Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Гюнтер Грасс - Жестяной барабан [1959]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. "Жестяной барабан" - первый роман знаменитого немецкого писателя, лауреата Нобелевской премии (1999) Гюнтера Грасса. Именно это произведение, в гротесковом виде отразившее историю Германии XX века, принесло своему автору мировую известность.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

Без всякого предварительного плана я заговорил на своей жести внятным языком, забыв про стандартную для таких заведений музыку. И совсем не джазом было то, что играл Оскар. Я и вообще не люблю, когда люди принимают меня за неистового ударника. Пусть я даже считаюсь ударником весьма искусным, принимать меня за чистокровного джазмена не следует. Я люблю джазовую музыку, как люблю, например, венский вальс. Я мог бы играть и то и другое, но не стал. Когда Шму попросил меня пустить в ход мой барабан, я начал играть не то, что мог, а то, что постиг сердцем. Оскару удалось вложить палочки в руки некогда трехлетнего Оскара. Я прошел палочками по старым дорогам туда и обратно, я распахнул мир с позиций трехлетки, сперва я взял не способное даже к настоящей оргии послевоенное общество на поводок, — иными словами, отвел его на Посадовскивег, в детский сад к тете Кауэр, и уже этим добился того, что у них отвисла челюсть, что они схватились за ручки, косолапо поставили ножки и в таком виде дожидались меня, своего крысолова. И я покинул место под трапом, взял на себя руководство, возвестил для начала дамам и господам «Как на чьи-то именины испекли мы каравай», но, едва отметив несомненный успех в виде всеобщего детского веселья, я тотчас внушил им и непреодолимый страх, пробарабанив: «Где у нас кухарка, Черная кухарка?» Более того, я позволил ей, той, что прежде лишь изредка, а сегодня все чаще и чаще пугает меня самого, неистовствовать в Луковом погребке, ей, огромной, черной как вороново крыло, явственной для всех, и достиг того, чего достигал хозяин Шму своими луковицами: дамы и господа заливались круглыми, детскими слезами, боялись ужасно, дрожа взывали к моему состраданию, и тогда я, чтобы их успокоить, чтобы помочь им снова надеть свои платья и белье, свое золото и бархат, набарабанил: «Врешеньки-врешь, деточка, врешь, мой цвет очень хорош, а нехорош голубой», и «нехорош красный», к «нехорош желтый», и «нехорош зеленый», — словом, прошел все цвета и все оттенки, пока снова не оказался лицом к лицу с прилично одетым обществом, заставил детсадовцев выстроиться в затылок и провел их по всему погребку, словно то был не погребок, а Йешкенталервег, словно нам предстояло подняться на Эрбсберг, обойти вокруг страшноватого памятника Гутенбергу, словно на Йоханнисвизе цвели настоящие лютики, которые дамам и господам разрешалось срывать с детской радостью. А потом, чтобы оставить у всех присутствующих и у самого Шму память о дне, проведенном за играми в детском саду, разрешил им сделать по-маленькому, сказал на своем барабане — мы как раз приближались к темному Чертовому рву, собирая по пути буковые орешки, — а теперь, детки, можно, после чего они справили свою маленькую, свою детскую нужду, намочили, все намочили, дамы и господа намочили, хозяин Шму намочил, мои друзья Клепп и Шолле намочили, даже удаленная от нас уборщица при туалетах намочила, они сделали пись-пись, они намочили свои штанишки и присели при этом на корточки, прислушиваясь к себе. Лишь когда отзвучала эта музыка — Оскар всего лишь слегка, самую малость сопровождал детский оркестр, — я большим и непосредственным ударом призвал к бурному веселью. Безудержным «Стекло-стакан-стопарик, Сахар есть, пива нет, как жаль. Госпожа Метелица зажжет свой фонарик И сядет за рояль» я повел повизгивающую, хихикающую, лепечущую детские глупости ватагу сперва в гардероб, где ошеломленный бородатый студент выдал пальто впавшим в детство гостям, затем барабанным боем отправил их вверх по бетонной лестнице, мимо швейцара в тулупе, на улицу с излюбленной песенкой «Доктор едет на свинье, балалайка на спине». И под сказочно — как на заказ — усыпанным звездами, однако холодным весенним небом я отпустил на волю господ и дам, которые долго еще вытворяли в Старом городе младенческие непотребства, не могли найти дорогу домой, пока полицейские не помогли им снова вспомнить свой возраст, свое достоинство и номер своего телефона. Я же, хихикающий, поглаживающий свою жестянку Оскар, вернулся в Луковый погребок, где Шму по-прежнему хлопал в ладоши, стоял, раскорячившись, в мокрых штанах и, казалось, чувствует себя в детском саду тети Кауэр не хуже, чем на заливных рейнских лугах, где он стрелял воробьев уже как взрослый Шму. У Атлантического вала, или бункера так и не могут избавиться от своего бетона Я всего лишь хотел помочь Шму, хозяину погребка. А вот он так и не сумел простить мне мое сольное выступление на барабане, превратившее его весьма платежеспособных гостей в лепечущих, беззаботно веселых, хотя и писающих в штанишки и потому плачущих детишек — между прочим, плачущих без лука. Оскар пытается понять Шму. Не следовало ли ему опасаться моей конкуренции, когда гости снова и снова отодвигали в сторону традиционные луковицы и требовали Оскара, его барабан, меня, способного заклинаниями вызвать с помощью своей жестянки детство любого гостя, каких бы преклонных лет он ни достиг? Если до сих пор Шму без предупреждения увольнял лишь своих уборщиц, то теперь он уволил нас, своих музыкантов, и нанял скрипача, которого с известной натяжкой можно было принять за цыгана. Но поскольку после нашего изгнания многие, причем самые хорошие, гости погребка грозили впредь отказаться от посещений, Шму через несколько недель снизошел до компромисса: три вечера в неделю пиликал скрипач, три вечера играли мы, причем потребовали и получили более высокий гонорар: двадцать марок за вечер, да и чаевые становились все обильнее, Оскар даже завел себе сберегательную книжку и радовался в преддверии процентов. Этой книжечке предстояло в самом недалеком будущем стать для меня палочкой-выручалочкой, ибо пришла смерть, отняла у нас нашего хозяина Фердинанда Шму, лишила нас работы и заработка. Много раньше я говорил: Шму стрелял воробьев. Порой он брал нас с собой, сажал нас в свой «мерседес», чтобы мы могли посмотреть, как он стреляет воробьев. Несмотря на случайные размолвки из-за моего барабана, от которых страдали также Клепп к Шолле, державшие мою сторону, отношения между Шму и его музыкантами оставались дружественными, пока, как уже было сказано, не пришла смерть. Мы сели в машину. За рулем, как и всегда, супруга Шму. Рядом с ней — Клепп. Шму — между Оскаром и Шолле. Свою мелкокалиберку Шму держал на коленях и время от времени ее поглаживал. Доехали мы почти до Кайзерверта. Кулисы из деревьев по обе стороны Рейна. Супруга Шму осталась в машине и развернула газету. Клепп перед тем купил себе изюму и планомерно поглощал его. Шолле, чтото такое изучавший, прежде чем стать гитаристом, ухитрялся читать наизусть стихи, посвященные Рейну. Впрочем, и сам Рейн проявлял себя весьма поэтически и, хотя по календарю еще стояло лето, нес на себе не только обычные баржи, по и осенние листья, покачивающиеся на волнах в сторону Дуйсбурга, так что, если бы мелкокалиберка Шму не произносила время от времени словечко-другое, день под Кайзервертом вполне можно бы назвать мирным днем. Пока Клепп управился со своим изюмом и начал вытирать пальцы о траву, Шму управился тоже. К одиннадцати уже холодным комочкам перьев он положил на газету двенадцатый, по его словам, все еще трепыхающийся. Стрелок уже укладывал свою добычу — ибо по причине совершенно необъяснимой Шму уносил домой все, что подстрелит, — когда совсем рядом, на прибитое волной корневище, опустился воробей, опустился так демонстративно, был такой серый, словом эталон воробья, что Шму не мог устоять: он, никогда не убивавший за один день более двенадцати воробьев, подстрелил тринадцатого — а вот этого ему делать не следовало. После того как он приложил тринадцатого к остальным двенадцати, мы ушли. Жену Шму мы застали спящей в черном «мерседесе». Сперва влез Шму — на переднее сиденье. Потом влезли Шолле и Клепп — на заднее. Я тоже должен был влезть но не стал, я сказал им, что хочу еще немного погулять, а потом поеду трамваем и пусть они обо мне не беспокоятся; вот так без Оскара, который предусмотрительно не сел в машину, они поехали к Дюссельдорфу. Я же медленно побрел следом. Но далеко мне идти не пришлось. Из-за дорожных работ там сделали объезд, и объезд этот вел мимо гравийного карьера. А в карьере, метров примерно на семь ниже уровня шоссе, лежал кверху колесами черный «мерседес». Дорожные рабочие извлекли из машины тело Шму и трех раненых. Карета «скорой помощи» уже была в пути. Я спустился в карьер, набрав полные ботинки гравия, немножко похлопотал над ранеными, но, хотя они, несмотря на боль, задавали вопросы, не сказал им, что Шму погиб. Остекленелым и удивленным взглядом глядел он в небо, на три четверти закрытое облаками. Газету с добычей этого дня из машины выбросило. Я насчитал двенадцать воробьев, тринадцатого, однако, найти не смог и продолжал его искать, даже когда в карьер спустили карету «скорой помощи». Супруга Шму, Клепп и Шолле отделались легкими повреждениями: ушибы, парочка-другая сломанных ребер. Когда позже я навестил Клеппа в больнице и стал его расспрашивать об этом несчастном случае, он поведал мне преудивительную историю: когда они медленно ехали по развороченной объездной дороге, мимо карьера, из кустов, живых оград, с деревьев вдруг налетела сотня, какое там сотня, сотни воробьев, они со всех сторон окружили «мерседес», они бились в ветровое стекло, напугали супругу Шму и одной только воробьиной силой вызвали несчастный случай и смерть хозяина Шму. Можно по-разному отнестись к этому рассказу Клеппа, Оскар относится скептически, тем более что на похоронах Шму, на Южном кладбище, он насчитал не больше воробьев, чем несколько лет назад, когда еще каменотесом и гранитчиком обитал среди могильных камней. Но зато, следуя со взятым напрокат цилиндром в похоронной процессии за гробом, я увидел на девятом участке каменотеса Корнеффа, который с неизвестным мне помощником перевозил диабазовую плиту для могилы на двоих. Когда гроб с хозяином Шму проносили мимо каменотеса на вновь освоенный десятый участок, тот, по кладбищенским предписаниям, снял шапку, но меня не узнал, возможно из-за цилиндра, и только потер шею, что позволяло сделать вывод о наличии зрелых или перезревших фурункулов. Похороны! Я водил вас уже на столько кладбищ и, помнится, когда-то сказал: одни похороны похожи на другие, поэтому не стану описывать вам похороны Шму и обращенные к прошлому мысли Оскара во время похорон; Шму лег в землю чин-чинарем, и ничего необычного при этом не произошло, впрочем, не скрою от вас, что после похорон — публика вела себя весьма непринужденно, так как вдова лежала в больнице, со мной заговорил некий господин, назвавшийся доктором Дешем. Доктор Деш стоял во главе концертной агентуры. Но агентура как таковая ему не принадлежала. К тому же господин Деш назвал себя бывшим посетителем Лукового погребка. Хотя я его никогда там не видел. Впрочем, он присутствовал, когда я превратил гостей Шму в лепечущих, блаженных малолеток. Да и сам доктор Деш, как он доверительно сообщил мне, вернулся под влиянием моего барабана в блаженные времена детства, а теперь пожелал меня и мой, как он выразился, «крутой номер» подать на высоком уровне. Он уполномочен предложить мне договор, классный договор, и я могу тут же, не сходя с места, подписать его. Перед крематорием, где Лео Дурачок, который в Дюссельдорфе звался Биллем Слюнтяем, в белых перчатках поджидал траурную процессию, доктор Деш извлек некую бумагу, которая за неслыханные гонорары обязывала меня выступать как Оскар Барабанщик с сольными концертами в больших концертных залах, один на сцене — перед двумя-тремя тысячами зрителей. Деш ужасно сокрушался, что я не хочу прямо тут же подписать контракт. Я сослался на смерть Шму, сказал, что, поскольку при жизни Шму был мне очень близок, я не могу прямо тут, на кладбище, искать нового работодателя, я хочу хорошенько обмозговать это дело, предпринять, возможно, небольшое путешествие, после чего зайти к нему, к господину Дешу, и тогда уже, если мы поладим, подписать то, что он называет рабочим договором. Хоть я и не подписал на кладбище никакого договора, Оскар счел для себя необходимым из-за неопределенности своего финансового положения получить и спрятать аванс, деликатно врученный мне вместе с визитной карточкой вышеупомянутым доктором Дешем уже за пределами кладбища, на стоянке, где он припарковал свою машину. Поездку я и впрямь совершил и даже нашел себе компанию. Вообще-то, я предпочел бы путешествовать с Клеппом, но Клепп лежал в больнице, и ему нельзя было смеяться, потому что он сломал себе четыре ребра. С неменьшим удовольствием я пригласил бы Марию, каникулы еще не кончились, Куртхена можно бы взять с нами. Но она до сих пор хороводилась со своим шефом, со Штенцелем, который позволял Куртхену называть себя «папа Штенцель». Вот я и поехал с художником Ланкесом. Вы уже знаете его как обер-ефрейтора Ланкеса, а также как временного жениха музы Уллы. Зайдя с авансом и сберегательной книжкой в кармане к художнику Ланкесу на Зиттардерштрассе, где была его мастерская, я надеялся застать там свою бывшую сотрудницу, музу Уллу, так как собирался путешествовать именно с ней. Уллу я у него застал. Уже две недели назад это она поведала мне прямо в дверях — мы обручились. Оставаться и дольше с Хенсхеном Крагесом было просто невозможно, пришлось разорвать помолвку, кстати, знаю ли я Хенсхена Крагеса? Оскар не знал последнего жениха Уллы, выразил крайнее сожаление по этому поводу, потом сделал свое щедрое предложение насчет совместной поездки, но случилось так, что подоспевший художник Ланкес еще раньше, чем Улла ответила согласием, сам навязал себя в спутники Оскару, а музу, длинноногую музу, накормил оплеухами за то, что она не желает оставаться дома, отчего Улла расплакалась. Но Оскар, Оскар-то почему не сопротивлялся? Почему он, собиравшийся ехать с музой, не взял ее сторону? Как красиво он ни рисовал себе поездку бок о бок со сверхстройной, покрытой светлым пушком музой, слишком близкая совместная жизнь с ней меня все-таки пугала. От муз надо держаться на расстоянии, не то поцелуй музы обернется для тебя семейной привычкой. Уж лучше тогда я поеду с художником Ланкесом, который бьет свою музу, когда она хочет его поцеловать. Насчет того, куда мы поедем, долгих дискуссий не было, речь могла идти только о Нормандии. Мы хотели навестить бункера между Каном и Кабуром, ибо там мы познакомились во время войны. Единственную трудность составляло для нас получение виз, но об истории с визами Оскар не проронит ни словечка. Ланкес — очень жадный человек. Как расточительно он тратит хоть и дешевые либо у кого-то выпрошенные краски на плохо грунтованном холсте, так бережливо и хозяйственно обходится он с бумажными и металлическими деньгами. Сигарет он себе никогда не покупает, а курит постоянно. Чтобы показать систему в его жадности, расскажу: едва кто-нибудь угощает его сигаретой, он достает из левого кармана брюк десятипфенниговую монетку, приподнимает ее на короткое время, после чего отпускает в правый карман, где в зависимости от времени дня уже скопилось больше или меньше монет. Курит он неутомимо и однажды, будучи в хорошем расположении, похвастался: «Я каждый день накуриваю себе не меньше двух марок!» Тот участок с обрушенным домом, который Ланкес примерно год назад купил в Веретене, оплачен сигаретами его близких и дальних знакомых или, верней сказать, окурен. Вот с этим-то Ланкесом Оскар и поехал в Нормандию. Поехали мы на скором поезде. Ланкес предпочел бы ехать автостопом, но, раз я и платил, и приглашал, ему пришлось согласиться. От Кана до Кабура мы ехали автобусом. Мимо тополей, за которыми, прикрывшись живыми изгородями, шли луга. Белые коровы с коричневыми пятнами делали местность похожей на рекламу молочного шоколада. Разве что на глянцевой бумаге обертки не следовало показывать все еще очевидные следы войны, которые накладывали печать на любую деревню, среди них и на деревушку Бавен, в которой я потерял свою Розвиту. От Кабура мы прошли по берегу пешком до устья Орны. Дождя не было. Пониже Ле-Ом Ланкес сказал: — Вот мы и дома! Дай-ка сигаретку! Еще когда он переселял