друга, и каждый, видя другого насквозь, искал в этом удовлетворение, полагая хотя бы таким путем возместить себе те или иные неудобства, которые возникают, когда вас видят насквозь. – Жаль, что вы так черствы душой, – тихо произнесла мадам Мерль. – Ваша черствость всегда оборачивается против вас и сейчас тоже обернется против вас. – Я вовсе не так уж черств, как вы думаете. Иногда и мою душу кое-что трогает: например, слова о том, что ваши честолюбивые помыслы касаются меня. Мне это непонятно; не знаю, как и почему они могут меня касаться. Но все равно, я тронут. – Боюсь, в дальнейшем вам это станет еще непонятнее. Есть вещи, которые вам не дано понять. Да в этом и нет нужды. – Что ни говори, а вы удивительная женщина, – сказал Озмонд. – В вас скрыто столько всего, как ни в ком другом. Не понимаю, почему вы считаете, что племянница миссис Тачит будет много значить для меня, когда… когда… – и он осекся. – Когда я сама значила для вас так мало. – Я, разумеется, не то хотел сказать. Когда я имел возможность узнать и оценить такую женщину, как вы. – Изабелла Арчер лучше меня, – сказала мадам Мерль. Ее собеседник рассмеялся. – Невысокого же вы мнения о ней, если так говорите! – Вы полагаете, я способна ревновать? Ответьте, прошу вас. – Ревновать меня? В общем, не думаю. – В таком случае я жду вас через два дня. Я остановилась у миссис Тачит – в палаццо Кресчентини. Ее племянница живет там же. – Зачем же вы говорили мне о ней? Почему просто не попросили меня прийти? – спросил Озмонд. – Ведь она все равно никуда бы не делась. Мадам Мерль взглянула на него с видом женщины, которую ни один его вопрос не может поставить в тупик. – Хотите знать почему? Да потому, что я говорила с ней о вас. Озмонд, нахмурившись, отвернулся. – Я предпочел бы об этом не знать. – Секунду спустя он спросил, указывая на мольберт: – Вы обратили внимание на то, что здесь стоит, – на мою последнюю? Мадам Мерль подошла и посмотрела на акварель: – Венецианские Альпы – один из ваших прошлогодних эскизов! – Да. Удивительно, как вы все схватываете! Она еще немного посмотрела на акварель и отвернулась. – Вы же знаете – я спокойно отношусь к вашим картинам. – Знаю и тем не менее всегда удивляюсь почему. Они намного лучше, чем то, что обычно выставляют. – Вполне возможно. Но притом, что других занятий у вас нет… – право, это слишком мало. Я хотела бы для вас куда большего: в этом и заключались мои честолюбивые помыслы. – Да, я уже много раз слышал это от вас. Вы хотели того, что было невозможно. – Хотела того, что было невозможно, – повторила мадам Мерль и затем прибавила уже совершенно иным тоном: – Сами по себе ваши пейзажи очень недурны. – Она оглядела комнату: старинные шкатулки, картины, шпалеры, выцветшие шелка занавесей. – А вот комнаты ваши – великолепны. Я не устаю любоваться ими всякий раз, когда здесь бываю. Ничего подобного я ни у кого не видела. В такого рода вещах вы понимаете как никто другой. У вас восхитительный вкус. – Надоел мне этот мой восхитительный вкус! – сказал Гилберт Озмонд. – И тем не менее пригласите сюда мисс Арчер – пусть посмотрит. Я уже рассказывала ей обо всем этом. – Я готов показывать мое собрание любому – если только он не полный кретин. – Вы очень мило это делаете. Роль чичероне в собственном музее вас очень красит. В ответ на этот комплимент мистер Озмонд только еще холоднее и Пристальнее взглянул на нее. – Вы сказали, она богата. – У нее семьдесят тысяч фунтов. – En écus bien comptés?[91] – По поводу ее состояния можете не сомневаться. Я, так сказать видела его собственными глазами. – Какая женщина! Вы, разумеется. А ее матушку я там тоже встречу? – У нее нет матери – и отца тоже нет. – В таком случае тетушку – как бишь ее – миссис Тачит? – Могу без труда удалить ее на это время. – Я против нее ничего не имею, – сказал Озмонд. – Миссис Тачит мне даже нравится. Она женщина этакой старомодной складки – таких теперь и не встретишь; яркая особа. А эта долговязая образина, ее сынок, – он тоже там? – Да, там, но он вам не помешает. – Редкостный осел. – Вы ошибаетесь. Он очень умен. Но он не любит бывать в этом доме одновременно со мной: я не пришлась ему по вкусу. – И после этого он не осел? Вы сказали, она недурна собой? – продолжал Озмонд. – И весьма. Но я не стану вам ее расписывать, чтобы вы не разочаровались при встрече. Словом, приходите, нужно положить начало – вот все, чего я жду от вас. – Начало? Чему? Последовала пауза. – Я, разумеется, хочу, чтобы вы женились на ней. – Стало быть, начало конца? Ладно, я сам решу. Вы ей это тоже сказали? – За кого вы меня принимаете? Она не столь грубой выделки – и я тоже. – Да, – сказал Озмонд, – мне не понять ваших честолюбивых помыслов. – Поймете, когда познакомитесь с мисс Арчер. Повремените делать выводы. – С этими словами мадам Мерль направилась к двери, ведущей в сад, и, остановившись возле нее, поискала глазами девочку. – Пэнси и в самом деле стала очень хорошенькой, – вдруг сказала она. – Да, и мне так кажется. – Право, довольно держать ее в монастыре. – Не знаю, – сказал Озмонд. – Мне нравится, как ее там воспитали. Она очень мило держится. – Монастырь здесь ни при чем. Она такая от природы. – Не скажите – тут сочетание того и другого. Она чиста, как алмаз. – Что ж она не несет мне цветы? – спросила мадам Мерль. – Она не торопится. – Мы можем выйти и взять ваш букет. – Не по душе я ей, – пробормотала гостья, раскрывая зонтик, и они пошли в сад. 23 Мадам Мерль, приехавшая во Флоренцию вслед за миссис Тачит по приглашению этой леди – миссис Тачит предложила ей погостить месяц в палаццо Кресчентини, – умнейшая мадам Мерль не преминула, разговаривая с Изабеллой, упомянуть Гилберта Озмонда и выразила надежду, что теперь мисс Арчер сможет с ним познакомиться, хотя и не проявила особой настойчивости, с которой, как мы помним, рекомендовала нашу героиню вниманию Озмонда. Причиной этому, надо полагать, было то обстоятельство, что Изабелла нисколько не противилась ее предложению. В Италии, равно как и в Англии, у мадам Мерль было множество друзей и среди исконных жителей этой страны, и среди ее разномастных гостей. В длинном списке тех, с кем, по мнению вышеназванной леди, Изабелле следовало «свести знакомство» – хотя, разумеется, добавила мадам Мерль, она вольна знакомиться с кем угодно, – имя мистера Озмонда значилось одним из первых. Он был ее давнишний друг – они знакомы уже добрый десяток лет, – один из умнейших и привлекательнейших людей, ну, скажем, в Европе. Он на голову выше добропорядочного большинства и вообще человек совсем иного пошиба. Мистера Озмонда никак не причислишь к разряду светских львов, отнюдь, и впечатление, которое он производит, во многом зависит от его душевного состояния и расположения. Когда не в духе, он зауряднее любой заурядности, разве что даже в такие минуты вид у него, как у принца в изгнании, который на все махнул рукой. Но если что-то захватывает его, или занимает, или задевает за живое – именно за живое, – тогда тотчас проявляются его ум и своеобычность. И дело здесь вовсе не в присущем большинству людей стремлении скрыть какие-то свои черты или же, напротив, выставить себя напоказ. Он человек не без странностей – со временем Изабелла поймет. что таковы все заслуживающие внимания люди, – и не желает озарять своим светом всех без разбора. Однако мадам Мерль брала на себя смелость утверждать, что перед Изабеллой он предстанет во всем блеске. Мистер Озмонд легко впадает в хандру, даже слишком легко, и скучные люди всегда выводят его из себя, но столь умная и рафинированная девушка, как Изабелла, не может не пробудить в нем интерес, которого так недостает в его жизни. Во всяком случае, мимо подобного человека никак