Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Рэй Брэдбери - Смерть - дело одинокое [1985]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: detective, sf_horror, Детектив, Мистика, Роман, Триллер

Аннотация. В своем первом большом романе «Смерть — дело одинокое», написанном через 20 лет после романа «Что-то страшное грядет», мастер современной фантастики Р. Брэдбери использует силу своего магического дара совершенно по-новому и дарит нам произведение, которое является вкладом в жанр крутого детектива и одновременно с мягкой ностальгией воскрешает в памяти события 1949 года и маленький городок Венеция в Калифорнии.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

Было уже очень поздно, вернее, очень рано. Я чувствовал, что опьянен жизнью, оттого что эта женщина, не жалея времени, возилась со мной столько часов подряд и разговаривала всю ночь напролет, пока не возникла угроза, что на востоке за испарениями и туманами вот-вот взойдет солнце. Я выглянул на берег и посмотрел на прилив. Никаких утопленников и в помине не было, и никого, кто мог бы помнить, видели их здесь или нет. Уходить не хотелось, но я боялся задерживаться: надо было писать рассказы, чтобы хоть на три шага опередить смерть. «День без работы за машинкой, — любил говорить я и повторял этот девиз так часто, что мои друзья, услышав его, возводили глаза к небу и тяжело вздыхали, — день без работы за машинкой — маленькая смерть». У меня не было охоты оказаться за кладбищенской стеной, я собирался бороться до конца вместе со своим «Ундервудом», который, если хорошо прицелиться, стрелял без промаха в отличие от всевозможного другого оружия. — Я отвезу тебя домой, — предложила Констанция Реттиген. — Нет, спасибо. Мне же близко. Триста ярдов не больше. Мы соседи. — Ну уж и соседи! Это место для постройки обошлось мне в двадцатом году в двести тысяч, сейчас оно стоит пять миллионов. А сколько платишь за квартиру ты? Тридцать баксов в месяц? Я кивнул. — Ладно, сосед! Ступай разомни ноги. Как-нибудь в полночь загляни еще! — И не раз! — заверил я ее. — Валяй! — Она взяла мои ладони в свои, то есть в руки шофера, служанки и королевы экрана. Прочла мои мысли и рассмеялась. — Считаешь меня сбрендившей? — Хотел бы я, чтобы все в мире были такими сбрендившими. Она сменила тему, чтобы уйти от комплиментов. — А как насчет Фанни? Удастся ей жить вечно? У меня увлажнились глаза. Я кивнул. Констанция поцеловала меня в обе щеки и оттолкнула. — Пошел вон! Я соскочил с ее выложенного плитками крыльца на песок, прошел несколько шагов, обернулся и сказал: — Счастливо, принцесса! — Катись, — отозвалась она, явно польщенная. И я умчался. * * * За день ничего особенного не случилось. Зато ночью… Я проснулся и посмотрел на свои микки-маусовы часы[98], недоумевая, что меня разбудило. Крепко зажмурился и стал слушать, до боли напрягая уши. Стреляли из ружья. Бах-ба-бах! И опять бах-бах, и снова бах-ба-бах — стреляли на берегу, у пирса. «Господи Боже, — подумал я, — пирс сейчас почти пуст, тир закрыт, кто же там среди ночи жмет на спуск и бьет по мишеням?» Бах, ба-бах и удары гонга. Бах-ба-бах. И опять, и опять. * * * Двенадцать выстрелов подряд, затем еще двенадцать, и еще, и еще, будто кто-то разложил ружья — сначала три, рядом шесть, потом девять — и перебегает от одного, отстрелявшего свое, к другому — заряженному, бегает между ними без передышки, целится и знай палит. Кто-то спятил! Так, наверно, и есть. Кто бы он там ни был — один на пирсе, в тумане, бегает от ружья к ружью и садит в злую судьбу. «Может, это сама Энни Оукли — хозяйка тира?» — подумал я. Бах! Вот тебе, сукин сын! Бах! Получай, мерзавец, получай, беглый любовник! Бах! Вот тебе, недоделанный! Бабник поганый! Бах! Трах и снова трр…ах! Где-то далеко, но ветер доносит. «Много же надо пуль, — подумал я, — чтобы уничтожить что-то невозможное». Так продолжалось минут двадцать. А когда кончилось, заснуть я уже не смог. Три дюжины пуль угодили мне в грудь, я с закрытыми глазами дополз до машинки и отстучал на ней про все эти выстрелы среди ночи. * * * — Шеф-щен? — Что, что? Повторите! — Шеф-щен. Говорит Шалый кот. — Господи, твоя воля, — ахнул Крамли. — Это вы! С чего вдруг «Шеф-щен»? — Ну это же лучше, чем Элмо Крамли? — Точно! А для вас, писака, «Шалый кот» — прямо в точку! Как двигается Эпохальный Роман об Америке? — А вы уже утерли нос Конан Дойлу? — Смешно сказать, сынок, но с тех пор, как мы встретились, я каждый вечер выдаю по четыре страницы. Сражаюсь, как на войне. Поди, к Рождеству закончу. Похоже, с шалыми котами полезно иметь дело. Это последний комплимент. Больше не ждите. За разговор заплатили вы. Монета ваша. Говорите. — Я наметил еще кое-кого для нашего списка возможных жертв. — Иисус среди лилий! Христос на кресте! — вздохнул Крамли. — Забавно, что вы даже не заметили… — Уж куда забавней, от наших дел прямо живот надорвешь! Продолжайте. — Ну, возглавляет парад по-прежнему Чужак. Затем Энни Оукли, или как там ее настоящее имя, — хозяйка тира. Сегодня ночью на пирсе была стрельба, наверно, она сама и стреляла. Кто же еще? Я хочу сказать, вряд ли она в два часа ночи открыла свое заведение для кого-то незнакомого. Верно? — Узнайте ее настоящее имя! — перебил меня Крамли. — Пока не узнаете, ничего делать не буду! Я почуял, что меня снова хотят поднять на смех, и замолчал. — Эй, Кот, вы что, язык проглотили? — спросил Крамли. Я молчал. — Вы еще тут? — осведомился он. Я молчал как мертвый. — Эй вы, Лазарь[99]! — воскликнул Крамли. — Кончайте, к черту, ваши штучки! Ну-ка вылезайте из своей смердящей могилы! Я рассмеялся. — Значит, можно продолжать список? — Сейчас, только глотну пивка. Ну вот. Давайте. Я перечислил еще шесть имен, включая Формтеня, хотя сам не очень верил в эту версию. — И возможно, — закончил я с сомнением, — Констанция Реттиген. — Реттиген! — взревел Крамли. — Да вы знаете, о ком говорите? Эта Реттиген ест на завтрак тигриные яйца! Да она наизнанку вывернет двух акул из трех! Из Хиросимы вышла бы, не размазав тушь на ресницах и даже серьги не потеряв. А что до Энни Оукли, так она тоже в жертвы не годится. Она продырявит любого, кто…, нет уж, если она что и сотворит, так скорее соберет все свои ружья, сбросит их с пирса в море и сама прыгнет следом. Вот это на нее больше похоже. А уж Формтень! И не смешите! Этот вообще не подозревает, что есть какой-то реальный мир с такими, как мы, нормальными дураками. Его похоронят в его «Вурлитцере» самое раннее в девяносто девятом году. Ну, чем еще порадуете? Я с трудом перевел дыхание и решил напоследок рассказать Крамли хотя бы о загадочном исчезновении Кэла-парикмахера. — Загадочное? Черта с два! — усмехнулся Крамли. — Где вы были? Да этот проклятый живодер просто свалил. Набил свою колымагу всяким барахлом из парикмахерской и дал деру на восток. Не на запад, заметьте, где конец страны, а на восток. Почти вся полиция смотрела, как он развернулся на сто восемьдесят градусов перед участком, и не арестовали его только потому, что он орал песню: «Осенние листья, о Боже, в Озарке падают листья». Я глубоко, с дрожью облегчения вздохнул, радуясь, что Кэл жив. И не стал рассказывать об исчезнувшей голове Скотта Джоплина, из-за чего Кэл, наверно, и покинул навсегда наш город. А Крамли продолжал: — Ну что, исчерпали свой список свеженьких догадок насчет будущих жертв? — Как сказать… — вяло отозвался я. — Прыгните в океан, потом прыгните к своей машинке — и, как учит дзэн[100], это гарантирует вам целую страницу и покой на душе! Вот что детектив советует гению, прислушайтесь. Пиво в холодильнике, так что пи-пи позже в унитазе. Оставьте ваш список дома. Пока, Шалый кот! — До скорого, Шеф-щен, — попрощался я. * * * Сорок дюжин выстрелов, прогремевших прошлой ночью, не давали мне покоя. Их эхо то и дело звучало у меня в ушах. И к тому же меня притягивал грохот с пирса, который громили, пожирали, раздирали на