монету из одного кармана в другой, его вечно выдвинутая вперед волчья голова указала на один из многочисленных неповрежденных бункеров в дюнах. Он деликатно подхватил свой рюкзак, переносной мольберт и дюжину подрамников слева, меня взял справа и повлек на встречу с бетоном. Багаж Оскара состоял из чемоданчика и барабана. В третий день нашего пребывания на Атлантическом валу — мы успели за это время очистить внутренность бункера «Дора» от сыпучего песка, устранили мерзостные следы ищущих уединения парочек, сделали помещение с помощью одного ящика и спальных меш ков мало-мальски пригодным для жилья — Ланкес принес с берега приличную треску от рыбаков. Он срисовал у них лодку, они всучили ему треску. Поскольку мы до сих пор называли бункер «Дора-семь», нечего удивляться, что когда Оскар потрошил треску, мысли его уносились к сестре Доротее. Печень и молоки рыбины изливались на его руки. Я чистил рыбу, стоя против солнца, что Ланкес использовал как повод наскоро набросать акварельку. Мы сидели укрытые от ветра бункером. Августовское солнце висело прямо над бетонной его макушкой. Я начал шпиговать рыбу зубчиками чеснока. То место, где прежде были молоки, печень, кишки, я набил луком, сыром и тимьяном, но молоки и печень выбрасывать не стал, а поместил эти деликатесы во рту у рыбы, раздвинув его лимоном. Ланкес бродил по окрестностям и все вынюхивал. Как бы вступая во владения, он зашел в «Дору-четыре», «Дору-три» и еще более отдаленные бункера. Вернулся назад с досками и крупными листами картона, на которых рисовал. После чего предал дерево огню. Мы без труда целый день поддерживали наш костерок, потому что берег был через каждые два шага утыкан принесенным волной, легким как пушинка, пересохшим деревом и отбрасывал переменчивые тени. Я положил кусок балконной решетки, которую Ланкес ободрал с какой-то заброшенной виллы, поверх раскалившихся тем временем углей, обмазал рыбину оливковым маслом, водрузил ее на горячую, тоже намасленную решетку. Выдавил на уже потрескивающую треску несколько лимонов и дал ей медленно — потому что рыбу не следует торопить — достичь съедобной спелости. А стол мы соорудили из множества пустых ведер и настеленного сверху, торчащего во все стороны многократно сломанного рубероида. Вилки и жестяные тарелки мы привезли с собой. Чтобы отвлечь Ланкеса — жадный, как чайка до падали, мотался он вокруг неспешно дозревающей рыбы, — я вынес из бункера свой барабан. Я уложил его на пляжный песок и начал выбивать дробь, все время меняя ритм, ослабляя звук прибоя и начинающегося прилива, барабанил против ветра: Фронтовой театр Бебры пришел осмотреть бетон. С кашубских равнин в Нормандию. Феликс и Кипи, оба акробата, сплетались в узел, расплетались на крыше бункера, декламировали против ветра — как и Оскар барабанил против ветра стихотворение, чей неизменный рефрен в самый разгар войны сулил приближение уютного века: «Нет воскресений без омлетов, По пятницам обед из рыбы. Мы к бидермайеру дошли бы» — декламировала Китти с ее саксонским акцентом, а Бебра, мой мудрый Бебра, капитан пропагандистской роты, одобрительно кивал, а Розвита, моя Рагуна со Средиземного моря, подняла корзинку для пикников, накрыла стол прямо на бетоне, прямо на бункере «Дора-семь», и обер-ефрейтор Ланкес тогда тоже ел белый хлеб, пил шоколад, курил сигареты капитана Бебры… — Господи, Оскар! — вернул меня на землю художник Ланкес. — Хотел бы я так рисовать, как ты барабанишь. Дай-ка сигаретку! Я отложил барабан, выдал своему спутнику сигарету, попробовал рыбу и нашел, что она вполне удалась: нежная и белая, и глаза у нее выкатились здорово. Медленно, не оставляя без внимания ни одного местечка, я выдавил последний лимон над кое-где поджаристой, кое-где лопнувшей кожицей. — Есть хочу! провозгласил Ланкес, выставляя свои длинные острые желтые зубы, и, как обезьяна, обоими кулаками ударил себя в грудь, обтянутую клетчатой рубашкой. — Голову или хвост? — такой вопрос задал я ему и уложил рыбу на кусок пергамента, который покрывал рубероид вместо скатерти. А ты что посоветуешь? Ланкес загасил сигарету и бережно спрятал бычок. — Как друг я сказал бы: возьми хвост. Как повар я могу порекомендовать только голову. А моя мать, которая была большой любительницей рыбы, сказала бы теперь: «Господин Ланкес, возьмите лучше хвост, с хвостом по крайней мере знаешь, что у тебя есть». А вот отцу моему врач, напротив, советовал… — К врачам я не имею никакого отношения. Мои слова не внушали Ланкесу доверия. — Доктор Холлац всегда советовал моему отцу есть от трески, или, как ее у нас тогда называли, от наваги, только голову. — Тогда я возьму хвост. Чую я, ты хочешь меня одурачить. — А Оскару только того и надо. Я умею ценить голову. — Нет, тогда я возьму голову, раз тебе так ее хочется. — Трудно тебе жить, Ланкес, — хотел я завершить наш диалог. — Бери голову, я возьму хвост. — Ну как, парень, объегорил я тебя? Оскар признался, что Ланкес его объегорил. Я ведь знал, что ему будет вкуснее лишь в том случае, если в зубах у него одновременно с рыбой окажется уверенность, что он меня объегорил. Чертовым пройдохой назвал я его, везунчиком, счастливчиком, после чего мы оба набросились на треску. Он взял часть с головой, я выдавил остатки лимонного сока на белое, распадающееся мясо хвостовой части, от которого отделялись мягкие, как масло, зубчики чеснока. Ланкес дробил зубами кости, поглядывая на меня и на хвостовую часть, потом сказал: — Дай мне попробовать кусочек твоего хвоста. Я кивнул, он попробовал, но все равно пребывал в сомнении, пока Оскар не отведал кусочек головы и снова его не успокоил: ну конечно же, он, Ланкес, как всегда отхватил лучший кусок. Рыбу мы запили бордо, о чем я пожалел: по мне бы, лучше иметь в кофейных чашках белое вино. Ланкес отмел мои раздумья, сказал, что, когда он был обер-ефрейтором в «Доре-семь», они всегда пили красное вино, пока не началось вторжение: — Ну и надравшись мы были, когда все это началось! Ковальски, Шербах и маленький Лейтольд, которые все сейчас позади, за Кабуром, лежат на одном и том же кладбище, так и вовсе ничего не заметили, когда началось. Там, под Арроманшем были англичане, а на нашем участке — канадцы. Мы еще подтяжки не успели накинуть, как они уже заявились и говорят: «How are you?» — Потом, пронзая вилкой воздух и выплевывая косточки: — Между прочим, сегодня я видел в Кабуре Херцога, выдумщика, ты его помнишь, когда вы здесь были. Он был обер-лейтенант. Ну конечно, Оскар помнил обер-лейтенанта. Поверх рыбы Ланкес рассказал, что Херцог из года в год приезжает в Кабур, привозит с собой карты и измерительные приборы, потому что бункера не дают ему спать. Он хотел побывать и у нас, в «Доре-семь», кое-что измерить. Мы еще не успели доесть рыбу — у нее уже постепенно обнажался хребет, — как к нам заявился обер-лейтенант Херцог. Он стоял перед нами в коротких штанах цвета хаки, ноги с толстыми икрами были упрятаны в теннисные туфли, и каштаново-седые волосы перли из расстегнутой льняной рубашки. Мы, конечно же, остались сидеть. Ланкес назвал меня своим приятелем Оскаром, а Херцога он называл обер-лейтенантом в отставке. Обер-лейтенант в отставке принялся немедленно и тщательно обследовать «Дору-семь», но сперва зашел с внешней стороны, против чего Ланкес не возражал. Он заполнял какие-то таблицы, еще у него была при себе стереотруба, которой он докучал берегу и наступающему приливу. Бойницы «Доры-шесть», как раз рядом с нами, он гладил так нежно, словно хотел доставить тем удовольствие своей супруге. Но когда он надумал осмотреть «Дорусемь», наш дачный приют, изнутри, Ланкес его туда не пустил. — Господи, Херцог, я просто ума не приложу, чего вам надо. Прицепились к бетону, в конце концов, все, что тогда было актуально, теперь давно passe! Passe — любимое словцо Ланкеса. Весь мир для него разделен на passe и актуально. Но отставной обер-лейтенант полагал, что это отнюдь не passe, что еще не по всем счетам уплачено и что позднее придется отвечать перед историей, причем не раз, а потому он теперь намерен осмотреть «Дору-семь» изнутри. — Вы меня поняли, Ланкес? Тень Херцога уже накрыла наш стол и рыбу, он хотел, обойдя нас стороной, проникнуть в тот бункер, над входом которого до сих пор красовались бетонные орнаменты, выдавая творческий почерк обер-ефрейтора Ланкеса. Но обойти наш стол Херцогу не удалось. Снизу с вилкой в руке, хотя и не прибегая к ней, Ланкес выбросил вверх свой кулак и уложил на песок отставного обер-лейтенанта Херцога. Покачивая головой, скорбя о нарушении нашего рыбного застолья, Ланкес встал, сгреб левой рукой льняную рубаху на груди у обер-лейтенанта, поволок его в сторону, оставляя на песке ровный след, и швырнул его на дюны, так что больше мы его не видели, хотя и слышали. Херцог собрал свои измерительные инструменты, которые Ланкес побросал ему вслед, и удалился, бранясь, взывая ко всем историческим духам, которых Ланкес несколько ранее обо значил как passe. — Не так уж он и не прав, этот Херцог. Хоть он и выдумщик. Не будь мы такие поддатые, когда все здесь началось, поди знай, что бы мы сделали с канадцами. Я мог лишь одобрительно кивнуть, ибо еще накануне, когда был отлив, отыскал между раковинами и пустыми крабьими панцирями красно-коричневую пуговицу с канадского военного мундира. Оскар запрятал пуговицу к себе в кошелек и был при этом так счастлив, будто нашел уникальную этрусскую монету. Как ни краток оказался визит обер-лейтенанта Херцога, он пробудил воспоминания. — А ты еще помнишь, Ланкес, как мы тут с труппой Фронтового театра осматривали ваш бетон, завтракали сверху на бункере, ветерок задувал, вот как сегодня, и вдруг тут появилось не то шесть, не то семь монашек, которые искали крабов между побегами Роммелевой спаржи, а тебе, Ланкес, отдали приказ очистить берег, и ты выполнил этот приказ из пулемета-убийцы. Ланкес помнил, он обсасывал косточки, он до сих пор не забыл имена: сестра Схоластика, сестра Агнета — перечислял он, послушницу описал как розовое личико со множеством черноты вокруг, причем все так четко нарисовал, что постоянно живший во мне образ мирской сестры, сестры Доротеи, если и не померк, то по крайней мере был отчасти заслонен, причем это состояние лишь усугубилось, когда буквально через несколько минут после описания для меня уже более не столь удивительно, чтобы воспринять это как чудо, — со стороны Кабура ветром нанесло на дюны молодую монахиню, которую — розовую, а вокруг много черного — никак нельзя было не заметить. Она несла черный зонтик, какой носят пожилые мужчины для защиты от солнца. Над глазами круглился бурно-зеленый целлулоидный козырек, подобно тем, которые защищают глаза деловых киношников Голливуда. Ее окликали с дюн. Не перевелись еще, видно, монахини в этих краях. — Сестра Агнета! — кричали ей или: — Сестра Агнета, вы куда делись? И сестра Агнета, это юное существо, поверх нашего все ясней проступающего рыбьего хребта, отвечала: Я здесь, сестра Схоластика, здесь так тихо! Ланкес ухмыльнулся и удовлетворенно кивнул своей волчьей головой, словно сам и заказал эту католическую процессию, словно ничто на свете не может его больше удивить. Юная монахиня увидела нас и остановилась слева от бункера. Ее розовое личико с двумя круглыми ноздрями и чуть выступающими вперед, в остальном же безупречными зубками произнесло: — Ой! Ланкес повернул голову и шею, даже не шелохнув верхней частью тела: — Ну, сестричка, прогуляться надумали? До чего же быстро прозвучал ответ: — Мы каждый год один раз ходим к морю. Но я вижу море в первый раз. Оно такое большое! Спорить было трудно. Эти слова и по сей день служат для меня наилучшим из всех существующих описаний моря. Ланкес изобразил гостеприимство, поковырялся в моей доле рыбы и предложил: — Рыбки не желаете? Еще тепленькая. Его непринужденный французский меня изумил, и тогда Оскар решил тоже испробовать свои силы в иностранном языке: — Да вы не стесняйтесь, сестра. Ведь сегодня пятница. Но даже и этот намек на без сомнения строгие правила ордена не мог подвигнуть девушку, аккуратно запрятанную в рясу, присоединиться к нашей трапезе. — Вы здесь всегда живете? — заговорило в ней любопытство. Наш бункер она нашла милым и слегка смешным. Но тут, к сожалению, на гребне дюн возникла мать аббатиса и еще пять монахинь с черными — от дождя зонтиками и зелеными репортерскими козырьками. Агнета улетела прочь и, насколько я смог разобрать поток слов, заглаженный восточным ветром, получила основательный нагоняй, а потом была взята сестрами в кольцо. Ланкес размечтался. Он сунул вилку в рот обратным концом и не сводил глаз с летящей по дюнам группы. — Это не монашки, это парусники. — Парусники белые, — усомнился я. Ну тогда, значит, это черные парусники. — (Было трудно завязать спор с Ланкесом.) — Которая на левом фланге, это флагман, Агнета — это быстрый корвет. Попутный ветер, кильватерная линия от кливера и до ахтерштевеня, бизань-мачта, грот-мачта и фок-мачта все паруса подняты, курс на горизонт, в Англию. Ты себе только представь: завтра утром Томми продерут глаза, глянут из окошка, и что они перед собой увидят? А увидят они двадцать пять тысяч монашек, флаги до самого топа, и уже звучит первый бортовой залп… — Новая религиозная война! поддержал я его мысль. — А флагман должен называться «Мария Стюарт», или «Де Валера», или — того лучше — «Дон Хуан». Новая быстроходная армада прибыла поквитаться за Трафальгар! «Смерть пуританам!» — раздается клич, а у англичан на сей раз нет в запасе Нельсона. Высадку можно начать. Англия больше не остров. На вкус Ланкеса, разговор принял слишком уж политическое направление. — Все, теперь монашки разводят пары. Поднимают паруса! поправил я. Впрочем, разводили они пары или поднимали паруса, держа курс на Кабур, их унесло прочь. Между собой и cолнцем они выставили зонтики. Лишь одна чуть приотстала, нагнулась на ходу, подняла что-то и уронила. Остаток флотилии чтобы уже не выйти из образа, с трудом одолевая ветер, шел на выгоревшие кулисы бывшего прибрежного отел. — То ли она якорь не выбрала, то ли у нее руль заклинило. Ланкес все еще придерживался морской терминологии. — А не Агнета ли это, часом, наш быстроходный корвет? Корвет ли, фрегат ли, но именно послушница Агнета, собирая и отбрасывая раковины, приближалась к нам. — Сестра! Что вы это там собираете? — Хотя Ланкес и сам отлично видел что. Ракушки! Она как-то по-особенному выговорила это слово и нагнулась. — А вам разрешается? Это ведь сокровища земные! Я вступился за послушницу Агнету: — Ошибаешься, Ланкес, раковины не могут быть сокровищами земными. Тогда они сокровища пляжные, как ни крути, они сокровища, а послушницы не должны собирать сокровища на этой земле. Для них главное бедность, бедность и еще раз бедность. Верно я говорю, сестра? Сестра Агнета улыбнулась, выставив напоказ выступающие зубы: Я ведь беру немного раковин. И они для детского сада. Дети очень любят в них играть. Они никогда не были на море. Агнета стояла перед входом в бункер и бросила монашеский взгляд в глубину бункера. — Как вам нравится наш домик? — подкатывался я к ней. Ланкес же шел напрямик: — Посмотрите нашу виллу, сестра. За осмотр денег не берут. Острыми башмачками, прикрытыми тяжелой тканью, она поскребла песок. Порой она даже взрывала его, а ветер подхватывал и осыпал им нашу рыбу. Чуть неуверенней, теперь уже, несомненно, светло-карими глазами, она оглядела нас и стол между нами. — Это не разрешается, — побудила она нас к возражению. Что вы, сестра. — Художник отмел все трудности и поднялся. Он очень даже недурно выглядит, наш бункер. А через бойницы виден весь берег. Она все еще колебалась и, верно, набрала уже полные ботинки песка. Ланкес вытянул руку в направлении входа. Бетонный орнамент отбрасывал четкие орнаментальные тени. — А у нас там очень чисто. Не иначе приглашающее движение художника завлекло монашку в недра бункера. — Но только на минуточку! прозвучало решающее слово, и, опережая Ланкеса, она шмыгнула в бункер. Тот отер руки о штаны типичный жест художника — и, прежде чем скрыться, пригрозил: — Не вздумай трогать мою рыбу. Но Оскар был сыт рыбой по горло. Я отодвинулся от стола, отдавшись на волю гонящего песок ветра и чрезмерных шумов прибоя, этого старого силача. Ногой я подтянул к себе свой барабан и начал искать выход из этого беспокойного пейзажа, из этого бункерного мира, из этого овоща, который назывался Роммелевой спаржей. Поначалу, и без особого успеха, я избрал темой любовь: некогда я любил сестру, меньше монахиню, больше