нельзя пройти. Как можно жить в Италии и не познакомиться с Гилбертом Озмондом, знающим эту страну, как никто другой! Может быть, он и уступает в этом двум-трем немецким профессорам, но если они могут похвалиться большими знаниями, то Озмонд – натура артистическая до мозга костей – превосходит их пониманием и вкусом. Изабелла вспомнила, что мадам Мерль уже называла это имя во время их долгих задушевных бесед в Гарденкорте, и ей захотелось понять, какие узы связывают эти две высокие души. Она чувствовала, за дружескими связями мадам Мерль всегда стоит неназванное прошлое – в этом как раз и таилась частица обаяния этой необыкновенной женщины. Однако, говоря об отношениях с мистером Озмондом, мадам Мерль ограничилась лишь упоминанием об их давней доброй дружбе. Изабелла сказала, что будет рада встретиться с человеком, который уже много лет взыскан столь высоким доверием. – Вам нужно познакомиться со многими людьми, – говорила мадам Мерль, – узнать как можно больше людей, чтобы свыкнуться с ними. – Свыкнуться? – повторяла Изабелла с таким серьезным выражением лица, что ее порою можно было заподозрить в отсутствии чувства юмора. – Но я вовсе не боюсь людей. И свыклась с ними не меньше, чем кухарка с рассыльными из мясной лавки. – Свыкнуться с ними настолько, хотела я сказать, чтобы научиться их презирать. Они по большей части ничего лучшего не заслуживают. А потом вы отберете себе тех немногих, кого не будете презирать. Тут прозвучала циническая нота, что мадам Мерль не часто себе позволяла, но Изабеллу это не насторожило: она отнюдь не предполагала, что, по мере того как мы узнаем свет, восхищение им берет верх над прочими нашими чувствами. И все же именно это чувство вызвала в ней Флоренция, которая пришлась ей по душе даже больше, чем предсказывала мадам Мерль; к тому же, если бы наша героиня не сумела сама оценить все очарование этого великолепного города, под рукой у нее были просвещенные спутники – жрецы, причастные к тайне. В объяснениях не было недостатка: Ральф с наслаждением вновь взял на себя роль чичероне при своей любознательной кузине – роль, которая прежде так ему нравилась. Мадам Мерль осталась дома; она уже столько раз видела сокровища Флоренции, и к тому же ее одолевали дела. Но она охотно разговаривала обо всем, что касалось Флоренции, проявляя при этом поразительную силу памяти – ей ничего не стоило вспомнить правый угол большого полотна Перуджино[92] и описать, как держит руки Святая Елизавета на картине, висящей рядом с ним. Она высказывала суждения о многих знаменитых произведениях, часто полностью расходясь в их оценке с Ральфом и отстаивая свои взгляды в равной мере остроумно и благожелательно. Слушая споры, которые эти двое беспрестанно вели между собой, Изабелла мысленно отмечала, что многое может из них извлечь и что вряд ли такая возможность представилась бы ей, скажем, в Олбани. Ясными майскими утрами, до общего завтрака, они бродили с Ральфом по узким сумрачным улочкам, изредка заходя отдохнуть в еще более густой полумрак какой-нибудь прославленной церкви или под своды кельи заброшенного монастыря. Она посещала картинные галереи и дворцы, любуясь полотнами и статуями, доселе известными ей только по названию, и в обмен на сведения, порою лишь затемнявшие суть, отдавала образы своей мечты, которые чаще всего имели с этой сутью мало сходства. Она платила искусству Италии ту дань удивления и восторга, которую при первом знакомстве с этой страной платят все юные и пламенные сердца: замирала с учащенно бьющимся сердцем перед творением бессмертного гения и вкушала радость от застилавших глаза слез, сквозь которые выцветшие фрески и потемневшие мраморные изваяния проступали словно в тумане. Но больше всего, даже больше прогулок по Флоренции, она любила возвращаться домой – входить каждый день в просторный величественный двор большого дома, который миссис Тачит занимала уже много лет, в его высокие прохладные комнаты, где под резными стропилами и пышными фресками шестнадцатого столетия помещались привычные изделия нашего века рекламы. Миссис Тачит обитала в знаменитом здании на узкой улице, название которой вызывало в памяти средневековые междоусобные распри, мирясь с темным фасадом, поскольку этот недостаток, как она считала, вполне искупался умеренной платой и солнечным садом, где сама природа отдавала такой же стариной, как и грубая кладка стен палаццо, и откуда в его покои вливались благоухание и свежий воздух. Живя в таком месте, Изабелла словно держала у уха большую морскую раковину – раковину прошлого. Ее еле уловимый, но неумолчный гул все время будил воображение. Гилберт Озмонд посетил мадам Мерль, и она представила его нашей юной леди, тихо сидевшей в другой части комнаты. Изабелла почти не принимала участия в завязавшемся разговоре и даже не всегда отвечала улыбкой, когда ее пытались вовлечь в него: она держалась так, словно смотрела в театре спектакль, заплатив к тому же немало за билет. Миссис Тачит отсутствовала, и мадам Мерль с ее гостем могли разыгрывать пьесу на свой лад, добиваясь наивыгоднейшего эффекта. Они говорили о флорентийцах, о римлянах, о своем космополитическом кружке и вполне могли сойти за знаменитых актеров, выступавших на благотворительном вечере. Их речь лилась так свободно, словно была хорошо срепетирована. Мадам Мерль то и дело обращалась к Изабелле, как к партнерше по сцене, но та не отвечала на подаваемые ей реплики и, хотя не нарушала игры, все же сильно подводила приятельницу, которая, без сомнения, сказала мистеру Озмонду, что на Изабеллу вполне можно положиться. Ничего, один раз куда ни шло; даже если бы на карту было поставлено большее, она все равно не сумела бы заставить себя блистать. Что-то в этом госте смущало ее, держало в напряжении – для нее было важнее получить впечатление, чем произвести его. К тому же она и не умела производить впечатления, когда заранее знала, что от нее этого ждут: что и говорить, Изабелле нравилось восхищать людей, но она упорно не желала сверкать по заказу. Мистер Озмонд – надо отдать ему справедливость – держался как благовоспитанный человек, который ни от кого ничего не ждет, со спокойствием и непринужденностью, окрашивавшей все, вплоть до блесток собственного его остроумия. Это было тем более приятно, что и лицо мистера Озмонда, и сама посадка головы говорили о натуре нервической; он не отличался красотой, но был аристократичен – аристократичен, как один из портретов в длинной галерее над мостом в музее Уффици.[93] Даже голос его звучал аристократично – что казалось неожиданным, так как при всей своей чистоте он почему-то резал слух. Это тоже сыграло известную роль в том, что Изабелле не хотелось вступать в беседу. Замечания гостя звенели, как вибрирующее стекло, а, протяни она палец, ее вмешательство, возможно, изменило бы тембр и испортило бы музыку. Тем не менее ей пришлось обменяться с мистером Озмондом несколькими словами. – Мадам Мерль, – сказал он, – любезно согласилась взобраться ко мне на вершину холма на следующей неделе и выпить чашку чая у меня в саду. Вы доставили бы мне несказанное удовольствие, если бы соблаговолили пожаловать вместе с ней. Мое жилище называют живописным: из него открывается, как это принято говорить, общий вид. Моя дочь будет безгранично рада… вернее, так как она еще слишком мала для сильных чувств, я буду безгранично рад… – и мистер Озмонд умолк в видимом замешательстве, так и не закончив фразу. – Я буду бесконечно счастлив представить вам мою дочь, – добавил он секунду спустя. Изабелла отвечала, что с удовольствием познакомится с мисс Озмонд и будет только благодарна, если мадам Мерль возьмет ее с собой, когда отправится к нему на холм. Получив эти заверения, гость