части. Так, наверно, притягивает некоторых шум битвы. «Стрельба — пирс», — стучало у меня в голове, пока я нырял в океане, а потом, как тот благоразумный кот, каким мне рекомендовал стать шеф Крамли, нырнул за машинку. «Интересно, — думал я, — сколько же человек уложила прошлой ночью Энни Оукли? А может, всего одного?» «И вот еще что интересно, — размышлял я, складывая в свою Говорящую коробку шесть свежих готовых страниц бессмертного, гениального романа, — какие новые запойно-мрачные книги развел, как поганки, А. Л. Чужак на полках своей катакомбной библиотеки?!» «Отпетые парни рекомендуют трупный яд». «Нэнси Дрю и Парнишка Weltschmerz»[101]. «Веселые проделки владельцев похоронных бюро в Атлантик-Сити». «Не ходи туда, не смей, — думал я. — Нет, надо, — возражал я самому себе. — Только не вздумай смеяться, когда станешь читать новые названия, а то Чужак выскочит и призовет тебя к ответу». «Стрельба, — думал я, — пирс гибнет, а тут еще этот А. Л. Чужак — подголосок Фрейда». И вдруг впереди меня на пирсе показался на своем велосипеде: Хищник. Или, как я его иногда называю, Эрвин Роммель[102], командующий немецким корпусом в Африке. А иногда я именую его просто: Калигула[103]. Убийца. На самом же деле его зовут Джон Уилкс Хопвуд. Помню, как несколько лет назад я прочитал убийственную рецензию на его выступление в маленьком голливудском театре: «Джон Уилкс Хопвуд, всегдашний злодей утренних спектаклей, подтвердил свою репутацию в новой роли. Он вошел в раж, неистовствовал, бесновался, рвал страсть в клочья и обрушивал ее прямо на головы ни в чем не повинных дам — членов клуба. Простодушные зрительницы внимали ему, раскрыв рты». Я часто видел, как он проносился на своем ярко-оранжевом «ралее» по дороге вдоль океана из Венеции в Океанский парк и в Санта-Монику. На нем всегда был хороший свежеотутюженный английский костюм, а на белоснежных кудрях красовалась ирландская кепка, затеняющая лицо — лицо генерала Эрвина Роммеля или, если угодно, физиономию кровожадного ястреба Конрада Вейдта в момент, когда он собирается задушить то ли Джоан Кроуфорд[104], то ли Грир Гарсон[105]. Его щеки покрывал шикарный загар, они блестели, как отполированный мускатный орех, и я часто задумывался, где кончается этот роскошный загар? Не на уровне ли шеи, ведь я ни разу не видел его на пляже раздетым. Он вечно сновал на своем велосипеде по городкам, расположенным на берегу океана, ожидая, не потребуются ли его услуги Германскому генеральному штабу или леди, заседающим в «Лиге помощи Голливуду», — кто из них первым его призовет, к тому он и ринется. Когда снимались военные фильмы, он был постоянно занят, поскольку, по слухам, у него в шкафу хранились мундиры немецких войск, сражавшихся в Африке, а также траурная накидка на случай, если придется выступить в роли вампира. Но, насколько я мог судить, для ежедневной носки у него был только один этот английский костюм в мелкую ломаную клетку. И одна пара обуви — элегантные английские туфли цвета бычьей крови, всегда до блеска начищенные. Велосипедные зажимы, сверкающие на его твидовых брюках, казалось, были из чистого серебра, и покупал он их не иначе как где-нибудь в Беверли Хиллз. Зубы всегда так блестели, что выглядели искусственными. И, проносясь мимо на велосипеде, он обдавал вас запахом эликсира, освежающего дыхание, видно, пользовался этим снадобьем на случай, если по дороге в Плайя-дель-Рей вдруг получит срочный вызов от Гитлера. Чаще всего я видел его по воскресеньям на Мускульном берегу: он неподвижно подпирал свой велосипед, в то время как вокруг демонстрировались ходуном ходящие дельтовидные мышцы и раскатывался громогласный мужественный смех. Хопвуд красовался на пирсе Санта-Моники с видом генерала Роммеля в последние дни отступления из Эль Аламейна[106], его удручало обилие песка, но зато радовало глаз обилие молодых тел. Он казался таким далеким от всех нас, когда, погруженный в свои германо-англо-байронические грезы, скользил мимо на велосипеде. Мне и в голову не могло прийти, что когда-нибудь я стану свидетелем того, как он припарковывает свой «ралей» возле круглосуточно открытого, облюбованного летучими мышами обиталища предсказателя по картам таро А. Л. Чужака. Однако он таки там припарковался и замешкался у дверей. «Не входи! — подумал я. — К А. Л. Чужаку заходят лишь те, кому нужно раздобыть кольца с ядом, которые так любили Медичи[107], или телефонные номера кладбищенских склепов». Но Эрвина Роммеля это не пугало. А равно не пугало ни Хищника, ни Калигулу. Чужак притягивал их. И все трое послушно вошли. К тому времени как туда подоспел я, дверь уже оказалась закрытой. На ней я впервые заметил список, хотя он, наверно, выцветал тут годами и уже пожелтел, — список, напечатанный на машинке с бледной лентой, в котором перечислялись все те, кто проникал в эти врата, дабы психоанализ вернул им здоровье. X. Б. Уорнер[108], Уорнер Улэнд[109], Уорнер Бакстер[110], Конрад Нагель[111], Вилма Бэнки[112], Джон Барримор[113], Клара Боу[114]. Прямо-таки «Указатель актеров» за двадцать девятый год. Но значилась здесь и Констанция Реттиген. Во что я не поверил. И Джон Уилкс Хопвуд. В это мне пришлось поверить. Ибо я увидел, как за пыльным, полузанавешенным от любопытных взглядов окном на рваной кушетке, из расползавшихся швов которой с безумным неистовством торчала набивка, кто-то лежит. Этот кто-то был в коричневом твидовом костюме. Он лежал, закрыв глаза, и, как видно, повторял про себя реплики из последнего акта пересмотренного и заново отредактированного «Гамлета». «Иисус среди лилий! — как сказал бы Крамли. — Христос по дороге к кресту!» В эту минуту сработала актерская интуиция, и Хопвуд, сосредоточенно творящий про себя свои молитвы, вдруг открыл глаза. Он быстро повернул голову, перевел взгляд в окно и увидел меня. Увидел меня и А. Л. Чужак, сидевший у кушетки спиной к окну с блокнотом и карандашом в руках. Я отшатнулся, тихонько выругался и поспешил прочь. В полном замешательстве я быстро прошел весь разрушенный пирс и купил себе шесть плиток шоколада «Нестле», две шоколадки «Кларк» и два шоколадных батончика, чтобы подкрепиться на ходу. Когда я очень счастлив, или очень огорчен, или смущен, я всегда набиваю рот сладостями и бросаю обертки где попало. Здесь-то, на конце пирса, в золотистом предвечернем освещении меня и настиг Калигула-Роммель. Рабочие, разрушающие пирс, ушли. Стояла полная тишина. Я услышал, как его велосипед шуршит у меня за спиной. Сперва Хопвуд молчал. Он шествовал, крепко прижав к себе своего «ралея», словно женщину-насекомое. Потом остановился на том месте, где я всегда его видел, и застыл, будто статуя Рихарда Вагнера[115], который старается различить в шуме прилива, набегающего на песок, звуки одного из своих мощных хоров. Какие-то молодые люди внизу все еще играли в волейбол. Гулкие удары по мячу и смех, похожий на ружейные залпы, подводили итог дню. За ними два рекордсмена по поднятию тяжестей вздымали в небо свои миры, надеясь внушить сидящим неподалеку молодым женщинам, что судьба, которая хуже смерти, на самом деле вовсе не так плоха и ее радости можно вкусить в комнатах, расположенных над сосисочной, как раз напротив пляжа. Джон Уилкс Хопвуд, не глядя в мою сторону, наблюдал за этой сценой. Он брал меня измором, я ждал, потел, но не поддавался его вызову, не уходил. Ведь всего полчаса назад я без спросу сунул нос в его жизнь. Теперь надо платить. — Вы меня преследуете? — в конце концов не выдержал я и тут же понял, что свалял дурака. Хопвуд расхохотался своим знаменитым безумным хохотом, который он всегда приберегал к концу акта. — Дорогой мой, вы слишком молоды, таких, как вы, я швыряю в море. «Ну и ну, — подумал я, — что же на это ответить?» Напрягая мышцы, Хопвуд откинул голову, обратив свой орлиный профиль к пирсу Санта-Моники, видневшемуся примерно в миле к северу от нас. — А вот если вы решите когда-нибудь преследовать