сестру. Она жила в квартире у Цайдлера за дверью матового стекла. Она была очень хороша собой, но я так ни разу ее и не видел. Еще там был кокосовый половик, и он примешался к делу. Уж cлишком темно было в коридоре у Цайдлера. Поэтому я и ощущал кокосовые волокна отчетливей, чем тело сестры Доротеи. После того, как эта тема, причем слишком скоро, завершилась на кокосовом половике, я пытался разрешить в ритмах мою раннюю любовь к Марии и высадить перед бетоном вьюнки, растущие с той же скоростью. И снова сестра Доротея помешала моей любви к Марии: с моря налетел запах карболки, мелькали чайки в сестринских одеждах, солнце виделось брошкой с красным крестом. Вообще-то Оскар был даже рад, когда ему помешали барабанить. Настоятельница, сестра Схоластика, вернулась со своими пятью монахинями. У них был усталый вид, косо и уныло держали они свои зонтики. — Вы не видели молодую монахиню, нашу новую послушницу? Она еще такая молоденькая. Дитя в первый раз увидело море. Верно, она заблудилась. Где же вы, сестра Агнета? У меня не оставалось иного выхода, кроме как направить группку, подгоняемую ветром в спину, к устью Орны, к Арроманшу, к порту Уинстон, где некогда англичане отвоевали у моря свою искусственную гавань. Да и то сказать, всем им, вместе взятым, едва бы хватило места в нашем бункере. Правда, какое-то мгновение я тешился мыслью удружить Ланкесу и устроить ему этот визит, но затем дружба, досада и злость одновременно повелели мне ткнуть пальцем в сторону устья Орны. Монашки повиновались движению моего большого пальца, превратились на гребне дюн в шесть все удаляющихся, летящих по ветру черных прорех, и даже жалобный призыв «Сестра Агнета, сестра Агнета» звучал из их уст все наветренней, пока не утонул в песке. Ланкес вышел из бункера первым, отер руки о штаны типичным художническим движением, понежился на солнце, потребовал у меня сигарету, сунул ее в карман рубашки и набросился на холодную рыбу. — От этого всегда хочется есть, — намекнул он, пожирая принадлежавшую мне хвостовую часть. — Она будет теперь очень несчастна, — обвинил я Ланкеса, наслаждаясь при этом словцом «несчастна». — Это почему еще? С чего это она будет несчастна? Ланкес решительно не мог себе представить, что его манера обращаться с людьми может хоть кого-то сделать несчастным. — А что она теперь делает? — спросил я, хотя думал совсем другое. Шьет! объяснил Ланкес с помощью вилки. — У ней ряса малость порвалась, вот она и зашивает. Швея вышла из бункера, немедля раскрыла зонтик и защебетала хоть и непринужденно, но, как мне показалось, с некоторым напряжением: — А отсюда и в самом деле красивый вид. Виден весь берег и все море. — Глядя на остатки нашей рыбы, она замешкалась. — Можно? Мы кивнули одновременно. — Морской воздух всегда пробуждает аппетит, пришел я на выручку, она кивнула и покрасневшими, потрескавшимися, напоминавшими о тяжелой работе в монастыре руками взялась за нашу рыбу, поднесла ее ко рту, ела серьезно, напряженно, вдумчиво, словно вместе с рыбой пережевывала нечто, чем насладилась еще до рыбы. Я заглянул ей под чепец. Свой зеленый репортерский козырек она забыла в бункере. Белые ровные капли пота теснились на ее гладком лбу, напоминавшем в крахмальном белом обрамлении лоб Мадонны. Ланкес опять потребовал у меня сигарету, хотя еще не выкурил предыдущую. Я кинул ему всю пачку. Пока он засовывал три из них в карман рубашки и одновременно зажимал губами четвертую, сестра Агнета отбросила свой зонтик, побежала — лишь теперь я увидел, что она босая, — вверх по дюне и скрылась там, где прибой. — Пусть себе бежит, — витийствовал Ланкес, — она еще вернется — или не вернется. Лишь недолгое время я мог сохранить спокойствие и глядеть на сигарету художника. Потом залез на бункер, созерцая приблизившийся благодаря приливу берег. — Ну? — полюбопытствовал Ланкес. — Она раздевается. — Получить у меня более подробную информацию он не смог. — Может, захотела искупаться, чтобы остыть немножко. Я счел эту затею опасной, во время прилива, да еще сразу после еды. Она уже зашла по колено, заходила все глубже, и спина у нее была круглая. Наверняка не слишком теплая в конце августа, вода ее, судя по всему, не пугала, она плыла, плыла хорошо, пробовала разные стили и ныряла, рассекая волны. — Да пусть себе плавает, слезай наконец с бункера. Я оглянулся назад и увидел, как дымит растянувшийся на песке Ланкес. Чистый хребет трески доминировал на столе, мерцал белизной под лучами солнца. Когда я спрыгнул с бетона, Ланкес открыл свои художнические глаза: Потрясная будет картина: «Приливные монашки»! или «Монашки в прилив». — Скотина ты! — вскричал я. — А если она утонет? Ланкес закрыл глаза. — Тогда картина будет называться «Тонущие монашки». А если она вернется и падет к твоим ногам? Снова открыв глаза, художник вынес свой приговор: — Тогда и ее, и картину можно будет назвать «Падшая монашка». Ланкес признавал только или — или: голова или хвост, утонула или пала. У меня он отнимал сигареты, обер-лейтенанта сбросил с дюн, от моей рыбы отъел кусок, а ребенку, который, собственно говоря, был посвящен небу, он показал глубины нашего бункера и, пока она еще уплывала в открытое море, уже набрасывал грубой шишковатой ногой в воздухе картину, уже задавал формат, уже озаглавливал: «Приливные монашки». «Монашки в прилив». «Тонущие монашки». «Двадцать пять тысяч монашек». Поперечный формат: «Монашки на высоте Трафальгара». Вертикальный формат: «Монашки одерживают победу над лордом Нельсоном». «Монашки при встречном ветре». «Монашки при попутном ветре». «Монашки плывут против ветра». Чернота, много черноты, размытая белизна и синева поверх льда: «Высадка» или: «Мистически-варварски-скучливо» — старое его название для бетона, еще из военных времен. И все эти картины, все эти вертикальные и поперечные форматы художник Ланкес нарисовал, когда мы вернулись в Рейнланд, он выпускал целые монашеские серии, он нашел торговца, который заинтересовался картинами про монашек, он выставил сорок три картины, семнадцать из них он продал собирателям, фабрикантам, музеям, даже одному американцу, он дал критикам повод сравнивать его, Ланкеса, с Пикассо и своим успехом убедил меня, Оскара, найти ту визитную карточку импресарио доктора Деша, ибо не только искусство Ланкеса, но и мое искусство требовало хлеба: предстояло с помощью жестяного барабана превратить впечатления трехлетнего барабанщика Оскара за довоенные и военные годы в чистое, звонкое золото послевоенной поры. Безымянный палец — Ну так как же, спросил Цайдлер, вы вообще больше не собираетесь работать? Его очень раздражало, что Клепп и Оскар сидели то в комнате у Клеппа, то у Оскара и ровным счетом ничего не делали. Правда, из остатка тех денег, которые в виде аванса вручил мне доктор Деш на Южном кладбище, когда хоронили Шму, я оплатил обе комнаты за октябрь, а вот ноябрь грозил стать хмурым месяцем даже и в финансовом смысле. Причем разного рода предложений нам хватало с лихвой. Мы могли бы, к примеру, играть джаз в том либо ином кафе с танцами, а то в ночных ресторанах. Но Оскар не желал больше играть джаз. Мы все время спорили с Клеппом. Он утверждал, будто мой новый способ барабанить не имеет к джазу никакого отношения. Я не возражал. Тогда он обозвал меня предателем джазовой идеи. Лишь когда в начале ноября Клепп отыскал нового ударника, Бобби из «Единорога», короче, вполне подходящего человека, — а вместе с Бобби и ангажемент в Старом городе, мы снова стали общаться как друзья, хотя Клепп уже и тогда начал в духе своей КПГ больше говорить, чем думать. Впрочем, передо мной еще была открыта дверь концертной агентуры Деша. Возвращаться к Марии я не хотел, да и не мог, тем более что ее поклонник Штенцель собирался подать на развод, чтобы после развода сделать мою Марию Марией Штенцель. Порой меня заносило на Молельную тропу, к Корнеффу, где я выбивал какую-нибудь надпись, наведывался я также и в академию, давал ретивым ученикам возможность чернить меня карандашом и абстрагировать, часто навещал, без всякой, впрочем, цели, музу Уллу, которой вскоре после нашей поездки на Атлантический вал пришлось расторгнуть свою помолвку с художником Ланкесом, потому что тот желал теперь писать исключительно дорогие картины с монахинями, а музу Уллу даже и лупцевать больше не желал. Тем временем визитная карточка доктора Деша тихо и настырно лежала на моем столе рядом с ванной. Когда в один прекрасный день я ее попросту разорвал и выбросил, поскольку не желал иметь с доктором Дешем ничего общего, мне, к ужасу моему, стало ясно, что я могу продекламировать наизусть, как стихотворение, и телефонный номер, и точный адрес концертного агентства. Так я и делал три дня подряд, я не мог заснуть из-за этого номера, а потому на четвертый день отыскал телефонную будку, набрал номер, получил Деша, тот сразу повел себя так, словно круглосуточно ожидал моего звонка, и попросил меня прийти к нему в тот же день после обеда, ибо хотел представить своему шефу. Шеф-де ожидает господина Мацерата. Концертное агентство «Запад» помещалось на девятом этаже вновь отстроенного административного здания. Прежде чем войти в лифт, я спросил себя, не скрывается ли за этим названием какой-нибудь скверный политический смысл. Ведь если существует концертное агентство «Запад», значит, в каком-нибудь схожем здании должно существовать и агентство «Восток». Имя было выбрано довольно искусно, поскольку я немедля отдал предпочтение «Западу» и, выходя на девятом этаже из лифта, испытывал приятное чувство, что связался с правильным агентством. Ковры, много меди, непрямое освещение, звукоизоляция, дверь лепится к двери в мире и согласии, длинноногие секретарши, рассыпая искры, проносили мимо меня запах сигар своих шефов, так что я чуть не сбежал от кабинетов агентуры «Запад». Доктор Деш встретил меня с распростертыми объятиями, и Оскар был рад, что Деш не прижал его к своей груди. Пишущая машинка девушки в зеленом пуловере смолкла, когда я вошел, но потом лихо наверстала упущенное из-за моего появления. Деш доложил своему шефу о моем приходе. Оскар занял собой одну шестую левой передней части мягкого кресла, окрашенного химическим крокусом. Затем распахнулась двустворчатая дверь, пишущая машинка снова затаила дыхание, струя воздуха подняла меня с подушек, двери затворились за моей спиной, ковер потек через светлый зал, ковер повлек меня за собой, пока некий стальной предмет меблировки не сказал мне: а теперь Оскар стоит перед письменным столом шефа, интересно, сколько в нем весу? Я поднял свои голубые глаза, отыскивая шефа за бесконечно пустой дубовой плоскостью, — и в кресле на колесиках, которое, подобно зубоврачебному, можно было поднимать и откидывать, обнаружил своего разбитого параличом, сохранившего жизнь лишь в глазах и пальцах друга и наставника Бебру. Ах да, еще сохранился его прежний голос! Он произнес из глубин Бебры: — Вот мы и снова свиделись, господин Мацерат. Не говорил ли я уже много лет назад, когда вы предпочитали общаться с этим миром на правах трехлетки: такие люди, как мы, не могут потеряться?! Принужден, однако, с глубочайшим сожалением констатировать, что вы по неразумию чрезвычайно изменили свои пропорции, причем не в лучшую сторону. Не вы ли насчитывали когда-то лишь девяносто четыре сантиметра росту? Я кивнул, готовый заплакать. На стене, за равномерно гудящим креслом наставника, приводимым в движение электромотором, висело единственное украшение кабинета — в барочной рамке поясной портрет моей Розвиты, великой Рагуны в натуральную величину. Не следя за моим взглядом, но отлично зная его направление, Бебра проговорил почти неподвижным ртом: — Ах да, наша добрая Розвита! Интересно, понравился бы ей новый Оскар? Едва ли. Она имела дело с другим Оскаром, с трехлетним, пухленьким и, однако же, исполненным любовного пыла Оскаром. Она боготворила его, о чем скорее заявила мне, чем призналась. Он же в один прекрасный день не пожелал принести ей кофе, тогда она сама пошла за кофе и при этом погибла. Впрочем, сколько я знаю, это не единственное убийство, совершенное нашим пухленьким Оскаром. Не он ли барабанным боем загнал в гроб свою бедную матушку? Я кивнул, я, слава Богу, оказался способен к слезам, а глаз не сводил с Розвиты. Но тут Бебра замахнулся для следующего удара: — А как, собственно, обстояли дела с тем почтовым чиновником, Яном Бронски, которого наш трехлетка изволил называть своим предполагаемым отцом? Он отдал его в руки палачей. Палачи выстрелили ему прямо в грудь. А не могли бы вы, господин Оскар Мацерат, смеющий выступать в своем новом обличье, поведать мне, что сталось со вторым предполагаемым отцом трехлетнего барабанщика, с владельцем лавки колониальных товаров Мацератом? Тут я покаялся и в этом убийстве, признал, что таким путем освободился от него, подробно описал его, спровоцированную мною смерть от удушья, не прятался более за русским автоматчиком, а откровенно сказал: Да, наставник Бебра, это был я. Я сделал то, и это я сделал тоже, причиной этой смерти был я, и даже в той смерти есть доля моей вины. Смилуйтесь! Бебра засмеялся. Уж и не знаю, чем он смеялся. Его кресло задрожало, ветры развевали белые волосы гнома над сотней тысяч морщин, из которых состояло его лицо. Я еще раз настойчиво взмолился о милосердии, придал моему голосу ту сладость, о которой знал, что она воздействует, закрыл лицо руками, о которых знал, что они красивые и тоже воздействуют. — Смилуйтесь, дорогой наставник Бебра, смилуйтесь! Тут он, сам себя назначивший моим судьей и превосходно игравший эту роль, нажал какую-то кнопку на пульте цвета слоновой кости между коленями и руками. Ковер за моей спиной подвел к столу девушку в зеленом пуловере. Она держала папочку, раскрыла ее среди дубовой равнины стола, которая покоилась на переплетении стальных трубок, достигая уровня моих ключиц, и это лишало меня возможности посмотреть, что же такое она разложила. Итак, девушка в пуловере протянула мне авторучку. Ценой подписи я мог купить помилование Бебры. И однако же, я осмелился адресовать креслу на колесиках некоторые вопросы. Мне было трудно сразу, без раздумий поставить свою подпись в месте, отчеркнутом лакированным ногтем. Это рабочий договор, — довел до моего сведения Бебра. — Здесь требуется ваша полная подпись. Словом, напишите: «Оскар Мацерат», чтоб мы знали, с кем имеем дело. Сразу после того, как я подписал, гудение мотора возросло пятикратно, я поднял взгляд от авторучки и успел еще увидеть, как быстроходное кресло на колесиках, уменьшавшееся во время движения, сложилось и исчезло за боковой дверью. Кто-нибудь может подумать, что тот составленный в двух экземплярах договор, который я дважды подписал, покупал мою душу и обязывал Оскара совершать гнусные злодеяния. Ничего подобного! Когда я с помощью доктора Деша изучал договор в передней, я быстро и без труда понял, что задача Оскара состояла исключительно в том, чтобы выступать соло перед публикой со своим барабаном так, как делал это трехлеткой, а затем и еще раз в Луковом погребке у Шму. Концертное агентство обязывалось, со своей стороны, готовить мои турне, то есть прежде, чем выступит со своей жестянкой Оскар Барабанщик, хорошенько ударить в рекламный барабан. Пока разворачивалась рекламная кампания, я жил со второго щедрого аванса, выплаченного мне агентством «Запад». Время от времени я наведывался в административное здание, выступал перед журналистами, позволял себя фотографировать, один раз заблудился в этой коробке, которая всюду одинаково пахла, всюду одинаково выглядела и на ощупь воспринималась как нечто совершенно неприличное, обтянутое бесконечно растяжимым, все изолирующим презервативом. Доктор Деш и девушка в пуловере обращались со мной более чем обходительно, и лишь наставника Бебру я так больше никогда и не увидел. По сути говоря, я еще перед началом турне мог бы переехать в квартиру получше. Но ради Клеппа я оставался у Цайдлера, пытался умиротворить друга, который осуждал меня за мои контакты с менеджерами, однако не соглашался с ним и больше не ходил в Ста рый город, не пил больше пива, не ел свежей кровяной колбасы с луком, а — чтобы подготовиться к будущим разъездам — обедал в превосходных вокзальных ресторанах. Расписывать здесь свои успехи Оскар не считает уместным. За неделю до начала моего турне появились те первые, постыдно действенные плакаты, которые предваряли мой успех, возвещая о моем выступлении как о выступлении волшебника, целителя, мессии. Для начала я должен был объехать города Рурского