откланялся, а Изабелла приготовилась выслушать от приятельницы упреки за нелепое поведение. Однако, к величайшему ее изумлению, эта леди, пути которой были воистину неисповедимы, чуть помедлив, сказала: – Вы были очаровательны, моя дорогая. Держались так, что лучше просто невозможно. Вы, как всегда, выше всяких похвал. Если бы мадам Мерль принялась корить Изабеллу, та, возможно, рассердилась бы, хотя, скорее всего, сочла бы ее упреки справедливыми, но слова, сказанные сейчас мадам Мерль, как ни странно, вызвали у нашей героини раздражение, которое до сих пор она еще ни разу не испытывала к своей приятельнице. – Это вовсе не входило в мои намерения, – отвечала она сухо. – Не вижу, почему я обязана очаровывать мистера Озмонда. Мадам Мерль заметно покраснела, однако, как мы знаем, не в ее привычках было бить отбой. – Милое мое дитя, – сказала она, – я ведь не о нем говорила, а о вас. Разумеется, какое вам дело, понравились вы ему или нет. Вот уж что не имеет никакого значения! Но мне показалось, он понравился вам. – Да, – честно призналась Изабелла, – хотя, право, это также не имеет значения. – Все, что связано с вами, имеет для меня значение, – возразила мадам Мерль с обычным своим видом утомленного великодушия. – Особенно когда речь идет об еще одном моем старинном друге. Была ли Изабелла обязана очаровывать мистера Озмонда или не была, но, надо сказать, она сочла необходимым задать Ральфу ряд вопросов об этом джентльмене. Суждения Ральфа были, как ей казалось, несколько искажены его дурным самочувствием, но она льстила себя надеждой, что уже научилась вносить в них необходимые поправки. – Знаю ли я его? – сказал кузен. – О да! Я его «знаю»; не досконально, но достаточно. Общества его я никогда не искал, да и он, надо полагать, вряд ли не может жить без меня. Кто он, что он? Он американец, но какой-то невыразительный, ни то ни се, живет в Италии без малого уже лет тридцать. Почему я говорю «ни то ни се»? Да просто, чтобы прикрыть собственную неосведомленность. Я не знаю, ни откуда он родом, ни какая у него семья, ни кто его предки. Может статься, он переодетый принц, – кстати, он так и выглядит – принц, который в припадке глупой блажи отказался от своих прав и теперь не может простить это миру. Он жил в Риме, но с некоторых пор переселился сюда; помню, он как-то сказал при мне, что Рим стал вульгарен. Мистер Озмонд питает отвращение ко всему вульгарному – это главное, чем он занят в жизни, – других дел я за ним не знаю. Живет он на какие-то свои доходы, не слишком, как полагаю, вульгарно обильные. Бедный, но честный джентльмен – так он себя величает. Женился он очень рано, жена его умерла, оставив, если не ошибаюсь, дочь. Еще у него есть сестра, которая вышла замуж за некоего третьесортного итальянского графа; помнится, я даже где-то ее встречал. Она показалась мне приятнее брата, хотя порядком невыносима. О ней, помнится, ходило немало сплетен. Пожалуй. я не стал бы советовать вам водить с ней знакомство. Однако почему вы не спросите о них мадам Мерль? Вот уж кто знает эту пару куда лучше, нежели я. – Потому что меня интересует не только ее мнение, но и ваше, – сказала Изабелла. – Что вам мое мнение! Станете вы с ним считаться, если, скажем, влюбитесь в Озмонда? – Боюсь, что не слишком. Но пока оно еще представляет для меня некоторый интерес. Чем больше знаешь об опасности, которая тебя стережет, тем лучше. – По-моему, как раз наоборот. Чем больше знаешь об опасности, тем она опаснее. Нынче мы слишком много знаем о людях, слишком много слышим о них. Наши уши, мозги, рот набиты до отказа. Не слушайте, что люди говорят друг о друге. Старайтесь судить сами обо всех и обо всем. – Я и стараюсь, – сказала Изабелла. – Но когда судишь только по собственному разумению, вас обвиняют в самонадеянности. – А вы не обращайте на это внимание – такова моя позиция: не обращать внимания на то, что люди говорят обо мне, и уж подавно на то, что говорят о моих друзьях или врагах. Изабелла задумалась. – Наверно, вы правы. Но есть многое такое, на что я не могу не обращать внимания: например, когда задевают моих друзей или когда хвалят меня. – Ну, вам никто не мешает разобрать по косточкам самих критиков. Только если вы разберете их по косточкам, – добавил Ральф, – от них живого места не останется. – Я сама разберусь в мистере Озмонде, – сказала Изабелла. – Я обещала навестить его. – Навестить? Зачем? – Полюбоваться видом из его сада, его картинами, познакомиться с его дочерью – впрочем, уже не помню зачем. Я еду к нему вместе с мадам Мерль. Она сказала, что у него бывает очень много дам. – Ах с мадам Мерль! Ну, с мадам Мерль можно ехать хоть на край света de confiance,[94] – сказал Ральф. – Мадам Мерль знается только с самыми избранными. Изабелла не стала больше упоминать об Озмонде, однако не преминула заметить кузену, что ей не нравится тон, каким он говорит о мадам Мерль. – У меня создается впечатление, что вы в чем-то ее обвиняете. Не знаю, что вы против нее имеете, но, если у вас есть причины относиться к ней дурно, не лучше ли сказать о них прямо или уж не говорить ничего. Однако Ральф отверг ее нарекания. – Я говорю о мадам Мерль, – сказал он с необычной для себя серьезностью, – точно так же, как говорю с ней самой, – с преувеличенным даже почтением. – С преувеличенным, вот именно. Это-то меня и коробит. – Я не могу иначе. Ведь и достоинства мадам Мерль весьма преувеличены. – Помилуйте, кем? Мной? Если так, я оказываю ей плохую услугу. – Нет, нет. Ею самой! – Неправда! – воскликнула Изабелла с жаром. – Уж если есть женщина, которая ни на что не притязает… – Вы попали в точку, – прервал ее Ральф. – Мадам Мерль преувеличенно скромна. Она ни на что не притязает, когда могла бы притязать на очень многое. – Стало быть, она обладает большими достоинствами. Вы сами себе противоречите. – Нимало. Она обладает огромными достоинствами, – сказал Ральф. – Она немыслимо безупречна – просто непроходимые дебри сплошной добродетели; единственная женщина из всех, кого я знаю, которая не дает вам никаких шансов. – Шансов? На что? – Уличить ее в глупости. Единственная женщина из всех, кого я знаю, которая не страдает даже этим маленьким недостатком. Изабелла с досадой отвернулась. – Я вас не понимаю: ваши парадоксы не для моего ограниченного ума. – Позвольте, я объясню. Когда я говорю, что она преувеличивает свои достоинства, я не имею в виду вульгарные способы: нет, она не хвастает, не рисуется, не выставляет себя в выгодном свете. Я употребляю слово «преувеличивать» в буквальном смысле – она стремится к какому-то сверх совершенству, и все ее добродетели какие-то вымученные. Она слишком примерна, слишком благожелательна, слишком умна, слишком образованна, слишком воспитана, у нее – все слишком. Словом, она слишком безупречна. Признаюсь, она действует мне на нервы, и я, пожалуй, испытываю к ней такое же чувство, какое питал некий не чуждый ничему человеческому афинянин к Аристиду Справедливому.