Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Н. Г. Гарин-Михайловский - Детство Тёмы [1892]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. В книгу избранных произведений известного русского писателя Н.Г.Гарина-Михайловского вошли первые две повести автобиографической тетралогии «Детство Темы» и «Гимназисты», а также рассказы и очерки разных лет. Содержание: Детство Темы Гимназисты Рассказы и очерки Под вечер На ходу Бабушка Степанида Дикий человек Переправа через Волгу у Казани Немальцев Вальнек-Вальновский Исповедь отца Жизнь и смерть Два мгновения Дела. Наброски карандашом Когда-то Клотильда

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Утомилась степь и спит неподвижно в сиянии лунных лучей, спят и лучи в сонной траве. Неподвижный, вдали так отчетливо обрисовался чьей-то заботливой рукой сдвинутый в кучу лесок. Прогудел поезд, сверкнула речка и отразила в себе далекую луну. – Высь! – радостно встрепенулся Карташев. «Высь» магической силой охватила молодых, задремавших было путешественников. Высоко в небо забралась маленькая луна и льет свой волшебный свет на высокую колокольню, неподвижные белые хаты, на постоялый двор, в котором запрягают экипажи приехавших с поездом господ. Неручев предложил свой экипаж, и Зина с Аглаидой Васильевной едут с ним. Наташа в теплом пальто, охваченная дремотой и свежестью ночи, жмется и ждет знакомой коляски с Николаем на козлах. Из-под темных длинных навесов уже несется сонный голос Николая: – Вперед! Топчутся лошади, и с гулом выезжают на площадь два экипажа. Фыркают кони, бегут в ровной степи, и кажется Наташе, что кружится степь и бегут лошади как-то назад, а высокая луна надела белый саван и тоже бежит у нее за плечами и вот-вот хочет обхватить ее… Вскрикнула Наташа и открыла глаза. Встрепенулся и Корнев и смотрит испуганно на нее, стараясь спросонков разобраться, где он и что с ними. Только на рассвете, точно в панораме, вдруг показалась сверху вся Высь. Было время, бушевала здесь вольная запорожская жизнь. Но давно уж это было. Точно после осевшей от дождя пыли, спит на заре ясная, спокойная, умытая своей казацкой стариной далекая Высь с своими белыми хатами, вишневыми садочками, с колокольнями на далеком горизонте. Из густого сада уже сквозит красная крыша господского дома, выглядывает мезонин с крыльцом в ту сторону, где за прудом лентой сверкает в густых камышах Высь. Пока еще неподвижно смотрит в воду камыш, пока еще спит село и точно задумались его белые хаты, пока господский дом пустыми окнами глядит в зеркальную поверхность розового от зари пруда, – осторожно выплывают из камыша на гладкую речку то дикая утка с выводками, то нырки, а то и пара серых гусей. Ох! Раньше их забрался и стоит истуканом с ружьем Конон. Стоит терпеливо с засученными штанами по колена в воде и только поводит своими ястребиными черными глазами. Холодно. Дрожь так и хватает, но станет тепло, когда прогремит по реке выстрел и закружится подстреленный гусь на прозрачной воде. Нет, не поспеет новый заряд вдогонку за другим, улетевшим. Уж тонет он в розовой дали и несется все дальше в далекую степь – туда, где ждет его тихий прудок, где дикие дрохвы пасутся да одинокие скирды стоят, где зорким сторожем станет отовсюду стеречь его вольная степь. Уже встал старый-старый отец Даниил, вышел на крыльцо и смотрит на речку. Дивчата с ведрами потянулись. Одарка назад идет и низко кланяется. Конон с убитым гусем плетется по пригорку. Пыль поднялась за рекой: погнали пастухи коров. Весело играет рожок, и уж потянулись волы с возами в поле. Тихо в господском доме. Чуть-чуть качаются шторы открытых окон. Чрез решетчатый забор уже видны в аллее подъезжающие экипажи. Свернувшись клубочком, сладко спит у ворот старый сторож Грицко и не слышит, как над ним жуют удила усталые кони и ломятся в запертые ворота. – Куда вас черти несут! – рассердился вдруг Николай, подбирая выпавшие как-то вожжи. – Тпру, скаженные! Отворяй! XII На другой день после приезда в деревню Корнев проснулся, когда еще Карташев, раскинувшись, сладко спал с раскрытым ртом. Он оглянулся: угловая, невысокая, но большая комната была оклеена цветными обоями с рисунком серых кораблей и красных китайских матросов. Мягкая старая мебель – большой диван, круглый стол, несколько стульев. Корнев напряженно искал глазами чего-нибудь, что помогло бы ему скорее получить впечатление деревни. Все было старое, самое обыкновенное, но в то же время чувствовалось во всем и что-то особенное. Как-то спокойнее здесь стояла мебель возле этих кораблей – этот диван стоял так, может быть, уже десятки лет; эта картина, изображавшая каких-то разряженных охотников в париках, тоже говорила о чем-то бесконечно далеком; висел масляный портрет какого-то мужчины со строгим профилем, длинным носом, черными глазами и косичкой, в однобортном мундире с красным воротником и негустыми черными волосами, которым художник, видимо, хотел придать пышность. Под портретом – разные сабли: и длинные и короткие, а в середине – громадная медная. Портрет какого-нибудь прадеда, который здесь жил когда-то, ходил по этому дому, был в этой комнате. Дом был старый, со множеством низких комнат. Помещение молодых людей находилось в левой стороне, на самом краю, и отделялось от остального дома коротким крытым коридором. Проходя вчера, Корнев видел множество дверей. Карташев показал рукой на одну из них и пояснил: – Бывшая капелла моего прадеда. – Он разве католик был? – спросил Корнев. – Нет, православный, но так как-то – неопределенно… Вероятно, увлекался католицизмом. Знаю, что был франкмасон. Теперь Корнев посмотрел внимательно на портрет. «Не этот, – подумал он, – у этого в лице никакой мысли: вероятно, рубил себе направо и налево в полной уверенности, что это и есть самая суть жизни». Корнев пренебрежительно отвернулся и стал смотреть в окна. Они выходили в глухую часть сада. В голубом, безоблачном небе неподвижно вырисовывались деревья, точно уснувшие в ясном утре. У самого окна прижался куст сирени, заглядывая и словно прося впустить его. Корневу хотелось отворить окно, но хотелось и лежать, – и он был в раздумье, когда дверь тихо скрипнула и в ней появилась высохшая фигура Степана, старика, который еще при старом барине состоял в господской дворне – по его словам, был первым у него «лакеем». Как бы то ни было, в глазах деревни Степан пользовался бесспорным авторитетом, который он еще больше поддерживал всяким враньем про себя. В сущности, это было безобидное существо, и зимой, когда господа жили в городе, он отлично мирился с простой деревенской жизнью: был хорошим семьянином, любил общество своих сверстников, усердно молился богу и помогал сыну по хозяйству. Но с приездом на лето господ на него находила, как говорили крестьяне, «фанаберия», нападал «гец», – он делался заносчив, суетлив и бестолков. Особенно он любил показать себя перед появлявшимися в усадьбе мужиками. В такие моменты, стоя на черном крыльце, он кричал о чем-нибудь в кухню так громко, что и на деревне слышно было. Никто, впрочем, не смущался этими криками. Кучер Николай так же равнодушно сплевывал, продолжал обдумывать важный вопрос – не направиться ли ему теперь через пробитую дорожку «по пид яблонями» в шинок на деревню; повар Тихон – прекрасный повар и горький пьяница, – тихий и невозмутимый, правда, робко съеживался при крике Степана, но сейчас же успокаивался и, поглядывая осторожно в окно, тоже мечтал о том времени, когда, исполнив свои обязанности, он уйдет в шинок, где променяет всю принесенную им провизию на дорогую его сердцу водку. Степан продолжал стоять у дверей и радостно смотрел на Корнева. Корнев не сразу сообразил – кто это, так как вчера Степан проспал приезд господ. – Прикажете умываться? – почтительно спросил Степан. Корневу, в сущности, не хотелось еще вставать, но, чувствуя неловкость перед Степаном, он сказал: «Хорошо», – и поднялся с кровати. Степан усердно бросился помогать ему, насильно напяливал носки, надевал ему сапоги и даже подхватил Корнева, чтобы помочь ему встать. Корнев стесненно терпел все, но, когда Степан усомнился даже, способен ли он сам встать «на ножки», Корнев возмутился и решительно проговорил: – Как вас зовут? – Что-с? – Степан от старости стал глохнуть. – Как вас зовут? – А-а… Степан, сударь. – Так вот, Степан, у меня такие же руки, такие же ноги, как и у вас, да к тому же и помоложе ваших… Я могу и сапоги надеть, и встать, и привык сам все это делать. Вы мне только умыться дайте. – Слушаю-с, сударь… пожалуйте! – И Степан осторожно прислонил свою руку к двери, в которую проходил Корнев, чтобы в случае возможного ушиба удар смягчился об его старую, морщинистую руку. «Чучело какое-то», – подумал Корнев, сразу недружелюбно расположившийся к старому Степану. Обряд умыванья у отворенного окна совершался с такой предупредительностью со стороны Степана, что Корнев, кое-как умывшись, хотя с дороги и запылился, поспешил убраться поскорее в свою комнату. Но от Степана не так легко было отделаться. Счастливый, что дорвался наконец до исполнения своих обязанностей, он не выпускал свою жертву ни на мгновение. Увидев, что Карташев уже открыл глаза и молча наблюдает всю сцену, Корнев проговорил вполголоса: – Что это за чучело? Я не понимаю, что за охота держать таких идолов. Степан, с выражением своих старых глаз веселого щенка, ожидающего чего-то, повел глазами в ту сторону, куда теперь смотрел Корнев, и, увидев, что Карташев глядит, суетливо-радостно кинулся к своему барину. – Убирайся! – рассмеялся Карташев, пряча руки, – так поцелуй! Степан, всхлипывая от восторга, повторял: «Барин мой милый», – и трижды поцеловался с Карташевым. Корнев раздраженно следил глазами за Степаном. – Все живеньки ли – здоровы? Еремей Андреевич как? – Едет. – И Татьяна Ивановна здоровы? – И она здорова. – Слава тебе господи! сподобил еще господь послужить своим господам… Эх! И Орлик же, – с новым приливом восторга произнес Степан, – просто удила грызет. Карташев весело рассмеялся. – Орлик – моя лошадь, – пояснил он. – Беда, сударь: играет, вот так и играет… Вся деревня высыпет… Николай его проезживает. – Он льстец, к тому ж лукавый царедворец, – заметил Корнев, раздумчиво принимаясь за ногти. – Просто шут гороховый. – Так точно, – ответил с наслаждением Степан, не расслышав слов. Карташев, а за ним и Корнев фыркнули, а счастливый Степан с восторгом и умилением смотрел то на того, то на другого. – Это мой друг, – сказал ему Карташев. – Так, так!.. дружки, значит, будете, – кивнул Степан и вздохнул. – Чай сюда прикажете? или на балкон? – На балкон. – Слушаю-с. Друзья через коридор прошли в дом. Карташев повел Корнева окружным путем – через целый ряд комнат. Все стояло на своих местах, висели картины, портреты, и все еще больше усиливало впечатление чего-то старого, давно налаженного. Во всех этих комнатах, и голубых, и синих, и красных, особенно в тех, где сохранилась масляная окраска стен, на всей этой мебели – и старинной и более новой, – важно застывшей на своих местах, некогда сидели другие люди, разговаривали, волновались, курили из своих длинных чубуков. След их здесь, тень их – глазами неподвижных портретов – провожает уже новых хозяев. Эти портреты как бы говорят: «Мы терпеливо ждали других, – дождемся и вас, и ваши дела и жизнь, как и наши, станут достоянием других». – Собственно, у вас очень богатая обстановка, – заметил Корнев. Карташеву было это приятно, и он, отворив дверь на балкон, сказал: – А вот и сад. Перед террасой был разбит разнообразный цветник. Дальше шел сад, и между ближайшими стволами деревьев заманчиво мелькала большая аллея с желтым песком. «Здесь ходила Наташа, Аглаида Васильевна, Зина», – думал Корнев и жадно искал неуловимых следов, связывавших и этот сад и этот балкон с обитателями, с милым образом Наташи, которая его тянула к себе так мягко и сильно, без всяких порывов, тянула, как тянет к чему-то близкому, что в отвлеченном окристаллизованном виде, потеряв все недостатки, сосредоточивает в себе всю прелесть родного чувства. Он бессознательно наслаждался безмятежным утром, потонувшим в глубоком небе, неподвижностью сада, избытком воздуха, его ароматом и свежестью. В густой тени террасы было еще свежее. На столе сверкали скатерть, стаканы и пока пустой поднос от самовара. Раскорякой, держа далеко от себя самовар, старыми ногами по боковой аллейке уже шел Степан, и, поставив самовар, опять ушел – за печеньем. В дверях показалась только что вставшая, только что умытая, с немного заспанными глазами Наташа и весело щурилась на ясное утро, на стоявших Корнева и брата, бессознательно умываясь еще раз свежим воздухом. Корнев оглянулся, и в этой простой обстановке яркого утра деревни Наташа показалась ему еще свежее, еще чище во всей своей несознаваемой чистоте, чем когда бы то ни было. – Здравствуйте, – произнес он, и в голосе его зазвучало чувство удовольствия и радости, то чувство, которое он обыкновенно старался скрывать, а теперь хотел делиться им с Наташей и со всеми окружающими. Он смотрел, лаская Наташу глазами. Наташа, почувствовав это, лениво ответила, маскируя смущение: «Здравствуйте», – и села на первый стул. – Хорошо у вас, – сказал Корнев. – Я представлял себе деревню, но у вас совсем особенная, оригинальная обстановка: на каждом шагу каждая мелочь будит воспоминания, и кажется, что я сам здесь уже был, когда-то видел все это… Наташа ласково кивнула головой, смотря, прищурившись, то на него, то в сад сквозь деревья. – Теперь понимаешь, отчего мы так любим деревню? – спросил Карташев. – Что ж тут понимать? Мой друг, здесь вопрос денег – и, если они есть, можно любить все. – Ну, пустяки: я бы и в хате с удовольствием жил и наслаждался деревней. – И я, – решительно согласилась Наташа. Корнев молча посмотрел на Наташу, на Карташева и о чем-то задумался. Самовар продолжал кипеть, пустой чайник стоял, но никто не думал о заварке. Возвратившийся с печеньем Степан поставил его на стол и бросился целовать руки Наташе. – Здравствуйте, здравствуйте! – быстро и весело говорила она, пряча свои руки. Степан огорчился, что не пришлось поцеловать ручку барышни. Чувствуя себя лишним, он, постояв несколько мгновений, медленно, с опущенной головой, пошел за угол. – Тихона