меня, — улыбнулся он, — то я живу там, над каруселью с лошадками. Я повернулся к Санта-Монике. Там, на еще живом пирсе, крутилась карусель, как крутилась под скрипучую музыку каллиопы с тех пор, как я был ребенком. А над бойко скачущими лошадками размещались «Карусельные апартаменты» — этакие орлиные гнезда для отставных немецких генералов, несостоявшихся актеров и утомленных жизнью романтиков. Я слышал, что там селились большие, но малоиздающиеся поэты. А также писатели великого ума, но обойденные рецензентами. А также художники, языки у которых были хорошо подвешены, но картины не вывешивались нигде. А также известные кинозвезды, подвизавшиеся раньше на ролях куртизанок, а теперь промышлявшие проституцией среди продавцов спагетти. Старые английские матроны, когда-то обитавшие в Брайтоне и вздыхающие по Утесам, жили здесь, окруженные салфеточками и раскормленными китайскими мопсами. И вот выяснилось, что Бисмарк, Томас Манн, Конрад Вейдт, адмирал Дениц[117], Эрвин Роммель и Безумный Отто Баварский[118] тоже проживают над каруселью. Я вглядывался в великолепный орлиный профиль. Хопвуд, чувствуя мой взгляд, пыжился от гордости. Он хмуро посмотрел на золотые пески пляжа и тихо проговорил: — Небось считаете, будто я рехнулся, если дошел до того, что меня пользует этот А. Л. Чужак? — Ну… — Между тем он человек весьма проницательный, умеет рассмотреть проблему как нечто целое, и вообще он личность непростая. А мы — актеры, как вам известно, самый неуравновешенный народ. Будущее у нас всегда неопределенно, ждешь телефонных звонков, а телефон молчит. Не знаем, куда девать время. Вот и мечемся. То увлечемся нумерологией, то картами таро, то астрологией, то восточной медитацией под великим деревом в Охи с Кришнамурти[119]. Вам не приходилось этим заниматься? Прекрасно. А как вам нравится проповедница Вайолет Гринер с ее храмом Агабека? А предсказатель будущего Норвелл? А с Эйми Семпл Макферсон[120] вы не знакомы? Я знаком — сперва она наложила на меня руки, потом я уложил ее в постель. А с трясунами не сталкивались? Божественный экстаз! Или, например, выступления хора в Первой баптистской церкви по ночам в воскресенье? Черные ангелы! Неземное блаженство! А можно еще все ночи напролет играть в бридж или с полудня до темноты в бинго, причем компаньоны у меня — леди с сиреневыми волосами. Актеры кидаются на все. Похвалите при нас хорошего потрошителя животных, мы и к нему поспешим. «Ассоциация предсказателей будущего по кишкам имени Цезаря»! Вдруг я заработаю на этом деле кучу денег — буду резать голубей и выуживать из них внутренности, как карты, пусть пророчат будущее, воняя на солнце. Да я за что угодно возьмусь, лишь бы убить время. Мы, актеры, только тем и занимаемся — убиваем время. Девяносто процентов нашей жизни — ожидание роли. Вот тогда-то мы и отправляемся на кушетку к А. Л. Чужаку, а потом спешим на Мускульный берег. Говоря это, Хопвуд не сводил глаз с гибких, как резина, греческих богов, которые резвились на пляже, подхлестываемые соленым ветром и похотью. — Вы когда-нибудь задумывались, почему вампиры, — заговорил он снова, и над верхней губой у него заблестела тонкая полоска пота, капельки пота выступили и на лбу под кепкой, — почему вампиры не отражаются в зеркалах? А этих молодых красавцев там, внизу, видите? Уж они-то отражаются во всех зеркалах, но только они сами — рядом с ними в зеркале нет никого. Одни лишь чеканные боги. И когда они любуются своими отражениями, думаете, они видят еще кого-нибудь? Например, девушек, на которых они гарцуют, словно морские кони? Не верится мне, что они видят кого-нибудь, кроме себя. Так что, — вернулся он к тому, с чего начал, — я надеюсь, теперь вы понимаете, почему углядели меня у этого крошки-крота А. Л. Чужака. — Мне и самому приходится ждать телефонных звонков, — проговорил я. — Времяпрепровождение — хуже не придумаешь! — Значит, вы меня понимаете. — Хопвуд устремил на меня горящие глаза — казалось, они прожигают мою одежду до дыр. Я кивнул. — Заходите ко мне как-нибудь. — Он кивнул на видневшиеся вдали «Карусельные апартаменты», где, скорбя по чему-то, слабо напоминавшему «Прекрасное Огайо», всхлипывала каллиопа. — Я расскажу вам об Айрис Три, дочери сэра Бирбома Три[121], она тоже жила в этом доме. Ее сводная сестра Кэрол Рид — директор Британской студии. И с Олдосом Хаксли[122] сможете встретиться, он иногда там появляется. Хопвуд заметил, как я дернулся, и понял, что я заглотил приманку. — Хотели бы познакомиться с Хаксли? Тогда будьте паинькой, — ласково процедил он, — и, может быть, я это устрою. Я всячески старался скрыть, что встреча с Хаксли — моя неотвязная, несбыточная мечта. Я всю жизнь сходил по нему с ума, желание быть таким же блестящим, таким же остроумным, так же недосягаемо возвышаться над другими терзало меня, как голод. И подумать только — я смогу с ним встретиться! — Заходите в гости, — рука Хонвуда скользнула к карману пиджака, — и я познакомлю вас с одним молодым человеком. Он мне дороже всех на свете. Я отвел глаза, как мне не раз приходилось делать при некоторых высказываниях Крамли и Констанции Реттиген. — Ага! — промурлыкал Джон Уилкс Хопвуд, и его рот древнего германца изогнулся в довольной усмешке. — Молодой человек засмущался. Только это не то, что вы думаете. Смотрите! Вернее — взирайте! Он вынул из кармана смятую глянцевую фотографию. Я потянулся к ней, но Хонвуд держал ее крепко и большим пальцем закрывал лицо изображенного на снимке. А то, что не было закрыто, оказалось самым совершенным юношеским телом, какое мне когда-либо доводилось видеть. Оно вызывало в памяти стоящую в вестибюле Ватиканского музея статую Антиноя[123], возлюбленного Адриана — снимок этой статуи я когда-то видел. Вспомнился мне и юноша Давид, и сотни молодых людей, которые на моих глазах с детства и по сей день возились и боролись на пляже — загорелые и безмятежные, безудержно счастливые, но не ведающие истинной радости. В одной этой фотографии, которую держал Джон Уилкс Хопвуд, тщательно закрывая лицо юноши, казалось, было запечатлено бесчисленное множество летних дней. — Не правда ли, история не знала другого такого прекрасного тела? — Это был не вопрос, а утверждение. — И оно мое! Принадлежит мне! Я один владею и распоряжаюсь им! — заявил он. — Да не моргайте вы так! Смотрите! Он убрал палец с лица сказочно красивого юноши. На меня смотрел ястреб, древнегерманский воин, командир танковых войск в Африке. — Господи! — воскликнул я. — Да это вы! * * * — Я, — подтвердил Джон Уилкс Хопвуд. И закинул голову назад, от его жестокой улыбки веяло мельканием сабель, блеском шпаг. Он смеялся молча, отдавая дань памяти немому кино. — Да, представьте себе, это я! — повторил он. Я снял очки, протер их и всмотрелся внимательней. — Смотрите, смотрите, никакой подделки, никакого трюкачества. Когда я был мальчиком, в газетах печатались такие головоломки: лица президентов разрезали на три части и перемешивали — здесь подбородок Линкольна, там нос Вашингтона, а над ними глаза Рузвельта. Потом их смешивали с лицами тридцати других президентов, и всю эту путаницу надо было распутать, и за правильно склеенные варианты вы получали десять баксов. А здесь прекрасное тело греческого юноши было соединено с головой орла-сокола-ястреба, с лицом, отмеченным печатью злодейства или безумия или и того и другого вместе. Джон Уилкс Хопвуд через мое плечо вглядывался в фотографию так, будто никогда раньше не видел эту поразительную красоту, и глаза его горели гордостью за свою Силу Воли. — Думаете, это фокус? — Нет. Но украдкой я посматривал на его шерстяной костюм, на свежевыглаженную рубашку, жилет, аккуратно повязанный галстук, на его запонки, блестящую пряжку на ремне, серебряные зажимы на брюках у щиколоток. И вспоминал о парикмахере Кэле и о пропавшей голове Скотта Джоплина. Джон Уилкс Хопвуд провел пальцами в пятнах цвета ржавчины по своей груди и ногам. — Да, — рассмеялся