[95] Изабелла внимательно посмотрела на Ральфа – если насмешка и таилась в этих словах, на его лице она не отразилась. – Что ж, вы хотели бы изгнать мадам Мерль? – Ни в коем случае! Лишиться такой собеседницы! Я наслаждаюсь обществом мадам Мерль, – ответил Ральф без тени иронии. – Вы просто невозможны, сэр! – воскликнула Изабелла. Но в следующее мгновенье спросила, уж не знает ли он чего-нибудь бросающего тень на ее блестящую подругу. – Ровным счетом ничего. Именно об этом я и толкую. Ни один человек не свободен от пятен – дайте мне полчаса на поиски, и я наверняка обнаружу пятнышко даже на вас. О себе я не говорю, я пятнист, как леопард. На мадам Мерль нет ни единого пятна. Понимаете, ни единого. – Мне тоже так кажется, – сказала Изабелла, кивая. – Поэтому она мне так нравится. – О, что до вас – это просто замечательно, что вы познакомились с ней! Ведь вы хотите узнать свет, а лучшей путеводительницы по нему вам не сыскать. – Вы имеете в виду, что она вполне светская женщина? – Светская женщина? Нет, – сказал Ральф, – она просто-напросто олицетворение этого света. Слова Ральфа, что он наслаждается обществом мадам Мерль, менее всего объяснялись, как в эту минуту хотелось думать Изабелле, его утонченным ехидством. Стараясь рассеяться любыми средствами, Ральф Тачит счел бы непростительным упущением, если бы вовсе отказался испытать на себе чары такого виртуоза светской беседы, какой была мадам Мерль. Симпатии и антипатии таятся в глубинах нашей души, и, вполне вероятно, при всей высокой оценке, какую он давал этой леди, ее отсутствие в доме его матери не слишком опустошило бы жизнь Ральфа. Но он приобрел привычку исподволь наблюдать за людьми, а ничто не могло бы лучше «питать» эту страсть, как наблюдения за повадками мадам Мерль. Он пил ее маленькими глотками, он давал ей настояться, проявляя такую выдержку и терпение, каким могла бы позавидовать сама мадам Мерль. Иногда она возбуждала в нем даже жалость, и в такие минуты он, как ни странно, переставал подчеркивать свое благорасположение к ней. Он не сомневался в том, что она чудовищно честолюбива и что все, чего достигла в жизни, было весьма далеко от целей, которые она себе ставила. Всю жизнь она гоняла себя на корде, но ни разу не выиграла приза. Она так и осталась просто мадам Мерль, вдовой швейцарского négociant,[96] женщиной с весьма малыми средствами и большими знакомствами, которая подолгу жила то у одних, то у других своих друзей и пользовалась повсеместным успехом, совсем как только что изданная очередная гладенькая дребедень. В несоответствии между этим ее положением и любым из тех, которые она, без сомнения, в различные периоды своей карьеры рассчитывала занять, было что-то трагическое. Его мать полагала, что ее столь располагающая к себе гостья весьма ему по душе: двое людей, поглощенных сложными вопросами человеческого поведения – т. е. каждый своим собственным, – не могли, как ей казалось, не найти общего языка. Ральф много размышлял над близостью, установившейся между Изабеллой и досточтимой приятельницей своей матери, и, давно уже придя к заключению, что не сможет, не вызвав бурного протеста с ее стороны, сохранить кузину для себя, решил, как делал при более тяжких обстоятельствах, не падать духом. Их дружба, как он полагал, расстроится сама собой – не будет же она длиться вечно. Ни одна из этих двух примечательных женщин – что бы каждой из них ни казалось – не знала другую во всей полноте, и как только у одной из них или у обеих сразу откроются глаза, между ними непременно произойдет если не разрыв, то по крайней мере охлаждение. А пока он готов был признать, что беседы старшей приятельницы идут на пользу младшей, которой предстоит еще очень многому учиться, а раз так, ей лучше было поучиться у мадам Мерль, чем у любого другого наставника. Вряд ли эта дружба могла причинить Изабелле какой-нибудь вред. 24 Разумеется, трудно было предположить, что визит Изабеллы к мистеру Озмонду в его дом на холме мог как-то ей повредить. Ничего не могло быть прелестнее этой поездки теплым майским днем в разгар тосканской весны. Наши дамы проехали сквозь Римские ворота с их массивной глухой надвратной стеной, венчавшей легкую изящную арку портала и придававшей им суровую внушительность, и, поднявшись по петляющим улочкам, окаймленным высокими оградами, через которые выплескивалась зелень цветущих садов и растекались ароматы, достигли наконец маленького сельского вида площади неправильной формы, куда, составляя если не единственное, то по крайней мере существенное ее украшение, выходила длинная коричневая стена той самой виллы, часть которой занимал мистер Озмонд. Изабелла и мадам Мерль пересекли просторный внутренний двор, где внизу стелилась прозрачная тень, а наверху две легкие, расположенные друг против друга галереи подставляли солнечным лучам свои стройные столбики и цветущие покровы вьющихся растений. От этого дома веяло чем-то суровым и властным: казалось, стоит переступить его порог, и отсюда уже не выйти без борьбы. Но Изабелле сейчас не было нужды думать о том, как выйти, – пока ей предстояло только войти. Мистер Озмонд встретил ее в передней, прохладной даже в мае, и повел вместе с ее спутницей в апартаменты, в которых мы уже однажды побывали. Мадам Мерль оказалась впереди и, пока Изабелла мешкала, болтая с хозяином, прошла, не церемонясь, в гостиную, где ее встретили ожидавшие там две особы. Одной из них была крошка Пэнси – мадам Мерль удостоила ее поцелуя, – другой – дама, которую Озмонд, представляя Изабелле, назвал своей сестрой, графиней Джемини. – А это моя дочурка, – сказал он. – Она только что из монастыря. На Пэнси было коротенькое белое платье, белые туфельки с тесемками на лодыжках, а светлые волосы аккуратно лежали в сетке. Подойдя к Изабелле, девочка слегка присела в чинном реверансе и подставила лоб для поцелуя. Графиня Джемини, не вставая с места, наклонила голову – пусть Изабелла видит, что перед нею светская женщина. Тощая и смуглая, она никак не могла считаться красивой, а ее черты – длинный, похожий на клюв, нос, маленькие бегающие глазки, поджатый рот и срезанный подбородок – придавали ей сходство с тропической птицей. Однако выражение лица, на котором, проступая с различной силой, сменялись гонор и удивление, ужас и радость, было вполне человеческое, меж тем как внешний облик говорил о том, что графиня знает, в чем ее своеобразие, и умеет его подчеркнуть. Ее одеяние, пышное и воздушное, – изысканность так и била в глаза – казалось сверкающим оперением, а движения, легкие и быстрые, вполне подошли бы существу, привыкшему сидеть на ветках. Она вся состояла из манер, и Изабелла, которой до сих пор не встречались такие манерные особы, тотчас назвала ее про себя ломакой. Она помнила совет Ральфа избегать знакомства с графиней Джемини, но при беглом взгляде на нее не смогла обнаружить никаких чреватых опасностью омутов. Эта страшная особа, судя по ее поведению, выбросила белый флаг – шелковое полотнище с развевающимися лентами – и во всю им размахивала. – Вы не поверите, как я рада познакомиться с вами! Ведь я и приехала сюда только потому, что узнала – здесь будете вы. Я не езжу к брату – пусть он сам ездит ко мне. Забраться на такую невозможную гору! Ума не приложу, что он в ней нашел. Право, Озмонд, ты когда-нибудь станешь причиной гибели моих лошадей, а если они сломают себе здесь шею, тебе придется купить мне новых. Они сегодня так храпели! Я сама слышала. Понимаете, каково это – сидеть в экипаже и слышать, как храпят твои лошади! Начинаешь думать, что они вовсе не так уж хороши. А у меня всегда отменные лошади; я лучше откажу себе в чем-нибудь другом, но конюшня у меня всегда хороша. Мой муж мало в чем разбирается, но в лошадях знает толк. Итальянцы, как правило, ничего не смыслят в лошадях, но мой муж, даже при его слабом разумении, предпочитает все английское. Лошади у меня тоже английские – понимаете, как это будет ужасно, если они свернут себе шею. Должна вам сказать, – продолжала она, адресуясь непосредственно к Изабелле, – Озмонд редко приглашает меня сюда; сдается мне, ему не очень-то хочется меня здесь видеть. Вот и сегодня я приехала по собственному почину. Люблю новых людей, а уж вы, не сомневаюсь, самая что ни на есть последняя новинка. Ах, не садитесь на этот стул! Он только с виду хорош. Здесь есть очень крепкие стулья, а есть такие, что просто ужас. Графиня пересыпала свои замечания визгливыми руладами, сопровождая