работа, – сказал Карташев, задумчиво смотря на лепешки. – Папины любимые. – Вещи переживают людей, – заметил Корнев и, помолчав, прибавил: – Но он настоящий кондитер, ваш повар. – Ах, какой он симпатичный! – воскликнула Наташа. – Пойдем к нему… пока тут чай заварят… Жаль только, что пьет. Впрочем, говорят, он бросил. Все трое спустились в аллею. Корнев вдыхал в себя мягкий аромат цветов, сада, деревни, чего-то нового, сильного и свежего, и ему казалось, что никогда он так легко и свободно не шел, как сегодня, в этом безмятежном нарядном уголке природы, по этой аллее с кустами жасмина вдоль белой стены дома, возле этой бочки для стока воды. Все находило место в открытом для впечатлений сердце Корнева. Между деревьев показались постройки: длинный белый флигель, другой под углом, каретник, сарай, большой чистый двор. С крыльца бокового флигеля выжидательно, с чувством собственного достоинства, спускалась фигура мужчины лет тридцати, загорелая, отчего еще рельефнее сверкали его синие глаза и белые белки. Из-под стертой шапки его выбивались русые волосы, от тяжелых высоких сапог сильно пахло ворванью, отчего точно делалось жарче среди этого ясного утра. Карташев, заметив его, быстро пошел навстречу. Тогда и он прибавил шагу. Это был управляющий именьем, Конон Львович Могильный. Привязанная верховая лошадь с опущенной головой и усталым видом говорила, что ее хозяин уже много сегодня ездил. – Уже успели в поле быть? – спросила Наташа. Конон Львович только небрежно махнул рукой. – Вы, вероятно, и не ложились после нашего приезда? – Я вставал уже… – Мы к Тихону идем. – А-а… А я в поле. Они еще постояли, посмотрели, как он сел, стреноженным галопом пустил лошадь, и пошли в кухню. Тихон, с длинной бородой и большой лысиной, спокойно возился у своего стола. – Здравствуйте, Тихон! – приветствовала его Наташа. Тихон сдержанно повернулся и, рукой придерживая свою лысину, почтительно поклонился. – Все ли живеньки, здоровы? – спросил он с бледной улыбкой больного человека. – Спасибо, – ты как поживаешь? – Живем, – односложно, с легким вздохом, ответил он. И еще резче этот вздох обнаружил перемену в Тихоне. Когда-то это красивое лицо невольно останавливало на себе внимание выражением особого благородства и осмысленности. Только пьяным оно менялось: опускалось, и глаза смотрели воспаленно и дико. Из-за пьянства его и в городе не держали. Когда в такие минуты его тащили к исполнению его обязанностей, он упирался и грозно кричал: «Пусти! Убью!» Но Конон шептал ему что-то веселое на ухо, и мрачное сопротивление сменялось веселым порывом. Он стремительно бросался вперед, обгоняя даже своих временных тюремщиков, и кричал: «Вперед, наша!» Но в воротах усадьбы коварный Конон бросал два презрительных слова: «дурный сказався», – и Тихон сразу стихал и уж покорно шел в кухню. Долго пьянство не имело никакого влияния на здоровый организм Тихона, но теперь желтое лицо его осунулось, начало проваливаться, нос потерял свою форму. Только глаза Тихона смотрели по-прежнему. Было в них что-то угрюмое, и напряженное, и что-то детски чистое, грустное и беспомощное, что тоскливо хватало за сердце. Незадолго до приезда господ Тихон бросил пить, но это еще резче обнажило разрушение. На деревне только головами качали. – Не жилец, – с пророческим видом шептала высокая костлявая Домаха. Кучер Николай в ожидании выхода господ стоял у конюшни в красной новой рубахе, подпоясанной тонким пояском, в широких плисовых шароварах. Он курил трубку, старался как можно равнодушнее сплевывать и делался удовлетвореннее каждый раз, когда взгляд его падал на щегольские сапоги бутылкой. – Николай, выведи Орлика! – крикнул Карташев, появляясь из кухни. Николай молча кивнул головой. Он даже дверь притворил за собой, как бы желая дать понять, что господам не след шататься по конюшням. Но нетерпеливый Карташев, а за ним и Наташа и Корнев вошли следом за Николаем в темную, грязную конюшню. «Ты тут с прошлого года так и не чистил?» – хотел было спросить Карташев, но удержался, треснул по дороге Белого и сердито крикнул: – Ну, ты! Белый энергично переступил на другую сторону и, снова повернувши морду, тряхнул ею так, как бы говорил: «Это мы видели… а дальше что?» – У-у! – потрепал его Карташев. Белый внимательно насторожился и настойчиво, уверенно продолжал смотреть Карташеву прямо в глаза. Карташев не вытерпел и полез к нему в стойло. Белый, вздрагивая, слабо заржал и еще энергичнее, вплоть уже, обнюхивал Карташева. Карташев подставил ему ладонь: Белый быстро заерзал губами по ладони и сердито фыркнул. – Даром что скотина, тоже понимает, – философски заметил Николай. – Принеси хлеба. Николай повернулся, прошел ровно столько, чтобы показать свою фигуру во дворе, и закричал: – Несите сюда, кто там, шматок черного хлеба с солью. Эта русская фигура, напускная важность и простота хохлацкой речи не вязались между собою и производили смешное впечатление неудавшегося, преждевременно разоблаченного маскарада. Корнев с пренебрежительным любопытством следил за Николаем. Тот это чувствовал и конфузился. Хлеб принесла Одарка. Принимая его, Карташев встретился с ее ласковыми, спокойными глазами. Что-то сжало его сердце, сверкнуло радостно и отдалось в глазах вспыхнувшей вдруг Одарки. Она быстро опустила голову и поспешно вышла из конюшни. – Ах, какая красавица! – вырвалось у Корнева. – Правда, красавица? – спросила Наташа и, весело выглянув во двор, вернула Одарку. Наташа стояла с лукавой усмешкой, пока сконфуженная девушка, с опущенными глазами, точно зная, зачем ее зовут, медленно приближалась к ней. – Что же вы, Одарка не здороваетесь? – спросила Наташа. Красавица вскинула своими темными глазами, и румянец залил ее щеки. Она сконфуженно рассмеялась, сверкнула своими белыми мелкими зубами и, проговорив: «Здравствуйте, барышня», – нагнулась к руке. – Так поцелуемся. – И Наташа крепко, энергично обняла Одарку. Случайно так вышло, что в момент поцелуя темные глаза Одарки вдруг смело и глубоко на мгновение потонули в глазах Карташева, – и все: и конюшня, и Белый, и Корнев с Наташей скрылись куда-то, была одна Одарка, ее головка, взгляд, подаривший его порывом восторга. Он чувствовал, что опять любит Одарку, и мелькнувшая вдруг мысль, что если б крестьянка Одарка сделалась его женой, обожгла его сильно и сладко. Так и будет: ей он посвятит себя, ей, прекрасной дочери своего народа!.. Белый напрасно беспокойно поворачивался во все стороны, приспособляясь как-нибудь выхватить заманчивый кусок, который замер в протянутой руке Карташева. Кусок и совсем исчез, потому что Карташев с ним вместе вылез из стойла и стремительно бросился к Одарке. – А со мной? – Та вже здравствуйте, – рассмеялась Одарка и закрылась рукой. – Нет, поцелуемся. Карташев порывисто обнял рукой талию Одарки и поцеловал ее прямо в ее мягкий, открывшийся слегка ротик. Из-под полуопущенных век сверкнул на него замерший, испуганный взгляд Одарки, и, вырвавшись, она уже хотела было скрыться, как Корнев энергично заявил и свои права: – Что ж, и со мной надо; я – друг его. – Корнев показал на Карташева. Одарка посмотрела на Наташу и, мягко рассмеявшись, с жестом стыдливости проговорила: – Ой лышеньки ж мои! Наташа только развела руками, и Одарка поцеловалась с Корневым. Посреди двора стоял Конон и внимательно наблюдал всю сцену. – Добре нацилувалась? – пренебрежительно бросил он Одарке, когда та проходила мимо него. – Одчепись, – ответила она и, смущенно отвернувши свое раскрасневшееся лицо, прошла в людскую. Конон молча, с плохо скрытым чувством злобы смотрел ей сперва в лицо, затем вслед и наконец тихо, раздраженно покачал головой, когда Одарка скрылась. Он долго еще смотрел и на захлопнувшуюся за ней дверь и отвел глаза только тогда, когда из конюшни вышли панычи с барышней, а за ними Николай, ведя в поводу Орлика. Тогда он угрюмо подошел ближе и, заложив руки в широкий пояс холщовых штанов, стал вызывающе пытливо наблюдать за действующими лицами. Орлик – вороная, среднего роста лошадка, с сухой красивой головкой, с синеватым отливом больших глаз, на тонких стройных ножках – стоял неподвижной картинкой, изогнув немного шею и насторожив свои веселые ушки. – Пусти его! – крикнул Карташев. Николай выпустил одной рукой повод и трусливо отскочил, схватившись обеими руками за другой конец повода. Орлик начал выделывать всевозможные прыжки. – Ты на нем ездишь? – недоверчиво спросил Корнев. – Езжу, – соврал с гордостью Карташев, хотя только всего раз и пробовал проехаться в прошлом году, да и то шагом по двору. Соврав, Карташев задумался и проговорил: – Собственно, настоящая езда только в этом году будет, а в прошлом только так. – Соврал, значит? – Нет, я уже садился на него… Николай, садился я? – Сколько раз! – Ну положим, один раз, – добродушно поправил Карташев, – да и то шагом, – прибавил он, помолчав, и облегченно рассмеялся. – Рыло! – усмехнулся Корнев. Заметив вдруг, что Орлик хромает, Карташев огорченно спросил: – Он хромает? – Заступил… тесно… лошадь молодая… – Мокрец, – пренебрежительно оборвал Конон, – от сырости. – Действительно, что сырость… – Здравствуй, Конон! – поздоровался Карташев, заметив его. – Здоровеньки булы, – неопределенно ответил тот, небрежно кивнув головой. Корнев на последнее замечание Николая пробурчал себе: «Шут», – и внимательно впился в Конона. Конон произвел на него благоприятное впечатление. – Это наш охотник, – пояснил Карташев. – Теперь вже плугатарь, – презрительно махнул рукой Конон, – буде охотничувыты… Сегодня назначили в поле… – А кто же охотник? Конон равнодушно пожал плечами. – Та нема ни якого. – Отчего? – Доводи вже, – неопределенно насмешливо произнес он, с каким-то небрежным раздражением смотря мимо Карташева. Карташеву были одинаково непонятны – и раздражение Конона, и его ответы. Бессознательно как-то он сказал: – Я с тобой и не поцеловался. Конон, покачиваясь, молча подошел, снял большую соломенную шляпу, вытер своим толстым рукавом губы и приготовился к поцелую. Его черные волосы плотно прилегали ко лбу, черные ястребиные глаза смотрели твердо; тонкий красивый нос, сжатый характерный рот и маленькая черная пушистая бородка делали его лицо очень красивым, но вызывающим и дерзким. Карташев три раза поцеловался, и на мгновение по лицу Конона пробежала тень удовлетворенного примирения, но она сейчас же исчезла, когда в дверях кухни показалась Одарка и, облокотившись о косяк, стала смотреть на группу у конюшни. Конон, встретившись с ней, сердито отвернулся, а Карташев, напротив – во все глаза стал глядеть на Одарку. Та только плотнее прижималась к двери и робко изредка вскидывала глаза на Карташева. Карташеву хотелось, чтоб она так же смело и открыто смотрела на него, как он на нее, – так хотелось, что он готов был сейчас же объявить, тут же, что любит Одарку. Но он не объявил: Наташа напомнила о чае, и все трое ушли. Во дворе остался Николай, о чем-то разговаривая с Кононом, в окно выглядывал безжизненный Тихон, и, облокотившись о косяк, продолжала стоять Одарка. Николай повел Орлика в конюшню, а Конон, не смотря на Одарку, пошел по знакомой дорожке через сад на деревню. Скрылся и Тихон, только Одарка все продолжала стоять и смотреть раздумчиво вслед ушедшему Конону. Чуяло или нет ее сердце, что в душу паныча она забросила новую искру любви?.. Ее дорога была уже определена – с Кононом она уже «жартовалась», и осенью назначена была их свадьба. Дело стояло только за деньгами, за урожаем. И урожай обещал быть обильным. А там, после свадьбы, хата «с краю села», вишневый садочек, пара волов и… прощай вольная жизнь!.. Одарка повела своими робкими глазами, подавила вздох и пошла назад в людскую кухню исполнять свои обязанности судомойки. Карташев некоторое время обдумывал, что сказала бы мать, если б он действительно подвел к ней Одарку как свою невесту. Это было так ни с чем не сообразно, что он даже и представить себе не мог – как бы это он сделал? Да и нельзя сделать: это ясно. Тем не менее он сейчас же после чая уединился, в надежде встретить на дорожке Одарку… Наташа увела Корнева в сад – показать ему свое любимое место. С большой аллеи они повернули на дорожку роз, которые цвели и наполняли воздух своим ароматом, затем свернули на едва приметную тропинку в кустах крыжовника и смородины. Под этими кустами земля была влажная, и Наташа, останавливаясь осмотреть ягоды на кустах, оставляла на ней маленький след своей ножки. Добравшись до конца сада, они начали осторожно пробираться в густой поросли орешника. – Далеко же ваше место, – заметил Корнев. – Сейчас… вот… Наташа остановилась и смотрела вперед. На ее лице застыла не то улыбка, не то гримаса, она слегка открыла рот: это выражение не шло к ней, но вызывало в Корневе какое-то особое чувство сожаления. Из заброшенного уголка сада в близком расстоянии открывался вид на старую церковь села. Дальше за ней выглядывал уголок далекой степи. Легкий ветерок точно манил в нее – тихую, спокойную, беспредельную. В густой зелени ограды рельефнее выделялась серая деревянная колокольня, ее подгнившие ступени, темный крест. Колокольня шла уступами, расширяющимися книзу, и их поддерживал целый ряд старых, мохом обросших деревянных колонн. В уступах были вырезаны ряды маленьких окошечек – пустых, без стекол, рам. От церкви веяло стариной, пустотой времени, окошечки смотрели своими темными покосившимися отверстиями неподвижно-задумчиво. В общем, в тишине летнего дня здесь было уютно, царил безмятежный покой, и весь вид точно рассказывал какую-то забытую простую, приятную и грустную историю. – У вас здесь есть лучше этого виды, – сказал Корнев, – здесь колокольня мешает. – Этот вид мне больше всех нравится. – Отчего? – Я не знаю… Иногда мне кажется, что я пойду в монастырь… Может быть, от этого… – Вас тянет? – Я люблю монастырь: так мне кажется… Мама говорит: если она умрет и мы не выйдем замуж, чтобы шли в монастырь. – Зачем же в монастырь? – Да, конечно, это только так… Кто теперь идет в монастырь. – И слава богу… Мало ли живого дела. – Ну-у… На всякое дело нужны люди… Богу тоже нужны… – Нет, оставьте, – испуганно перебил Корнев. – На земле мы нужны земле. – Разве не то же самое? – Как то же самое? Есть живая работа: общество погрязло в разврате прошлого, в эгоизме, масса