он, — вся красота прикрыта. Так что вам никак не проверить, если не придете в гости. А ведь хочется проверить, правда? Неужели и впрямь этот старый песочник, игравший когда-то Ричарда[124], сохраняет облик солнечной юности? Как это может быть, что такое юное чудо уживается со старым морским волком? Что связывает Аполлона… — С Калигулой, — ляпнул я и похолодел. Но Хопвуд не обиделся. Он рассмеялся, кивнул и взял меня за локоть. — Калигула — это хорошо! Так что сейчас будет говорить Калигула, а прекрасный Аполлон пока спрячется и подождет. На все вопросы ответ один — сила воли! Исключительно сила воли. Здоровье, еда — вот главное в жизни актера! Мы не только не смеем падать духом, но должны непрестанно заботиться о своем теле! Никаких булок, никаких шоколадных плиток… Я моргнул и почувствовал, как последняя из шоколадок тает у меня в кармане. — Никаких пирогов, пирожных, никаких крепких напитков, даже с сексом перебарщивать нельзя. Спать укладываемся в десять. Встаем на рассвете, пробежка по берегу, два часа в гимнастическом зале ежедневно, ежедневно на протяжении всей жизни. Лучшие друзья — тренеры по гимнастике, и обязательно два часа в день езда на велосипеде! И так тридцать лет подряд, тридцать каторжных лет! И после всего этого вы отправляетесь к гильотине Господа Бога. Он отхватывает вашу старую одуревшую орлиную голову и приторачивает ее к навечно загорелому золотому юношескому телу! А сколько пришлось за это заплатить! Но не жалко ничего! Игра стоила свеч! Красота принадлежит мне! Невиданное кровосмешение! Нарциссизм чистой воды! Мне никто не нужен. — Я вам верю, — сказал я. — Ваша честность вас погубит. И он вставил фотографию в карман, как цветок. — А все же вы сомневаетесь. — Можно еще раз взглянуть? Он дал мне фотографию. Я снова впился в нее глазами. И пока смотрел, услышал шум прибоя, набегавшего прошлой ночью на темный берег. И вспомнил, как из океана вдруг вышел обнаженный человек. Я вздрогнул и прищурился. Уж не этот ли обнаженный торс я видел? Не этот ли человек явился из моря, желая испугать меня, когда Констанция Реттиген возилась с проектором? Хотелось бы это знать. Но я только спросил: — А вы знакомы с Констанцией Реттиген? Он насторожился: — Почему вы спрашиваете? — Заметил ее фамилию в списке на дверях Чужака. Вот мне и пришло в голову — не встречались ли вы, как те ночные корабли? «Или купальщики, — подумал я, — он как-нибудь выйдет из волн прибоя в три часа ночи, а она как раз отправится плавать». Его тевтонский рот надменно покривился. — Наш фильм «Скрещенные клинки» в двадцать шестом году прогремел на всю Америку. В то лето о нашем романе кричали все газеты. Я был величайшей любовью ее жизни. — Значит, это вы… — начал было я, но вовремя остановился, закончив про себя: «Значит, это вы, а не утопившийся директор рассекли ей ножом связки на ногах, так что она год не могла ходить?» Правда, прошлой ночью у меня не было возможности проверить, есть ли у нее шрамы на ногах. А бегала Констанция так, что, похоже, эти перерезанные связки — враки столетней давности. — Вам тоже следует наведаться к А. Л. Чужаку, он мудрый человек, истый последователь дзэн, — сказал Хопвуд, садясь на велосипед. — Кстати, он просил передать вам вот это. И он вынул из кармана пачку оберток от шоколадок, двенадцать штук, аккуратно соединенных скрепкой. В основном от шоколадок «Кларк», «Хрустящий» и от шоколадных батончиков. Бумажки, которые я бездумно пускал по ветру на берегу, а кто-то, оказывается, их подбирал. — Он знает про вас все, — заявил Безумный Отто Баварский и затрясся от беззвучного хохота. Я стыдливо взял конфетные обертки — эти свидетельства моего поражения, — чувствуя, как еще десять лишних фунтов нарастают у меня на боках. — Приходите! — повторил свое приглашение Хопвуд. — Покатаетесь на карусели. Проверите, правда ли, что невинный юный Давид навеки повенчан со старым чертякой Калигулой. Придете? И укатил в своем коричневом твидовом костюме и в коричневой кепке, с улыбкой глядя только вперед. А я пошел обратно к музею меланхолии, созданному А. Л. Чужаком, и попробовал заглянуть внутрь через покрытое пылью окно. На маленьком столике рядом с продранной кушеткой лежала кучка ярких оранжевых, желтых, коричневых шоколадных оберток. «Неужели они все мои?» — подумал я. «Мои, — признался я сам себе, — вон какой я пухлый, но он, он — псих!» И я пошел покупать мороженое. * * * — Крамли? — А вроде меня звали Шеф-щен? — По-моему, я нащупал кой-какие намеки, кто убийца. Наступила долгая тишина, подобная молчанию моря, — видно, Крамли положил телефонную трубку, взъерошил волосы и снова поднес трубку к уху. — Джон Уилкс Хопвуд, — объявил я. — Вы забываете, что никаких убийств пока не было, — сказал Крамли. — Есть только предположения и подозрения. Между тем существует такое учреждение, как суд, и такое понятие, как доказательства. Нет доказательств — нет дела, и вам так поддадут с вашими намеками, что вы неделю на задницу сесть не сможете. — Вы когда-нибудь видели Джона Уилкса Хонвуда голым? — Ну хватит! Шеф-щен повесил трубку. Когда я вышел из телефонной будки, шел дождь. Почти сразу же телефон зазвонил, будто знал, что я еще не успел уйти. Я схватил трубку и почему-то закричал: — Пег! Но услышал только шум дождя и чье-то тихое дыхание за много-много миль отсюда. «Больше не буду отвечать на звонки в этой будке», — подумал я. — Сукин ты сын! Попробуй-ка схвати меня, мерзавец! — заорал я. И повесил трубку. «Что я наделал? — подумалось мне. — Вдруг он все слышал и явится сюда?» «Дуралей!» — подумалось мне. А телефон зазвонил снова. Надо было отозваться, может быть, даже извиниться перед этим далеким дыханием и сказать, что я прошу не обращать внимания на мое хамство. Я взял трубку. И услышал, как в пяти милях от меня грустит одинокая леди. Фанни. Она плакала. * * * — Боже мой, Фанни! Это ты? — Да, да! Господи Иисусе, помоги мне! — Она захлебывалась от слез, задыхалась, давилась словами. — Пока взбиралась по лестнице, чуть не умерла. С тридцать пятого года я по ней не поднималась! Где ты прячешься? Все рухнуло. Жизнь кончена. Все поумирали. Почему ты мне не сказал, что они умерли? Господи, Господи! Какой кошмар! Ты можешь сейчас приехать? Джимми, Сэм, Пьетро! — Она завела литанию, а я от тяжести своей вины перед ней вжался в стенку телефонной будки. — Пьетро, Джимми, Сэм! Почему ты мне врал? — Я не врал, я просто не говорил. — А теперь вот Генри, — прорыдала она. — Генри? Да что ты! Он же не… — Упал с лестницы! — Но он жив? Жив? — завопил я. — Слава Богу, лежит у себя в комнате. Отказался от больницы. Я услышала, что он упал, и выскочила. Вот тогда и узнала про то, о чем ты мне не сказал. Генри лежал, стонал, ругался и всех их перечислил. Джимми, Сэм, Пьетро. Зачем ты принес в наш дом смерть? — Фанни, я здесь ни при чем! — Приедешь и докажешь. У меня три майонезные банки с мелочью. Возьми такси, пусть шофер поднимется, я с ним из этих банок расплачусь. Да, когда приедешь и постучишься, как я узнаю, что это ты? — Ох, Фанни, может, и сейчас с тобой разговариваю совсем не я? Откуда ты знаешь? — Я ничего не знаю! — жалобно заплакала Фанни. — В том-то и ужас! Я ничего, ничего не знаю! — В Лос-Анджелес, — сказал я шоферу такси десять минут спустя. — За три майонезные банки. * * * — Алло, Констанция? Я в телефонной будке напротив дома Фанни. Вы не могли бы приехать? Надо ее отсюда выволакивать. Она страшно напугана. — И есть причина? Я глядел на многоквартирный дом, где жила Фанни, и гадал, сколько тысяч теней населяют его сверху донизу. — На этот раз есть. — Иди к ней. Охраняй ее. Я приеду через полчаса. Наверх подниматься не буду. Как хочешь убеди ее спуститься, и мы увезем ее. Беги. Констанция так хлопнула трубкой, что я вылетел из будки и чуть не угодил под мчавшийся по улице автомобиль. Я постучал к Фанни на свой лад, так что она поняла, кто это, и распахнула дверь. Передо мной предстало