бассейна. Залы, где мне предстояло выступать, вмещали от полутора до двух тысяч зрителей. На фоне черного бархатного задника я должен был в полном одиночестве стоять на сцене. Луч прожектора указывал на меня. Смокинг облегал мое тело, и хотя я играл на барабане, меня слушали отнюдь не молодые джазманы. Нет, взрослые люди от сорока пяти и выше внимали мне и почитали меня. Чтобы быть уже совершенно точным, скажу, что четверть моей публики составляли люди в возрасте от сорока пяти до пятидесяти пяти. Это была самая молодая часть моих приверженцев. В следующую четверть входили люди от пятидесяти пяти до шестидесяти. А самую многочисленную и благодарную часть моей аудитории составляли старики и старушки. Я обращался к людям преклонного возраста, и они мне отвечали, они не хранили молчание, когда я заставлял говорить свой трехлетний барабан, они радовались моему барабану, но выражали свою радость не языком старцев, а лепетом трехлеток, криками «Рашу, рашу, рашу!», когда Оскар барабанил им что-нибудь из удивительной жизни удивительного Распутина. Но куда больший успех, чем с распутинской темой, которая уже сама по себе была чрезмерно сложна для большинства слушателей, я имел с темами, которые описывали состояния, почти лишенные действия, и которые я для себя озаглавливал так: первые зубки — тяжелый коклюш — длинные царапучие чулки из шерсти — кто увидит во сне огонь, тот напустит в кроватку. Старикашкам это нравилось. Они душой и телом принимали мою игру. Они страдали, потому что у них резались зубки. Две тысячи перестарков заходились в судорожном кашле, потому что я поражал их коклюшем. А как они чесались, когда я надевал на них длинные шерстяные чулки! Не одна почтенная дама, не один почтенный господин мочил белье и сиденье кресла, когда я заставлял их увидеть во сне пожар. Уж и не помню, где это было, то ли в Вуппертале, то ли в Бохуме, хотя нет, не в Бохуме, а в Реклингхаузене: я выступал перед старыми горняками, профсоюз оказывал финансовую поддержку, и я подумал, что старые горняки, которые годами имели дело с черным углем, вполне могут вытерпеть минуточку черного страха. Итак, Оскар пробарабанил им «Черную кухарку» и стал свидетелем того, как полторы тысячи горняков, которые повидали на своем веку страшную непогоду, прорыв воды в забой, забастовки, безработицу, вдруг из-за злой Черной кухарки издали ужасный крик, жертвой которого — ради чего я, собственно, все это и рассказываю — пало за толстыми портьерами множество оконных стекол концертного зала. Вот так, окольным путем, я снова пришел к своему режущему стекло голосу, но почти не пользовался этой способностью, дабы не повредить интересам дела. А мое турне и было таким вот делом. Когда я вернулся и вел финансовые расчеты с доктором Дешем, оказалось, что мой барабан просто золотой прииск. Не услышав от меня вопроса о моем наставнике Бебре — я уже потерял надежду снова когда-нибудь его увидеть, — доктор Деш сообщил мне, что Бебра меня ожидает. Вторая моя встреча с наставником протекала не так, как первая. Оскару не пришлось стоять перед стальной мебелью, напротив, он увидел кресло на колесиках, изготовленное по его размерам, тоже с электрическим мотором, и стояло это кресло как раз напротив Кресла Бебры. Мы долго сидели, молчали, слушали выдержки из газет и сообщения об искусстве Оскара Барабанщика, которые доктор Деш записал на пленку и теперь прокручивал. Бебра казался весьма довольным. Меня же восторги газетчиков несколько тяготили. Они творили из меня культ, приписывали мне и моему барабану успехи во врачевании. Я-де мог исцелять ослабление памяти, впервые прозвучало словечко «оскарнизм» и вскоре прочно вошло в обиход. Потом девушка в пуловере приготовила для меня чай, а наставник положил под язык две таблетки. Мы болтали. Он больше не обвинял меня. Все было как много лет назад, когда мы сидели в кафе «Четыре времени года», только синьоры нам не хватало, нашей Розвиты. Когда я заметил, что наставник во время моих слишком, может быть, затянувшихся рассказов о прошлом Оскара задремал, я еще примерно четверть часика играл со своим электрическим стулом, заставил его гудеть и разъезжать по паркету, разворачивал его влево и вправо, заставлял его увеличиться и уменьшиться и мог лишь с трудом покинуть это универсальное творение, чьи неисчерпаемые возможности развивали в человеке безобидно-греховное пристрастие. Мое второе турне пришлось на предрождественское время. В соответствии с этим я и выстроил свою программу и услышал хор славословий со стороны как Католической, так и Протестантской церкви. Недаром мне удавалось превратить старых, закоренелых грешников в детишек, тонким голоском поющих трогательные песенки. «Иисусе, тобой живу я, Иисусе, тебе пою я» — пело две тысячи пятьсот человек, от которых, учитывая их преклонный возраст, никто больше не ожидал такой чистой детской веры. Так же целеустремленно вел я себя и во время третьего турне, пришедшегося на время карнавала. Ни на одном из так называемых детских карнавалов не было и не могло быть веселей и непринужденней, чем во время моих выступлений, которые превращали любую трясущуюся от старости бабулю, любого развинченного дедулю в забавно наивную разбойничью невесту, в делающего пиф-паф разбойничьего атамана. После карнавала я подписал контракты с фирмой грампластинок. Запись происходила в студии со звуконепроницаемыми стенами, поначалу я испытывал затруднения из-за чрезвычайно стерильной атмосферы, потом велел, чтобы на стенах студии развесили огромные фото стариков и старушек, каких можно встретить в домах призрения и на парковых скамьях, после чего сумел барабанить не менее действенно, чем во время концертов в разогретых человеческим дыханием залах. Пластинки разошлись как булочки к завтраку, и Оскар разбогател. Отказался ли я по этой причине от своей убогой комнаты, она же бывшая ванная, в цайдлеровской квартире? Нет, не отказался. А почему не отказался? Ради моего друга Клеппа и еще ради пустой каморки за дверью матового стекла, где некогда жила и дышала сестра Доротея, не отказался я от своей комнаты. Что же сделал Оскар с такой кучей денег? Он сделал Марии, своей Марии, некоторое предложение. Я сказал ей: если ты пошлешь подальше своего Штенцеля, не только не станешь за него выходить, но вообще выгонишь, я куплю тебе процветающий, оборудованный на современный лад магазин деликатесных товаров, ибо в конце концов ты, дорогая Мария, рождена для торговли, а не для какого-то приблудного господина Штенцеля. И я не обманулся в Марии. Она рассталась со Штенцелем, на мои деньги оборудовала первоклассный магазин на Фридрихштрассе, а неделю назад в Оберкасселе как вчера радостно и не без признательности поведала мне Мария — удалось открыть филиал того магазина, который был основан три года назад. С какого турне я тогда вернулся, с седьмого или с восьмого? Дело было в жарком июле. На Главном вокзале я подозвал такси и сразу поехал в агентство. Как на Главном вокзале, так и перед высотным зданием меня поджидали докучные собиратели автографов — пенсионеры и старушки, которым бы лучше нянчить своих внучат. Я велел тотчас доложить обо мне шефу, нашел, по обыкновению, распахнутые двери, ковер, ведущий к стальной мебели, но за столом не сидел мой наставник, и не кресло на колесиках ожидало меня, а улыбка доктора Деша. Бебра умер. Уже несколько недель, как не стало на свете наставника Бебры. По желанию Бебры, мне ничего не сообщали о его тяжелом состоянии. Ничто на свете, даже и его смерть, не должно было прервать мое турне. Когда вскоре вскрыли его завещание, оказалось, что я унаследовал изрядное состояние и поясной портрет Розвиты, однако понес чувствительные финансовые потери, поскольку слишком поздно отказался от двух контрактных турне по Южной Германии и по Швейцарии, из-за чего с меня стребовали неустойку. Если отвлечься от нескольких тысяч марок, смерть Бебры тяжело и надолго меня поразила. Я запер свой барабан и почти не выходил из комнаты. Вдобавок мой друг Клепп как раз в ту пору женился, взял в супруги рыжую девицу, продававшую сигареты, а все потому, что когда-то подарил ей свою фотографию. Незадолго до свадьбы, на которую меня не пригласили, он отказался от комнаты, перебрался в Штокум, и Оскар остался у Цайдлера единственным съемщиком. Отношения мои с Ежом несколько изменились. После того как почти каждая газета напечатала мое имя жирным шрифтом, он сделался по отношению ко мне сама почтительность, передал, не задаром конечно, ключи от пустовавшей комнаты сестры Доротеи, позднее я и вовсе снял эту комнату, чтобы он никому больше не мог ее сдать. Итак, моя печаль двигалась своим путем. Я открывал обе двери и вышагивал от ванны в моей комнате по кокосовому половику до клетушки сестры Доротеи, там тупо глядел в пустой платяной шкаф, давал зеркалу над комодом возможность меня высмеять, предавался отчаянию перед тяжелой, незастеленной кроватью, спасался бегством в коридор, бежал прочь от кокосовых волокон к себе, но и там долго не выдерживал. Возможно делая расчет на одиноких людей как на будущую свою клиентуру, некий деловой тип из Восточной Пруссии, потерявший усадьбу в Мазурах, открыл неподалеку от Юлихерштрассе заведение, которое назвал просто и четко: «Прокат собак». Там я и взял напрокат Люкса, сильного, чуть зажиревшего ротвейлера, черного и блестящего. С ним я ходил гулять, чтобы не метаться по квартире между моей ванной и пустым шкафом сестры Доротеи. Люкс часто водил меня на берег Рейна. Там он облаивал пароходы. Еще он часто водил меня к Рату, в Графенбергский лес. Там он облаивал парочки. В конце июля пятьдесят первого года Люкс отвел меня в Герресхайм, пригород Дюссельдорфа, который при помощи кое-какой промышленности, большого стекольного завода например, скрывал, хоть и с трудом, свое деревенское происхождение. За Герресхаймом сразу начинались садовые участки, а между, возле, позади участков расставило свои ограды пастбище, колыхались поля, — по-моему, то была рожь. Упоминал ли я уже, что день, когда собака Люкс привела меня в Герресхайм и вывела между ржаньми полями и садовыми участками прочь из Герресхайма, был очень жаркий? Лишь после того как позади остались последние дома пригорода, я спустил Люкса с поводка. Однако он держался у ноги, он был верный пес, на редкость верный, ибо как собака из проката должен был проявлять верность по отношению ко множеству хозяев. Другими словами, ротвейлер Люкс меня слушался, это вам была не какая-нибудь такса. Я счел его послушание чрезмерным, я предпочел бы, чтобы он прыгал, я даже ударил его ногой, но он если и убегал, то с угрызениями совести, все время поворачивал голову на гладкой черной шее и глядел на меня вошедшим в по говорку, по-собачьи преданным взглядом. — Уйди, Люкс! — требовал я. — Пошел вон! Люкс много раз повиновался, но так ненадолго, что я вздохнул с облегчением, когда он где-то задержался, исчез среди колосьев, которые ходили волнами под ветром и, без сомнения, были колосьями ржи, впрочем, что значит «под ветром»? — не было никакого ветра, просто пахло грозой. «Не иначе он спугнул кролика», — подумал я. А может, и у него возникла потребность побыть одному, побыть собакой, как и Оскар хотел, оставшись без собаки, некоторое время побыть человеком. Виды окрестностей ничуть меня не занимали. Ни садовые участки, ни Герресхайм, ни лежащий за ним одномерный, в дымке город не привлекали мой взгляд. Я сел на пустой заржавевший кабельный барабан. Почему я называю его барабаном: потому, что, едва усевшись, Оскар начал барабанить по нему костяшками пальцев. Стояла теплынь. Костюм давил меня, был недостаточно легким для лета. Люкс ушел. Люкс не возвращался. Барабан для кабеля не заменял мне, конечно, жестяного, но тем не менее я медленно уплывал в прошлое, а когда застрял, когда передо мной то и дело вставали картины последних лет, полные больничных воспоминаний, подобрал две сухие палки и сказал себе: погоди, Оскар, давай наконец посмотрим, кто ты есть и откуда ты пришел. И вот уже передо мной налились светом две шестидесятисвечовые лампочки часа моего рождения. Мотылек громыхал между ними, отдаленная гроза двигала тяжелую мебель. Я услышал голос Мацерата, а вслед за ним голос матушки. Мацерат сулил мне лавку, матушка пообещала игрушку, в три года мне предстояло получить барабан, вот Оскар и старался как можно скорей проскочить эти три года: я ел, я пил, срыгивал, поправлялся, давал себя укачивать, пеленать, купать, чистить, присыпать, прививать, обожать, называть по имени, улыбался, идя навстречу пожеланиям, пускал пузыри, когда хотел, засыпал, когда было пора спать, просыпался точно вовремя, а во сне делал то лицо, которое взрослые называли ангельским. У меня много раз был понос, я часто простужался, где-то подхватил коклюш, долго держал его при себе и отдал лишь после того, как сумел постичь его непростой ритм и навсегда сохранить его в запястьях, ибо, как всем известно, концертный номер «коклюш» входил в мой репертуар, и, когда Оскар перед двумя тысячами слушателей выдавал на барабане коклюш, все две тысячи стариков и старушек начинали заходиться в кашле. Люкс, повизгивая, прибежал ко мне и потерся о мои колени. Ох уж эта собака из прокатного бюро, взять которую напрокат повелело мне мое одиночество! Он стоял на своих четырех лапах, махал хвостом, был собака собакой, у него был собачий взгляд и что-то в слюнявой пасти: палочка, камешек, ну что там еще представляет ценность для собаки. Мое столь важное для меня начало жизни медленно ускользало от меня. Боль во рту, сулившая появление первых зубов, проходила, я устало откинулся назад, взрослый, чуть теплей, чем надо, одетый горбун с наручными часами, удостоверением личности, пачкой ассигнаций в кошельке. Я уже зажал губами сигарету, поднес к ней спичку, возложив на табак задачу вытеснить из моего рта однозначный вкус детства. А что же Люкс? Люкс терся об меня. Я отогнал его, я пустил в него струю дыма. Он облизывал меня своим взглядом. Я обшарил глазами провода между телеграфными столбами в поисках ласточек, я хотел использовать ласточек как средство против приставучих собак. Но ласточек не было, и отогнать Люкса мне не удавалось. Его морда ткнулась между моими ногами, и так уверенно ткнулась в одно место, словно хозяин-прокатчик специально натаскивал его для этой цели. Мой каблук дважды поразил его. Он отошел, стоял, дрожа, на своих четырех лапах и, однако, так несомненно подставлял мне свою морду, словно в зубах у него была не палочка и не камешек, а мой кошелек, наличие которого я ощущал в пиджаке, или мои часы, которые отчетливо тикали у меня на запястье. Так что же он держал? Что было для него настолько важно и настолько заслуживало показа? Я уже запустил руку между теплыми челюстями, я сразу взял это в руки, сразу понял, что именно я взял, но сделал вид, будто подыскиваю слово, способное определить находку, которую Люкс принес мне с ржаного поля. Существуют такие части человеческого тела, которые, будучи отделены, отторгнуты от центра, поддаются более точному и легкому рассмотрению. Это был палец. Женский палец. Безымянный палец. Женский безымянный палец. Женский безымянный палец с изысканным кольцом. Между пястной костью и первым суставом пальца, сантиметра на два ниже кольца, палец дал себя отделить. От сухожилия разгибающей мышцы сохранился опрятный и четко угадываемый сегмент. Это был красивый, это был подвижный палец. Камень кольца, который удерживало шесть золотых лапок, я назвал сразу и, как выяснилось впоследствии, вполне точно аквамарином. Само же кольцо в одном месте оказалось настолько тонким, изношенным почти до разлома, что я определил его как фамильную драгоценность. Хотя грязь или, верней, земля прочертила полоску под ногтем, словно этому пальцу пришлось царапать или копать землю, ложе ногтя и форма его создавали впечатление ухоженности. В остальном палец, после того как я вынул его из теплой пасти, казался холодным, а присущая ему желтоватая бледность оправдывала этот холод. Уже много месяцев Оскар носил в нагрудном кармашке пиджака треугольничком выглядывающий из него платочек. Вот этот шелковый лоскут он и достал из кармашка, расстелил, уложил на него безымянный палец, определил походя, что вплоть до третьего сустава внутреннюю сторону пальца прочерчивали линии, свидетельствовавшие о прилежности, целеустремленности и честолюбивом упрямстве. Упрятав палец в платочек, я поднялся с кабельной катушки, потрепал Люкса по шее, держа в правой руке платочек и палец в платочке, собрался в путь-дорогу, хотел