зла кругом… предрассудки… неправда… Что здесь поможет монастырь, формы которого веками налажены, установлены и с миром ничего общего не имеют? Может быть, и было время монастырей, но каждому времени свое: стоит ли появляться на свет, чтобы повторять дела других. Нет, это и думать бросьте, Наталья Николаевна, это так обидно… – Да я так только, – уклончиво усмехнулась Наташа, – конечно, не пойду в монастырь. – И говорите это с грустью… – Потому что люблю… – Оставьте. – Ну, да не пойду, сказала вам… А все-таки люблю. Наташа упрямо, по-детски рассмеялась и заглянула в глаза Корневу. Корнев сосредоточенно принялся за ногти. – Ну, не пойду, не пойду!.. – И отлично. – Ну и бросьте ногти. – Вы, может быть, думаете, что я рассердился? – спросил Корнев. – Вы когда принимаетесь за ногти, то или думаете, или сердитесь. – Нет… я думал… Вы мне так ясно вдруг представились, вон у тех ступенек, на коленях в монашеском костюме… с белым подвязанным платком… Я, в сущности, впечатлительный ужасно… Ну, вот и задумался: какая может быть ваша судьба в жизни… – Ну? – Не знаю, не могу ничего сказать… Корнев помолчал и огорченно прибавил: – Вероятно, выйдете замуж… Аглаида Васильевна подыщет вам жениха… важного… – Никогда, – рассмеялась Наташа, – мама никогда нас не будет стеснять в выборе, – не она, а я буду искать. Все это, впрочем, глупости… Наши, верно, уж встали; пойдемте к ним. А после чаю, если хотите, будем читать вслух. – Пожалуй. – Вальтера Скотта? – Ну, что ж, Вальтера Скотта… А что? – «Айвенго». – Вы разве не читали? – Нет еще. Я мало читала. – Я тоже не читал… Оба весело рассмеялись. Когда Наташа и Корнев пришли, Аглаида Васильевна уже сидела за чайным столом. Прищурившись на подходивших, она тихо, добродушно сказала Зине: – У моей Наташи отвратительный вкус. Зина оторвалась от книги, вскользь посмотрела на праздничное лицо Корнева, и ей вдруг стало жаль его. Она ответила: – Здесь вкус не играет никакой роли. – Пожалуйте, – предупредительно встретил Корнева Степан, подавая ему стул. – Очень вам благодарен, – расшаркался перед ним Корнев. И, когда все рассмеялись, он прибавил полушутя, полураздраженно: – Он на меня производит, знаете, такое же впечатление, как и ваши картины… Мне все кажется, что он выскочил из какой-то рамки и бегает, пока его не усадят назад. Я решил отучивать его от любезностей двойной любезностью. Наташа не могла видеть без смеха, как Корнев приводил в исполнение свой план. Это смешило всех. Корнев раздраженными глазами стерег Степана и чуть что – сам спешил ему на помощь. «Степан, блюдечко дай…» – и Корнев стремительно бросался к блюдечку, расшаркивался перед озадаченным Степаном и подавал кому следовало блюдечко. Наташа уже прямо плакала от смеха. По временам она поднимала голову, и Корнев спешил выкинуть какую-нибудь новую штуку. Он расшалился до того, что, когда Степан все-таки успел ему что-то подать, вскочил и протянул ему руку. Степан сперва опешил, затем бросился целовать руку. – Не надо, – с комическим достоинством ответил Корнев, ограничившись пожатием. – Он вам протянет когда-нибудь руку при гостях, – заметила Аглаида Васильевна. – Что ж? Поверьте, с удовольствием пожму. – Ну, я хотела бы посмотреть. – Да могу вас уверить… да накажи меня бог… да лопни мои глаза. Сама Аглаида Васильевна не могла удержаться от смеха. – Мне нечего и спрашивать, как вам понравилась деревня, – обратилась она к Корневу. – Совершенно справедливо, – ответил он, – я никогда еще себя таким теленком не чувствовал. Он сделал несколько туров по террасе и запел: Невольно к этим грустным берегам Меня влечет неведомая сила. Он пел верно и в высшей степени выразительно. – У вас прекрасный голос, – похвалила Зина. – Откуда это? – спросила Наташа. – Есть такая опера: «Русалка»… слова Пушкина. – Пропойте все. – С удовольствием, если нравится. Оказалось, Корнев знал много романсов и арий. Вместо чтения все время до обеда прошло в пении, причем то Зина, то Наташа аккомпанировали Корневу. Он и сам играл с удовольствием, хотя медленно разбирал ноты. В антрактах он не оставлял своих комичных выходок, и Степан представлял для него в этом отношении неиссякаемый источник. – У вас большой юмористический талант, – заметила Аглаида Васильевна. – Мне говорили, что я мог бы сделать карьеру на этом поприще. – Отчего же вы не делаете? – спросила Наташа. – Отчего вы в монастырь не идете? – повернулся к ней Корнев и, увидя вспыхнувшее лицо Наташи, быстро проговорил уже серьезно: – В монастырь… в оперу… всех нас, наверное, куда-нибудь тянет, но все идут одной дорогой: наше время ремесленное, да и дело наше маленькое, и мы маленькие – нечего и соваться с суконным рылом в калашный ряд. – При чем тут это, – возмутилась Зина, – если у вас есть талант. – Талант положительно есть, – поддержала ее Аглаида Васильевна, – но, конечно, сперва надо сделать свое прямое дело… – Э-э! – перебила Зина, – так и пойдет шаг за шагом… – Я согласна с Зиной, – сказала Наташа. – И я согласна, – присоединилась Маня. Тринадцатилетняя Маня произнесла это серьезно, как взрослая. Зине резнуло ухо, и она заметила: – Ты еще, Маня, слишком мала, чтобы высказывать свое мнение о таких вещах. – Отчего мне не высказывать? – Маня сделала спокойно-пренебрежительное движение плечами. Она смотрела, наклонив голову, своими круглыми какой-то красивой птицы глазами, и на ее тоненьком и бледном лице играло что-то вызывающее и дразнящее. – Оттого, что тебе тринадцать лет. – Мне будет и больше, – ответила Маня и, властно тряхнув головой, рассмеялась. Ее смех выходил каким-то звуком «кар», легким, гортанным, мягким и веселым. – Вы заметили, – обратился Корнев к Аглаиде Васильевне, – как смеется Марья Николаевна? и приятно, и вместе с тем неприятно: этот несимпатичный гортанный звук напоминает какую-то птицу… Какую птицу? – Ворону, – ответила Аглаида Васильевна. – Совершенно верно… – Ха-ха-ха! Маня, благодари! – «Кар!» – Но так же, как вот иногда урод напоминает красавицу… Я вот так похож на свою мать. – Ну, нечего скромничать. – Да я вовсе не скромничаю. Но если бы я не сознавал, кто я и что я, то заслуживал бы презрения… – с комичным достоинством произнес Корнев и затем сильно и выразительно запел: Гей, выводите та и выводите Та на ту высоку могылу, А с тыи могылы Видна вся Вкраина… – Нет, положительно я никогда себя так не чувствовал, как у вас. – Это высшая любезность хозяйкам, – улыбнулась Аглаида Васильевна. – Это не любезность, это правда, – резко перебил Корнев. – Тем приятнее… Но где пропадает Тёма? – Я его видела в саду, а потом не знаю, куда он ушел, – ответила Маня. – Он ушел к батюшке, – сказал, входя и конфузливо садясь, Сережа. – Ах, кстати, покажите мне капеллу вашего прапрадедушки. – Только пра, – сказала Зина. Все пошли в капеллу. В низкой длинной комнате возвышался у противоположной стены помост, стоял тяжелый четырехугольный стол, вместо образов – распятия, – и русские и католические, и в центре других большое, темное, с очень большим выпуклым изображением черепа. В разноцветные окна пробивался свет, бледно играя на всех предметах. На подставке лежала бархатная малиновая шапочка. – Ничего особенного, – резюмировал свои впечатления Корнев, останавливаясь перед изображением мадонны. Это было изображение прекрасной женщины с золотистыми волосами и глазами почти круглыми, необыкновенно выразительными: что-то было доброе, ласковое, своеобразное в этих глазах, во всем лице и позе. – Вот Марья Николаевна! – воскликнул Корнев. – Правда, похожа? – спросила Зина. – Поразительно. – Это портрет прабабушки… Она умерла молодой… Прадедушка где-то в Италии заказал этот портрет. – Замечательная работа! – Говорят, замечательная. – А вот и мы все, – обратила внимание Корнева Наташа на другую картину, где был изображен Христос, благословляющий детей. В числе детей были все дети Аглаиды Васильевны. Наташа, маленькая, стояла лицом к зрителю, вбок к Христу, и смотрела в упор своими большими черными глазами. Корнев чрезвычайно долго всматривался. – У вас всегда были большие черные глаза, – произнес он. – Вы очень наблюдательны, – прошлась на его счет Зина. Над картиной было кругом написано: «Если не будете как дети – не войдете в царство небесное». – В каком смысле? – спросил Корнев Аглаиду Васильевну. – В самом прямом. – Отличительная черта детей, – проговорил Корнев, принимаясь за ногти и косясь на Аглаиду Васильевну, – их прямолинейная логика. – Чистая, – вставила Аглаида Васильевна. – Конечно. К обеду пришел Карташев. – Ну, что отец Даниил? – Ничего. – Вот от него всегда такие сведения, – заметила Зина. – Ну, пойди сама, – огрызнулся Карташев. – Конечно, пойду. – Он сам придет после обеда, – сказал Карташев. – Постарел? – спросила Аглаида Васильевна. – Нет, все такой же. – А я все-таки на вашем месте сделалась бы актером, – заговорила Маня, садясь против Корнева. – Ну, вот ты так и сделай, – усмехнулась Зина, – кстати, у тебя голос, кажется, будет, – поступай в оперу. – Если будет, то и поступлю. – Только если первоклассный, – прибавила Аглаида Васильевна. – Первоклассным у всех быть не может, – вмешался Корнев. – В таком случае незачем и поступать. – А я все-таки поступлю. – Даже если мама против? – А если мне хочется? – Очень грустно в таком случае. Корнев скорчил Мане гримасу. Маня заглянула ему в лицо, как бы ища ответа. – Я бы подождала, пока все умрут. – Ну, тогда делайте, что хотите, только на могилу ко мне не ходить… – А я приду, – сказала Маня, лукаво и в то же время просительно глядя на мать, так что Аглаида Васильевна ласково усмехнулась. – Дурочка ты… – Гм! Гм! – заерзал Корнев. Маня весело смотрела на него. – Вот никогда не думала, чтобы вы были такой веселый, – сказала Зина. – Мне теперь кажется, что я всегда такой. – Вы всегда вот какой… Зина исподлобья посмотрела, грызя ногти. – Нет, это уж Наташа пусть представит, – сказала Аглаида Васильевна, – она замечательно вас копирует. – Вот как… много чести!.. не знал… Пожалуйста… – Я не умею. – Ну… пожалуйста… умоляю… на коленях прошу. Корнев закончил отчаянной рожей. – Кар! – передразнил он Маню. – У вас хороший «подражательный талант», – кивнула ему Наташа. – Вы похожи, говорите, на вашу маму? – спросила Маня и, подняв головку, лукаво ждала ответа. – И это в тринадцать лет! – воскликнул Корнев. – О, благодарю тебя, создатель, что к ее времени я уж буду стариком. – К ее времени вы начнете только жить, – улыбнулась Аглаида Васильевна. – А теперь, позвольте узнать, что мы делаем? – А теперь вы только скользите по поверхности жизни. – Как водяные пауки, – вставила Зина. – Понимаю, – ответил Корнев и, повернувшись к Мане, сказал: – Во всяком случае, вы замечательно оригинальная… И что-то мне напоминаете… я никак не могу выразить… Вы видали картины Рубенса, Рембрандта… Я одинаково не видал ни одной картины ни того, ни другого, но это все равно… А вот это «кар» я уж окончательно не знаю, чему приписать. – Вороне же, – напомнила Зина. – Да ведь оказалось, что ворона так же похожа на Марью Николаевну, как я на мать… Так, если не ошибаюсь? Я скорее бы сравнил вот… есть такой инструмент… я его тоже никогда не видал… Я, кажется, начинаю совсем уж чушь нести… Степан поднес Корневу блюдо с пирожным. – Благодарю покорно… Дай бог вам и вашим деткам много лет здравствовать. Корнев вскочил и раскланялся перед Степаном. – И вам, сударь, дай бог… милостивую хозяйку, так чтоб, как наши барышни, красавица была, да деток кучу. – Мой друг, это… это… благодарю… Позвольте мне с вами облобызаться?! Корнев вытер салфеткою рот и торжественно расцеловался со Степаном. Степан принял это за чистую монету и, довольный, удовлетворенный, понес блюдо дальше. Лицо Степана было так серьезно и торжественно, что было неловко и смеяться. Все наклонили головы, чтоб спрятать свои улыбки. – А ведь наступят когда-нибудь такие отношения, – заговорил Карташев. – В раю такой Степан, может быть, выше нас с тобой, мой друг, займет место, – убежденно произнесла Аглаида Васильевна. – На этом основании нельзя ли ему предложить маленький уголок за этим столом? – сказал Корнев. – Здесь нельзя, – твердо ответила Аглаида Васильевна. – Маленькая как будто непрямолинейность… Я вспомнил надпись в капелле. – Вы, конечно, знаете, откуда эта надпись? Ну, там же: «Рабы, повинуйтеся господам своим». – Рабов уже нет, теперешний раб имеет в кармане деньги и завтра сам будет иметь рабов. – И будет… – Чему же в таком случае повиноваться? – огрызнулся Карташев. – Капиталу? – И рад… Выберите лучше другую тему… – Отчего же? и эта интересна, – настаивал сын. Из-за стола встали. – Интересная, но не для меня. Карташев продолжал упорствовать. – Тёма, а если я не хочу? – уже сухо спросила Аглаида Васильевна. Карташев насмешливо поклонился. – Позвольте, я его выведу, – предложил Корнев, заминая надвигающуюся размолвку. – Зинаида Николаевна, сыграйте нам марш. И под звуки марша Корнев увел упиравшегося Карташева. – Ну, иди… – ласково не то понуждал, не то уговаривал он приятеля. Пройдя несколько комнат, Корнев воскликнул: «О господи! я лопну, так наелся», – и с размаху упал в кресло. Вошел Сережа и, стоя у двери, смотрел на брата и Корнева. – Что вы, молодой человек, конфузитесь все? – спросил Корнев, подходя и встряхивая Сережу за его худенькие руки. – Я не конфужусь. – Вы вот берите пример с этого нахала… Право. Корнев показал на Карташева. Карташев, снова повеселевший, проговорил: «Бери пример!» – подпрыгнул и упал на диван. – Вот так? – спросил Корнев, падая на другой диван. Он поднялся, посмотрел на Карташева и, весело рассмеявшись, опять откинулся на спину и заболтал ногами. – Очень мило! – произнесла Маня, заглядывая и скрываясь. – Mille pardons…[14] – Я буду спать… – сказал Карташев. – Неужели будешь? – живо спросил Корнев. Карташев не ответил. – А я чем хуже? Корнев повернулся на бок и закрыл глаза. Через несколько минут оба уже спали. – Спят, – осторожно заглянула Маня. За ней заглянули Наташа и Сережа… – Спят, – прошептала Наташа, входя на цыпочках на террасу. – Надо ставни закрыть, – сказала Аглаида Васильевна. – Сережа, позови Степана… Очень симпатичный Корнев и деликатный, не смотря на кажущуюся резкость. – Он деликатный, – согласилась Зина, – это в городе, в компании Рыльского, Долбы… – Он