их улыбками и ужимками, а ее произношение свидетельствовало о том, какая жалкая участь постигла ее некогда вполне сносный английский, вернее, американский язык. – Я не хочу видеть вас здесь, дорогая? – отвечал ей Озмонд. – Помилуйте, вы для меня неоценимы. Не вижу здесь никаких ужасов, – возразила Изабелла, оглядывая комнату. – Все так красиво и изысканно, на мой взгляд. – У меня есть несколько действительно хороших вещей, – скромно подтвердил Озмонд. – А плохих вообще нет. Но у меня нет того, что я хотел бы иметь. Он держал себя несколько скованно, беспрестанно улыбался и поглядывал вокруг; в нем странно мешались отчужденность и сопричастность. Всем своим видом он, казалось, давал понять, что его занимают только истинные «ценности». Изабелла быстро пришла к выводу, что простота отнюдь не главное достоинство этого семейства. Даже маленькая монастырская воспитанница, которая в своем парадном белом платьице стояла поодаль с таким покорным личиком и сложенными ручками, словно в ожидании первого причастия, даже эта миниатюрная дочка мистера Озмонда носила на себе печать законченности далеко не безыскусной. – Вы хотели бы иметь вещи из музеев Уффици и Питти[97] – вставила мадам Мерль, – вот что вы хотели бы иметь. – Бедняжка Озмонд! Вечно возится с какими-то шпалерами и распятиями! – провозгласила графиня Джемини, которая, по-видимому, называла брата не иначе, как по фамилии. Восклицание это было пущено просто так, в пространство: бросая его, она улыбалась Изабелле и оглядывала ее с головы до ног. Брат не слышал ее слов; он, казалось, весь ушел в себя, обдумывая, что ему сказать Изабелле. – Не хотите ли чаю? – придумал он наконец. – Вы, наверно, очень устали. – Нет, нисколько. Мне не с чего было уставать. Изабелла сочла необходимым держаться суховато и сдержанно; что-то в атмосфере дома, в общем впечатлении от него – хотя она вряд ли сумела бы определить, что именно, – удерживало ее от желания блистать. Само это место, обстановка, сочетание собравшихся здесь лиц явно заключало в себе больше, чем лежало на поверхности; она должна попытаться дойти до сути, она не станет мило произносить банальные любезности. Где ей было знать, что большинство женщин как раз стали бы произносить банальные любезности, чтобы под их покровом заняться пристальными наблюдениями. К тому же нельзя не признаться, ее гордость была несколько уязвлена. Человек, о котором ей говорили в выражениях, возбуждавших к нему интерес, и который, несомненно, умел быть обходительным, попросил ее, молодую леди, отнюдь не щедрую на милости, посетить его дом. Она пришла, и теперь на него, естественно, ложилась обязанность думать о том, как ее занять. Изабелла не стала менее взыскательной, тем паче, мы полагаем, более снисходительной, заметив, что Озмонд выполняет эту свою обязанность с меньшим рвением, чем того следовало ожидать. Ей казалось, что он говорит про себя: «Как глупо было навязываться с приглашением!..». – Ну, если он примется показывать вам все свои побрякушки, – сказала графиня Джемини, – да еще рассказывать о каждой из них, вы отправитесь домой усталая до смерти. – Этого я ке страшусь. Пусть я устану, зато по крайней мере чему-то научусь. – Боюсь, не очень многому. Но моя сестра решительно не желает ничему учиться. – О да, сознаюсь, это так. Не хочу я больше ничего знать – я и так слишком много знаю. Чем больше человек знает, тем он несчастнее. – Нехорошо так неуважительно говорить о пользе знаний при Пэнси. Ведь она еще не кончила курс наук! – улыбаясь, вставила мадам Мерль. – Ну, Пэнси не повредишь, – сказал отец девочки. – Она – цветок, взращенный в обители. – О, святая обитель, святая обитель! – вскрикнула графиня, и все ее оборки пришли в неистовое волнение. – Мне ли не знать, что такое обитель! Чему только там не учат: я сама цветок, взращенный в обители. Но я-то не притязаю на добродетель, а вот монахини, те – да. Понимаете, что я хочу сказать? – обернулась она к Изабелле. Изабелла не была в этом вполне уверена; она ответила в том смысле, что не умеет следить за ходом споров. Графиня заявила, что сама их не выносит, не в пример брату, которому только бы спорить. – Что до меня, – сказала она, – одно мне нравится, другое не нравится: не может же все нравиться. И зачем непременно выяснять – никогда ведь не знаешь, к чему это может привести. Иной раз самые хорошие чувства бывают вызваны дурными причинами, а порою наоборот: причины хорошие, а чувства дурные. Понимаете, что я хочу сказать? Я знаю, чю мне нравится – а по какой причине, мне безразлично. – Да, это очень важно – знать, что нравится, – сказала, улыбаясь, Изабелла, а про себя подумала, что знакомство с этим порхающим существом не сулит ее уму покоя. Если графиня возражала против споров, то Изабелле в этот момент они и подавно были не нужны, и она протянула руку Пэнси с отрадной уверенностью, что в этом жесте нельзя усмотреть даже намека на несогласие с кем бы то ни было. Гилберт Озмонд которого, видимо, коробил тон сестры, повернул разговор в другое русло. Он подсел к дочери, робко касавшейся пальчиками руки Изабеллы, и, постепенно притягивая к себе, заставил подняться со стула, поставил перед собой и привлек на грудь, обхватив рукой ее хрупкий стан. Девочка не спускала с Изабеллы своих немигающих безмятежных глаз, не выражавших никаких чувств и словно зачарованных. Мистер Озмонд говорил о многих предметах – как сказала мадам Мерль, он умел быть обходительным, когда хотел, а сейчас, после легкого своего замешательства, не только хотел, но, видимо, поставил себе это целью. Мадам Мерль и графиня Джемини, расположившиеся чуть поодаль, беседовали в той непринужденной манере, какая свойственна людям, давно знакомым между собой и чувствующим себя друг с другом вполне свободно, однако Изабелла то и дело слышала, как после очередной реплики мадам Мерль графиня кидалась вылавливать уплывающий от нее смысл – совсем как пудель за брошенной в воду палкой. Казалось, мадам Мерль проверяла, как далеко та способна доплыть. Мистер Озмонд говорил о Флоренции, об Италии, об удовольствии жить в этой стране и об оборотной стороне этого удовольствия. Жизнь в Италии имела свои прелести и свои недостатки; недостатков было очень много; только иностранцы могли представлять себе весь этот мир романтическим. Он был бальзамом для людей, оказавшихся неудачниками в социальном смысле – таковыми Озмонд считал тех, кто в силу тонкости своей души не сумел, как это называется, «чем-то стать»: здесь они могли сохранить ее, эту тонкость, и, при всей своей нищете, не подвергаться насмешкам – сохранить, как сохраняют фамильную драгоценность или родовое гнездо, не удобное для жилья и не приносящее дохода владельцу. Словом, жизнь в стране, где больше прекрасного, чем в любой другой, имеет свои преимущества. Многие впечатления можно получить только здесь. Правда, иные, весьма полезные для жизни, начисто отсутствуют, а некоторые оказываются на редкость дурного свойства. Зато время от времени встречается нечто настолько значительное, что искупает все остальное. При всем том Италия многих погубила, он и сам порою имел глупую самонадеянность думать, что был бы не в пример лучше, не проживи он здесь чуть ли не весь свой век. Эта страна делает вас праздным дилетантом, человеком второго сорта; здесь не на чем воспитать характер, выработать, так сказать, ту счастливую светскую и прочую «бойкость», которая сейчас господствует в Лондоне и Париже. – Мы милые провинциалы, – говорил Озмонд, – и я вполне сознаю, что и сам заржавел, как ключ, который лежит без дела. Вот я беседую с вами и очищаюсь понемногу – нет, не сочтите, будто я дерзаю подумать, что способен отомкнуть такой сложный замок, каким мне кажется ваша душа. Но вы уедете, прежде чем я еще раз-другой увижусь с вами, и, возможно, я больше не увижу вас никогда. Горькая участь каждого, кто живет в стране, куда другие только наезжают. Плохо, когда эти люди не милы вам, но во сто крат хуже, когда они вам милы. Не успеешь расположиться к ним, как их и след простыл. Я так часто оставался ни с чем, что перестал сходиться с людьми, запретил себе поддаваться чужому очарованию. Вы собираетесь поселиться здесь – остаться здесь навсегда? Как это было бы чудесно! Да, ваша тетушка может служить тому гарантией, уж на нее-то можно положиться. О, она старая флорентийка – именно старая, а не какая-нибудь залетная птица. Она кажется мне современницей Медичи:[98] верно, видела, как сжигали Савонаролу[99] и, пожалуй, даже бросила несколько веток в костер. У нее лицо точь-в-точь как на старинных портретах: маленькое, сухое, резко очерченное; необычайно выразительное лицо, хотя и не меняющее выражения. Право, я мог бы показать вам ее портрет на одной из фресок Гирландайо.