двинуться на Герресхайм, к дому, имел различные замыслы относительно своей находки, успел даже подойти к забору ближайшего садового участка — но тут ко мне воззвал Витлар, который лежал в развилке ветвей яблони и с этой позиции все время наблюдал за мной и за собакой, доставившей поноску. Последний трамвай, или обожествление банки для консервирования Взять хотя бы его голос: высокомерная, напыщенная гнусавость. Итак, он лежал в развилке яблони, и он сказал: Хорошая у вас собака, господин мой. Я, в ответ, с некоторой долей растерянности: — А что вы делаете на яблоне? Он начал охорашиваться у себя на развилке, жеманно распрямил длинный торс. Это всего лишь яблочки, всего лишь китайка. Ради Бога, ничего не бойтесь. Пришлось его одернуть: Какое мне, собственно, дело до вашей китайки? И чего я должен бояться? — Ну, знаете ли, — начал он по-змеиному шевелить языком, — вы вполне можете считать меня райским змием, ибо китайка существовала уже тогда. Я, разъяренно: — Аллегорическая болтовня. Он, с немыслимой хитростью: — Вы полагаете, что одни лишь десертные фрукты достойны греха? Я уже хотел уйти, ибо в ту минуту мне ничто не казалось более невыносимым, чем дискуссия о фруктах, произраставших в раю, но тут он отбросил околичности, проворно соскочил со своей развилки, возвысился перед забором, длинный и разболтанный. — А что это такое принесла ваша собака со ржаного поля? Ну почему я ответил: — Камень она принесла. Разговор превращался в допрос. — И вы прячете камень в карман? — Я вообще люблю носить камни в кармане. — А мне то, что принесла ваша собака, скорее напоминало палочку. — Я продолжаю утверждать, что это был камень, пусть даже это десять раз было или могло быть палочкой. — Короче, все-таки палочка? А мне без разницы, палочка или камень, китайка или десертные яблоки… — Причем палочка подвижная? — Собаку тянет домой, я пошел. — Палочка телесного цвета? — Занялись бы вы лучше своими яблоками. Пойдем, Люкс. — Палочка телесного цвета, подвижная и с кольцом? — Чего вам от меня надо? Я обычный прохожий, который для прогулки взял напрокат собаку. — Понимаете, я тоже кое-что хотел бы взять напрокат. Нельзя ли мне надеть на мизинец, хотя бы на секундочку, то премиленькое колечко, которое сверкало на вашей палочке, превращая ее в палец? Мое имя Витлар, Готфрид фон Витлар, последний в нашем роду. Так я познакомился с Витларом, в тот же самый день подружился с ним, до сих пор считаю его своим другом, а потому не далее как несколько дней назад, когда он пришел меня навестить, сказал ему: — Я от души рад, дорогой Готфрид, что именно ты, мой друг, донес на меня в полицию, а не какой-нибудь первый встречный. Если существуют на свете ангелы, то Витлар один из них: длинный вертопрах, живой, складной, которого скорей можно представить себе обнимающим самый бесплодный из всех уличных фонарей, нежели теплую, льнущую к нему девушку. Витлара углядишь не вдруг. Являя каждый раз лишь одну из своих ипостасей, он может, в зависимости от обстановки, обернуться ниткой, огородным чучелом, вешалкой для пальто, лежащей на земле развилиной. Вот почему я его и не приметил, когда сидел на кабельной катушке, а он лежал на яблоне. Ведь и собака не залаяла, ибо собака не может ни учуять ангела, ни увидеть, ни облаять. — Будь так любезен, попросил я его позавчера, — пришли мне копию того доноса, который ты сделал три года назад и с которого начался мой процесс. И вот передо мной лежит копия его доноса, и я предоставляю слово ему, тому, кто действовал против меня в суде: «Я, Готфрид фон Витлар, лежал в упомянутый день на развилке яблони, которая растет на садовом участке у моей матери и приносит каждый год ровно столько яблок, сколько могут вместить в виде яблочного повидла семь наших банок для консервирования. Итак, я лежал на развилке, следовательно лежал на боку, разместив левую тазовую кость в самой глубокой, слегка поросшей мхом точке развилки. Ступни мои указывали пальцами в направлении Герресхайма. Глядел же я — куда я, впрочем, глядел? — глядел же я прямо перед собой и надеялся, что в поле моего зрения что-нибудь произойдет. И тут в поле моего зрения вступил обвиняемый, который на сегодня является моим другом. Его сопровождала собака, она бегала вокруг него и вообще вела себя так, как положено собакам, а звали ее, о чем мне впоследствии сообщил обвиняемый, Люксом, порода ротвейлер, его можно брать напрокат в прокатном бюро, что неподалеку от церкви Св. Роха. Обвиняемый сел на ту пустую катушку, которая с самого конца войны лежала перед садовым участком моей матушки Алисы фон Витлар. Высокому суду известно, что рост обвиняемого можно определить как малый и дефективный. Это сразу бросилось мне в глаза. Еще более необычным показалось мне поведение маленького, хорошо одетого господина. Он барабанил двумя сухими ветками по ржавой кабельной катушке, она же барабан. Если, однако, принять во внимание, что обвиняемый по профессии и есть барабанщик и, как выяснилось впоследствии, предается своему занятию, где бы ни оказался, и что кабельный барабан недаром же его так называют подстрекнул бы даже самого неумелого человека поработать палочками, надо будет признать следующее: обвиняемый Оскар Мацерат сидел в предгрозовой летний день на том кабельном барабане, который лежал перед садовым участком госпожи Алисы фон Витлар, и издавал с помощью двух сухих веток разной величины ритмически организованные звуки. Далее я должен показать, что собака Люкс на весьма длительное время исчезла в уже созревшем для жатвы ржаном поле. Если же вы спросите меня, на какое именно время она исчезла, я затруднюсь с ответом, ибо стоит мне улечься в развилке моей яблони, как всякое чувство времени меня покидает. И если я тем не менее говорю, что собака отсутствовала длительное время, это всего лишь будет означать, что мне как-то недоставало этой собаки, поскольку мне понравились ее черная шкура и вислые уши. Обвиняемому же — полагаю, у меня есть все основания так говорить — ее вовсе не недоставало. Когда собака, именуемая Люкс, вернулась из уже созревшего для жатвы ржаного поля, она что-то держала в пасти. Не берусь утверждать, будто я сразу понял, что именно она держит. Я решил, что это палка — скорее всего камень, — может быть, с меньшей степенью вероятности, жестяная банка или жестяная ложка. Лишь когда обвиняемый вытащил у собаки из пасти corpus delicti, я отчетливо увидел, с чем мы имеем дело. Но с того момента когда собака потерлась о — помнится мне — левую штанину обвиняемого, еще держа нечто в пасти, и до того, к сожалению, не поддающегося уже точному определению момента, когда обвиняемый с хозяйским видом взял это из пасти, прошло, по самым осторожным подсчетам, несколько минут. Как ни силился пес привлечь внимание своего прокатного хозяина, последний лишь беспрестанно барабанил в той монотонно впечатляющей, но непостижимой манере, в какой барабанят дети. Лишь когда пес решился прибегнуть к некоему непотребству и ткнулся влажной мордой между ногами обвиняемого, тот отбросил палочки и пнул — это я точно помню, пнул пса правой ногой. Пес описал вокруг хозяина дугу, но потом, по-собачьи дрожа, снова приблизился к нему и протянул все еще что-то содержащую пасть. Не вставая с места, иными словами сидя, обвиняемый сунул руку — на сей раз левую — собаке между зубами. Освободившись от своей находки, собака Люкс попятилась на несколько метров. Сам же обвиняемый продолжал сидеть держа находку в руке, сжал ладонь, снова разжал, снова сжал, и когда он вторично разжал ее, на его находке что-то сверкнуло. Освоившись с видом своей находки, он поднял ее большим и указательным пальцами и подержал горизонтально на уровне глаз. Лишь теперь я называю эту находку пальцем, из-за ее сверкания уточняю: безымянным пальцем, и, даже не подозревая о том, даю название одному из интереснейших процессов послевоенного времени, ибо меня, Готфрида фон Витлара, называют самым важным свидетелем в процессе о безымянном пальце. Поскольку обвиняемый сохранил спокойствие, я тоже сохранял спокойствие. Да, мне передалось его спокойствие. И когда обвиняемый бережно завернул палец с кольцом в тот платок, который прежде как кавалер лелеял в нагрудном кармашке своего пиджака, я испытал чувство симпатии к этому сидящему на барабане человеку: очень достойный господин, подумал я, хорошо бы с ним познакомиться. Так я и окликнул его, когда вместе со своей прокатной собакой он хотел удалиться в направлении Герресхайма. Он сперва отреагировал с досадой, я бы даже сказал — высокомерно. Я и по сей день не могу понять, по какой причине обвиняемый увидел во мне символическое воплощение змеи лишь из-за того, что я лежал в кроне яблони. Вот и китайские яблочки моей матушки у него вызвали недоверие, он сказал, что это, без сомнения, райские яблочки. Не исключено, что зло привыкло обитать преимущественно в развилках ветвей. Но вот лично меня не что иное, как без усилий овладевающая мною привычная скука, побуждало по нескольку раз на неделе занимать свое место в развилке яблони. Хотя, возможно, скука сама по себе и есть зло? А вот что гнало обвиняемого под стены Дюссельдорфа? Гнало его, как он мне позднее в том признался, одиночество. Но одиночество — не есть ли оно имя скуки? Я делюсь этими соображениями не с тем, чтобы уличить обвиняемого, а с тем, чтобы сделать его понятным. Не эта ли игра зла, этот барабанный бой, ритмически разрешавший зло, сделал его столь для меня симпатичным, что я заговорил с ним и завязал с ним дружбу? Да и то заявление, которое заставило меня как свидетеля, а его как обвиняемого предстать перед высоким судом, оно ведь тоже было придуманной нами игрой, еще одним средством рассеять и утолить наше одиночество и нашу скуку. Уступая моей просьбе, обвиняемый после некоторых колебаний надел кольцо с безымянного пальца, на редкость, впрочем, легко снявшееся, на мой левый мизинец. Кольцо оказалось впору и порадовало меня. Разумеется, еще до того, как его примерить, я покинул свое привычное местечко в развилке. Мы стояли по обе стороны забора, мы назвали себя, завязали разговор, коснулись при этом нескольких политических тем, после чего он и дал мне кольцо, палец же оставил себе, причем держал его очень бережно. Мы сошлись во мнении, что имеем дело с женским пальцем. Пока я носил кольцо и подставлял его под лучи солнца, обвиняемый начал выбивать на заборе свободной левой рукой танцевальный ритм, веселый и бодрый. Но деревянный забор вокруг участка моей матери настолько неустойчив, что откликнулся на барабанные призывы обвиняемого деревянным треском и вибрацией. Не знаю, сколько мы так простояли, разговаривая глазами. А когда некий самолет на средней высоте донес до нас гул своих моторов, мы оба как раз предавались невинной игре. Самолет, возможно, хотел сесть в Лохаузене. И хотя нам обоим было бы весьма любопытно узнать, как самолет будет заходить на посадку, с двумя моторами или с четырьмя, мы не отвели взгляд друг от друга, мы не определили способ посадки, игру же эту впоследствии, когда у нас находилось время ею заняться, мы назвали аскетизмом Дурачка Лео, ибо, по словам обвиняемого, у него много лет назад был друг, носивший то же имя, и вот с ним-то он, преимущественно на кладбищах, развлекался той же игрой. Когда самолет отыскал свою посадочную полосу мне действительно трудно сказать, была ли это двух-или четырехмоторная машина, — я вернул ему кольцо. Обвиняемый надел кольцо на палец, вторично использовав свой платочек как оберточный материал, и пригласил меня составить ему компанию. Все это происходило седьмого июня одна тысяча девятьсот пятьдесят первого года. В Герресхайме, на конечной остановке трамвая, мы не сели в трамвай, а взяли такси. Обвиняемый и в дальнейшем при каждом удобном случае проявлял щедрость по отношению ко мне. Мы поехали в город, оставили такси ждать перед бюро проката собак возле церкви Св. Роха, отдали собаку Люкса, снова сели в такси, и оно повезло нас через весь город, через Бильк, Обербильк, на Верстенское кладбище, там господину Мацерату пришлось уплатить более двенадцати марок, и лишь потом мы наведались в мастерскую надгробий, к каменотесу по имени Корнефф. В мастерской было очень грязно, и я порадовался, что Корнефф выполнил поручение моего друга всего за час. Пока мой друг подробно и с любовью описывал мне инструменты и различные виды камня, господин Корнефф, не обмолвившийся ни словом по поводу пальца, сделал с него гипсовый слепок без кольца. Я вполглаза следил за его работой: ведь палец предстояло подвергнуть предварительной обработке, — иными словами, его натерли жиром, обвязали по краю ниткой, потом покрыли гипсом и ниткой разрезали форму до того, как гипс затвердеет. Хотя для меня, оформителя по профессии, изготовление гипсовых отливок не содержало ничего нового, этот палец, едва оказавшись в руках у каменотеса, стал каким-то неэстетичным, и его неэстетичность исчезла, лишь когда обвиняемый после удачного изготовления слепка снова взял палец, очистил от жира и обернул своим платочком. Мой друг оплатил работу каменотеса. Поначалу тот не хотел брать с него деньги, поскольку считал господина Мацерата своим коллегой. К тому же он добавил, что господин Мацерат в свое время выдавливал у него фурункулы и тоже ничего за это не брал. Когда отливка застыла, каменотес разобрал форму, добавил к оригиналу слепок, пообещав в ближайшие же дни сделать еще несколько слепков, и через свою выставку надгробий вывел нас на Молельную тропу. Вторая поездка в такси привела нас на Главный вокзал. Там обвиняемый пригласил меня на обильный ужин в изысканный вокзальный ресторан. С кельнером он разговаривал весьма доверительно, из чего я сделал вывод, что господин Мацерат, вероятно, их завсегдатай. Мы ели говяжью грудинку со свежей редькой, а также рейнскую семгу, под конец сыр. И завершили все это бутылочкой шампанского. Когда речь у нас снова зашла о пальце и я посоветовал обвиняемому признать палец чужой собственностью и отдать его, тем более что теперь у него есть слепок, обвиняемый четко и решительно ответил, что считает себя законным владельцем пальца, коль скоро уже при его рождении, пусть в завуалированной форме, через слова «барабанная палочка» ему был обещан такой палец; далее, он мог бы вспомнить здесь рубцы на спине у своего друга Герберта Тручински, которые, будучи длиной в палец, тоже предвещали безымянный палец; ну и, наконец, остается патронная гильза, которую он нашел на кладбище в Заспе и которая тоже имела размеры и значение будущего безымянного пальца. Пусть я поначалу готов был рассмеяться над логикой рассуждений своего только что обретенного друга, нельзя не признать, что человек мыслящий способен без труда принять эту последовательность: барабанная палочка, рубец, патронная гильза, безымянный палец. Третье такси, уже после ужина, доставило меня домой. Мы договорились о новой встрече, и, когда спустя три дня и в соответствии с уговором я вновь посетил обвиняемого, он, как оказалось, приготовил для меня сюрприз. Сперва он показал мне свою квартиру, вернее, свою комнату — потому что господин Мацерат снимал ее от жильцов. Поначалу это была лишь убогая комната, в прошлом — ванная, позднее, когда искусство барабанщика принесло ему известность и благополучие, он начал доплачивать за каморку без окон, которую называл каморкой сестры Доротеи, далее, он также изъявил готовность платить за третью комнату, которую раньше занимал некий господин Мюнцер, музыкант и коллега обвиняемого, причем платить бешеные деньги, ибо основной съемщик, господин Цайдлер, зная о достатке господина Мацерата, безбожно вздул цену. В так называемой комнате сестры Доротеи обвиняемый припас для меня сюрприз: на мраморной доске умывального столика с зеркалом стояла банка для консервирования, примерно тех размеров, какие употребляет моя мать Алиса фон Витлар, дабы закрывать яблочное повидло из наших райских яблочек. Банка господина Мацерата, однако, содержала плавающий в спирту безымянный палец. Обвиняемый гордо продемонстрировал мне несколько толстых научных книг, которыми он руководствовался при консервировании пальца. Я лишь бегло полистал эти книги, почти не задержал взгляда на иллюстрациях, признал, однако, что обвиняемому вполне удалось сохранить натуральный вид пальца, да и вообще банка с содержимым очень мило смотрелась на фоне зеркала и представляла собой интересное декоративное решение, чего я, как профессиональный оформитель, не мог не признать. Заметив, что я освоился с видом стеклянной банки, обвиняемый поведал мне, что