всегда был деликатный, – горячо вступилась Наташа. – Он замечательно отзывчивый, остроумный… Зина улыбнулась и закрылась книгой. – Пожалуйста, не думай… я вовсе в него не влюблена. – Я вовсе ничего не думала… – Дети, – остановила Аглаида Васильевна, – пожалуйста, без этих ужасных мещанских слов: «влюблена». Кто в ваши годы бывает влюблен? – Конечно, – согласилась Наташа, – симпатичный человек, и я очень рада, что он гостит… Степан, осторожно закрой у папиной комнаты ставни – они в голубой… Не стучи. Степан для меньшего шума пошел на цыпочках. Маня, перегнувшись, весело его наблюдала. – Некрасивый Корнев, – проговорила она, – вот Рыльский красивый. Корнев проснулся первый и не сразу сообразил, где он. В щели пробивались уже низкие лучи солнца и густой золотистой пылью играли полосами по дивану и стенам; виднелся кусочек голубого неба и весело манил к себе. Корнев с удовольствием потянулся, оглядывая в полумраке уже знакомую обстановку голубой диванной. – Ты… черт… спишь? Карташев открыл глаза. – Не сплю, дьявол. – Мне кажется, что я здесь уж сто лет безвыездно живу. Тебе не кажется? Квасу бы. – Крикни. Корнев помолчал и вдруг заорал: – Дьяволы, квасу! – Слушаю-с, – ответил за дверью Степан. – О! – рассмеялся Корнев и даже поднялся. Потом опять лег. Когда Степан принес квас, Корнев сел на диван, взял стакан, выпил залпом и крякнул. Он облокотился руками о колени и так остался. – Еще прикажете? – Нет, спасибо. Но так как Степан все еще стоял в ожидании, то Корнев громко, немного раздраженно повторил: – Спасибо… не хочу. Степан ушел, а Корнев продолжал сидеть в той же позе, наблюдая с интересом самого себя: действительно ли он ни о чем не думает? – Окончательное бревно… ни одной мысли… И черт с ними! – Он величественно поднялся, наскоро оправил костюм и, с засунутыми в карманы руками, с откинутой головой, напевая что-то себе под нос, пошел по комнатам. В миниатюре это был теперь вылитый портрет своего отца. Он нашел Зинаиду Николаевну в одной из комнат в углу, в удобном кожаном кресле. – Читать изволите? – осведомился как-то небрежно Корнев. – Да, – ответила Зина. – Что-с? – Жорж Занд: «Орас». – Так-с… Не читал. – Выспались? – Как бык… Pardon за выраженье… Сегодня в голову все особенные какие-то лезут… – Вы никогда не стеснялись, кажется, в выражениях. – Вы думаете? Тем лучше… Нет, я окончательно в каком-то ошалелом состоянии. Мне кажется, что все это мое, что я здесь вечно жил и в моем распоряжении и жизнь и смерть или, по крайней мере, тысяча душ. Это много или мало? – Не знаю. – У вашей маменьки сколько было? – Не знаю. Корнев подумал. – Вы не находите, что я как будто поглупел? Зина рассмеялась. – Не знаю. – Вы, кажется, тоже находитесь в каком-то особенном состоянии незнания. Нет, я теперь положительно убеждаюсь, что я поглупел. Тем лучше: глупцам принадлежат радости жизни… Это я сказал или великий философ? С точки зрения высшей философии, еще вопрос открытый: кто менее гениален – глубочайший философ с вопросами, которых не решит, или величайший глупец, который не думает о них… Это шекспировская глубина, или я олух царя небесного. – Это со сна, – рассмеялась Зина. – Сосна? Не олух, а сосна… Гм! – Вы в каком-то особенном ударе… – Да, я кончу тем, если буду продолжать так, что выйду из гимназии и поступлю в полк. – Прекрасная карьера! – Я так и думал. Не смею больше утруждать вашего превосходительства… Pardon, я думал, что я уже в полку вашего супруга… Знаете, анфилада комнат… Аглаида Васильевна что изволит делать? – На балконе с батюшкой. – Говоря простым жаргоном – «с попом»… Наталья Николаевна? – В саду. – Честь имею… Корнев с заложенными руками пошел дальше. – Я положительно чувствую себя как дома, – оглянулся он в дверях. – И отлично, – ответила Зина. – Очень рад… – У нас есть, – вернулся Корнев, – один родственник, старичок. Он сошел с ума, то есть не с ума, а забыл всех. Придет к нему дочь: «Здравствуйте, папаша». – «Позвольте узнать: с кем имею честь говорить?» – «Я ваша дочь». – «Очень рад… а ваша мамаша кто?» Зина положила книгу на колени, откинулась в кресло и тихо, буззвучно смеялась. – Я пойду знакомиться с батюшкой: «Очень рад, а ваша мамаша кто?» Зина пошла за ним. Выйдя на балкон, Корнев несколько мгновений стоял и смотрел на батюшку и Аглаиду Васильевну. – Товарищ моего сына. – Очень рад, – проговорил Корнев и покосился на Зину. Та едва удержалась от смеха и поспешила скрыться в комнаты. Отец Даниил, маленький, с косичкой, с большим вздернутым носом и грубым крестьянским лицом, осторожно придерживая кресло, почтительно поздоровался с Корневым. – Выспались? – спросила Аглаида Васильевна. – Благодарю вас, – ответил величественно Корнев и, засунув руки, стал спускаться по ступенькам в сад. Он шел, мурлыкая какую-то песню, и бессознательно отдавался прелести чудного вечера. Сквозь деревья вырывались брызги последних лучей и, казалось, осыпали сад облаками золотой пыли. Где-то хлопал бич, несся чей-то голос, мычал возвращавшийся скот, а еще дальше, где-то в степи, замирала тихая, нежная, полная грусти и мелодии малороссийская песня. Корнев подошел к пруду и долго смотрел вдаль на греблю, на поникшие ветлы, на золотую поверхность пруда и отраженное с белыми облаками небо, вдыхал в себя с новой силой поднимавшийся аромат сада, тот особенный аромат смолистого, старого, густо поросшего сада, который смешивался теперь с сухим ароматом далекой степи. Корнев опустил голову на грудь и задумался; какие-то неясные, сладкие думы неслись легко, ласкали душу и рисовали жизнь в какой-то сказочной, волшебной перспективе. Идеалы жизни вставали в чудных, красивых образах и манили к себе. Корнев поднял голову и, точно проснувшись, оглянулся. Он не отдавал себе отчета: он положительно забылся в каком-то очаровании… Он ли это? Мог ли он думать, что с ним может произойти что-либо подобное? Может быть, он способен теперь читать и стихи Фета? Что это: недостаточная способность смертного или высший порыв человеческого организма? «Какая ерунда», – подумал Корнев, провел рукой по лицу. Между деревьями на скамеечке сидела Наташа, и Корнев только теперь заметил ее. При виде Наташи новая волна радости охватила его. – Я не заметил вас, – сказал он. – А я видела и знаю, о чем вы думали. – Я не думал… я стоял… – И наслаждались природой. Наташа сидела, облокотившись о дерево, и в рамке зеркального пруда, в огне заходящего солнца казалась каким-то воздушным видением. – Да, откровенно говоря, я совсем охвачен, очарован, подавлен… и просто нет меня. Хочу чувствовать и не могу. Думаю, и как будто не я это думаю… так кто-то, где-то… Нет, положительно такого чувства я еще не переживал. Знаете, в воспоминании и поездка наша кажется мне каким-то сплошным очарованием: мне кажется, я бог знает когда уже уехал из города. Нет, надо Тёму сюда. Он там спит и пропускает прелесть… – Засыпающего дня? – Да… засыпающего под какую-то тихую, особенную, непрерывную музыку какого-то полного без конца оркестра. Вы замечаете? Еще немножко, и я начну стихами говорить. – Ведите Тёму. Карташев, проснувшись, лежал и думал об Одарке. Она ему приснилась, и взгляд ее глаз он еще ощущал в душе. Из гостиной доносилась музыка Мани, игравшей «La donna e mobile».[15] Он вспомнил, как, бывало, в детстве, сидя на окне, под вечер, любил слушать шарманку, игравшую эту арию; кусок сыра был так вкусен, и так нежно-тоскливо замирала последняя нота в гаснувшем дне… Он встал, вышел в другую комнату и, наткнувшись на открытую книгу о Данте, увидел стихи, присел и начал читать. Ему понравились две строчки, и он, сидя же, их выучил. Еще одни были длинные стихи, они тоже пришлись ему по вкусу, и он принялся и за них. – Ты не спишь? Я думал, ты спишь, – сказал, входя, Корнев. – Идем на пруд. Ты, как поэт, совсем ошалеешь. – Какой я поэт? – обиделся Карташев. – Ну, брось… Я совсем в каком-то особенном состоянии. Ничего подобного я не видал… Действительно, природа имеет свою неизъяснимую прелесть. – Природа… а любовь? – Рыло! Когда они пришли на пруд, солнце уже село, и весь запад горел прозрачным, красным огнем. В этом огне, в красном просвете, деревья точно замерли. С пруда слетела позолота, но пурпур запада еще фантастичнее отражался в зеркальной поверхности. Легкая дымка подымавшегося тумана смешалась с отражением, сливалась с окружавшими предметами и придавала им ту таинственную прелесть, когда действительность уже сливается с прихотливыми и нежными узорами фантазии. Карташев потянул в себя всей грудью воздух и какими-то пьяными глазами смотрел вокруг. Одарка чувствовалась в каждом штрихе. Он начал декламировать только что выученные итальянские стихи. – Так и есть: сразу на разных языках начал, – сказал Корнев. – Ну переведи. – «Я так устроен, что пишу, когда меня вдохновляет любовь; смотря по тому, что она диктует внутри меня самого, я то и повторяю». – Откуда это? – Из Данте. – Ты разве знаешь итальянский язык? – Я не знаю его, но я знаю, что это мой девиз в жизни. – Но у Данте, – сказала с грустью Наташа, – была только одна Беатриче. – У него будет их двести! – махнул рукой Корнев. – Двести?! – спросил Карташев. – Ах, черт возьми! Мефистофель, ты должен быть здесь. Ты в этом огне. Ты зажигаешь кровь очарованьем. И жги! Давай мне все, что может дать жизнь, и, черт с тобой, плачу тебе вечностью! – Безумный Тёма, – произнесла, подымаясь в каком-то ужасе, Наташа, точно Мефистофель уже стоял перед ее братом. – О да! да! – весело закричал Карташев. – Одно мгновение без удержу, чтоб все охватить, всю жизнь, все постигнуть, и к черту ее, как не годную больше дрянь! Корнев не мог не отнестись критически: – Так для чего тебе это мгновенье? для личных целей? В кустах, по дороге в деревню, вдруг мелькнула Одарка. Сердце Карташева замерло в истоме. – Но любить все-таки нужно? – загадочный, счастливый, сверкнул он глазами, – если любовь в сердце – мир побежден!! – Любовь, любовь! – недовольно заметила, появляясь, Аглаида Васильевна, – вы, господа, совсем опьянели. – Какие глупости тут Тёма говорил, если б ты знала, – сказала Наташа, – совсем с ума сошел! Взгляд Карташева ушел в небо и остановился на горевшем облаке. – Мама, смотри в небо: вон лев держит в зубах какую-то девушку… вон тает, расходится… корона… гроб… Это моя судьба! Женщины! В них царство и смерть, ужасная смерть… смерть искупленья. Согласен! Смерть, какую только может выдумать человеческая фантазия… – Тёма, глупости! – прикрикнула Аглаида Васильевна. – Да, да! Я должен погибнуть, иначе из меня ничего не выйдет. – Он совсем с ума сходит, – любуясь братом, заметила Наташа. – Дай пульс, – серьезно сказал Корнев и, сделав озабоченный вид, стал щупать пульс. – Поздно! – вырвался Карташев и, скрываясь за деревьями в прозрачной темноте красного зарева, закричал: – Сатана уж со мной, и я подписываю договор. – Тёма! – раздался грозный оклик Аглаиды Васильевны. – Ха-ха-ха! – ответил Тёма смехом Мефистофеля. – Ха-ха-ха! – уже дальше и глуше пронеслось. – Ха-ха-ха! – возбужденно и глухо замерло в саду. Карташев остановился и оглянулся. Что-то особенное было в воздухе: деревья теснее сводили свои вершины; едва горело где-то там, в темной бездне, и казалось отверстием в преисподнюю. Сумерки сменялись быстро разливавшейся темнотой. Что-то уходило или подходило, что-то беззвучно, таинственно пряталось в темноте неподвижных кустов, в непроницаемой тени деревьев. Звонко трещали кузнечики, ярко мигали светляки, что-то трогало лицо… Подкравшаяся ароматная ночь сразу охватила своими жгучими объятиями, влила тревогу и истому, и возбужденный Карташев прошептал: – Ну что ж, если я люблю? Он побежал дальше. Тревога разливалась по его телу. Он чувствовал робость от встречи и твердил, замирая: – Надо, надо, потом будет хорошо, – и бежал дальше. В темноте обрисовалась фигура Одарки. Собрав остатки мужества, он догнал и обнял ее. Одарка испуганно рванулась. Он смутился, вторично поймал ее и взволнованно произнес: – Одарка, хочешь быть моей женой? – Пустыть, панычику! – вырываясь, резко ответила Одарка. – Хочешь? – уже испуганно спросил Карташев. – Панычику, пустыть! – настойчиво повторяла Одарка. Карташеву начинало казаться, что это не он стоит и обнимает Одарку, и не Одарку, а что-то грубое, чужое, с скверно пахнувшим к тому же платьем. Он тоскливо-стесненно заговорил: – Одарка, я люблю тебя… Одарка, ты… ты, Одарка… ты хохлуша, и я хохол… я буду тебя любить… Хочешь?! – Ой, панычику, пустыть… Конон зобачит… – Конон? зачем Конон? он твой жених? – Так вже ж… – Я не знал, – растерялся Карташев, – а ты?.. ты любишь его? – Одарка опустила глаза. – А вже ж люблю, – ответила она тихо, в недоумении поднимая плечо. Карташев почувствовал себя в роли Дон-Кихота. Он быстро проговорил: – Ну, любишь, так что ж тут. Ты скажи Конону, что я не знал. – Та я ему ничего казати не буду. Пустыть, панычику. Карташев обиделся. – Нет, скажи, – я не знал. Что ж, если любишь. А я тебя все-таки буду всю жизнь любить. – Пустыть, панычику. Карташеву было жаль выпускать Одарку. – Можно тебя еще раз поцеловать? – Ой, боюсь, панычику. Карташев выпустил Одарку. – Ну иди… Одарка ушла и даже не оглянулась, а он остался. – Как это все глупо вышло, – громко вздохнул он. Он подождал, пока затихли шаги Одарки, и медленно пошел по дорожке… – Ну, начинайте. Корнев перестал петь и покорно заговорил: – Горю, горю пень. – Зачем горишь? – Тебя хочу. – Не «тебя», а «поймать хочу». – Поймать хочу. – Кого? – Тебя самого. – Вы никогда так не поймаете! – Да, – раздумчиво согласился Корнев, возвращаясь один. – Ну, становитесь опять. Корнев снова запел. – Да вы хотите играть? – Обязательно. – Тёма, будем в горелки? – закричала Наташа, увидев фигуру брата на террасе. – Не хочется, – ответил Карташев, садясь в тени террасы. – У Тёмы всегда контрасты, – раздался недовольный голос Зины. К Карташеву подошла Аглаида Васильевна. – Тёма, как можно такие глупости говорить, – с мягким упреком сказала она. – Я шутил же, – устало, без возбуждения ответил Карташев. – И шутить такими вещами не надо. У меня просто сердце сжалось. Такой глупый мальчик. Я так и вижу тебя в жизни… так сам беду на себя и накличешь. Мать ласково гладила голову сына. Карташев, пригнув шею, молча смотрел в сад. Аглаида Васильевна постояла еще и