нечто вроде обезумевшего слона: глаза выпучены, волосы всклокочены и торчат во все стороны, — словом, вид такой, будто ей только что выстрелили в голову из ружья. Я оттащил ее в кресло и кинулся к холодильнику, соображая, что ей быстрее поможет — вино или майонез. Пожалуй, вино. — Выпей сейчас же! — приказал я и тут вспомнил, что водитель такси поднялся вместе со мной — наверно, решил, что я жулик и хочу сбежать. Я нашел майонезную банку, полную мелочи, и вручил ему. — Хватит? — спросил я. Он быстро прикинул, сколько тут денег, как прикидывают, сколько мармеладок в банке, выставленной в витрине, цыкнул зубом и побежал вниз, бренча монетами. Фанни покорно осушила стакан вина. Я налил ей второй и сел ждать. Наконец она заговорила: — Вот уже две ночи кто-то стоит у меня за дверью. Приходят и уходят, уходят и приходят — такого еще никогда не было. Стоят там, дышат. Господи, что может быть нужно ночью от старой, толстой, всеми забытой обнищавшей оперной певицы? Не насиловать же меня собираются! Кто позарится на стопудовое оперное сопрано? И тут она закатилась смехом и хохотала так неудержимо, так долго, что я не мог взять в толк, что с ней — истерика или она сама над собой так потешается. Пришлось побить ее по спине, остановить этот приступ, а то цвет ее лица уже внушал опасения. Я дал ей еще вина. — Боже, Боже, Боже! — задыхалась Фанни. — До чего же хорошо посмеяться. Слава Богу, что ты здесь. Ты защитишь меня, верно? Прости, что я тебе всякого наговорила. Конечно, не ты притащил к нам в дом эти страсти и подбросил мне под двери. Это — злобная собака Баскервилей, это она вздумала явиться сюда пугать Фанни. — Фанни, прости, что я не сказал тебе про Джимми, Пьетро и Сэма. — Я тоже выпил вина. — Не хотелось оглушать тебя некрологами. Послушай, через несколько минут сюда подъедет Констанция Реттиген. Она хочет, чтобы ты погостила у нее несколько дней. — Новые новости! — воскликнула Фанни, широко раскрыв глаза. — Откуда ты-то ее знаешь? И вообще это ни к чему! Мой дом здесь! Если я отсюда уеду, я пропала — умру, и все. Здесь мои пластинки. — Мы возьмем их с собой. — А книги? — И книги заберем. — И майонез у меня особый, у нее такого нет. — Я куплю. — У нее нет места. — Даже для тебя, Фанни, места у нее хватит. — А что же будет с моим пестрым котом? Это продолжалось до тех пор, пока я не услышал, как внизу прижался к поребрику лимузин. — Ну так как, Фанни? — Теперь, раз ты здесь, уже все хорошо. Когда будешь уходить, загляни к миссис Гутиеррес, попроси ее немножко посидеть со мной, — бодро проговорила Фанни. — Откуда этот наигранный оптимизм? Ведь час назад ты считала, что приговорена к смерти? — Дорогой мой, Фанни в полном порядке. Эта гадина больше не вернется. Я чувствую, и к тому же… И, как по заказу, в эту минуту весь огромный дом содрогнулся во сне. Створки двери в комнате Фанни жалобно заскрипели. Как подстреленная, и на этот раз подстреленная насмерть, Фанни приподнялась в кресле и чуть не задохнулась от ужаса. Я мигом пересек комнату, распахнул дверь и высунулся в длинный, как долина реки, коридор — миля в одну сторону, миля в другую, — от него расходились бесконечные черные туннели, по которым потоком струилась ночная тьма. Я прислушивался, но улавливал лишь, как потрескивает штукатурка на потолке и елозят в дверных проемах двери. Где-то журчал и урчал, ведя свою нескончаемую речь в ночи, унитаз, этот холодный белый фарфоровый склеп. В коридоре, разумеется, никого не было. Тот, кто был здесь раньше, если действительно кто-то был, быстро прикрыл за собой дверь или куда-то убежал — либо вперед, либо назад. Туда, откуда невидимым потоком вливалась ночь — длинная, извивающаяся река с веющим над ней ветром, навевающим воспоминания обо всем, что было здесь съедено, обо всем, что было выброшено, обо всем, что было таким желанным и в чем больше не было нужды. Мне хотелось прокричать темным коридорам то же, что я собирался выкрикнуть ночному берегу перед арабской цитаделью Констанции Реттиген: — Убирайтесь! Оставьте нас в покое. Может, по-вашему, мы и заслужили смерть, но мы не хотим умирать! Однако, обращаясь в пустоту, я крикнул другое: — Так, ребятки! Порезвились и хватит! Ступайте, ступайте! Брысь! Вот молодцы! Доброй ночи! Я подождал, пока несуществующие ребятки разошлись по своим несуществующим комнатам, вернулся к Фанни, прислонился к притолоке и, фальшиво улыбаясь, закрыл дверь. Трюк сделал свое дело. Или Фанни притворилась, что поверила мне. — Из тебя выйдет хороший отец, — улыбнулась она. — Да нет, я буду как все отцы — неумный и нетерпеливый. Этих ребят надо было накачать пивом и засунуть в койки давным-давно. Ну что, Фанни? Лучше тебе? — Лучше, — вздохнула она и закрыла глаза. Подойдя к ней, я обхватил ее руками, что было сродни полету Линдберга[125] вокруг земного шара под восторженные вопли толпы. — Все рассосется, — сказала Фанни. — Ты теперь иди. Все в порядке. Ты же сам сказал — ребятишки уже в кроватях. «Какие ребятишки?» — чуть не ляпнул я, но прикусил язык. Ах да, ребятишки. — В общем, с Фанни все благополучно, и ты иди домой. Бедняжка. Поблагодари Констанцию, но скажи ей от меня: «Нет, спасибо». Пусть приедет ко мне в гости. Миссис Гутиеррес обещала переночевать у меня. Она может спать на этой кровати, — представляешь, я не сплю на ней уже тридцать лет! Не могу лежать на спине, задыхаюсь. Словом, миссис Гутиерpec придет сюда, а ты, мой дорогой, был очень добр, что зашел. И я знаю, что ты вообще очень добрый, ты просто не хотел меня расстраивать, вот и не сказал, что наши друзья внизу умерли. — Да, Фанни, поэтому. — Но в их смертях не было ничего необычного, верно? — Нет, Фанни, — солгал я. — Всему виной только глупость, изменившая красота и уныние. — Господи! — воскликнула Фанни. — Изъясняешься как лейтенант с мадам Баттерфляй. — Потому-то мальчишки и лупили меня в школе. Я двинулся к двери. Фанни глубоко вздохнула и внезапно сказала: — Если со мной что-нибудь случится — совершенно не обязательно, но вдруг! Загляни в холодильник! — Куда? — В холодильник, — с загадочным видом повторила Фанни. — Сейчас не смей! Но я уже дернул дверцу и уставился в освещенное нутро. На меня смотрели ряды банок — желе, джемы, соусы, майонез. Обведя их долгим взглядом, я захлопнул холодильник. — Я же просила не смотреть сейчас, — упрекнула меня Фанни. — Мне ждать некогда. Я должен знать. — Ну а я теперь ничего тебе не скажу, — вспылила она. — Нечего было подглядывать! Я как раз собиралась признаться, что это, может, по моей вине нечисть пробралась в дом. — Нечисть, Фанни? Какая нечисть? — Ну вся эта мерзость, которую, как мне казалось, ты приволок сюда на своих подошвах. Только, может, это дело рук Фанни. Может, я сама во всем виновата, может, я зазвала эту гадость с улицы. — Так зазвала или нет? — взревел я, наклонившись над ней. — Ты меня больше не любишь? — Люблю, черт побери! Я же хочу вытащить тебя отсюда, а ты не даешься. Обвиняешь меня, что я отравил вам тут уборные, теперь заставляешь исследовать холодильник. Господи Иисусе, Фанни! — А теперь лейтенант рассердился на Баттерфляй. — Из глаз Фанни выкатились слезы. Больше я вынести не мог. Я открыл дверь. Перед ней стояла миссис Гутиеррес — наверно, она уже давно стояла за дверью и, как всегда, будучи дипломатом, держала в руках тарелку с горячими тако[126]. — Я завтра позвоню, Фанни, — пообещал я. — Звони, конечно, и Фанни будет жива. «Интересно, — думал я, — если я крепко зажмурюсь и притворюсь, что я слеп. Найду ли я комнату Генри?» * * * Я постучался к Генри. — Кто это? — отозвался он из-за запертой двери. — Кто это спрашивает «кто это»? — сказал я. — Кто это спрашивает, кто это спрашивает «кто это»? — Генри не выдержал и рассмеялся, потом вспомнил, что он расшибся. — Ты, значит. — Впусти меня, Генри! — Да я нормально. Ну, слетел с лестницы, и все дела. Ну, чуть не убился до смерти, эка важность. Дайте мне тут отлежаться взаперти. А