иногда молится на эту банку. Полный любопытства, но в то же время с некоторой дерзостью, я тотчас попросил его продемонстрировать мне образец подобной молитвы. Он, со своей стороны, попросил меня о встречной услуге, дал мне карандаш и бумагу и потребовал, чтобы я записал эту молитву, чтобы я задавал вопросы по поводу этого пальца, а он по мере своих сил будет отвечать молитвой. Здесь я прилагаю к показаниям слова обвиняемого, мои вопросы, его ответы обожествление стеклянной банки: итак, я поклоняюсь. Кто я? Оскар или я? Я — благочестиво, Оскар — рассеянно. Непрестанная преданность, и не надо бояться повторов. Я рассудительно, ибо лишен памяти. Оскар рассудительно, ибо полон воспоминаний. Холодный, горячий, теплый я. Виновен — при расспросах. Невиновен — без расспросов. Виновен потому, что совершил преступление, потому что стал виновен, несмотря на, отвел от себя, свалил ответственность на, пробился сквозь, очистился от, посмеялся от, над, из-за, плакал о, из-за, без, грешил словом, греховно замалчивал, не говорю, не молчу, преклоняюсь. Возношу молитву. На что я молюсь? На банку. Какую банку? Для консервирования. Что консервирует банка? Банка для консервирования консервирует палец. Что за палец? Безымянный. Чей палец? Белокурый. Кто белокурый? Среднего роста. Среднего роста — это значит метр шестьдесят? Среднего роста — это значит метр шестьдесят три. Особые приметы? Родимое пятно. Где пятно? Плечо, с внутренней стороны. Левое, правое? Правое. Безымянный палец какой? Левый. Помолвлена? Да, но не замужем. Исповедание? Реформатское. Девственница? Девственница. Когда родилась? Не знаю. Когда? Под Ганновером. Когда? В декабре. Стрелец или Козерог? Стрелец. А характер? Робкий. Доброжелательная? Прилежная, болтливая. Благоразумная? Бережливая, трезвая и веселая тоже. Робкая? Любит лакомства, искренняя и набожная. Бледная, мечтает больше всего о путешествиях. Менструации нерегулярно, вялая, охотно страдает и говорит об этом, сама безынициативна, пассивна, ждет, что будет, хорошо слушает, одобрительно кивает, скрещивает руки, когда говорит, опускает глаза, когда заговоришь с ней, широко их распахивает, светло-серые с примесью карего ближе к зрачку, кольцо получила в подарок от начальника, начальник женат, сперва не хотела брать, взяла, страшный случай, кокосовые волокна, сатана, много белого, выехала, переехала, вернулась, не могла расстаться, ревность тоже, но без оснований, болезнь, но не сама по себе, смерть, но не сама по себе, нет, нет, не знаю, не хочу, собирала васильки, тут появляется, нет, сопровождает с самого начала, больше не может… Аминь? Аминь. Я, Готфрид фон Витлар, потому лишь присовокупляю к моим показаниям на суде эту записанную мной молитву, что, несмотря на всю ее внешнюю хаотичность, сведения об обладательнице безымянного пальца по большей части совпадают с материалами суда об убитой, о медицинской сестре Доротее Кенгеттер. В мои задачи не входит подвергать здесь сомнению показания обвиняемого о том, что он не убивал сестру и вообще ни разу не видел ее в глаза. Примечательна и — как мне до сих пор представляется — свидетельствует в пользу обвиняемого та самозабвенность, с какой мой друг стоял на коленях перед стулом, куда он поставил банку для консервирования, и при этом обрабатывал свой барабан, зажав его у себя между колен. Еще не раз в течение более чем года мне доводилось наблюдать, как обвиняемый молится и барабанит, ибо за щедрое содержание он сделал меня своим компаньоном, брал меня с собой в турне, которые он на длительное время прервал, но вскоре после обнаружения безымянного пальца возобновил снова. Мы объездили всю Западную Германию, у нас были также приглашения в Восточную зону и из-за границы. Но господин Мацерат предпочитал оставаться в пределах страны, не желал, по его собственным словам, угодить в обычный концертный водоворот. Ни разу он не молился и не барабанил перед банкой до начала концерта. Лишь после выступления и длительного ужина мы возвращались к нему в номер: и тут он барабанил, и тут он молился, я задавал вопросы и записывал, после чего мы сравнивали нынешнюю молитву с молитвами предшествующих дней и недель. Правда, молитвы существовали в длинном и в коротком варианте. Вдобавок слова порой налетали одно на другое, тогда как следующим днем они лились почти осязаемо и протяженно. Однако все собранные мной таким образом молитвы, которые я имею честь предъявить высокому суду, не содержат больше подробностей, чем та, первая, запись, которую я приложил к своим показаниям. За этот разъездной год я мельком, между одним турне и другим, познакомился с некоторыми друзьями и родственниками господина Мацерата. Так, например, он представил мне свою мачеху, госпожу Марию Мацерат, которую обвиняемый высоко, хотя и сдержанно чтит. В тот же день меня приветствовал и сводный брат обвиняемого Курт Мацерат, одиннадцатилетний, хорошо воспитанный гимназист. Сестра госпожи Марии Мацерат, госпожа Августа Кестер, тоже произвела на меня вполне благоприятнее впечатление. Как мне признался обвиняемый, его семейные отношения в первые послевоенные годы оставляли желать лучшего, но после того, как господин Мацерат на свои деньги приобрел для мачехи большой магазин деликатесов, торгующий в числе прочего и южными фруктами, да и впоследствии оказывал ей финансовую поддержку, если у магазина возникали трудности, между мачехой и пасынком установились вполне дружественные отношения. Господин Мацерат познакомил меня также с некоторыми прежними коллегами, преимущественно джазистами. Каким веселым и общительным ни старался предстать передо мной господин Мюнцер, которого господин Мацерат доверительно называл Клеппом, я до сих пор не нашел в себе ни духу, ни желания и впредь поддерживать с ним контакты. Хотя благодаря великодушию обвиняемого у меня не было необходимости работать оформителем, я из чистой любви к делу, едва мы возвращались после очередного турне, соглашался оформить несколько витрин. Обвиняемый по-дружески интересовался моей работой, часто поздней ночью стоял на улице и оставался внимательным зрителем моего скромного искусства. Иногда после завершения работы мы предпринимали еще небольшую прогулку по ночному Дюссельдорфу, однако не в пределах Старого города, ибо обвиняемый не переносит утолщенные стекла и вывески трактиров в старонемецком духе. И вот однажды — тут я подхожу к последней части своих показаний — пополуночная прогулка через Унтеррат привела нас к трамвайному депо. Мы стояли в полном согласии, провожая последний по расписанию трамвай, въезжающий в депо. Это красивое зрелище. Вокруг нас темный город, вдали, поскольку на дворе пятница, горланит пьяный рабочий со стройки. В остальном — тишина, ибо последний возвращающийся в депо трамвай, даже когда он звонит и заставляет звучать закругленные рельсы, шума не производит. Большинство сразу въезжает в депо. Но некоторые продолжают то тут, то там, пустые, но празднично освещенные, стоять на рельсах. Чья же это была идея? Это была наша общая идея. Но высказал ее я. «Ну, дорогой друг, а что если?..» Господин Мацерат кивнул, мы не спеша влезли, я забрался в кабину вожатого, сразу в ней освоился, мягко тронул с места, быстро набрал скорость, короче показал себя хорошим вожатым, по поводу чего господин Мацерат — когда ярко освещенное депо уже осталось позади — дружески произнес следующие слова: «Ясно, Готфрид, что ты крещеный католик, иначе ты не сумел бы так хорошо водить трамвай». И впрямь это случайное занятие доставило мне бездну радости. В депо, судя по всему, наш отъезд даже и не заметили, потому что никто за нами не гнался, нас можно было также без труда задержать, отключив ток. Я вел вагон по направлению к Флингерну, потом через Флингерн, и уже прикидывал, то ли мне свернуть у Ханиеля влево, то ли подняться к Рату, к Ратингену, когда господин Мацерат попросил меня свернуть в сторону Графенберга и Герресхайма. Хоть мне и внушал опасения крутой подъем перед танцевальным заведением «Львиный замок», я выполнил просьбу обвиняемого, подъем взял, танцзал оставался уже позади, когда мне вдруг пришлось круто затормозить, потому что на путях стояли три человека и скорей требовали, чем просили меня остановиться. Господин Мацерат уже вскоре после Ханиеля ушел в глубь вагона, чтобы выкурить сигарету. И пришлось мне на правах вожатого кричать: «Прошу садиться». Я заметил, что третий из них, человек без шляпы, которого оба других, в зеленых шляпах с черными лентами, зажав с обеих сторон, держали посредине, при посадке то ли по неуклюжести, то ли по слабости зрения несколько раз ступал мимо подножки. Сопровождающие или охранники — довольно грубо помогли ему подняться на мою переднюю площадку, а оттуда пройти в вагон. Я уже тронул с места, когда услышал из салона сперва жалобное повизгивание, потом такой звук, словно кто-то отвешивает затрещины, потом, к своему успокоению, решительный голос господина Мацерата, укорявшего севших и призывавшего их не бить раненого, полуслепого человека, который страдает, лишившись своих очков. Не лезьте не в свое дело! — рявкнула одна из зеленых шляп. — Он еще узнает сегодня, где раки зимуют. И без того история слишком затянулась! Пока я медленно ехал к Герресхайму, мой друг, господин Мацерат, пожелал узнать, какое преступление совершил этот бедный полуслепой человек. И разговор сразу принял крайне странное направление: после двух-трех слов мы оказались в гуще войны, верней сказать, все происходило первого сентября одна тысяча девятьсот тридцать девятого года. Начало войны, полуслепого назвали партизаном, который принял участие в противоправной обороне здания Польской почты. Как ни странно, но и господин Мацерат, который к тому времени уже достиг пятнадцатилетия, оказался совершенно в курсе, узнал полуслепого, сказал, что это Виктор Велун, бедный близорукий разносчик денежных переводов, который во время боевых действий потерял очки, бежал без очков, ускользнул от палачей, но те не отставали, преследовали его до самого конца войны и даже в послевоенные годы, предъявили даже бумагу, датированную тридцать девятым годом, и это был приказ о расстреле. Наконец-то они его изловили — вскричал один из тех, что в зеленой шляпе, а второй заявил, что он очень рад, теперь наконец-то можно будет подвести черту под всей историей. Все свободное время, даже отпуск он тратил на то, чтобы наконец привести в исполнение приказ о расстреле от одна тысяча девятьсот тридцать девятого года; в конце концов, у него есть и другая профессия, он коммивояжер, а товарищ беженец с востока, и у него тоже есть свои проблемы, ему надо все начинать с нуля, он потерял на востоке процветающее портновское ателье, но теперь все, баста, сегодня ночью приказ будет приведен в исполнение и под прошлым можно будет подвести черту, — какое счастье, что мы еще успели на последний трамвай. Так я против воли превратился в вагоновожатого, который везет в Герресхайм одного приговоренного к смерти и двух палачей с приказом о расстреле. На пустой, слегка скошенной базарной площади пригорода я свернул направо, хотел довести вагон до конечной остановки у стекольного завода, там высадить зеленые шляпы и полуслепого Виктора, после чего вместе с моим другом отправиться домой. За три остановки до конечной господин Мацерат покинул салон и примерно туда, куда профессиональные вагоновожатые ставят свои жестяные коробки с бутербродами, поставил свой портфель, в котором, как мне было известно, находилась банка с пальцем. — Мы должны его спасти, ведь это Виктор, бедный Виктор! — Господин Мацерат был явно взволнован. — Он так до сих пор и не подобрал себе подходящие очки, он очень близорукий, они станут его расстреливать, а он будет смотреть в другую сторону. Я полагал, что палачи безоружны, но господин Мацерат заметил угловато вздувшиеся пальто обоих зеленошляпников. Он разносил денежные переводы от Польской почты, в Данциге. Теперь он делает то же самое от федеральной почты. Но после конца рабочего дня они преследуют его, потому что приказ о расстреле еще никто не отменял. Пусть даже не совсем поняв смысл речей господина Мацерата, я, однако, пообещал ему присутствовать вместе с ним при расстреле, а если удастся, то и помешать расстрелу. За стекольным заводом, прямо перед первыми садовыми участками — я уже видел в лунном свете участок моей матушки с той самой яблоней, — я притормозил и крикнул в глубину трамвая: «Конечная, просьба освободить вагон!» Они и явились сразу, в зеленых шляпах с черными лентами, и полуслепому снова стоило больших трудов попасть на подножку. Затем господин Мацерат тоже вышел, достал из-под пиджака свой барабан, а выходя, попросил меня взять его портфель с банкой. Мы оставили позади еще долго светивший нам вагон и шли по пятам за палачами, а следовательно, за их жертвой. Мы шли вдоль садовых заборов. Это меня утомило. Когда трое идущих перед нами остановились, я заметил, что местом для расстрела они избрали именно участок моей матери. Запротестовал не только господин Мацерат, запротестовал и я. Они не обратили на наши протесты никакого внимания, повалили и без того прогнивший забор на землю, привязали полуслепого человека, которого господин Мацерат назвал бедным Виктором, к яблоне, как раз под моей развилкой, и — поскольку мы все так же протестовали — снова при свете карманного фонарика предъявили нам смятый приказ о расстреле, подписанный инспектором военно-полевого суда по фамилии Залевски. Подпись была сделана, помнится, в Сопоте, пятого октября одна тысяча девятьсот тридцать девятого года, печати были действительны, словом, тут ничего нельзя было поделать, и все же мы заговорили об Организации Объединенных Наций, о демократии, коллективной вине, Аденауэре и тому подобном, но одна из зеленых шляп отмела все наши возражения, сказав, чтоб мы не совались не в свое дело, что мирного договора до сих пор еще нет, что он, как и мы оба, голосует за Аденауэра, а приказ — ну, приказ остается в силе, они побывали с этой бумагой в самых высоких инстанциях, они всюду консультировались, они только выполняют свой долг, свой проклятый долг, и лучше бы нам идти своей дорогой. Но мы не ушли своей дорогой. Более того, когда зеленые шляпы расстегнули свои плащи и вскинули свои автоматы, господин Мацерат приладил свой барабан — и в ту самую секунду почти полная, лишь с легкой щербинкой, луна прорвала гряду облаков, заставив их края вспыхнуть металлическим блеском, словно зубчатый край консервной банки, и на такой же, только неповрежденной жести господин Мацерат начал перебирать палочками, перебирал с отчаянием, и звук получался непривычный, но в то же время чем-то знакомый. Часто, снова и снова вытягивалась почти в прямую линию буква «и» — сгинела, не сгинела, еще не сгинела, еще Польска не сгинела! Впрочем, это был уже не барабан господина Мацерата, это был голос бедного Виктора, который знал слова: Jeszcze Polska nie zginela, poki my zyjemy. Зеленым шляпам, судя по всему, этот ритм тоже был знаком, ибо они съежились за своими металлическими принадлежностями, высвеченными луной. Ведь марш, который заставили прозвучать в саду у моей матушки господин Мацерат и бедный Виктор, вывел на авансцену польскую кавалерию. Может, и луна тут помогла, может, барабан, луна и ломкий голос близорукого Виктора объединенными усилиями вызвали из-под земли столько оседланных скакунов: громыхали копыта, фыркали ноздри, бряцали шпоры, ржали жеребцы, хусса и хейсса… но нет, ничего подобного, ничто не громыхало, не фыркало, не бряцало, не ржало, не кричало «хусса», не кричало «хейсса», а лишь беззвучно скользило по сжатым полям за Герресхаймом, и было, однако, эскадроном польских улан, ибо бело-красные, как лакированный барабан господина Мацерата, вымпелы подергивались на кончиках пик, нет, не подергивались, а плыли — как весь эскадрон под луной, может спустившись с луны, плыли и заворачивали налево, где располагался наш участок, плыли, и не были, казалось, ни плотью, ни кровью, и, однако же, плыли, самоделки, похожие на игрушки, явившиеся призраками, схожие, может быть, с тем рукоделием, которое плетет из бечевки санитар господина Мацерата, польская кавалерия, сплетенная из бечевки, беззвучно и, однако, грохоча копытами, бесплотно, бескровно — и, однако же, польская, — отпустив удила, летела прямо на нас, и мы упали на землю, претерпели луну и польский эскадрон, через участок моей матушки, через все другие, заботливо ухоженные участки промчались они, не истоптав ни одного, они только прихватили с собой бедного Виктора, и обоих