ушла в гостиную. Мягкие звуки рояля понеслись в открытые окна в сад и слились там в одно с живой возбужденной ночью, с волнами света из окон. Карташев подсел к окну и, увидев на нем стихотворения Алексея Толстого, машинально раскрыл на переводе из Гейне: Расписаны были кулисы пестро, Я так декламировал страстно, И мантии блеск, и на шляпе перо, И чувства – все было прекрасно. Но вот, хоть уж сбросил я это тряпье, Хоть нет театрального хламу, Доселе болит еще сердце мое, Как будто играю я драму! Карташев оставил книгу и упорно, задумчиво смотрел в сад. «Отчего я вообразил, что Одарка меня любит?! Схватил… грубо… набросился. Как все это глупо и пошло!» Он встал. Его потянуло к письменному столу. Он ушел к себе в комнату. На зеленом с пятнами столе мирно горела лампа под абажуром, что-то точно махало из темного окна, было чисто, тихо и светло. Он сел в кресло перед столом и, полный нахлынувших ощущений, с карандашом в руках и белой бумагой перед собой, задумался, с чего начать. Он нерешительно грыз карандаш. Осторожно, точно делая преступление, написал он первую строчку. Немного погодя он уже ожесточенно то писал, то смотрел вперед, отыскивая рифмы. Потом, зачеркнув все, он задумался и сразу написал: Сердце рвется на простор, Сердце ищет дела, А живешь, как жалкий вор, Глупо и несмело. Он прочел и оборвал сам себя: – Глупо! И стихи плохие, и, собственно, какой простор и какое дело? За Одаркой ухаживать? Он сам себе в эту минуту напомнил свою мать и еще строже заглянул в свою душу: фальшь! – повторил он и, зачеркнув, написал: Фальшивый, жалкий человек… Опять зачеркнул и вновь написал: Промчится жалкий век бессилья, — но, заслышав шаги Корнева, он поспешно скомкал все написанное и выбросил в окно. – Ты что тут? – Да так… хотел было… – О-о-й! Карташев тоже рассмеялся. – Ужинать-с пожалуйте, – заглянул Степан. – Эх, здорово засну, – сладко зевнул Корнев, идя за Карташевым в столовую. Дни шли за днями в приятном ничегонеделанье, в еде, прогулках по саду, пении и изредка, когда все надоедало, чтении вслух. Иногда ездили в поле, устраивались кавалькады. Корнев сперва энергично отказывался, но потом сдался и даже увлекся верховой ездой. Он выбрал себе совершенно простую лошадь Буланку и был счастлив, когда Буланка, после энергичных и комических понуканий, пускалась в галоп. Тогда он, подпрыгивая и направо и налево, и взад и вперед, работая локтями, победоносно смотрел вокруг и предоставлял смеяться над собой желающим, сколько им было угодно. Если ветер срывал его шляпу, он подвязывал ее носовым платком, отчего горбившаяся его фигура делалась похожей на фигуру бабы. И это его нимало не смущало. – Смешно? – спрашивал он небрежно и обращался к своей лошади не то с приказанием, не то с сомнением: «Но-о!» – а когда убеждался, что Буланка и на этот раз была так же глупа, он ожесточенно ударял ее плетью и уже властно кричал: «Но, животное!» Они ездили на сенокос и пашню. Иногда Карташев принимался экзаменовать Корнева и спрашивал его, какой тот или другой хлеб. Корнев путался и постоянно становился в тупик. Когда ему надоедало, стоя перед полем, напрасно ломать голову, он кончал: – Ну, и убирайся к черту! Так и напиши в своем сочинении, что я, восемнадцатилетний болван, не только не знаю где, и что, и какой это хлеб, но если б ты стал божиться, что жареные булки растут прямо на дереве, то и то поверю. – Не жареные, а печеные, – поправляли его. – Ну, хоть вареные!.. Что в самом деле пристали? Однажды, проснувшись после обеда, Корнев, грызя ногти, сказал Карташеву: – Послушай… Сколько времени мы уж в деревне, а, собственно, я почти еще никакого представления о деревенской жизни не имею. У нас как-то удивительно изолированно устроена жизнь от всей остальной деревенской обстановки. – Общая помещичья. Ты напрасно не хочешь к батюшке ходить, – он ближе к деревне, – ответил Карташев. – Так что ж? Я, собственно, по принципу, а то отчего же? Пойдем хоть сегодня. Но в этот день посещение отца Даниила не состоялось: приехал Неручев и провел весь вечер. Сперва его чистый, даже щеголеватый вид, немного заносчивая манера оттолкнули было Корнева, но жажда впечатлений заставила его насторожиться. – Пожалуйста, господа, – успела предупредить Аглаида Васильевна, – не травите моего Неручева: помните, что он гость. Неручев держал себя с достоинством, но вежливо и охотно вступал в разговор. Корнев старался подбирать нейтральные темы – расспрашивал об урожаях, о хозяйстве, о крестьянах. Неручев говорил с видимым знанием дела, жаловался на отсутствие инициативы, указал на многочисленные опыты в своей деревне. Коснувшись крестьян, он отметил, как главное зло – отсутствие образования. – Это совсем культурный человек, – изумился Корнев, когда уехал Неручев. – Его отец был замечательный человек, – заметила Аглаида Васильевна, вскользь бросив взгляд на Зину. – С виду это хлыщ, – сказал Корнев. И, раздумчиво принимаясь за ногти, он докончил, пожав плечами: – Как можно иногда ошибиться. Неручев, уезжая, настоятельно звал осмотреть его усадьбу, в которой много было старинных редкостей. В условленный день Аглаида Васильевна, Зина, Корнев и Карташев поехали к нему в коляске четверкой. Это была очень большая нарядная усадьба в чугунной высокой ограде. Двухэтажный дворец раскинулся посреди двора, и, огибая зеленый круг, дорога заканчивалась у такого подъезда с зеркальными окнами, каким мог бы щегольнуть любой барский дом-особняк в Петербурге. Навстречу высыпал целый штат прислуги: тут были и лакеи в штиблетах, синих фраках с большими металлическими пуговицами с графскими гербами, и лакеи просто в черных фраках, горничные в чепчиках и просто босые девки. Неручев в своей богатой обстановке произвел еще более сильное впечатление дельного барина, умеющего соединить любовь к роскоши с деловитостью, не уступающей даже крестьянской: он говорил, что сам умеет и плуг починить, и плотника поймать на всякой плутне, а что касается хозяйства, то он в курсе всех мелочей и ведет все сам. Корнев даже с удовольствием пожал ему на прощанье руку, совершенно подкупленный главным образом тем, что Неручев постоянно отзывался о крестьянах с симпатией. Вскользь даже как-то выяснилось, что Неручев им уступает все за полцены. – У вас тоже так? – спросил Корнев, когда они возвращались домой. – Я не знаю, – ответил Карташев. – Но отчего же он разоряется? – Неурожаи… Но в этом году он совершенно поправил свои дела, – ответила Аглаида Васильевна. – Он ничего… красивый, – сказал Корнев и покосился на Зину. Аглаида Васильевна сделала суровое лицо и молча, строго смотрела в поле. Корнев сконфуженно замолчал. Зина едва приметно улыбнулась и загадочно смотрела куда-то вдаль. Корнев грыз ногти, посматривая мельком на Зину, старался уяснить, нравится ли ей Неручев, и представлял ее в роли madame Неручевой. Он с любопытством искал в ее лице, глазах чего-нибудь такого, что помогло бы ему разобраться. Зина знала, о чем думает Корнев, ее разбирал смех, и она, в свою очередь, также его наблюдала, но не подавала и виду. XIII Отцу Даниилу восемьдесят четыре года. Дни за днями идут, проносятся годы в вихрях зимних метелей, аромате бузины, полевых цветов, темных вишен тенистого садика, а в маленьких, с запахом васильков и других пахучих трав, комнатах отца Даниила все то же. Все такой же и отец Даниил: выдуло его ветром, выжгло солнцем, загар так и не сходит с лица, как и запах васильков не оставляет его. Старая рука потемнела и высохла. Привыкли к нему крестьяне: без него и праздник не в праздник, и жнитво не в жнитво. Возьмет в руки колос, разотрет, сдует с зерна шелуху, оставит ладонь и смотрит – и дивчата и паробки притихли, следят с открытыми глазами и ртом, как смотрит старый поп, а с ним и все его восемьдесят четыре года, видавшие всякие хлеба на своем веку, еще при отцах их и дедах, а то и прадедах. Вся вечность для них в этом высохшем попе, и чрез него одного их связь со всем, что отделяет их степи, их Высь, их деревню от всего остального, что есть и на земле и на небе. И не только того, что есть, но что и было. Никто так, как отец Даниил, не сумеет вспомнить и рассказать, что и как было. Помнил он время, когда воз с солью и волами стоил два рубля, помнил, когда солдаты еще пудрили мукой свои косы, помнил времена гайдамачины и сам угощал знаменитых когда-то в околотке разбойников: Калиша, Явтуха и Перестрила. Даром что безбородые еще были, а вся округа дрожала от одного их имени, и не чета им теперешняя мелкота, хоть бы и тот самый Конон. Помнил все отец Даниил и умел рассказать о старине, о том, что было, что в землю ушло, – как говорил он, – из чего, как из корней, цветет и зеленеет веселая жизнь. Не одни крестьяне любили слушать старого летописца: собирались издалека послушать его. Бывало, метель злится, и крутит, и стучит в маленькие окна его дома, а в домике тепло и уютно. Накормит отец Даниил своих гостей чем бог послал – варениками со сметаной, молочной лапшой, а то и борщом с уткой, с кусками прозрачного вареного сала, и поведет их спать в отведенную для них комнату. Тут уж чиниться не перед кем, да чинись не чинись – всем одна честь: всем сена довольно, все на полу в ряд, а батюшка у порога. Перед ним каганец, а в каганце сало, в сале фитиль. Сидит батюшка, оправляет горящий фитиль, – сальные свечки еще роскошью тогда были, – тискает сало и говорит о том, что было. Облокотившись на локти, гости нюхают то ароматное сено, то копоть каганца и слушают. Какой-нибудь молодой городской франт забудет и про красный галстук свой, и про барышень, которые в церкви так охорашивались да бросали на него ласковые взгляды. Качается неровное пламя, падает на старое лицо батьки, на его косичку, падает на слушателей, заглядывает в темные уголки, точно ищет испуганных следов того, о чем рассказывает неказистый старый поп. И в сенях слушатели: паробки и дивчата, хоть и лузгают семечки. Изредка батюшка прикрикнет в их сторону: «Цыц, вы!» – и продолжает свой рассказ. Начнет, бывало, еще с Запорожской Сечи, когда ключом била жизнь и волнами доходила и до Выси. О том ему еще дед передавал. Сам же он пришел на Высь как раз тогда, когда прадед Аглаиды Васильевны, из Черногории, в начале нынешнего столетия получил это поместие в дар и выстроил всю эту усадьбу, которая и сейчас стоит. – Ото детками Аглаиды Васильевны и кончится проклятие. Только первого из их роду и не видел я, того полковника, что беду накликал на весь свой род. А было так дело. В турецкую кампанию тысяча семьсот семьдесят второго года штурмовали в Болгарии один греческий монастырь. Уж господь его знает, как, из-за чего, только монастырь не сдавался, да и полковник тоже крутоват был… Отлички, может, хотел, а то просто огненный воин был: разгорелся, и дело до штурмана дошло. Ну, что же? монастырь не крепость, и монахи не воины – в развалину весь монастырь обратил. А все-таки еще не взял, бо ночь пришла. Ну, до свету отложили дело. Готовится войско. Не спят. Ночь темная, хоть глаз выколи. Пялят часовые глаза. Ну, что же? смотри не смотри – развалины, развалины и стоят; только что сумно: оно, конечно, сказать – святыня… Только вот в полночь вдруг звон – тихий, жалостливый, как по покойнику… И звон с часовни идет, а часовни уже нет – развалили… Пение погребальное… Ближе да ближе… Не про смертное сердце то пение бывает. Не доведи его никому господь услышать. Еще ближе – огонь показался, факелы, а тут и процессия – в саванах… идут да поют. Услышал и полковник, выскочил, хотел было скомандовать, да нет… посильней хозяин сыскался… так и остался, будто пришибли его. Прошла процессия на стены. И слышат воины чей-то голос – проклятие читает войску всему и полковнику, а ему и с потомством до шестого поколения. Кончил голос, и все пропало. Нет ни монахов, ни процессии… опять темно. Развалины одни. Повскакали воины, поглядели друг на дружку: не то было, не то виденье какое… Утром на приступ – никого… точно провалились куда монахи. Обыскали весь монастырь, в пещеру спустились… глядят: лежат в саване в ряд монахи – и все покойники. Вот он: и славы нет, и душу загубили. Так с похода никто и не вернулся, а того полковника турки захватили и на кол посадили. То первый был… Второй-от той, что дом тый состроил, крутой же, скупой был. Так шел слух, что только-только не повесили его в милиции. Деньги, бывало, в лесу держал. Каждый год уж в страстную пятницу едет новую кучу зарывать… Раз этак копал он, а тут откуда взялся ворон, да прямо над ним и закаркай. Поднял он голову, ворон на ветке сидит, смотрит в него человечьими глазами, машет ему крыльями. Так он и обмер, домой приехал уже без языка – и свалился, а через три дня и богу душу отдал. Только уж перед самой смертью опамятовался, языка нет… Потыкал, потыкал пальцем меж тремя пальцами в другую руку: дескать, меж трех деревьев деньги в лесу, да где же их сыщешь? Везде во всем лесу все три дерева. – А как узнали, что ворон над ним каркал, когда он без языка приехал? Старый батюшка не любил перерывов… – Я говорю, что~ знаю… как да как… не следствие с меня снимаешь… У этого, что вот помер, сын в гвардии был, женатый, тоже полковник. Приезжал на похороны. Молодец, высокий, ус черный, длинный, глаз черный, одна природа у всех. Так через год, не больше, слышим, трах! застрелился… неизвестно с чего. От него четверо осталось детей: сын да дочь, да сын еще, да вот мать Аглаиды Васильевны. Эти вот сын да дочь с матерью в этом доме жили. Мать-то, господь ее знает, не то больная… слабость ли в ней к детям была… Видная из себя, глаза голубые… вот как вижу. Придворная дама. Войдешь: не знаешь, куда и косичку свою сунуть от робости – так с виду царица, а обходительная… И детки-то, а-ах! и сын и дочка красоты удивительной: она в мать, он в отца. Жили они в детстве особняком друг от друга: обоих где-то там у французов образовали. Съехались тут уж, в деревне эти-то двое… не наглядятся друг на друга… за руку ходят, говорят, говорят, по-французски всё… по саду ходят… В степь верхами… она по-дамски боком, а он на этаком корытце сидит… просто так вот, как ладонь, и маленькое… хорошо ездили, твердо в седле сидели, даром что вот как и удержаться не за что. И лошадка у него была – аргамак породой, ушки стриженые, картинка лошадь, а нравом – дьявол… никто, кроме него, и не подумай сесть. А он вскочит, и не знаешь, на кого и смотреть: у коня – глаза загорятся, и пойдет под ним выделывать штуки, а он качается в седле, словно прирос… вот будто игрушка им обоим… сердце радуют друг другу, а уж чего? на моих глазах берейтора этот аргамак сбил, так просто, с одного маху… берейтора! А этому и горя мало. А на сестре лица нет: смотрит, не оторвется… Ну, и досмотрелись! Что уж там было, не знаю. Одним словом, гадость этакая вышла, и кончилось тем, что она в пруде утопилась, а он на нижней аллее в саду, у самого колодца, на дереве удавился. И мать тут же в этот день за ними скончалась. Кто, сердце, говорил, разорвалось у нее с горя, а кто прямо, что у нее яд в флакончике был приготовлен. Темное дело… все-таки ее похоронили по обряду, а тех двух так в одном гробе у дороги и зарыли… потом уж часовню поставили… Рассказывают в народе… уж, конечно, выдумают несогласное с религией… ну, да уж и говорить не приходится об этом, да и знать доподлинно, как и что, никто не может: думаем мы человеческим умом и так и этак, а помрем, все по-иному, конечно, выходит… И мать Аглаиды Васильевны – эта другая дочка – тоже так пропала; с мужем развелась… дочка тут, эта самая Аглаида Васильевна родилась. Мать-то ее еще из первых в губернии была… Государя в этом самом доме принимала. Когда умерла, так за комодом, уж не скоро, бриллиант вот с орех сыскали. А брат ее, дядя Аглаиды Васильевны, помер уж вот в Балайхуре, верст пять-десять отсюда жил; это прежде всё их же земли были… грани там городами означались. Страшное богатство было! Этот вот Антон, что в Балайхуре, несметно же был богат и хозяин хороший. Бывало, все толковал, что корень зла всякого – ученье… человек, дескать, выучится и сам не знает, чего и хочет… Вроде того, что ум за разум зашел у него… так он детям своим никакого образования и не дал, только что грамоте… Господи, с этаким богатством… только-только свою фамилию подписать могли. При этом говорит: богатому и без ученья можно прожить. А ведь наука не простой головой удумана – можно сказать, все нации, все народы друг перед дружкой вытягиваются. Ему одному облегчение пришло… Ну что ж? Твоя воля на все… А детей у него всех восемнадцать человек было да незаконных всяких еще… Всех поровну поделили. От этих опять пошли… Сейчас в одной деревне их человек пятьдесят. Богатство, что было, растрясли, осталась земля только, и ту в залог пустили. Тут воля подошла, и вовсе осели… И народ! Ни господа, ни мужики: разврат пошел, содом и гоморра… мерзость запустения… Простой мужик перед ним, как земля от неба, отличается. А все уж как наладились, так и пошли: обман, сутяжничество, зависть да разврат… Тьфу, прости господи… Так иной раз думаешь: как-то теперь Антон Иванович с того света на дело своих рук глядит… А може, и не думает: наделал дел, а уж тут как знаешь, так и расхлебывай… И расхлебать-то, главное, нельзя. – Ну, а у Аглаиды Васильевны, слава тебе господи, кажется, покамест?.. – Срок-то еще не вышел… Сама ведь она, положим, ой-ой, баба… умная. А ведь и то сказать: прежнего нет уж. Только вот Благодатная. А Божий Дарик, Арсеньевка все ведь у чужих людей. А земли какие были! Помню, бывало… И пойдет батюшка рассказывать, что он помнит. Слушают гости, слушают и сами не заметят, как заснут и захрапят так, что и себя перестанет батюшка слышать. Посмотрит он потухшими глазами, вздохнет и сам пойдет на боковую. Вспомнит, что недолго уж и ему скрипеть на белом свете, что скоро останется он вот так же один в своей пустой могиле, и заворчит: – Эх-хе-хе… так-то вот и живем и все думаем, что по нашей воле все так и этак сходится – все умно… А как станут люди разбирать после тебя, что к чему, – тут-то и помянут тебя, умного, вот не лучше, как Антона Ивановича… Прости господи! Корнев и Карташев стали часто заходить к отцу Даниилу и, сидя за маленьким чайным столом с веселым самоварчиком в густо поросшем саду, любили слушать интересные рассказы старика. Рассказчик вскользь касался прошлого семьи Карташевых и останавливался только на светлых воспоминаниях, но о соседях говорил все, что знал. Рассказывал об отце Неручева, которого крепостным был повар Тихон, рассказывал, отчего у Тихона лысина образовалась. – Там у них в усадьбе есть такая приступочка: со двора, как раз под окнами столовой. Вот как обед начнут подавать, бывало, Тихон уж и стоит на своем эшафоте: борщ там или суп испорчен – прямо на голову. А то и на конюшню сведут… Корнев грыз ногти, внимательно слушал и осторожно подбирался с вопросами к батюшке, желая выяснить то, что его интересовало. – Что ж, – говорил он небрежно-равнодушным голосом, – конечно, если виноват, так нельзя и без наказания… Но это все-таки был уважаемый человек? – Уважаемый, пока жил. Можно сказать, первое лицо был на всю губернию: уж что он скажет – так уж закон. Там это насчет порядку, как с народом, насчет строгостей… Или в проповеди… ну, как-нибудь не тем словом обмолвишься – и слушать больше не станет: уйдет из церкви. И жди от архиерея… Фальшивый был человек. И вот какое дело: и мужики у него такие же вышли – на словах одно, а в деле все фальшь. Хуже теперь его мужиков нет – пьяницы, воры, ну, просто постыдный народ… Однажды Корнев пришел один. – Ну, а теперешний Неручев? – спросил он. – Да и теперешний хоть… Тоже фальшивый человек… Только та и разница, что тот жмот, скупой был, а этот пыль в нос пускает, покамест все не распылит. – Он хвалится. – Да ведь за похвальбу денег не платят. Кто себе враг? не по словам, как говорится, а по делам. – Он говорил, что за полцены все отдает крестьянам? Отец Даниил пренебрежительно махнул рукой: – Пустое!.. школу бы хоть устроил. Тут вот только Деланкур, что о крестьянах позаботился: школу им устроил, больницу, для младенцев покой устроил, когда в летнее время бабы в поле… А остальные так потерялись… по нынешнему времени прижаться надо: кто тратил рубль – двадцать пять копеек тратить надо, а они – все как шло у них, так и идет. Ну, уж тут какой конец? – И много разорилось? – А кто остался? Конца-краю нет разоренью… – Кому же земля переходит? – Да так – с торгов купцам… больше того немцы скупают. Ну, этим уж что в руки попало, то пропало… Раз Карташев спросил отца Даниила: – А нами мужики довольны? Но отец Даниил уклонился от прямого ответа: – Да ведь как сказать, – на всех и солнышко не угодит. У Карташева зарождалось какое-то смутное беспокойство насчет того, что не все так хорошо, как это кажется с виду в отношениях крестьян к ним. Но попытки уяснить себе не приводили ни к чему; все было так, как было, и как могло бы быть иначе – ни ему, ни Корневу не представлялось. Что «идеала» нет – ясно, конечно, с первого взгляда: не было не только больницы, но и школы, хотя в деревне считалось двести пятьдесят дворов. Аглаида Васильевна уклонялась от прямых ответов на такие вопросы, но как-то, рассердившись и улучив минуту, когда была одна с сыном, заметила раздраженно: – Тёма, ты точно в гости приехал: наивничаешь перед Корневым о школе и словно не знаешь моих дел. Для школы нужно в год не меньше пятисот рублей. Я могу их дать, отказав кому-нибудь из вас в образовании, – так выбери, пожалуйста, кому же именно? Или мне прикажешь отказаться от того, что я себе позволяю? Карташев знал, что мать всегда и во всем себе отказывала: он знал, что она почти ничего себе не делала из туалета, разнообразя и подновляя богатый запас молодости. Ее шуба с очень дорогим мехом черно-бурых лисиц давно уже требовала перемены бархата, и дети часто к ней приставали насчет этого, но Аглаида Васильевна и слышать не хотела. Она перестала даже держать лошадей в городе и таким образом отказывала себе в последнем удовольствии. Карташеву было неприятно, что он неосторожно затронул больное место. Он поспешно проговорил, искренне и горячо: – Тебе, конечно, где же… Но отчего же земство?.. О чем оно думает? – И земство не всесильно… расход земства кому-нибудь тоже надо нести на себе… Все это не так просто. Вот подыметесь повыше, бог даст, – тогда и увидите все то, что теперь без перспективы и связи мозолит ваши глаза. Попробовали Корнев и Карташев за Конона Львовича браться по интересовавшим их вопросам, но тоже немногого добились. По мнению Конона Львовича, мужики – это такой народ, которому хоть все отдай и все мало будет, – народ неблагодарный, завистливый, враждебный. Все это понятно, надо им делать все, что можно, но неблагодарность – это факт. И он приводил примеры. Конон Львович говорил тоном человека незаинтересованного, которому ни потерять, ни выиграть нечего. Отец Даниил, по его мнению, человек «себе на уме», хитрый и умеет выводить свою линию, и это тоже, конечно, понятно: его судьба зависит от крестьян, оттого он им и мирволит, но, в сущности, только ловко эксплуатирует их невежество. Тон Могильного был авторитетный и независимый. Так же независимо он держал себя и с Аглаидой Васильевной. Честность его, деловитость были на виду. Все это действовало, вызывало сомнения, а факты ставили окончательно в тупик. Узнав, как отец Даниил говорил об отце Неручева, Аглаида Васильевна доказывала, что отец Даниил просто-напросто наклеветал на Неручева. – Это был человек идеи, замечательных способностей, и, вне всякого сомнения, если бы посвятил себя государственной деятельности, он выдвинулся бы не только между современниками, но и в истории занял бы одно из самых первых мест. А что он был человек своего времени, то и вы оба не последнее слово принесли с собой на землю. – Но ведь он был и против освобождения крестьян даже? – возразил Корнев. – Великим людям свойственны и заблуждения великие. – Собственные заблуждения – я согласен. Но если эти заблуждения хлам веков, из которого сильный ум не может выбраться даже тогда, когда малые переползли через них, то это не великий ум. Какой же это государственный человек? Фальшивый человек, который из своих личных расчетов поддерживал несправедливое положение вещей, подтверждая его не наукой человеческой жизни, не лучшими стремлениями человеческой натуры, не религией наконец, а просто пальцем, приставленным ко лбу, гнусным насилием. Такой человек может иметь только значение Аракчеева, – пока живет. Это не государственный человек. – Нет, нет, господа, вы противоречите сами себе: вы говорите о пальце, приставленном ко лбу, а сами ничего, кроме этого пальца, пока не имеете. Государство вам представляется очень простой машиной. – Напротив, очень сложной – никто и не думает браться за нее, но судить об искусстве управления может всякий. – Но не гимназист. Не было с сотворения мира еще государства, где бы решителями и судьями являлись юноши. И, прежде чем такой юноша станет судьей, он должен научиться уважать то, что собирается принять в свои руки: этим он обеспечивает, в свою очередь, уважение и к себе своих преемников. – Обеспечивает рутину, – ответил Корнев. – Впрочем, конечно, все это сложно… Корнев принялся за свои ногти. – Но, возвращаясь к частному случаю, к Неручеву, мне кажется, что правильнее всего остановиться на том, что это был эгоист, фальшивый и непрозорливый человек. – Вот, почти ничего не зная о человеке, вы подписали ему приговор. Так и с вами поступят в жизни: «Аще какою мерою мерите, такой и вам отмерится…» Я, по крайней мере, говорю вам, что имя старика Неручева одно из самых уважаемых имен нашей губернии, и если оно не стало общерусским, то причиной этого только его увлечения в молодости, – он был декабрист и в свое время был, может быть, стремительнее и прямолинейнее вас. – Остается пожалеть, – вздохнул Корнев, – что таким и не остался. – Вот вы и останьтесь. – Несомненно… выбора быть не может из двух положений: Аракчеева и… – Ну и отлично… Но по поводу ваших будущих исканий источников, из которых вы станете черпать свои сведения, я вам дам совет: дело в том, что источников в чистом виде, то есть дистиллированной воды, не бывает в природе. Во всякой есть своя подмесь, и ее, по крайней мере, знать надо. В источнике отца Даниила два недостатка и даже три: это человек, которого горизонт – эта деревня, неразвитой, он в силу вещей немного сплетник, потому что у него нет никаких интересов и он живет чужими, а так как только свои дела знаешь точно, в чужих же всегда будет неясность, то все сводится к случайной, сплошь и рядом, сплетне, безнаказанно гуляющей по свету… – А зачем же устраивать такие потемки, чтобы было все неясно: раз его дело честно и в интересах других, то, казалось бы, чем больше гласности, тем лучше. Иначе одно из двух: или человек действительно даром терпит, или же делает гадости, еще изображая из себя некоторым образом непонятного героя… – Все это фразы… Какая тут гласность в частной жизни? Газету ему, что ли, издавать для вас? Все оттого, что слишком прямолинейно судите… Наконец, у отца Даниила есть еще недостаток, с которым надо считаться. Это общий недостаток нашего духовенства: они не крестьяне, они не дворяне и одинаково, как люди, чужды тому и другому сословию. И третий недостаток, о котором особенно тяжело говорить: отец Даниил алчен… Вы можете проверить это у любого крестьянина. Факты алчности – при взимании за требы – были налицо: крестьяне охотно делились ими с Корневым и Карташевым. Сам отец Даниил отдалился вдруг от них, стал сдержаннее, уклонялся от рассказов и только угрюмо смотрел, когда они появлялись в его маленьком домике. В конце концов мало-помалу в глазах Корнева и Карташева отец Даниил превратился в обыкновенного старого жадного попа, со смертью которого округа избавится от хорошо присосавшейся пиявки. Они больше не интересовались ни им, ни его рассказами. XIV Все попытки Корнева ознакомиться с положением крестьян сводились как-то сами собой к нулю. Усадьба хотя и была вблизи деревни, но вся жизнь ее так разнилась от остальной деревенской, что общего ничего не было. Случайные встречи с крестьянами и разговоры с ними были бесцветны и несодержательны. Вскользь высказываемое иногда крестьянами неудовольствие, по обыкновению намеками, не понималось молодыми людьми и всегда оставляло впечатление какой-то мелочи. Это было понятно: разговоры крестьян с Корневым и Карташевым, которые не имели даже элементарных сведений о том, что такое крестьянская жизнь, выходили разговором на двух