завтра я выйду. Ты добрый парень — вон беспокоишься, жив ли я. — Генри, как это случилось? — спросил я запертую дверь. Генри подошел ближе. Я почувствовал, что он прислонился к двери с другой стороны, словно исповедующийся перед окошечком священника. — Он мне поставил подножку. Кролик, запрыгавший у меня в груди, превратился в большую крысу, и она заметалась вверх-вниз. — Кто, Генри? — Ну этот! Сукин сын! Поставил мне подножку, мерзавец. — Он что, сказал что-нибудь? Откуда ты знаешь, что он был здесь? — Откуда, откуда! Откуда я знаю, что в холле горит свет? Чую. Тепло чую. Там, где он стоял в коридоре, прямо жарко было. А потом, он же дышал! Я слышал, как он тихо так, осторожно втягивал в себя воздух и выдыхал. Он ни слова не сказал, когда я проходил мимо него, но я-то слышал, как у него сердце бьется — бух, бух. А может, это мое так бухало. Я-то думал, проскочу мимо него так, что он меня не заметит. Ведь мы — слепые — как рассуждаем? Раз я в темноте, так, поди, и другие тоже. И вдруг — бух! И я под лестницей и понять не могу, как я там очутился. Я давай звать Джимми, Сэма и Пьетро и вдруг вспомнил: идиот, они же все умерли, и ты, дурак, помрешь, если не крикнешь кого другого. Ну и стал орать подряд все имена без разбору. Двери захлопали, чуть с петель не сорвались, тут он и выскочил. Вроде он даже босой был, так тихо скакнул. Но я учуял, как пахло у него изо рта. У меня перехватило дыхание, и я оперся о дверь. — Ну и чем от него несло? — Надо подумать. Потом скажу. А сейчас Генри лучше прилечь. Черт! Я даже рад, что слепой. Не хотел бы видеть, как я валюсь с лестницы, будто мешок с грязным бельем. Ну, пока. — Спокойной ночи, Генри, — сказал я. Я повернулся, но в тот же момент и дом, как огромный пароход, сделал поворот против речного ветра в темноте. Мне померещилось, что я опять в час ночи сижу в кинотеатре мистера Формтеня, а под сиденьями пол ходит ходуном, оттого что прилив чмокает, хлюпает и сотрясает половицы, а по экрану скользят большие серебристо-черные тени. Дом опять содрогнулся. Кинотеатр все-таки другое дело. А здесь, в этом огромном, старом, плохо освещенном здании тени, сбежав с экрана, таились у лестничных пролетов, прятались в ванных, вывинчивали по ночам лампочки, чтобы всем приходилось, как слепому Генри, искать выход на улицу ощупью. Пришлось двигаться на ощупь и мне. На верхней площадке я замер. Кто-то дышал, и воздух передо мной колебался. Но оказалось, что это всего лишь эхо моих же вдохов и выдохов: отражаясь от стен, оно возвращалось ко мне и касалось моего лица. «Ради Христа, — внушал я себе, — не оступись, сбегая вниз». * * * Когда я вышел от Фанни, лимузин выпуска 1928 года с шофером ждал меня. Дверца захлопнулась, мы помчались к Венеции, и на полдороге сидевший впереди водитель снял кепи, распустил волосы и превратился… …в Констанцию Реттиген — следователя, ведущего допрос. — Ну? — спросила Констанция холодно. — Очень она встревожена? — Не то слово! Только встревожил ее не я. — Да? — Да! Черт побери! Остановитесь вон там и высадите меня на ближайшем углу к чертовой матери! — Ну, ну, мистер Хемингуэй! Для робкого мальчика из Северного Иллинойса выражаетесь вы лихо! — А подите вы, мисс Реттиген… Это возымело действие. Плечи ее слегка обмякли. Она поняла, что может потерять меня, если не будет поосмотрительней. — Констанция, — уже спокойнее поправила она. — Констанция, — повторил я. — Не моя вина, что кто-то утонул в ванне, кто-то перепил, кто-то свалился с лестницы, а кого-то забрала полиция. Почему вы-то сами не поднялись к Фанни прямо сейчас? Вы же ее старый закадычный друг! — Я боялась — вдруг, если она увидит нас вместе, ее кондрашка хватит, и мы не сможем ввести ее в рамки. Констанция сбавила скорость с довольно-таки истерической — семьдесят миль в час до менее нервозной — шестидесяти или шестидесяти двух. Но ее пальцы, как когти, впивались в руль, будто она воображала, что это мои плечи, и собиралась как следует тряхануть меня. — Лучше бы вам, — сказал я, — увезти ее оттуда раз и навсегда. Сейчас она неделю спать не будет, а это ее доконает, она не выдержит изнеможения. И нельзя же все время питаться одним майонезом! Лимузин замедлил бег до пятидесяти пяти миль в час. — Здорово тебе от нее досталось? — Да нет, просто, как и вы, она обозвала меня Прислужником Смерти. Видно, я для всех козел отпущения, просто какой-то разносчик чумных блох! Что бы там ни творилось в доме Фанни — а что-то творится, это факт, — я тут ни при чем. И плюс ко всему Фанни сама выкинула какую-то глупость. — Какую? — Не знаю, она отказалась мне объяснить. Она сама в себе не уверена. Может, вам удастся что-нибудь из нее вытянуть. У меня жуткое ощущение, что Фанни сама навлекла на себя все это. — Каким образом? Скорость упала до сорока. Констанция наблюдала за мной в зеркало заднего вида. Я облизал губы. — Могу только строить догадки. Что-то спрятано у нее в холодильнике — это она сама сказала. «Если, — говорит, — со мной что случится, загляни в холодильник». Господи! До чего все глупо. Может, вы сегодня попозже съездите к ней и заглянете в этот несчастный холодильник? Может, вам удастся сообразить, почему, как и что Фанни собственноручно допустила к себе? И чего она так смертельно боится? — Милостивый Боженька, — пробормотала Констанция, закрывая глаза. — Пресвятая Дева! — Констанция! — завопил я. Ибо мы только что вслепую проскочили под красный свет. На счастье, Господь Бог не дремал и подстелил нам соломку. * * * Констанция остановилась у моего дома, вышла из машины и, когда я отпер дверь, заглянула в комнату. — Здесь-то и создаются шедевры? — Кусочек Марса на Земле… — А это и есть пианино Кэла? Я слышала, будто музыкальные критики однажды пытались его сжечь. И про клиентов Кэла слышала, как они в один прекрасный день ввалились к нему в парикмахерскую, выли, кричали и демонстрировали, что он учинил с их волосами. — Кэл — хороший парень, — сказал я. — Ты давно смотрелся в зеркало? — Он старался. — Только с одного бока. Кстати, напомни, когда снова ко мне заглянешь, — ведь мой отец тоже, бывало, стриг. И меня научил. А почему мы стоим на пороге? Боишься, что скажут о тебе соседи, если… Черт! Опять покраснел! Что я ни скажу, все оказывается не в бровь, а в глаз. До чего же ты непосредственный. С тех пор как мне минуло двенадцать, я таких стеснительных не видела. Она просунула голову дальше. — Господи! Сколько хлама! Ты что, никогда не убираешь? И похоже, читаешь десять книг сразу, да к тому же половина из них — комиксы. А что это рядом с машинкой? Дезинтегратор Бака Роджерса[127]? Ты и крышки посылаешь? — Точно, — подтвердил я. — Ну и свалка, — пропела Констанция, и это следовало принять как комплимент. — Все мое — ваше! — Вот так кроватка! До того узкая, уж на ней-то сексом втроем не займешься. — Одному из партнеров придется оставаться на полу. — Боже мой! Какого года эта твоя машинка? — Тысяча девятьсот тридцать пятого. «Ундервуд Стандарт», старушка, но молодец. — Совсем как я, да, малыш? Не хочешь пригласить престарелую знаменитость войти и помочь ей снять сережки? — Вы забыли? Вам надо ехать обратно к Фанни и исследовать ее холодильник. К тому же если вы проведете здесь ночь, то, учтите, фейерверков не будет. — Словом, бережешь порох в пороховнице? — Берегу, Констанция. — Воспоминания о твоих заштопанных трусах сводят меня с ума! — Что ж, я, конечно, не юный Давид. — Господи! Ты даже и не Голиаф! Пока, малыш! Спешу к Фанниному холодильнику. Спасибо! Она влепила мне такой поцелуй, что у меня чуть не лопнули барабанные перепонки, и умчалась. Не оправившись от этого поцелуя, я кое-как добрался до кровати. И напрасно. Потому что мне приснился Сон. * * * Каждую ночь ко мне наведывался мелкий дождик, покапает за моими дверями, пошелестит несколько минут и пройдет. Я боялся выглянуть наружу. Вдруг там стоит промокший Крамли и сердито сверкает глазами. Или Формтень дрожит и