палачей тоже, сгинули на открытой равнине, под луной, сгинули, сгинели, еще не сгинели, верхами — на восток, на Польшу, позади луны. Мы дожидались, тяжело дыша, пока ночь снова не опустеет, пока снова не сомкнется небо, унеся тот свет, который один лишь мог подвигнуть на атаку давно прогнившую конницу. Я встал первым и, отнюдь не умаляя при этом ту роль, которую сыграл лунный свет, поздравил господина Мацерата с большим успехом. Тот лишь устало и подавленно отмахнулся: — Успех, дорогой Готфрид? На мою долю выпало в жизни слишком много успеха. Я предпочел бы хоть раз обойтись без него. Но это очень трудно и требует больших усилий. Мне не понравились его речи, потому что сам я из породы людей прилежных, а успеха все равно не имею. Господин Мацерат показался мне неблагодарным, и я начал вслух ему выговаривать. — Ты зазнался, Оскар! — так позволил я себе начать, потому что к тому времени мы уже были на «ты». -Все газеты кричат про тебя. Ты сделал себе имя. О деньгах я уж и не говорю. Но ты думаешь, мне, которого не поминает ни одна газета, легко мыкаться бок о бок с тобой, увенчанным? Как я хотел бы хоть раз совершить поступок, единственный в своем роде, такой, который только что совершил ты, причем совсем один, совершить и попасть в газеты, чтоб там большими буквами пропечатали: это сделал Готфрид фон Витлар! Хохот господина Мацерата меня оскорбил. Он лежал на спине, зарыв свой горб в мягкую землю, рвал обеими руками траву, высоко подбрасывал пучки и смеялся, как бесчеловечный Бог, который все может. — Друг мой, да нет ничего проще! Вот мой портфель. Он чудом не угодил под копыта польской конницы. Дарю его тебе, недаром там находится банка с безымянным пальцем. Возьми это все, беги поскорей в Герресхайм, там до сих пор стоит освещенный вагон, войди в него и поезжай со своим подарком в сторону Фюрстенваль, прямиком в полицию. Там сделай заявление, и уже завтра ты увидишь свое имя во всех газетах. Поначалу я не захотел принять его предложение, сказал, что он наверняка не сможет жить без своего пальца в банке, но он успокоил меня, ответив, что вся эта история с пальцем ему изрядно поднадоела, а вдобавок у него есть несколько гипсовых слепков, к тому же по его заказу ему изготовили еще одну отливку из золота, так что я должен взять наконец портфель, найти оставленный нами вагон трамвая, поехать на нем в полицию и сделать свое заявление. Я побежал и еще долго слышал за спиной смех господина Мацерата, ибо он остался лежать на прежнем месте, хотел, пока я с трезвоном возвращался в город, отдаваться во власть ночи, пучками выдергивать траву и смеяться. А заявление — я сделал его лишь утром — благодаря доброте господина Мацерата привело мое имя на страницы газет». Но я, Оскар, он же добрейший господин Мацерат, смеясь, лежал в черной по-ночному траве за Герресхаймом, смеясь, перекатывался под редкими смертельно-серьезными звездами, зарывал свой горб в теплое царство земли, говорил себе: спи, Оскар, поспи еще часочек, пока не проснулась полиция. Тебе уж больше не доведется так свободно лежать под луной. А проснувшись, еще прежде, чем заметить, что на дворе белый день, я заметил, как что-то как кто-то лижет мое лицо: тепло, шершаво, равномерно, влажно. Вряд ли полиция, которую поднял на ноги Витлар, добралась сюда и облизывает тебя, чтобы так разбудить. И все же я не сразу открыл глаза, дал кому-то или чему-то еще немного полизать меня тепло, шершаво, равномерно, влажно, наслаждался облизыванием и не пытался узнать, кто это делает: то ли полиция, предполагал Оскар, то ли корова. Лишь потом я открыл свои голубые глаза. Она была пятнистая, черно-белая, она лежала возле меня, дышала и облизывала меня, пока я не открыл глаза. Белый день стоял на дворе, облачно с прояснениями, и тут я сказал себе: Оскар, не мешкай возле этой коровы, каким небесным взглядом она ни глядит на тебя, как старательно ни успокаивает и укорачивает твою память шершавым языком. День на дворе, гудят мухи, тебе пора готовиться к побегу. Витлар донесет на тебя, следовательно, тебе нужно бежать. Серьезные показания ничего не стоят без серьезной попытки скрыться. Корова пусть мычит, а ты беги. Они все равно тебя изловят, не здесь, так там, но это уж не твоя забота. Итак я, облизанный, умытый и причесанный коровой, начал свой побег, но, сделав всего несколько шагов в роли беглеца, разразился по-утреннему звонким смехом, барабан оставил корове, которая лежала на прежнем месте и мычала, сам же со смехом убежал. Тридцать Ах да, побег! Мне еще и об этом надо поведать. Я бежал, дабы повысить ценность показаний Витлара. Но побег невозможен без определенной цели, думал я. Куда же ты хочешь бежать, Оскар? спрашивал я себя. Политическая ситуация и так называемый «железный занавес» лишали меня возможности бежать на восток. Пришлось вычеркнуть как цель побега четыре юбки моей бабушки Анны Коляйчек, которые и по сей день, суля защиту и прибежище, раздуваются на кашубских картофельных полях, хотя лично мне — если уж все равно бежать — побег в направлении четырех юбок виделся как единственно перспективный. К слову сказать: сегодня я отмечаю тридцатый день своего рождения, а достигнув тридцатилетия, человек обязан рассуждать о побегах как мужчина, а не как мальчик. Мария, принесшая мне пирог с тридцатью свечками, при этом сказала: — Тебе исполнилось тридцать, Оскар. Пора бы мало-помалу взяться за ум. Клепп, мой друг Клепп, как и всегда, подарил мне пластинки с джазовыми записями, потом извел пять спичек, чтобы зажечь тридцать свечей на моем пироге. В тридцать жизнь только начинается! — сказал Клепп. Ему самому двадцать девять. А вот Витлар, мой друг Готфрид, который ближе всего моему сердцу, принес в подарок сладости, перегнулся через решетку моей кровати и прогнусавил: — Когда же Иисусу исполнилось тридцать, он восстал и призвал учеников своих. Витлар всегда любил сбивать меня с толку. Я-де должен восстать из своей постели и собирать учеников, а все потому, что мне тридцать лет. Потом явился мой адвокат, размахивал какой-то бумагой, протрубил свои поздравления, украсил спинку моей кровати своей нейлоновой шляпой и возвестил мне, как и прочим гостям: — Это я называю счастливым стечением обстоятельств! Сегодня мой клиент отмечает тридцатый день своего рождения, и именно в тридцатый день его рождения ко мне поступает информация, что процесс о безымянном пальце будет возобновлен, ибо обнаружены новые доказательства, сестра Беата, ну вы ведь знаете… То, чего я уже много лет опасался, опасался со дня моего побега, заявило о себе сегодня, в тридцатый день моего рождения: они найдут истинного виновника, они выпустят меня из специального лечебного учреждения, отнимут у меня мою возлюбленную постель, выставят меня на холодную, продуваемую всеми ветрами улицу и заставят тридцатилетнего Оскара призвать учеников своих и собрать их вокруг себя и своего барабана. Итак, это она, сестра Беата, из черной ревности убила мою сестру Доротею. Вы, может, еще не забыли? Был такой доктор Вернер, который, как это слишком часто случается в кино и в жизни, стоял между обеими медсестрами. Мрачная история: Беата любила Вернера. А Вернер любил Доротею. Доротея же вообще никого не любила или, скажем так, в глубине души любила маленького Оскара. А тут Вернер заболел. И ходила за ним Доротея, потому что он лежал у нее в отделении. А Беата этого никак не могла стерпеть. И потому уговорила сестру Доротею погулять вместе с ней, а в ржаном поле неподалеку от Герресхайма убила ее или, скажем так, устранила. Теперь Беата могла без помех ходить за доктором Вернером, но ходила она за ним так, что он не только не выздоровел, а прямо наоборот. Может быть, ошалевшая от любви сестра рассуждала следующим образом: пока он болен, он принадлежит мне. Давала ли она ему слишком большие дозы лекарств? Или давала ему не те лекарства? Во всяком случае, доктор Вернер умер из-за слишком больших доз или из-за не тех лекарств, однако перед судом Беата не призналась ни в слишком больших дозах, ни в не тех лекарствах, ни в прогулке на ржаное поле, которая стала последней прогулкой для сестры Доротеи. Оскара же, который тоже ни в чем не признался, однако хранил в банке уличающий его палец, они признали виновным касательно ржаного поля, но сочли недееспособным и отправили меня в специальное лечебное учреждение под надзор. Во всяком случае, до того как Оскара осудили и сунули в это учреждение, он пытался бежать, поскольку я хотел значительно повысить ценность показаний, которые принес мой друг Готфрид. Когда я начал свой побег, мне было двадцать восемь лет. Всего лишь несколько часов назад на моем праздничном пироге горело, спокойно капая стеарином, тридцать свечей. Вот и в тот раз, когда я бежал, тоже был сентябрь. Я родился под знаком Девы. Однако речь здесь пойдет не о моем рождении под электрическими лампочками, а о моем побеге. Поскольку, о чем уже говорилось ранее, дорога на восток, к бабушке, была перекрыта, я, как и каждый человек в наши дни, оказался вынужден бежать на запад. Если из соображений высокой политики ты не можешь попасть к родной бабушке, тогда беги к дедушке, который живет в Буффало, в Соединенных Штатах. Беги в Америку, Оскар, посмотрим, как далеко ты убежишь! Мысль насчет дедушки пришла мне в голову, еще когда я с закрытыми глазами лежал на лугу за Герресхаймом и корова облизывала мне лицо. Было часов семь утра, и я сказал себе: магазины открываются в восемь. Я со смехом побежал прочь, барабан оставил у коровы и говорил себе так: вчера Готфрид устал, может, он сделает свое заявление только в восемь, а то и в половине девятого, используй фору, которую ты таким образом получил. У меня ушло десять минут на то, чтобы в заспанном Герресхайме вызвать по телефону такси. Такси доставило меня на Главный вокзал. Во время поездки я подсчитывал свою наличность, но часто сбивался со счета, потому что то и дело разражался по-утреннему беззаботным и свежим смехом. Потом я перелистал свой дорожный паспорт, обнаружил там, благодаря заботам концертной агентуры «Вест», действующую визу на въезд во Францию, действующую для Соединенных Штатов, доктор Деш давно уже носился с мыслью осчастливить вышеупомянутые страны концертным турне барабанщика Оскара. Вуаля, сказал я себе, тогда бежим в Париж, это легко сделать, это хорошо звучит, это подошло бы для фильма с участием Габена, который, куря трубку, вполне благодушно за тобой гонится. Да, а меня кто будет играть? Чаплин? Пикассо? Смеясь и возбужденный своими мыслями, я все еще хлопал себя по малость измятым брюкам, когда шофер уже давно требовал в уплату семь марок. Я уплатил и позавтракал в привокзальном ресторане. Рядом с яйцом всмятку я держал железнодорожное расписание, выбрал подходящий поезд, после завтрака успел еще обзавестись нужной валютой, купил заодно небольшой чемоданчик хорошей кожи, боясь возвращения на Юлихерштрассе, наполнил его хоть и дорогими, но плохо сидящими сорочками, уложил туда же бледно-зеленую пижаму, зубную щетку, пасту и тому подобные мелочи, купил, потому что экономить было незачем, билет первого класса, после чего почти сразу же отлично почувствовал себя в мягком кресле у окна, я бежал, но мог при этом сидеть. Подушки кресла тоже способствовали моим размышлениям. Едва поезд тронулся и тем самым начался побег, Оскар стал придумывать для себя что-нибудь достойное страха, ибо не без причины, говорил я себе: кому страха не узнать, тому незачем бежать. Но скажи тогда, Оскар, что тебе кажется страшным и что достойным побега, если даже мысль о полиции не может вызвать у тебя ничего, кроме по-утреннему звонкого смеха? Сегодня мне исполнилось тридцать лет, и хотя мой побег, как и процесс, лежит теперь далеко позади, тот страх, который я внушил себе, когда бежал, тот страх никуда не делся. Что было причиной толчки на стыках, песенка железной дороги? Монотонно проступал текст, лишь перед самым Аахеном он припомнился мне, осел во мне, утонувшем в креслах первого класса, закрепился, не ушел даже после Аахена — границу мы проезжали примерно в половине одиннадцатого, — делался все более отчетливым и страшным, так что я был даже рад, когда таможенники несколько меня отвлекли, причем мой горб вызвал у них больший интерес, чем мое имя и мой паспорт, и я твердил себе: ах этот негодник Витлар, все-то он проспал! Скоро одиннадцать, а он еще не добрался до полиции, держа под мышкой банку для консервирования, тогда как я по его милости с утра пораньше спасаюсь бегством, хочу внушить себе страх, чтобы у побега был некий движитель; ах, до чего же страшно мне было в Бельгии, когда железная дорога пела: «Где у нас кухарка, Черная кухарка? Здесь она, здесь она быть должна, быть должна!..» Сегодня мне тридцать лет, из-за возобновления процесса, из-за ожидаемого оправдательного приговора я должен снова передвигаться и слышать в поездах и трамваях текст: «Здесь она, здесь она быть должна, быть должна». Но если отвлечься от моего страха перед Черной кухаркой, страшного появления которой я ожидал на каждой станции, сама по себе поездка была приятной. Я остался один в купе — кухарка, возможно, ехала в соседнем, — знакомился по очереди с бельгийскими и французскими таможенниками, засыпал минут на пять, просыпался с легким вскриком и, чтобы предстать перед Черной кухаркой не совсем уж беззащитным, листал еженедельник «Шпигель», который еще в Дюссельдорфе купил через вагонное окно, снова, как и много раз прежде, подивился тому, как это журналисты все знают, нашел даже статейку про своего менеджера, доктора Деша из концертного агентства «Вест», а в ней подтверждение тому, что я и без них знал: концертная агентура Деша держалась всего на одной опоре, и опорой этой был Оскар, барабанщик, — довольно приличная фотография. И «несущая опора» почти до самого Парижа рисовала себе тот крах агентуры «Вест», который неизбежно последует за моим арестом и страшным появлением Черной кухарки. Всю свою жизнь я не боялся Черной кухарки! Лишь во время побега, когда я хотел чего-то бояться, она заползла мне под кожу да так там и осталась, хотя, по большей части в спящем виде, осталась до сегодня, когда я справляю свое тридцатилетие, она принимает разные обличья: например, словцо «Гете» заставляет меня порой вскрикнуть от страха и нырнуть под одеяло. Сколько я ни изучал с молодых ногтей короля поэтов, его олимпийское спокойствие всегда вызывало у меня тягостное чувство. А уж нынче, когда переодетый Черной кухаркой, он больше не предстает передо мной светлым и классическим, а, напротив, превосходя своей чернотой самого Распутина, стоит перед моей железной кроватью и вопрошает в честь моего дня рождения: «Где у нас кухарка, Черная кухарка?» — я пугаюсь ужасно. «Здесь она, здесь она», — выпевал поезд, увозя беглеца Оскара в Париж. По совести, я ждал представителей Интерпола уже на парижском Северном вокзале — на Гар-дю-Нор, как говорят французы. Но лишь носильщик, от которого до того разило красным вином, что принять его за Черную кухарку было невозможно при всем желании, заговорил со мной, и я доверчиво вручил ему свой чемоданчик, чтобы он донес его почти до турникета. Я ж так и знал, полиция да и кухарка не пожелают выкладывать деньги на перронный билет, они заговорят с тобой и схватят тебя уже после турникета. А стало быть, ты поступишь мудро, если еще перед турникетом возьмешь свой чемоданчик. Вот мне и пришлось его тащить до самого метро, потому что даже полиция не соизволила явиться, чтобы взять у меня багаж. Не стану вам ничего рассказывать про всемирно известный запах метро. Духи с этим запахом, как я недавно прочел, можно купить и опрыскаться ими. Обратил я внимание лишь на то, что, во-первых, метро, подобно железной дороге, хотя и в другом ритме, задает вопрос про Черную кухарку, а во-вторых, что она должна быть, как и мне, известна остальным пассажирам и внушать им страх, ибо все вокруг меня излучали страх и ужас. Мой план выглядел так: доехать на метро до Порт-д'Итали, а оттуда взять такси и поехать в аэропорт Орли; особенно пикантным и оригинальным я представлял себе арест раз уж не на Северном вокзале, то тогда в знаменитом аэропорту Орли и кухарка, одетая стюардессой. Один раз мне пришлось сделать пересадку, я порадовался, что у меня такой легкий чемоданчик, и дал вагону метро унести меня к югу, а сам размышлял: где же ты выйдешь, Оскар, — Господи, сколько событий за один день: сегодня утром неподалеку от Герресхайма тебя облизывала корова, ты был весел и не испытывал страха, а теперь ты в Париже, — так где же ты выйдешь и