разных языках. Переводчиком здесь являлся Конон Львович, и как будто подтверждалось, что крестьяне действительно народ тяжелый и, в сущности, сами не знают, чего хотят. – Верно, сударь, верно, – вмешался как-то в разговор Степан, поймав кое-что из слов Корнева с Карташевым. – Народ необразованный, сам себя не понимает. Вот этак все бы мутить да дурью голову забивать. А как вот и последнее отберут, вот тогда и научатся благодарить да добром поминать… Из молодых крестьян двое особенно останавливали на себе внимание: Конон и Петр. Конон слыл за беспокойного и даже бунтовщика. Он всегда был недоволен и всегда находил поводы ворчать. Это был bête noire[16] Конона Львовича, хотя управляющий, в общем, и старался относиться к своему тезке добродушно. Но он часто говорил, что даже и его долготерпению придет конец. – Просто сладу нет: один, а всех мутит. Петр был полной противоположностью Конону. Один его вид уже действовал успокоительно: это был большой, хорошо сложенный блондин с светлыми глазами, которыми он весело и мягко щурился на свет божий. Все было, по его мнению, хорошо, а что и случалось нехорошего, то всегда было скоропреходяще и там, где-то за этим дурным, уже должно быть, наверное, и хорошее. Конон видел только отрицательные стороны, их и искал. Петр видел одни положительные и точно не замечал отрицательных мелочей жизни. Петр был общий любимец, и Конон Львович выставлял его как образец и человека и рабочего. Если нужно было успокоить рабочих, примирить их – никто лучше Петра не умел это сделать. И всегда бескорыстно – от одного только разговора с Кононом Львовичем. Объяснит ему, растолкует – смотришь, большинство уже с Петром, а беспокойное меньшинство с Кононом. Несмотря на такую противоположность, Конон и Петр были друзьями, и в тех случаях, где Петр был свободен от влияния Конона Львовича, действовали сообща. В беседах Корнева и Карташева с двумя паробками – Кононом и Петром – Конон в конце концов с вечными претензиями и жалобами надоел, да исполнение его просьб было непосильно для Корнева и Карташева. Пока еще шла речь о табаке, о бутылке водки, до тех пор, или иначе, они могли помогать ему, но чем дальше в лес – тем больше дров, и Корнев с Карташевым терялись, видя, что, собственно, требованиям Конона конца не будет. Конон, в свою очередь убедившись в бессилии молодых людей, стал относиться к ним с каким-то раздражением. Обращался с ними без церемонии, особенно с Карташевым. Самолюбие Карташева страдало, и однажды, когда Конон вдруг резко перешел с ним на «ты», Карташев не выдержал и, возмущенный, ответил: – Ну, ты, Конон, совсем уж свинья, и я с тобой больше не буду разговаривать, потому что ты забываешься. Конон молча тряхнул головой и погнал дальше своих волов, так, как будто ничего и не случилось, а Карташев, сконфуженный, остался и старался не смотреть на Корнева. Последний тоже из чувства деликатности старался не смотреть на приятеля и даже проговорил: – Нет таки порядочный нахал. XV Однажды утром Степан таинственно сообщил друзьям, что в степи у Конона Львовича неспокойно. Корнев и Карташев сейчас же, без чаю, верхами уехали в степь, пока Аглаида Васильевна еще спала. Из двенадцати плугов ходило только три, в том числе и Петр, – остальные, выпряженные, беспомощно валялись по бороздам. На стану толпа рабочих всяких сроков угрюмо стояла возле возов и равнодушно смотрела на приближавшихся панычей. Тут же около них был и Конон Львович. Он был на ногах, держал в поводу свою верховую лошадь и с каким-то сконфуженным видом пошел навстречу приехавшим. Карташев почувствовал себя хозяином и озабоченно спросил: – В чем дело? – Конон все… – ответил управляющий, разводя руками. – И пища нехороша, и хлеб никуда не годится, и плата мала, – одним словом, забил себе в голову… На вас указывает, что вы ему что-то говорили. – Мы? – Карташев смущенно оглянулся на Корнева. – Кажется, ничего не говорили, – ответил Корнев. – Да ведь это, знаете, народ: ему одного слова довольно, чтоб он себе черт знает что вообразил… Вы лучше всего уезжайте, чтоб еще больше их не дразнить, а я уж сам тут справлюсь… – Но опасности нет? – Какая же опасность? Ну, не захотят – пускай идут на все четыре стороны: других возьмем. – Может быть, действительно провизия нехороша? – угрюмо спросил, поглядывая исподлобья, Корнев. Конон Львович повернулся и крикнул: – Андрей, принеси хлеб, сало, пшено. Немного погодя из табора вышел Андрей, а за ним невдалеке и Конон. Оба шли без шапок. Андрей пришел и подал панычам черный хлеб. Конон Львович отломил, сам попробовал и передал молодым людям. – Какой же еще хлеб?! Корнев и Карташев попробовали и сделали неопределенные физиономии: кажется, хорош? – Хиба ж такой хлиб можно исты? – спросил Конон, впиваясь своими ястребиными глазами в Корнева. – Хлеб действительно, кажется, как будто… Корневу очень хотелось поддержать Конона. – Як тисто, – подсказал Конон, – мокрый. Конон Львович равнодушно молчал. – Андрей, ты для меня из дому не захватил хлеба? – Та взяв. – Принеси. Андрей принес. – Вот этот самый хлеб сегодня к столу Аглаиды Васильевны подадут, – сказал Конон Львович. – До хлиба ж то що подадут? – спросил Конон, – як не работать, то и тым хлибом жив буде чиловик. – Ну, ступай, – приказал ему резко Конон Львович. – О так, – кивнул головой Конон и повернул к табору. – Работать не будемо, – раздраженно крикнул он уже издали. – Гусь, – проговорил Конон Львович, мотнув головой. – Уезжайте! Когда увидят, что уехали, поймут, что надеяться не на что. Весь секрет тут в том, что поднялась цена на базаре за работу. – Так отчего же и не прибавить? – А понизились бы цены? Они бы не согласились на сбавку. – Ну, от базара до базара. – Ну, без людей как раз и останемся. Корнев и Карташев уехали. Часа через два явился в усадьбу и Конон Львович. Трое, в том числе и Конон, взяли расчет, остальные стали на работу. – В сущности, этот крестьянский вопрос какой-то бесконечный, – рассуждал Корнев. – Решить его по существу? идти на компромисс? на каком пределе остановиться?.. Для меня, по крайней мере, нет сомненья, что Конон, по существу, прав. С другой стороны, тоже нет сомнения, что полумерами его не удовлетворишь. С точки зрения порядка, может быть, и надо удалить Конона, но несомненно, что во французском парламенте какой-нибудь крайний левый заседает на своем крайнем стуле и только и знает, что протестует – и ничего: ему принадлежит будущее, правому там какому-нибудь – прошлое, центру – настоящее, всем есть место. Разговор шел за завтраком, за которым сидел и Конон Львович. Он с любопытством слушал и посматривал на Аглаиду Васильевну. – Ну, вот и отлично, – отвечала сдержанно Аглаида Васильевна, – это и есть самое главное, и вы теперь видите, как легко вызвать в народе ложные надежды, удовлетворить которые не в вашей власти. Крестьяне – дети… прямолинейны, и в разговоре с ними нужен тот же прием, что с детьми. Иначе вы им дадите в руки оружие, которым они себе же нанесут вред. – Оружие, в силу вещей, и без того у них в руках: за деньги ли, в аренду ли, так или иначе, земля и труд, то, чем и мы и они кормимся, – у них. – Это по-вашему… – По-моему, – торопливо смягчился Корнев, видя, что Аглаида Васильевна начинает уже сердиться, – здесь такое столкновение разных интересов, что пока можно только постигнуть бездну, но решить вопрос… – На сегодня он решен, – сказала Аглаида Васильевна таким тоном, что Корнев, чтоб не раздражать ее больше, замолчал. Ночью сгорела только что сметанная скирда. – Однако! – произнес Корнев и принялся за ногти. Конона и след простыл. Аглаида Васильевна была сильно взволнована. – Я тебя серьезно, Тёма, прошу, – сказала она, позвав сына на свою половину, – оставить всякие общения с мужиками: вы можете себе здесь хоть весь мир ногами ставить, но ты видишь уже последствия ваших неосторожных разговоров. Полторы тысячи рублей в этом году дохода уже нет. Эта скирда предназначалась для приданого Зины. – Какое же приданое, когда у нее и жениха-то еще нет? – Ты до глупости доводишь со своими вечными рассуждениями, – я больна от них. Пойми же наконец, что они несносны! Ты просто глупеешь от этого вечного напряжения обо всем рассуждать, рассуждать во что бы то ни стало. Пойми же наконец, что нет несноснее, нет отвратительнее, нет пошлее, наконец, человека, всю жизнь изощряющегося над бесплодными решениями вопросов. Корнев хоть за чужой счет это делает, а ты ведь прямо за счет своей матери, сестер… Эгоист! Уходи! я не хочу тебя видеть. Голос Аглаиды Васильевны дрожал. Она огорченно смотрела вслед своему растерянно уходившему сыну. Ей и жаль было его и досадно. – Теория, теория… основанная прежде всего на том, чтоб для спасения чужих – своих, самых близких, губить… Отвратительный эгоизм. И, несмотря на то, что Аглаида Васильевна была теперь совершенно одна и некому ей было возражать, она еще страстнее повторяла, как бы настаивая пред самой собой: – Отвратительная теория! эгоистическая, грубая, несущая с собой подрыв всего… Нет, нет! Бог с ним, с таким развитием! Чтоб успокоиться, она взяла лежавшее на столе Евангелие, села в кресло и начала перелистывать книгу. Она открыла главу девятнадцатую от Матфея о богатом юноше: «Иисус сказал ему: „Если хочешь быть совершенным, пойди продай имение свое и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи и следуй за мной“. Услышав слово сие, юноша отошел с печалью, потому что у него было большое имение». Аглаида Васильевна вздохнула, откинула несколько страниц и прочла из главы пятнадцатой Матфея: «Лицемеры! хорошо пророчествовал о вас Исаия, говоря: приближаются ко мне люди сии устами своими и чтут меня языком; сердце же их далеко отстоит меня… Всякое растение, которое не отец мой небесный насадил, искоренится; оставьте их; они слепые вожди слепых; а если слепой ведет слепого, то оба упадут в яму». Она еще откинула несколько страниц назад и прочла из главы десятой: «Не берите с собой ни золота, ни серебра, ни меди в поясы свои, ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха. Ибо трудящийся достоин пропитанья… И враги человеку домашние его. Кто любит отца или мать более, нежели меня, недостоин меня… И кто не берет креста своего и следует за мной, тот недостоин меня. Сберегший душу свою, потеряет ее». Под впечатлением последних событий и постоянных разговоров с сыном и Корневым Аглаида Васильевна, тысячу раз читавшая все эти листы, на этот раз читала их с особенным, все усиливавшимся впечатлением искренне верующей женщины. «Судьбы божии неисповедимы… конечно, в будущих веках человеческой жизни», – думала Аглаида Васильевна. И вдруг у нее мелькнула мысль, что, может быть, настоящее уже есть начало этих веков. Точно поднятая какой-то посторонней силой, она встала и долго, потрясенная, смотрела на святой образ скорбно поникшего пред грехами мира. – Господи, ты милостив! – воскликнула она с глубокой верой. – Если ты, всемогущий, во власти которого одним помыслом уничтожить мир и миры миров, послав своего единородного сына, не возложил на него исполнение твоих заветов, а только предначертал, то и от нас, ничтожных, отстрани чашу сию: непосильна она… Нет, непосильна, – убежденно повторяла она уже самой себе. Вошла Таня и, остановившись у дверей, тихо плакала. – Что тебе? – спросила Аглаида Васильевна. – Дядя заболел. Тихон был брат матери Тани. Он же и воспитал ее, когда она осталась бездомной сироткой. Таня любила его и теряла в нем последнего близкого человека. – Заболел? – спросила озабоченно Аглаида Васильевна. – Сейчас понесли из кухни. Ой, боже ж мой! – Третий припадок… да, – бессильно проговорила Аглаида Васильевна. Таня громко застонала и стала качаться, утираясь передником. С нее сразу слетел городской лоск. – Полно, полно, – успокаивала Аглаида Васильевна и горячо поцеловала Таню в лоб. – Ну, что ж делать! Я тебе такая же родная… была и всегда буду. Таня, вытирая слезы, поцеловала руку Аглаиды Васильевны. – Иди к нему… Одарка пусть за тебя побудет в комнатах. Таня ушла. Вошла Наташа и не то сконфуженно, не то устало присела. – И Одарка плачет! – махнула она рукой. – С той что? – Конон пропал… – Ну! – сделала резкий жест Аглаида Васильевна. – Я знала, что Тихон умрет, – скривила Наташа лицо в свою обычную гримасу боли. – О господи, как я не люблю, когда ты каркаешь. Наташа с самого детства составила себе репутацию Кассандры. На этот раз Аглаиде Васильевне был неприятнее обыкновенного этот дар Наташи. – Чем я виновата, – усмехнулась Наташа. – Снилось мне, что я умерла… – Долго жить будешь. – Да я-то буду… Я всех переживу. – Ты в самом деле, Наташа, воображаешь себя провидящей! – Да ведь это помимо меня: я не успела еще и подумать, а уже сказала… – Это можно развить в себе до опасных размеров. Не хочу слушать твоего сна. – Как хочешь, – лениво усмехнулась Наташа. – Ну, что же? – спросила Аглаида Васильевна, помолчав. – Умерла и иду по тому свету… Какая-то гостиная… обыкновенная серая мебель, люди какие-то… Я все иду, отворила дверь… Три двери: одна посредине в углубленье, и прямо в нее красный огонь падает, а две поменьше по бокам… И такой яркий красный свет от фонаря прямо туда, в углубленье… Я иду и знаю, что, в какую дверь попаду, от того и вся судьба зависит, и иду прямо в среднюю. Отворила, никого… тихо… Я подумала: вот здесь уже настоящий конец жизни. Вдруг вижу: подходит кто-то ко мне и спрашивает: «Куда ты идешь?» И опять я знаю, что от этого вопроса все зависит: в рай я попаду или в ад. А этот, который спрашивал, наклонился и смотрит на меня. И я не знаю – черт он или ангел. И мне хочется любить его, и боюсь… и плачу. А он так ласково на меня смотрит: «О чем ты плачешь?» Я говорю: «Не знаю». Он наклонился ко мне и спрашивает: «Хочешь суда?..» Это мы вчера Жанну д'Арк читали, и все это перепуталось… Я говорю: «Хочу». Он отдернул занавеску, и я вижу – пропасть народу сидит на скамейках… Я встала на колени, скрестила руки и стою. Вдруг встает Тихон и говорит: «Я знаю ее – это юродивая». Аглаида Васильевна мельком взглянула на дочь и опять отвела глаза. – Я стою и думаю: какая же я юродивая? А Тихон смотрит мне строго в глаза… И я смотрю и думаю: если я скажу, что я не юродивая, – Тихон пропал; скажу я, что юродивая, – я пропала… И не знаю, что мне