дергается, как действующие лица в старых фильмах, а из носа и с бровей у него свисают водоросли… Каждый вечер я ждал, дождь проходил, и я засыпал. Тогда начинался Сон. Я — писатель, живу в маленьком зеленом городке в Северном Иллинойсе, сижу в кресле, таком же, какое осталось в пустой парикмахерской Кэла, вдруг кто-то врывается с телеграммой. В ней сообщают, что у меня купили сценарий за сто тысяч долларов. Я сижу в кресле, ору от счастья, размахиваю телеграммой и вдруг вижу, что лица у всех в парикмахерской леденеют, словно вечной мерзлотой покрываются, и, хотя они пытаются с улыбками поздравлять меня, даже зубы у них выглядят как сосульки. Я разом стал изгоем. Их дыхание обдает меня холодом. Я изменился навсегда. Прощения мне нет. Парикмахер кончил стричь меня слишком быстро, будто я стал неприкасаемым. И я пошел домой, сжимая телеграмму в потных руках. Поздно ночью на краю леса, недалеко от моего дома, — городок у нас маленький — раздался рев чудовища. Я сел на кровати, и все мое тело будто покрылось кристалликами льда. Чудовище с рыком приближалось. Я распялил глаза и раскрыл рот, чтобы уши не заложило. Чудовище рычало все ближе, оно уже одолело пол-леса, ломая и сокрушая все на своем пути, подминая лесные цветы, распугивая кроликов и птиц, которые с криками взмывали к звездам. Сам я не мог ни крикнуть, ни шевельнуться. Я чувствовал, как от лица отлила кровь. И видел на бюро рядом с кроватью праздничную телеграмму. Чудовище опять испустило истошный вой и снова пошло крушить все, перекусывая деревья своими страшными, как турецкий ятаган, зубами. Я вскочил, схватил телеграмму, подбежал к двери, распахнул ее настежь. Чудовище уже вылезало из лесу. Оно стонало, ревело, заглушало своим грозным воем ночной ветер. Я разорвал телеграмму на мелкие кусочки, выбросил их на лужайку и закричал: — Я отказываюсь! Забирайте ваши деньги! Забирайте вашу славу! Я остаюсь здесь! Никуда не поеду! Нет! — И еще раз: — Слышите, нет! Нет, нет! — И в заключение отчаянным голосом: — Нет! В динозаврьей глотке чудовища замер рык. Минуту длилась устрашающая тишина. Луна спряталась за облака. Я ждал, и пот замерзал у меня на лице. Чудовище с шумом втянуло в себя воздух, выдохнуло его, повернулось и заковыляло обратно в лес: оно уходило все дальше, его было уже едва видно, оно исчезало бесследно. Над лужайкой, словно мотыльки, кружились обрывки телеграммы. Я закрыл и запер дверь и, не помня себя от облегчения, свалился в постель. Заснул я под утро. Вот и сейчас, проснувшись от этого сна в своей кровати в Венеции, я подошел к двери и посмотрел на каналы. Что мне крикнуть им — этой темной воде, туману, песку на пляже, океану? Кто меня услышит, какое чудовище поймет мою «mea culpa»[128], мой решительный отказ, мой протест против обвинений, мои доводы, что намерения у меня самые добрые и талант мой себя еще покажет? Крикнуть им: «Ступайте прочь! Я ни в чем не виноват! Я не должен умирать! И, ради Бога, оставьте в покое остальных!» Может быть, прокричать это? Я открыл рот, собираясь попробовать. Но рот у меня был забит пылью, которая каким-то образом все запорошила в темноте. Я сумел только протянуть руку, как нищий, но пантомима эта, конечно, была бесполезной. «Пожалуйста», — сказал я про себя. И прошептал вслух: — Пожалуйста! А потом закрыл дверь. * * * И тут же в будке через дорогу зазвонил телефон. «Не буду отвечать, — подумал я. — Это он. Ледяной человек». Телефон продолжал звонить. Нет, это Пег. Телефон звонил. Это он. — Заткнись! — заорал я. Телефон замолчал. Не выдержав тяжести собственного тела, я рухнул в постель. * * * Стоя на пороге, Крамли недоуменно моргал. — Господи помилуй! Вы знаете, который час? Мы стояли, не спуская друг с друга глаз, словно боксеры, уже измотавшие один другого до одури и теперь не соображающие, куда бы упасть. Я не мог придумать, что сказать, и потому произнес: — «Слишком хорошо стали смотреть за мной в последнее время».[129] — Пароль верный. Шекспир. Входите. Он провел меня через весь дом, туда, где, благоухая кофе, булькал на плите большой кофейник. — Корпел допоздна над своим шедевром. — Крамли кивнул на пишущую машинку, видневшуюся в спальне. Из нее свисал длинный желтый лист — словно муза дразнилась, высунув язык. — Пишу на казенной бумаге, на ней больше помещается. Мне, наверно, чудится, что если дойду до конца обычного листа, то и продолжать не стану. Господи, ну и видок у вас! Приснилось что-то страшное? — Хуже не бывает! — И я рассказал ему свой сон — и про парикмахерскую, и про сто тысяч за проданный сценарий, и про ночное чудовище, и про то, как я кричал на него, а оно, стеная, удалилось, и я остался жив-живехонек. — Надо же! — Крамли налил в две большие чашки чего-то густого и булькающего, как лава. — У вас даже сны интереснее, чем у меня. — Но что сей сон значит? Что мы никогда ничего в жизни не добьемся? Если я и дальше буду бедствовать и не опубликую ни одной книжки, окажусь неудачником! Но выходит, если у меня купят роман, издадут его и на моем счете в банке заведутся деньги, я опять же оказываюсь неудачником, да? Значит, все друг друга ненавидят? А друзья? Умеют ли хотя бы они прощать? Вы старше меня, Крамли, растолкуйте мне этот сон. Почему чудовище хотело меня убить? Почему мне пришлось отказаться от денег? Что все это значит? — Черт его знает, — хмыкнул Крамли. — Я же не психиатр. — Может, А. Л. Чужак меня вразумит? — Вот-вот, нагадает на кофейной гуще, прочтет с потолка. Нет уж! А записать этот сон не собираетесь? Другим вы всегда это советуете… — Когда немного успокоюсь. По дороге к вам, всего несколько минут назад, я вспомнил, что мой доктор когда-то предлагал сводить меня на экскурсию в анатомический театр. Слава Богу, у меня хватило ума отказаться. А то я действительно мог бы сказать, что за мной «слишком хорошо стали смотреть в последнее время». А сейчас у меня просто ум за разум заходит. Все вертится в голове — как очистить львиную клетку? Как разгладить простыни под старой леди с канарейками? Как отвлечь Кэла-парикмахера от Джоплина? Как защитить ночью Фанни, ведь она на другом конце города, а я еще и без оружия? — Пейте кофе, — посоветовал Крамли. Я порылся в кармане и вынул фотографию Кэла со Скоттом Джоплином, только головы у Скотта не было. И рассказал Крамли, где нашел снимок. — Кто-то украл голову с фотографии. А Кэл увидел это, понял, что песенка его спета, и унес ноги из Венеции. — Ну, это не убийство, — заметил Крамли. — То же самое, — возразил я. — То же самое, что «бывает, и свиньи летают». Переходим к слушанию следующего дела, как говорят в суде. — Кто-то опоил Сэма чем-то очень крепким. И он умер. Кто-то затолкал Джимми под воду в ванне, и он утонул. Кто-то натравил полицию на Пьетро, его забрали, и это его убьет. Кто-то просто встал над леди с канарейками и напугал ее до смерти. Кто-то запихнул мертвого старика в львиную клетку. — Кстати, от следователя получены кое-какие данные об этом старике, — прервал меня Крамли. — В крови полно алкоголя. — Естественно. Кто-то накачал его джином, огрел по голове, уже мертвого стащил к каналу и засунул в клетку, а сам пошел себе к своему автомобилю или просто домой где-то здесь, в Венеции. Правда, он был весь мокрый, но в такой дождь кто обратит внимание на промокшего человека без зонта? — Чушь! Нет уж, позвольте покрепче: маразматические бредни! Да ни один судья не купится на такие бездарные выдумки. Люди мрут. Происходят несчастные случаи. Мотив! Дайте мне мотив, черт побери. А у вас ничего нет, все построено на идиотской песенке: «Поздно ночью на крылечке я заметил человечка, тут в глазах забегало, а его как не было». И сегодня его снова не было! Господи, хотел бы я, чтобы он убежал, сплыл! Подумайте сами. Если этот так называемый убийца и впрямь существует, то нам известен только один человек, который имел касательство ко всем этим происшествиям: вы! — Я? Да неужели вы думаете… — Не думаю. Успокойтесь. Не