где она, черная и страшная, выйдет тебе навстречу. На Place d'ltalic или уже у Porte? Я вышел за одну остановку до Porte у Maison Blanche, потому что рассуждал так: они, конечно, думают, что я думаю, что они стоят у Porte. Зато она знает, что думаю я, что думают они. И вообще мне надоело. Сам побег и кропотливые труды по сохранению страха меня утомили. Оскар не желал больше ехать в аэропорт, он счел Maison Blanche более оригинальным, чем Орли, и оказался прав: на этой станции метро был эскалатор, который помог мне испытать некоторые высокие чувства и услышать в его равномерном перестуке: «Где у нас кухарка, Черная кухарка? Здесь она, здесь она!» Оскар пребывает в некотором смущении. Побег его подходит к концу, а вместе с побегом подходит к концу и его повествование: окажется ли эскалатор на станции метро Maison Blanche достаточно высоким, крутым и символичным, чтобы своим равномерным перестуком ознаменовать заключительную часть его записок? Но тут мне припоминается мое собственное, мое сегодняшнее тридцатилетие. И всем тем, кому эскалатор кажется чересчур громким, кого не страшит Черная кухарка, я предлагаю в качестве завершающей картины тридцатый день своего рождения. Ибо не есть ли тридцатый день рождения самый однозначный из всех прочих? Он заключает в себе число три, он позволяет предвидеть число шестьдесят и тем делает его излишним. Когда сегодня утром вокруг моего праздничного пирога загорелось тридцать свечек, я готов был заплакать от радости и умиления, но постеснялся из-за Марии: в тридцать лет больше нельзя плакать. Едва меня приняла первая ступенька эскалатора — если вообще допустить, что у эскалатора есть первая ступенька, я начал смеяться. Несмотря на страх — или как раз из-за него, — я смеялся. Эскалатор медленно и круто шел наверх — а наверху стояли они. Времени у меня оставалось примерно на полсигареты. Двумя ступеньками выше резвилась бесцеремонная парочка. Ступенькой ниже ехала старая женщина, в которой я поначалу, без всяких, впрочем, оснований, заподозрил Черную кухарку. На ней была шляпка, украшенная фруктами. Пока я курил, мне пришли в голову — и я, в общем-то, постарался — разные ассоциации по поводу эскалатора: сперва Оскар изображал поэта Данте, который возвращается из ада, а наверху, где эскалатор кончается, его поджидают шустрые репортеры из «Шпигеля» с вопросом: «Привет, Данте, ну как там в аду-то?» Такую же игру я повел с королем поэтов, с Гете, и люди из «Шпигеля» расспрашивали меня, как оно там было внизу, у матерей. Потом мне надоели поэты, я сказал себе, что наверху нет ни людей из «Шпигеля», ни известных господ с металлическими жетонами в кармане, а стоит там она, кухарка, и эскалатор грохочет: «Где у нас кухарка, Черная кухарка?» — и Оскар отвечает: «Здесь она, здесь она». Рядом с эскалатором была еще вполне нормальная лестница. По ней люди спускались вниз, на станцию метро. На улице явно шел дождь. У людей был мокрый вид. Это встревожило меня, потому что в Дюссельдорфе у меня уже не хватило времени купить плащ. Однако беглый взгляд наверх — и Оскар мог убедиться, что господа с заметно незаметными лицами имеют при себе два вполне гражданских зонта хотя это отнюдь не ставило под сомнение существование Черной кухарки. Как я заговорю с ними? — тревожился я и наслаждался, медленно куря свою сигарету, на создающем медленный подъем чувств, на обогащающем знания эскалаторе: на эскалаторе человек становится моложе, на эскалаторе человек становится все старше и старше. У меня был выбор — покинуть лестницу то ли трехлеткой, то ли шестидесятилетним, младенцем или стариком встретиться с Интерполом, в том или в другом возрасте бояться Черной кухарки. Наверное, уже очень поздно. У моей металлической кровати такой усталый вид, да и мой санитар Бруно дважды прикладывал к отверстию на моей двери свой озабоченный коричневый глаз. Под акварелью, изображающей анемоны, стоит нетронутый пирог с тридцатью свечками. Мария, возможно, уже спит. Кто-то — кажется, это была Густа, сестра Марии — пожелал мне счастья на ближайшие тридцать лет. У Марии такой сон, что можно просто позавидовать. Да, а что пожелал мне ко дню рождения мой сын Курт, гимназист, образцовый ученик, лучший во всем классе? Когда Мария спит, мебель вокруг нее тоже засыпает. Ах да, вспомнил: Куртхен пожелал мне скорейшего выздоровления! А сам я пожелал бы себе хоть ломтик от Марииного сна, потому что я устал и слова у меня почти все иссякли. Молодая жена Клеппа сочинила глупый, хотя и с добрыми намерениями стишок в честь моего горба. Вот и принц Евгений был уродом, а взял, между тем, город и крепость Белград. Пора бы и Марии наконец понять, что горб приносит счастье. Вот и у принца Евгения было два отца. Теперь мне тридцать, но мой горб моложе. Людовик Четырнадцатый был одним из предполагаемых отцов принца Евгения. Раньше красивые женщины на улицах часто норовили прикоснуться к моему горбу, на счастье. Принц Евгений был уродом и потому умер естественной смертью. Будь у Иисуса горб, им вряд ли удалось бы пригвоздить его к кресту. Неужели я обязан теперь, только потому что мне исполнилось тридцать, собраться и собрать вокруг себя учеников? А ведь это была всего лишь эскалаторная идея. Меня уносило все выше и выше. Перед и надо мной — бесцеремонная парочка. За и подо мной — старушка в шляпе. На улице дождь, а наверху, совсем наверху стоят господа из Интерпола. Ступени выложены ребристыми планками. Когда стоишь на эскалаторе, надо еще раз хорошенько все обдумать: откуда ты пришел? Куда ты идешь? Кто ты? Как твое имя? Чего ты хочешь? Запахи овевают меня: ваниль молодой Марии. Масло из-под сардин в масле, которое моя бедная матушка разогревала и пила в горячем виде, пока сама не остыла и не ушла под землю. Ян Бронски, который неизменно употреблял одеколон, однако ранняя смерть уже задувала сквозь все петли для его пуговиц. Зимней картошкой пахло в погребе у зеленщика Греффа. И еще раз: запах пересохших губок на аспидных досках у первоклассников. И моя Розвита, от которой пахло мускатом и корицей. Когда господин Файнгольд распылил свои дезинфекционные средства над моей горячкой, я плыл на облаке карболки. Ах, а католицизм церкви Сердца Христова, множество непроветренных платьев, холодная пыль, и я перед левым боковым алтарем передал свой барабан но кому? Впрочем, это была всего лишь эскалаторная идея. Сегодня меня хотят прибить гвоздями, мне говорят: тебе тридцать. И следовательно, ты должен собирать учеников. Вспомни-ка, что ты говорил, когда тебя задержали? Сосчитай свечи на своем пироге, оставь постель свою и собери учеников. А ведь перед тридцатилетним открывается так много возможностей. Например, если меня и впрямь выставят из лечебного заведения, я мог бы еще раз посвататься к Марии. Сегодня у меня было бы куда больше шансов. Это Оскар купил ей магазин, продолжает до сих пор хорошо зарабатывать на своих пластинках, стал за это время более зрелым и взрослым. В тридцать пора жениться! Или, допустим, так: я остаюсь холостым, выбираю для себя одну из моих профессий, покупаю хороший известняковый карьер, нанимаю несколько каменотесов, работаю из карьера — на стройку, без посредников. В тридцать лет пора упрочить свое бытие. Или если полуфабрикаты фасадов мне в будущем осточертеют, я заявлюсь к музе по имени Улла, послужу вместе с ней и подле нее изящным искусствам как интересная модель. А может, в один прекрасный день я и вовсе женюсь на ней, на столь часто и столь ненадолго обручавшейся музе. В тридцать лет пора жениться! Или, если мне надоест Европа, я эмигрирую, Америка, Буффало, моя старая мечта: я разыщу своего дедушку, миллионера Джо Копчика, он же бывший поджигатель Йозеф Коляйчек. В тридцать пора перейти к оседлому образу жизни! Или я сдамся, позволю прибить себя гвоздями, выйду, лишь потому что мне тридцать, и начну разыгрывать перед ними мессию, за которого они меня принимают, вопреки собственному опыту сделаю из своего барабана нечто большее, чем он способен изобразить, превращу его в символ, стану основателем секты, партии или просто ложи. Невзирая на парочку надо мной и старушку в шляпе подо мной, меня захватила эта эскалаторная идея. Говорил ли я уже, что парочка стояла выше не на одну, а на две ступеньки, что между собой и парочкой я поставил свой чемодан? Молодые люди во Франции производят престранное впечатление. Так она, пока эскалатор выносил их наверх, расстегнула на нем кожаную куртку, потом рубашку и начала обрабатывать его голую восемнадцатилетнюю кожу, причем совершала это так деловито, такими техничными, совершенно неэротическими движениями, что у меня даже возникло подозрение: молодые люди получают жалование, демонстрируя на людях свой любовный пыл, дабы столица Франции не утратила своей былой славы. Когда, однако, парочка начала после этого целоваться, мои подозрения улетучились: он чуть не задохнулся от ее языка и все еще не перестал кашлять, когда я уже загасил свою сигарету, желая предстать перед полицией некурящим. Старуха подо мной и ее шляпа — я хочу сказать, что шляпа находилась как раз на уровне моей головы, поскольку мой рост уравновешивал разницу в высоте двух ступенек, не совершала ничего приметного, если не считать того, что она что-то бормотала, бранилась себе под нос, но так, в конце концов, ведут себя многие парижские старухи. Выложенные резиной перила эскалатора вместе с нами ехали вверх. Можно было положить на них руку, чтобы рука тоже ехала. Я так бы и поступил, прихвати я с собой перчатки. Изразцовые плитки на стенах все чуть-чуть, самую малость, отражали электрический свет. Трубы и толстые пучки кабеля сплошь кремового цвета сопровождали наше вознесение. Не могу сказать, чтобы лестница производила адский шум. Несмотря на свое механическое происхождение, она даже казалась уютной. И несмотря на перестук стишков про страшную Черную кухарку, станция Maison Blanche производила на меня домашнее, я бы даже сказал обжитое, впечатление. Я чувствовал себя на эскалаторе как дома, я счел бы себя счастливым, несмотря на боязнь и детские страшилки, возноси он вместе со мной не абсолютно чужих людей, а моих живых и мертвых друзей и родных: мою бедную матушку между Мацератом и Яном Бронски, седовласую мышку мамашу Тручински с детьми Гербертом, Густой, Фрицем, Марией, и зеленщика Греффа, и его распустеху Лину, и, разумеется, наставника Бебру, и грациозную Розвиту — словом, всех тех, кто обрамлял мое сомнительное бытие, тех, кого погубило мое бытие, — а вот наверху, там, где у эскалатора иссякали силы, я желал себе вместо полицейских нечто совсем противоположное страшной Черной кухарке: чтобы как гора высилась там моя бабушка Анна Коляйчек и чтобы после благополучного подъема она впустила меня и мою свиту под свои юбки, обратно в гору. Но стояли там всего лишь два господина, и не было на них просторных юбок, а были непромокаемые плащи американского покроя. Вдобавок, завершив подъем и смеясь всеми десятью пальцами в ботинках, я должен был признать, что и бесцеремонная парочка надо мной, и бормочущая старуха подо мной — это все были просто полицейские агенты. Ну что тут еще долго говорить: рожденный под голыми лампочками, в три года сознательно прекративший рост, получивший в подарок барабан, резавший голосом стекло, вдыхавший запах ванили, кашлявший в церквах, кормивший Люцию, наблюдавший муравьев, решивший снова расти, зарывший барабан, уехавший на запад, утративший восток, выучившийся на каменотеса, бывший натурщиком, вернувшийся к барабану, осматривавший бетон, зарабатывавший большие деньги и хранивший палец, подаривший палец и со смехом обратившийся в бегство, поднявшийся на эскалаторе, схваченный, осужденный, заключенный, потом оправданный, я справляю сегодня тридцатый день своего рождения и по-прежнему испытываю страх перед Черной кухаркой, — аминь. Я бросил загашенную сигарету. Она аккуратно улеглась между планками ступеньки. После того как Оскар некоторое время ехал к небу под углом в сорок пять градусов, еще три шажка он проехал горизонтально, позволил подвижным деревянным планкам эскалатора вслед за бесцеремонной парочкой полицейских и перед полицейской бабулей вывезти себя на неподвижную железную гребенку, а после того, как полицейские представились и назвали его Мацератом, он, следуя своей эскалаторной идее, сказал сперва по-немецки: «Я Христос», потом то же самое, поскольку перед ним все-таки стояли представители международной полиции, по-французски и, наконец, по-английски: «I am Jesus». Задержан я был, однако, как Оскар Мацерат. Без малейших возражений отдал я себя во власть полиции и — поскольку на улице, на Avenue d' Italic, шел дождь ее зонтиков, но все время тревожно озирался, со страхом ища глазами и впрямь несколько раз увидев — она это умеет — в людском потоке на авеню, в толпе вокруг полицейского фургона пугающе спокойное лицо Черной кухарки. Теперь у меня больше не осталось слов, но я должен еще обдумать, что собирается делать Оскар, когда его неизбежно выпустят из специального лечебного учреждения. Женится? Останется холостым? Покинет страну? Вернется в натурщики? Приобретет каменоломню? Соберет учеников? Станет основателем новой секты? Все возможности, которые в наши дни предоставляются тридцатилетнему, следует серьезнейшим образом проверить, а чем их и проверять, как не моим барабаном? Итак, я переложу для барабана ту песенку, что звучит для меня все более живо и пугающе, я вызову Черную кухарку, выспрошу ее, чтобы завтра утром я мог поведать своему санитару Бруно, какой образ жизни намерен избрать тридцатилетний Оскар под все сгущающейся тенью детской страшилки, ибо то, что раньше пугало меня на ступеньках лестниц, то, что в подвале, когда оттуда брали уголь, делало так: «У-у-у-у», вызывая у меня смех, но что все равно всегда было здесь, говорило пальцами, кашляло в замочную скважину, вздыхало в печке, вскрикивало вместе с дверью, облаком выплывало из дымоходов, когда суда среди тумана дули в трубу или когда между двойными рамами много часов умирала муха, даже когда угри возжелали мою матушку, а матушка возжелала угрей, когда солнце садилось за Турмберг и начинало жить для себя чистый янтарь! Кого подразумевал Герберт, когда карабкался на деревяшку? Да и за главным алтарем — чего бы стоил весь католицизм без кухарки, которая чернит все исповедальни? Это она отбрасывала тень, когда рухнул игрушечный мир Сигизмунда Маркуса, а во дворе доходного дома ребята Аксель Мишке и Нухи Эйке, Сузи Катер и Хенсхен Коллин произносили это вслух, распевали это, варя суп из толченого кирпича: «Где у нас кухарка, Черная кухарка? Здесь она, здесь она быть должна, быть должна! Я считаю всех подряд, кто сильнее виноват! Всех сильнее ты, вы-хо-ди! Где у нас кухарка, Черная кухарка?..» Она и всегда-то была здесь, даже в шипучем порошке с привкусом ясменника, какой невинно-зеленой ни выглядела шипучка, во всех платяных шкафах, где я когда-нибудь прятался, пряталась также и она, потом уже она взяла напрокат треугольную мордочку Люции Реннванд, пожирала хлеб с колбасой в кожуре и загоняла чистильщиков на трамплин, остался один только Оскар, он наблюдал муравьев и знал, что это ее тень, размножившись, ищет чего-нибудь сладенького, и все эти слова: Благословенная, Скорбящая, Благодатная Дева Дев, а потом камни — базальт, туф, диабаз, гнезда в ракушечнике, алебастр, такой мягкий… и все стекло, распетое моим голосом, прозрачное стекло, тончайшее, выдутое стеклодувом… и еще колониальные товары: мука и сахар в голубых пакетиках по полфунта и по фунту. Потом четыре кота, из которых одного звали Бисмарк, стена, которую пришлось выбелить заново, помешанная на смерти Польша, также экстренные сообщения, когда кто-то кого-то пускал ко дну, картофелины, которые гулко падали с весов, то, что сужается к ногам, кладбища, на которых я стоял, плиты, на которых я преклонял колена, кокосовые половики, на которых я лежал… все втрамбованное в бетон, луковый сок, который исторгает слезы, кольцо на пальце и корова, которая меня лизала… Не спрашивайте Оскара, кто она такая! У него больше не осталось слов. Ибо то, что раньше сидело у меня за спиной, целовало мой горб, отныне и впредь будет неизменно выходить мне навстречу. Еще с каких пор за мной по пятам шла Черная кухарка. А теперь она выходит мне навстречу, черная. Слова, пальто отдала перелицевать, черная. Платит черной валютой, на черном рынке. А вот дети, когда они поют, больше не поют: Где у нас кухарка, Черная кухарка? Здесь она, здесь она быть должна, Быть должна-а-а!

The script ran 0.015 seconds.