[100] Надеюсь, вы не обижаетесь на тон, каким я говорю о вашей тетушке? Мне кажется – нет. Или, может быть, все-таки обижаетесь? Уверяю вас, в моих словах нет и тени неуважения ни к ней, ни к вам. Я, поверьте, большой поклонник миссис Тачит. Пока хозяин дома старался, не щадя сил, занять Изабеллу этим разговором в несколько интимной манере, она нет-нет да поглядывала на мадам Мерль, которая на этот раз отвечала на ее взгляды рассеянной Улыбкой, не таившей никаких неуместных намеков на успех нашей героини. Улучив момент, мадам Мерль предложила графине Джемини спуститься в сад, и та, поднявшись с места и встряхнув своим оперением, шурша и шелестя, направилась к дзери. – Бедная мисс Арчер! – воскликнула она, сочувственно обозревая группу в другом конце комнаты. – Ее уже включили в семейный круг. – Мисс Арчер не может не отнестись с сочувствием к семье, к которой принадлежишь ты, – отвечал мистер Озмонд, посмеиваясь, но, несмотря на оттенок иронии, в словах его звучала скорее добрая терпимость. – Не знаю, что ты хочешь этим сказать! Но уверена, что наша гостья не видит во мне ничего дурного – разве что ты наговорил на меня всякой чепухи. Я лучше, чем он меня изображает, мисс Арчер, – продолжала графиня. – Я только порядком глупа и скучна. Ничего хуже он вам обо мне не сказал? О, в таком случае ваше общество на него благотворно действует. Он уже качал разглагольствовать на свои излюбленные темы? Имейте в виду, у моего братца в запасе несколько таких тем и толкует он о них а fond.[101] Так что, если он оседлал этого своего конька, вам лучше снять шляпку. – Боюсь, излюбленные темы мистера Озмонда мне пока неизвестны, – сказала Изабелла, вставая. Графиня изобразила глубокую задумчивость, приложив правую руку кончиками пальцев ко лбу. – Минутку! Сейчас я их вам назову: первая – Макиавелли, вторая – Виттория Колонна,[102] третья – Метастазио.[103] – Ах, – сказала мадам Мерль, беря графиню под руку и чуть-чуть подталкивая к выходу, – со мной Озмонд никогда не ударяется в разговоры об истории – С вами! – воскликнула графиня, удаляясь вместе с мадам Мерль. – Вы сами – Макиавелли, вы сами – Виттория Колонна. – Сейчас мы услышим, что мадам Мерль еще и Метастазио, – смиренно вздохнул Гилберт Озмонд. Изабелла встала, полагая, что тоже спустится в сад, но Озмонд явно не изъявлял желания куда-либо идти: он стоял, держа руки в карманах, а его дочурка, подхватив отца под локоть, льнула к нему, и подняв глаза, смотрела то на него, то на Изабеллу. Изабелла с молчаливой готовностью предоставила Озмонду решать, где протекать их беседе; ей нравилось, как он разговаривает с ней, нравилось его общество: она чувствовала – в ее жизни завязывается новая дружба, а это чувство всегда вызывало в ней внутренний трепет. Сквозь открытую дверь просторной гостиной она видела, как мадам Мерль и графиня Джемини прогуливаются по шелковистому газону; отведя взгляд, Изабелла обвела им окружавшие ее вещи. Она ехала сюда с мыслью, что мистер Озмонд покажет ей свои сокровища: его картины и шкатулки и в самом деле выглядели сокровищами. И Изабелла направилась к одной из картин, чтобы получше ее рассмотреть, но не успела сделать и двух шагов, как услышала вопрос: – Что вы скажете о моей сестре, мисс Арчер? – отрывисто спросил мистер Озмонд. Она не без удивления взглянула на него. – Я, право, затрудняюсь с ответом – я слишком мало ее знаю. – Да, вы мало ее знаете, тем не менее не могли не заметить, что и знать особенно нечего. Что вы скажете о принятом между нами тоне? – продолжал он с принужденной улыбкой. – Мне хотелось бы знать, как все это выглядит на свежий, непредвзятый взгляд. О, я знаю, вы скажете – вы слишком мало видели нас вместе. Конечно, все это было весьма мимолетно. Но приглядитесь, пожалуйста, в следующий раз, когда представится случай. Мне иногда кажется, мы опустились, живя в чужой нам среде, с чужими людьми, без обязанностей, без привязанностей, не имея ничего, что объединяло бы и поддерживало нас, – мы вступаем в брак с иностранцами, развиваем в себе не свойственные нам вкусы, пренебрегаем нашим естественным назначением. Позволю себе оговориться: все это я отношу скорее к себе, чем к своей сестре. Она настоящая леди – куда в большей степени, чем кажется. Она не очень счастлива, а так как не принадлежит к серьезным натурам, то и склонна представлять свое положение скорее в комическом, чем в трагическом свете. У нее ужасный муж, хотя не могу с уверенностью сказать, что она со своей стороны правильно ведет себя с ним. Но, согласитесь, дурной муж – тяжкий крест для женщины. Мадам Мерль не оставляет ее своими советами, но советовать моей сестре – все равно что давать ребенку словарь в надежде, что он выучит по нему язык. Он найдет в нем слова, но не сумеет составить из них фразы. Моей сестре нужна грамматика, но, увы, у нее не грамматический ум. Простите, что докучаю вам такими подробностями. Моя сестра права: я ввожу вас в круг семьи. Позвольте, я сниму картину – вам здесь темно. Он снял картину, поднес ее к свету, рассказал о ней много любопытного. Изабелла осмотрела и другие его сокровища; он давал пояснения, сообщая подробности, которые могли бы показаться занимательными молодой леди, приехавшей с визитом в погожий летний день. Его картины, его медальоны и гобелены представляли несомненный интерес, но, как очень скоро пришло на мысль Изабелле, наибольший интерес, независимо от этих шедевров, обступавших его со всех сторон, представлял собой их владелец. Он отличался от всех, с кем ей до сих пор случалось сталкиваться: большинство известных ей людей укладывалось в пять-шесть типов. Исключение составляли лишь немногие – например, она затруднилась бы определить, к какой разновидности отнести тетушку Лидию. Еще она, в общем, готова была признать – и то скорее из вежливости – известное своеобразие за мистером Гудвудом, кузеном Ральфом, Генриеттой Стэкпол, лордом Уорбертоном, мадам Мерль. Впрочем, даже и они, стоило только присмотреться к ним поближе, подходили по своей сути под ту или иную знакомую ей категорию. Но она не знала такого класса, в котором мог бы занять место мистер Озмонд, – он стоял особняком. Мысли эти не сразу пришли ей в голову; они выстроились постепенно.» тот момент она только сказала себе, что эта «новая дружба» может оказаться весьма и весьма обещающей. На мадам Мерль тоже лежала печать исключительности, но до какой степени выигрывал в значительности отмеченный ею мужчина! Не столько то, что говорил и делал Озмонд, сколько то, что оставалось несказанным, обнаруживало, на взгляд Изабеллы, его необычность – словно один из тех знаков, которые он показывал ей на обратной стороне старинных тарелок или в углу