таращьте на меня свои круглые кроличьи глаза. Подождите, я кое-что вам покажу. Крамли подошел к полке с книгами, висевшей на одной из стен в кухне (книжные полки в его доме были в каждой комнате), и снял с нее толстенный том. Он бросил его на кухонный стол. Полное собрание сочинений Шекспира. — Бессмысленное злодейство, — проговорил он. — Что? — У Шекспира его полно, да и у вас тоже, и у меня, и вообще у всех и каждого. Бессмысленная злобность. Вас эти слова ни на что не наводят? А ведь они означают, что какой-то подонок бегает по городу и делает свое грязное дело без всякой причины. Или это нам кажется, что без причины. — Без причины никто не будет творить бесчинства, даже подонки. — Да ну? — ласково фыркнул Крамли. — До чего же мы наивны! Если хотите знать, половина задержанных у нас на участке — это те, кто едет на красный свет и давит пешеходов, те, кто избивает жен, стреляет в друзей, и никто из них не может вспомнить, зачем они это делали. Мотивы-то, конечно, есть, но так глубоко запрятаны, что без динамита до них не доберешься. А того типа, которого вы стараетесь найти, пуская в ход вашу подогретую виски и пивом логику, если он и вправду существует, разыскать нет возможности: ведь нет ни мотива, ни подоплеки, ни улик. Он и будет себе разгуливать без горя и забот, если только вам не удастся собрать доказательства — косточку за косточкой, чтобы выстроить всю цепочку. С довольным видом Крамли сел и налил еще кофе. — Вы когда-нибудь задумывались, почему на кладбищах нет сортиров? — спросил он. У меня отпала челюсть. — Верно! Никогда не замечал! К чему покойникам уборные? Если только… Если только вы не пишете рассказ в стиле Эдгара По о трупе, который проснулся в полдень и захотел облегчиться. — Загорелись накропать такой рассказик? Надо же! Теперь я раздаю идеи! — Крамли! — Начинается, — вздохнул он, отодвигая стул. — Вы верите в гипноз? В регрессию сознания? — Да вы уже и так регрессировали дальше некуда! — Послушайте! — выпалил я. — Я же так рехнусь! Загипнотизируйте меня. Верните назад, запихните меня туда. — Святой Моисей! — Крамли вскочил, допил кофе и выхватил из холодильника пиво. — Куда же вас запихать-то? В психушку? — Крамли, я ведь столкнулся с убийцей! И хочу снова с ним встретиться Тогда я не обратил на него внимания, он же был пьян. Он ехал со мной в последнем трамвае в тот вечер, когда я нашел мертвеца в львиной клетке. Стоял в трамвае позади меня. — Это все равно ничего не доказывает. — То, что он бормотал, может послужить доказательством. Но я не могу вспомнить что. Если бы вам удалось вернуть меня назад, чтобы я опять оказался в ливень в этом трамвае и опять услышал его голос, я смог бы теперь узнать его, и убийства прекратились бы. Разве вы этого не хотите? — Факт, хочу. Значит, я вас вот так заворожу, вы проблеете мне, что вы узнали, а я тут же пойду и арестую убийцу — так, что ли? «Пошли, — скажу, — нехороший вы человек! Мой друг-писатель под гипнозом узнал ваш голос, и больше никаких доказательств не требуется. Вот наручники, давайте-ка их защелкнем!» — Пошли вы к черту! — Я вскочил и со стуком поставил на стол чашку. — Я сам себя загипнотизирую. В конце концов, не так уж это трудно! Самовнушение, и все! Я и так все время сам себя убеждаю. — Перестаньте. Вы же не знаете, как это делается. Вы не тренировались. Сядьте, ради Бога! Найду я вам хорошего гипнотизера. Да! — Крамли как-то странно рассмеялся. — Может, обратитесь к А. Л. Чужаку? Он же практикующий гипнотизер. — Господи! — содрогнулся я. — Даже не шутите так. Он задушит меня Шопенгауэром, Ницше, «Анатомией меланхолии» Бартона, и я уже никогда не оживу. Нет, Элмо, это должны сделать вы. — Я должен выставить вас отсюда и лечь в постель. Он ласково подтолкнул меня к двери. И настоял, что отвезет домой. По дороге, глядя прямо вперед, в непроглядное будущее, он сказал: — Не тревожьтесь. Больше ничего такого не случится, малыш. * * * Но он ошибся. Конечно, это обнаружилось не сразу. Я проснулся в шесть утра, вообразив, что снова услышал стрельбу. Но то просто разрушали пирс: рабочие, как зубные врачи, силились вырвать этот громадный зуб. «Интересно, — подумал я, — почему разрушители берутся за разрушение в такой ранний час? А что это за ружейные выстрелы? Может, это они так хохочут?» Я принял душ и выскочил из дому, как раз навстречу стене тумана, которая надвигалась из Японии. Старики с трамвайной остановки уже были на берегу, опередив меня. Я не видел их с того самого дня, как пропал их друг — мистер Смит, нацарапавший на стене в спальне свою фамилию. Я смотрел, как они наблюдают за гибелью пирса, и чувствовал, что у них внутри тоже рушатся все основы. Они не двигались, только челюсти ходили ходуном, будто они вот-вот сплюнут жеваный табак. Опущенные вдоль тела руки вздрагивали. Я знал, что и они знают: разрушат пирс — и тут же загрохочут машины, кладущие асфальт, зальют гудроном трамвайные рельсы, заколотят кассу, где продают трамвайные билеты, выметут остатки билетных конфетти. Будь я на их месте, я сегодня же отправился бы в Аризону или куда-нибудь еще, где светит солнце. Но я был на своем месте и на полвека моложе, мои суставы еще не заржавели, а кости не скрипели всякий раз, когда огромные машины наносили сокрушительный удар по пирсу, оставляя после себя пустоту. Я подошел к старикам и встал между двумя из них, мне хотелось сказать им что-то значительное. Но я просто глубоко вздохнул. Этот язык они понимали хорошо. Услышав мой вздох, они долго ждали. А потом закивали головами. * * * — Так! В хорошенькое дельце ты меня опять втравил! Мой голос, летящий по проводам в Мехико-Сити, был голосом Оливера Харди[130]. — Олли! — воскликнула Пег голосом Стэна Лоурела. — Скорей лети сюда! Спаси меня от мумий в Гуанохуато! Стэн и Олли. Олли и Стэн. С самого начала мы с Пег называли наш роман «Романом Лоурела и Харди», потому что с детства были в них влюблены и здорово навострились подражать их голосам. — Почему ты ничего не делаешь, чтобы помочь мне? — закричал я, подражая мистеру Харди. А Пег в роли Лоурела запищала в ответ: — Ох, Олли… ну, словом… Кажется… я… И вслед за этим наступила тишина. Мы только вздыхали с отчаянием, и наши вздохи, наша жажда встречи, наша любовная печаль проносились в Мехико и обратно. Миля за милей и доллар за долларом, а доллары-то платила Пег. — Нет, Стэн, тебе это не по карману, — вздохнул я наконец, — и у меня уже начинает побаливать там, куда аспирин не попадает. Стэн, милый мой Стэнли, пока! — Олли! — всхлипнула Пег. — Дорогой мой Олли. Пока! * * * Как я уже сказал… Крамли ошибся. Ровно в одну минуту двенадцатого я услышал, как у моего дома затормозил похоронный автомобиль. Я не спал и по мягкому шороху, с каким машина остановилась у дверей, понял, что это лимузин Констанции Реттиген — он тихонько жужжал, ожидая, когда я отзовусь. Не задавая ни Богу, ни кому другому никаких вопросов, я вскочил и машинально оделся, не замечая, что натягиваю на себя. Тем не менее я почему-то надел темные брюки, черную рубашку и старую синюю куртку. Только в Китае ходят на похороны в белом. Целую минуту я стоял, сжимая ручку двери, — не мог собраться с духом, чтобы повернуть ее и выйти из дому. Подойдя к лимузину, я сел не на заднее сиденье, а на переднее, рядом с Констанцией, которая, не поворачивая головы, смотрела прямо перед собой на белые и холодные волны прибоя. По ее щекам текли слезы. Не проронив ни слова, она медленно тронулась с места. Скоро мы уже были на середине Венецианского бульвара. Я боялся задавать вопросы, страшась услышать ответ. Примерно на полпути Констанция проговорила: — Меня охватило предчувствие. Больше она ничего не прибавила. Я понял, что она никому не звонила. Просто едет проверить свое предчувствие. Как потом выяснилось, если бы даже она и позвонила кому-нибудь, было бы уже поздно. В половине двенадцатого мы подъехали к дому Фанни.

The script ran 0.01 seconds.