картин шестнадцатого века. Он не стремился выделиться из общего ряда, но был не такой, как другие, хотя и не казался странным. Изабелла никогда еще не встречала человека столь утонченного. Оригинальна была его внешность, оригинальны и самые неуловимые проявления душевного склада. Густые мягкие волосы, резкие, словно обведенные контуром, черты, чистое лицо, яркий, но не грубый румянец, на удивление ровная бородка и та легкость, та изящная стройность фигуры, когда малейшее движение руки превращается в выразительный жест, – все эти особенности его облика казались нашей впечатлительной героине свидетельствами глубины, благородства и, во всяком случае, сулили много интересного. Мистер Озмонд был, несомненно, взыскателен и разборчив – вероятно, даже капризен. Он повиновался своей тонкой чувствительности – возможно, даже чересчур; ему претила пошлая суета, он создал себе свой мир – отобранный, просеянный, упорядоченный – и жил в нем, размышляя об искусстве, красоте, о событиях прошлого. Он следовал собственному вкусу – пожалуй, только ему он и следовал, как отчаявшийся выздороветь больной прислушивается под конец лишь к советам своего поверенного, и это-то делало Озмонда столь непохожим на всех других. Нечто подобное было и в Ральфе – он тоже, казалось, видел смысл существования в умении ценить прекрасное, но у Ральфа это выглядело аномалией, каким-то смешным наростом, а у Озмонда проходило лейтмотивом его жизни, звучавшим в гармонии со всем остальным. Она, конечно, далеко не все в нем понимала, смысл его речей подчас ускользал от нее. Например, что он имел в виду, называя себя провинциалом, – чего-чего, а провинциализма в нем не было и следа! Что это – безобидный парадокс, которым он мнил озадачить ее, или верх утонченности высокой культуры? Ну ничего, со временем она, конечно, разберется в нем, ей интересно в нем разобраться. Уж если провинциален он – это чудо гармонии, – в чем же тогда столичный лоск? Она могла задать этот вопрос, хотя и сознавала, что собеседник ее непомерно робок, но робость подобного сорта – робость от чутких нервов и тонкого понимания вещей – не мешала самой большой изысканности. Собстэенно, она скорее служила доказательством особых принципов и правил, иных, чем у пошлой толпы: Озмонду необходимо быть уверенным, что в схватке с толпой победа останется за ним! Он не принадлежал к числу самоуверенных господ, что с легкостью поверхностных натур охотно судят и рядят обо всех и вся; взыскательный к себе не меньше, чем к другим, многое от них требуя, он, надо думать, с достаточной иронией взирал на то, что сам способен был дать, – и это тоже было лишним доказательством того, что самонадеянностью он не страдал. Да и не будь он робок, не было бы и той постепенной, едва заметной, чудесной перемены, которая так понравилась ей в нем и так ее заинтриговала. А этот внезапный вопрос – каково ее мнение о графине Джемини – означал только одно: Озмонд заинтересовался ею; вряд ли ему нужна помощь, чтобы разобраться в собственной сестре. А такой интерес к ней говорил о пытливости его ума – правда, жертвовать своей любознательности братскими чувствами – это, пожалуй, чересчур. Да, это самое странное из всего, что он сказал или сделал. Кроме гостиной, где ее принимали, оказалось еще две, также уставленных всякими редкостными вещами, и она провела там не меньше четверти часа. Все эти вещи были в высшей степени любопытны и ценны, а мистер Озмонд по-прежнему любезнейшим образом исполнял свою роль чичероне и вел ее от одного шедевра к другому, не выпуская руки своей дочки. Его любезность поразила нашу героиню, недоумевавшую, зачем он так усердствует ради нее; под конец обилие красивых предметов и сведений о них стало даже угнетать ее. На этот раз с нее было достаточно; она уже не воспринимала того, что он говорил, и, хотя слушала, не отводя от него внимательного взгляда, думала совсем о другом. Она думала, что он, должно быть, считает ее во всех отношениях сообразительнее, умнее, образованнее, чем она была на самом деле. Наверное, мадам Мерль любезно преувеличила ее достоинства – и очень жаль, рано или поздно он все равно увидит, как обстоит дело, и тогда, возможно, даже поняв, насколько она незаурядна, не примирится с тем, что так в ней ошибся. Она отчасти потому и устала, что силилась казаться именно такой, какой, ей думалось, ее изобразила мадам Мерль, и еще от страха (весьма для нее необычного) обнаружить – не то что бы незнание (это ее не слишком заботило), но дурной вкус. Она не простила бы себе, если бы высказала восхищение тем, чем, с его просвещенной точки зрения, ей не следовало бы восхищаться, или прошла мимо того, что поразило бы всякий подлинно развитый ум. Ей было бы нестерпимо сесть в лужу – в ту лужу, где, как она не раз видела (весьма полезный урок!), простодушно и нелепо барахтались многие женщины. И поэтому она тщательно следила и за тем, что ей надо сказать, и за тем, на что обратить внимание, а на что – не обратить; тщательнее, чем когда-либо до сих пор. Когда они возвратились в гостиную, там уже был сервирован чай, но, так как две другие гостьи не вернулись из сада, а Изабелла еще не успела полюбоваться открывшимся оттуда видом – главной достопримечательностью владений мистера Озмонда, – он без дальнейших промедлений повел ее к ним. Мадам Мерль и графиня Джемини распорядились, чтобы им вынесли стулья, а так как день был на редкость хорош, графиня предложила устроить чаепитие на открытом воздухе. Тотчас послали Пэнси отдать слуге соответственные приказания. Солнце уже опустилось низко, золотые тона сгустились, горы и лежащая у их подножья долина полысели багрянцем не менее ярко, чем другая, обращенная к закатным лугам, сторона. Все полнилось особым очарованьем. Стояла почти торжест-енная тишина, и простиравшийся перед ними ландшафт – и утонувшие в адах благородные склоны, и оживленная долина, и волнистые холмы, гнездящиеся повсюду жилища, свидетельства присутствия человека, – представал сейчас во всей своей совершенной гармонии и классической грации. – Вам, кажется, понравилось здесь, и, пожалуй, можно надеяться, что вы возвратитесь в эти места, – сказал Озмонд, подводя Изабеллу к краю террасы. – Я, несомненно, сюда вернусь, – отвечала она, – хотя вы и утверждаете, что жить в Италии – дурно. Как это вы сказали о нашем естественном назначении? А я вот не уверена, что пренебрегу своим назначением, если поселюсь во Флоренции. – Назначение женщины – быть там, где ее больше всего ценят. – Все дело в том, чтобы найти это место. – Совершенно справедливо… и она часто тратит на эти поиски слишком много времени. И поэтому, когда ценишь женщину, надо прямо говорить ей об этом. – Мне, во всяком случае, надо говорить об этом прямо, – улыбнулась Изабелла – По крайней мере рад слышать, что вы подумываете, где осесть. Из разговоров с мадам Мерль у меня сложилось впечатление, что вам нравится кочевать. Кажется, она упомянула, что вы намереваетесь совершить кругосветное путешествие. – О, я каждый день меняю свои намерения. Мне даже совестно. – Помилуйте, отчего же? Строить планы – величайшее из удовольствий. – Да, но это выглядит несколько легкомысленно. Человек должен что-то выбрать и уже держаться выбранного. – В таком случае я легкомыслием не грешу. – Разве вы никогда не строили планов? – Строил. Но я составил свой план много лет назад и с тех пор всегда ему следую. – Надо полагать, ваш план весьма пришелся вам по душе, – позволила себе заметить Изабелла. – О, он предельно прост: жить как можно тише. – Тише? – переспросила Изабелла – Ни о чем не тревожиться, ни к чему не стремиться, ни за что не бороться. Смирить себя. Довольствоваться малым. Он проговорил это с расстановкой, делая паузы между фразами, задумчиво глядя на Изабеллу с сосредоточенным видом человека, решившегося на признание. – Вы полагаете, это просто? – спросила она с мягкой иронией. – Да, это ведь не действия, а отрицание действия. – Значит, ваша жизнь была отрицанием? – Назовите ее утверждением, если вам так угодно. Она утверждала меня в моем безразличии. Заметьте – отнюдь не прирожденном, потому что от природы я вовсе не таков. В умышленном, добровольном отречении. Она подумала, что, наверно, не понимает его, не знает, шутит ли он или говорит всерьез. Не может быть, чтобы такой человек, поразивший ее своей сдержанностью, вдруг пустился с ней в откровенности. Впрочем, не ее это дело, а откровенности эти ей интересны. – Не вижу, зачем это нужно было – от всего отречься? – сказала она, помолчав. – Потому что ничего иного мне не оставалось. У меня не было никаких перспектив: я был беден и не был гением. Даже таланта за мной не водилось: я рано познал себе цену. Зато с юности я был неимоверно взыскателен. Только два, от силы три человека вызывали во мне зависть: скажем, русский царь или турецкий султан. Иногда я завидовал папе римскому – пиетету, которым он пользуется. Если бы ко мне относились с таким же пиететом, я был бы в восторге, но, так как это невозможно, я решил вообще не гоняться за славой. Самый нищий джентльмен всегда может сам относиться к себе с пиететом, а, к счастью, при всей нищете я джентльмен. В Италии мне не нашлось занятия – даже борцом за ее свободу я стать не мог.[104] Чтобы им стать, я должен был бы уехать из Италии, а мне слишком нравилась эта страна, чтобы ее покинуть, не говоря уже о том, что в целом я был вполне доволен здешними порядками и не жаждал никаких перемен. Вот я и прожил тут много лет, следуя тому плану тихой жизни, о котором уже сказал. И вовсе не чувствовал себя несчастным. Не стану утверждать, будто меня ничто не интересовало, но я свел свои интересы до минимума, четко ограничил их круг. События моей жизни были заметны разве что мне самому; скажем, купил задешево (дорого я, разумеется, платить не мог) старинное серебряное распятье или, как оно однажды случилось, обнаружил набросок Корреджо[105] на замазанной каким-то вдохновенным идиотом доске. Эта история мистера Озмонда в его собственном изложении прозвучала бы весьма сухо, если бы Изабелла безоговорочно ей поверила; но воображение нашей героини поспешило внести в нее человеческие черты, которых там, как ей думалось, не могло не быть. Его жизнь, конечно, переплеталась с другими жизнями больше, чем он о том захотел упомянуть; естественно, нельзя было и ожидать, что он станет касаться этой стороны. Пока она решила не давать ему повода для новых откровений: намекнуть, что он не все сказал, означало бы придать их отношениям более тесный и менее сдержанный, чем ей того хотелось, характер – и, собственно говоря, было бы недопустимо вульгарно. Он, несомненно, сказал достаточно. Все же она сочла уместным произнести несколько одобрительных слов, похвалив за то, что он так искусно сумел сохранить свою независимость. – Что может быть приятнее такой жизни! – воскликнула она. – Отречься от всего, кроме Корреджо! – А я своей судьбой вполне доволен. Не думайте – я вовсе не жалуюсь. Человек сам виноват, если не умеет быть счастливым. Он взял высокую ноту; она спустила на несколько тонов ниже. – Вы с самого начала здесь живете? – Нет. Долгое время я жил в Неаполе, потом несколько лет в Риме. Но сюда переехал давно. Возможно, мне снова придется подумать о перемене места, найти себе другие занятия. Я должен думать теперь не только о себе: у меня подрастает дочь, и, возможно, Корреджо и распятия не будут так ей по сердцу, как мне. Придется делать то, что нужно для Пэнси. – Вы не пожалеете об этом, – сказала Изабелла. – Она такая милая девочка. – Ах, – проникновенно воскликнул Гилберт Озмонд, – Пэнси ангел! Она – величайшее мое счастье! 25 Пока длилась эта весьма задушевная беседа (затянувшаяся еще на некоторое время, после того как мы перестали следить за ней), мадам Мерль и ее собеседница, нарушив недолгое молчание, снова стали обмениваться репликами. В их позах сквозило затаенное ожидание, особенно заметное у графини, которая, как натура более нервная, не вполне владела искусством маскировать нетерпение. Чего ждали эти леди, было неясно – возможно, они и сами не представляли себе этого со всей отчетливостью. Мадам Мерль ждала, когда Озмонд, завершив tête-a-tête, вернет ей ее юную подругу, а графиня ждала потому, что ждала мадам Мерль. Впрочем, помешкав еще немного, графиня решила, что настало время выпустить коготки. Ее уже несколько минут разбирало неодолимое желание найти им применение. Брат ее как раз проследовал с Изабеллой в дальний конец сада. – Надеюсь, вы не рассердитесь на меня, дорогая, – заметила графиня, проводив их взглядом и обращаясь к мадам Мерль, – если я скажу, что не поздравляю вас. – Охотно, так как понятия не имею, с чем меня надо поздравлять. – Кажется, вы составили маленький план и весьма им довольны? – и графиня кивнула в сторону удалявшейся пары. Мадам Мерль посмотрела в том же направлении, затем перевела безмятежный взгляд на собеседницу. – Знаете, я как-то никогда не могу понять вас до конца, – заметила она с улыбкой. – Когда хотите, вы лучше любого другого умеете все понять. Просто вы сейчас не хотите. – Вы говорите мне такие вещи, какие никто себе не позволяет, – ухо, но беззлобно возразила мадам Мерль. – То есть то, что вам не по вкусу? А Озмонд? Разве он всегда гладит вас по шерстке? – В том, что говорит ваш брат, всегда есть смысл. – Да, и подчас весьма ядовитый. Если вам угодно подчеркнуть, что я не так умна, как он, право, вы напрасно думаете, будто ваша уверенность в этом меня огорчает. Однако вам куда полезнее понять, о чем я говорю. – Зачем? – спросила мадам Мерль. – Какой мне в этом прок? – А затем, что, если я не одобрю ваш план, вам стоит об этом знать: мое вмешательство может оказаться опасным. Судя по виду мадам Мерль, она, возможно, готова была признать уместность таких соображений, но уже в следующее мгновение последовал невозмутимый ответ: – Вы считаете меня более расчетливой, чем оно есть на самом деле. – Я считаю – плохо не то, что вы рассчитываете каждый свой шаг, но что ошибаетесь в своих расчетах. Вот как сейчас. – Вам, верно, пришлось самой немало рассчитывать, чтобы прийти к такому выводу. – Нет, у меня не было времени. Я вижу эту девушку впервые. – сказала графиня. – Просто меня вдруг осенило. Она пришлась мне очень по душе. – Мне тоже, – заметила мадам Мерль. – У вас странный способ выражать свои добрые чувства. – Помилуйте! Ведь я дала ей возможность познакомиться с вами. – Это, разумеется, далеко не худшее из того, что с ней может случиться, – прострекотала графиня. Некоторое время мадам Мерль молчала. До чего же дурно воспитана эта графиня, какие низкие у нее понятия! Впрочем, это давно известно. И, не отрывая взора от лиловевшего вдали склона Монте Морелло, мадам Мерль погрузилась в раздумья. – Моя дорогая, – сказала она, наконец, – советую вам не волноваться понапрасну. Дело, на которое вы намекаете, касается трех людей, которые знают, чего хотят, куда лучше, чем вы. – Трех? Вас и Озмонда, конечно. А что, мисс Арчер тоже знает, чего она хочет? – В той же мере, в какой и мы. – В таком случае, – сказала графиня, просияв, – если я объясню ей, что в ее интересах сопротивляться вам, она сумеет отбиться. – Отбиться? Какое грубее выражение! Разве ее пытаются принудить или обмануть? – Вполне возможно. Вы на все способны – вы и Озмонд. Озмонд сам по себе – нет, вы сами по себе – тоже нет, но вместе вы опасны – вроде какого-нибудь химического соединения.

The script ran 0.006 seconds.