делать… Стою, стою… кто-то говорит: «Нет, это не Жанна д'Арк…» – и вдруг я куда-то провалилась. Провалилась и лежу тихо. И кто-то прямо мне на ухо: «Тихон умер». Я открыла глаза – утро. Наташа вздохнула и уставилась глазами в окно. – Это мы вчера говорили, читали, все это перемешалось… – Все это оттого, – сказала Аглаида Васильевна, – что вы долго по ночам засиживаетесь. Я тебе запрещаю позже одиннадцати часов сидеть. Вместо того чтобы за лето поправить здоровье – ты посмотри, на что ты стала похожа… Да мне и не нравятся все ваши разговоры: вы слишком дети еще, чтобы вмешиваться в дела, в которых вы ничего не понимаете. Корнев разыгрывает из себя большого и не замечает, что только смешон своими претензиями. – Он без всяких претензий. – Не он, а ты без всякой критической способности… Надо приучаться разбирать людей, потому что нет отвратительнее и глупее человека, который ходит с добровольно закрытыми глазами. Наташа напряженно слушала. По ее лицу разлилось выражение недоумения и огорчения. – Дети, которые в пороховом складе бегают с огнем в руках и радуются… Полутора тысяч в этом году нет… Откуда я их возьму? Осенью в банк… в город… Зина не сегодня-завтра невеста… Откуда же я возьму… А им точно праздник… Голос Аглаиды Васильевны оборвался. Наташа бросилась к ней и стала горячо целовать ей руки и лицо. – Я знаю, знаю… что все вы любящие, но пока доберешься до вашего сердца… Аглаида Васильевна проглотила новые слезы. – Сегодня Тёма стоит передо мной: точно я ему самая чужая… Глупый мальчик… Позови его… XVI Как-то через несколько дней, под вечер, от умирающего Тихона прислали за Аглаидой Васильевной. Она пошла с сыном. Карташев шел задумчивый, с какой-то пустотой в голове и сердце. В белой хатке с желтой печкой, желтым полом лежал под образами Тихон. Отец Даниил торопливо и угрюмо свертывал у окна дары. – Позволил себе обеспокоить для успокоения умирающего, – сказал он, угрюмо подходя к Аглаиде Васильевне. – Благословите, отец, – ответила она и, когда священник сделал крест, приложилась к его старой руке. Отец Даниил более мягко проговорил, понижая голос: – Желает повиниться перед вами… Прощайте ненавидящим вас… У ног Тихона стояла испуганная Таня с заплаканными глазами, подпершись рукой. – Лишние свидетели, удалитесь, – распорядился отец Даниил. Карташев нерешительно стоял, когда Аглаида Васильевна, подойдя к Тихону, поманила сына. Тихон сделал движение, как бы желая освободиться или распустить что-то, сжимавшее его шею. После этого движения он долго и неподвижно смотрел в глаза Аглаиде Васильевне. – Ты хотел мне что-то сказать? – спросила она, наклоняясь к умирающему. – Хотел, – мучительно тихо прохрипел Тихон. Аглаида Васильевна поняла, что ему трудно говорить. – О Тане не заботься: она всю жизнь у нас жила, и я не оставлю ее… – Одна, – прошептал Тихон. – Знаю… знаю, что негодяй обманул ее… Тихон тоскливо кивнул головой. – Знаю, что сын есть. Буду и о нем заботиться… Аглаида Васильевна выпрямилась и опять наклонилась. – Будь спокоен: господь слышит наш разговор. Она опять выпрямилась и как бы не то утверждала выражением лица, не то спрашивала: «Все?» Тихон мучительно поднимал на нее глаза. – Грешен, – прошептал он. – Все мы грешны, – наклонилась опять Аглаида Васильевна. – За добродетель вашу… окаянный… – судорожно заметил Тихон, – сжег… Глаза Тихона с ужасом раскрылись и застыли на Аглаиде Васильевне. Она не то отшатнулась, не то поднялась, чтобы лучше сообразить. – Скирду сжег? – спросила она жестко. Аглаида Васильевна, обводя сына ледяным взором, смотрела в окно. – Что тебя побудило? – Она с отвращением скользнула взглядом по жалкому лицу Тихона. Воцарилось напряженное молчание. Тихон мучительно переводил глаза с потолка на пол и на стены. Карташев съежился и испуганно смотрел на мать. «Прощайте ненавидящим вас», – пронеслось в голове Аглаиды Васильевны, и горячий огонь боли и протеста загорелся в ее глазах. – Дьявол, – прошептал Тихон, – всю жизнь смущал… Тихон тоскливо заметался и рвал ворот рубахи. Его желтая волосатая грудь, впалый потный живот обнажились. «Умирает!» – мелькнуло в голове Аглаиды Васильевны. – Прощаю тебя… и пусть господь тебя простит. Тихон сделал нетерпеливую, судорожную, мучительную гримасу. – Говори за мной: не яко Иуда, но яко разбойник… Тихон рванулся, глаза его выпятились и замерли на Аглаиде Васильевне. – Умер, – оборвала Аглаида Васильевна. Таня с неестественным воплем бросилась к трупу… Мать и сын возвращались домой. Карташев в первый раз изменил своему обыкновению не критиковать матери. – Это была как будто совершенно чужая для меня женщина, – говорил он Корневу, лежа с ним в своей комнате. – Ужасно странное и тяжелое впечатление… Какая гадость, в сущности, весь этот материальный вопрос: мать и добрая, и честная, и любящая… И его страх; кажется, чего бояться человеку? Все кончено, а точно вот прокурор приехал… Одарка! – высунулся Карташев из окна, увидев Одарку. – Конон ни в чем не виноват… Тихон признался… Умер уже… Одарка остановилась на мгновенье, подняла на Карташева глаза, опять опустила и тихо пошла. Но, пройдя немного, она остановилась, опять вскинула глазами на Карташева и, скрыв охватившую ее радость, преодолевая стыдливость, спросила: – А чи то ж правда, панычку? – Правда… я сам слышал. Одарка ушла, а Карташев долго смотрел ей вслед. Корнев лежал и усиленнее обыкновенного грыз свои ногти. Карташев тоже раскис и уныло, бесцельно смотрел в пространство. – Мы через неделю в город едем, – заглянула Маня. Корнев и Карташев вскочили. – Вот как! – изумился Корнев. – Это вы виноваты, – тихо, с упреком бросила ему, убегая, Маня. – Вот как! – повторил, нахохлившись, Корнев. – Экую чушь Маня говорит, – сказал Карташев. – Я сейчас узнаю, в чем дело. – Не ходи к маме, – остановила Зина. – Мама расстроена. – Правда, что через неделю мы едем? Отчего? – Оттого… Мама говорила, – и от интонации сестры Карташеву сделалось вдруг жутко, – что вы с Корневым в конце концов что-нибудь такое сделаете, что совсем ее скомпрометируете. – Какие глупости! – с непонятной для него самого тревогой сказал Карташев. – Вот и глупости… – Едем? – спросил, подходя, Корнев. – Едем, – ответила Зина. – Ну, и тем лучше, – махнул рукой Корнев. – Какая же причина? – Мама хочет несколько морских ванн взять. – Н-да… – Это Маня ему сказала, что он причина отъезда, – сказал Карташев. – Какие глупости! Корнев пытливо впился в Зину. – Она пошутила… – Нет, да, конечно, это ерунда, – поддержал Карташев, – мать так любит тебя. – Наверно, ерунда: я уж там была… – Мне самому странно, что я мог навлечь гнев… я, кажется… – Ах, какая эта Маня! и выдумает же… Постойте, я сейчас ее приведу… – Да нет, зачем… Но Зина ушла и возвратилась назад с Маней. Корнев уже издалека услышал ее «кар». – Ну? – говорила, входя, Зина и обращаясь к Мане. – Я ж вам сказала, что из-за вас. Маня, вытянув шейку, заглянула весело в глаза Корнева. – Ну что ж… очень жаль… – развел он руками, и в голосе его звучало искреннее огорчение… – Маня, что же ты делаешь? – рассердилась Зина. – Ну что ж я могу тут, когда и мне тоже жаль, – ответила Маня и убежала. – Капризничает… на нее как найдет. – Нет, да я ведь не верю… Часа через два на дорожке в саду Корневу попалась Маня с заплаканными глазами и быстро скрылась… Через неделю – за три недели до назначенного раньше срока – в лунную, яркую ночь длинный ряд экипажей, повозок, тарантасов двигался в ровной степи, поспевая к поезду. Корнев и Карташев добровольными изгнанниками ехали в тарантасе в ворохе свежего сена. Звенит и побрякивает тарантас, летит пыль из-под высоких колес, садится на лицо, шею и спину, садится на сено, забивается в глубь его и пыльным сухим ароматом щекочет ноздри; тянет в степь, и рисуется она в последний раз неподвижной, безмолвной, приникшей к дороге: собралась вся и смотрит, задумчивая, вслед убегающим экипажам. Теплом ласкает золотая луна и далекую степь и дорогу. Дремлет высокая тополь и смотрит в край пыльной дороги; скрипят ее старые корни и поют старые песни. Разгоняя тоску, запел и Корнев: Гей выводите та и выводите Тай на ту высоку могилу… И Карташев затянул. – Можно к вам? – тоскливо просится Наташа из переднего экипажа. – Можно, – кричит Корнев. Лошади остановились, и Корнев хлопнул Карташева по плечу. – Эх, Тёмка, не тужи. XVII Карташевы приехали в город в самую жаркую пору – в конце июля, в самый полдень. Жестокое солнце юга, казалось, сожгло весь воздух, распалило камень мостовых и домов, залило все своими ослепительными лучами, и в зное, духоте и грохоте только далекая яркая синева моря дразнила прохладой, покоем и манила к себе. Все были не в духе, уныло ехали с вокзала, смотрели по сторонам и по спинам пыльных парусиновых армяков извозчиков читали всю скучную историю городского лета. Карташев, прищурившись, кое-как сидя на передней скамейке, смотрел в море, и все то смутное, что связывало его и с городом и с гимназией, проносилось без образов, щемило, тревожило сердце чем-то неприятным, неспокойным, суля в то же время и новое, что-то не изведанное еще. Карташев пригнул голову и вздохнул всей грудью, – была деревня, теперь город: куда-то тянет, а на душе пусто и скучно. Аглаида Васильевна давно уже не жила в собственном доме. Дом этот был отдален от центра города, где сосредоточивались все учебные заведения, да и страшно было ей, одной женщине, без взрослого мужчины, жить в такой глуши. Поэтому она его сдавала, а сама нанимала квартиру в центре города. Но в этом году, так как городская квартира ремонтировалась, а свой дом пустовал, она решила провести конец лета в своем собственном доме. Со смерти отца почти никто не заглядывал в свой дом, и теперь, войдя, все были живо охвачены прошлым. Казалось, ничего не переменилось с тех пор, как они все детьми жили здесь. Вот детская, здесь стояли их кроватки, маленькая комната – Тёмин карцер, и комната их занятий. Кабинет все такой же неприветливый, большой и мрачный. Рука времени коснулась всего, – рассохлись двери, выцвели полы и краска стен, и шаги так глухо и тоскливо отдаются в доме. Вот темная передняя и лестница в кухню. Рисуется в воображении выглядывающая оттуда фигура толстой Настасьи и из-за нее рябое толстое лицо Иоськи. Настасья умерла, Иоська в ученье, постоянно убегает, его ловят и бьют. Терраса и сад запущенный, редкий и пыльный. Горка… какая маленькая она, и беседка на ней, в воспоминании такая нарядная, высокая, теперь покосилась, выцвела, и добраться до нее всего несколько шагов по откосу. А вот вдоль глухой стены длинного сарая виноград и даже кое-где грозди чауса, а вот и кладбищенская стена и тот глухой угол со старым колодцем, который так часто снился во сне и всегда казался тогда самым бесконечным и путаным местом. Теперь это все как на ладони, и одним взглядом охватывается вся прожитая жизнь. Там, за этой стеной, вечным сном спит папа: добрый, но сек, и память рвется на этом: пусто и скучно. Таня идет… Ничего в ней не переменилось… Нет, изменилось: Таня – мать. Это так странно, так не вяжется с спокойной, уравновешенной Таней… Что там у нее в душе? Если б он вдруг заглянул бы ей в душу, в тот таинственный мир ее, который так искусно скрывает она от глаз посторонних. Как жаль, что случилось с ней все это. Если б она моложе была, он кончил бы курс, женился на ней и уехал бы с ней туда, где их никто не знает… «Не женился бы», – пронеслась неприятная мысль, упершаяся во всевозможные препятствия его житейской обстановки, и взамен этой мысли мелькнула другая, жутко охватившая его: устроиться на время жизни в этом доме в отдаленном кабинете отца. Он не захотел останавливаться на этой мысли и без цели пошел дальше. Он забрался в кабинет и попробовал почитать: взял какую-то книгу, лег на диван и начал читать: «Посвящая свой журнал гражданской жизни, науке и искусству, Берне прямо заявляет читателю, что не будет следовать примеру так называемых умеренных писателей, которые вечно боятся называть вещи по именам, осторожно стараясь проходить даже между гнилыми яйцами. Бесстрастия объективизма при обсуждении тех зол, на какие ему придется наталкиваться, он не обещает. Нельзя требовать от писателя, чтоб он без ненависти и любви, возносясь над тучами эгоизма, слышал грозу над собой». Карташев опустил книгу и задумался над тем, что, в сущности, жизнь глупая и скучная штука. И еще глупее и скучнее становится, когда читаешь такие книги, в которых куда-то зовут, на какую-то другую жизнь, а кончишь читать, и точно с неба спустился: никакой такой другой жизни и в заводе нет – идет, как идет, и вся так день за днем… Карташев нетерпеливо перевернулся к спинке дивана и стал смотреть в упор на клеенчатую обивку. «Если б я вырос где-нибудь в совершенно особенной обстановке… ну хоть нашли бы меня где-нибудь на дороге… я бы тогда был свободен: что захотел бы – то и сделал». Он стал мечтать о том, что бы он сделал: поселился бы в деревне, оставил бы себе кусок земли, остальную бы отдал крестьянам. Он подумал, что у него, у бобыля, тогда бы и земли не было… «Ну, положим, меня какой-нибудь богач нашел и оставил мне…» – Тёма, мама спрашивает, ты в какой комнате хочешь устроиться? – спросила, заглянув, Зина. – В какой комнате? – протянул Карташев. – Здесь в кабинете. – Кабинет для девочек. – В таком случае, где ж? – вспыхнул Карташев, угадывая назначенную ему маленькую комнату с единственным выходом в столовую, куда выходила и спальня матери. – В маленькой или в бывшей детской – тогда Сережа с тобой будет. – Я с Сережей не хочу. – Значит, в маленькой. – Я в беседке буду. – Тёма, ну что ты ребенка из себя разыгрываешь? – Карташев молча закрыл глаза. – Тёма? – нетерпеливо спросила Зина. – Ну, подохните вы все. – Тёма?! Это было так неожиданно, так грубо и оскорбительно, что Зина только поспешно затворила дверь и, униженная, оскорбленная, ушла к матери. – Тёма с ума сошел, – растерянно проговорила она. – Я его спрашиваю, где он хочет, чтоб была его комната, а он… – Голос Зины вдруг дрогнул. – Служанкам так не говорят… Она совсем оборвалась, отвернулась к окну, и слезы закапали по ее щекам. Долго билась с ней Аглаида Васильевна, пока наконец Зина рассказала, в чем дело. Аглаида Васильевна была так же поражена, так же ничего не поняла, как и ее дочь. Ей ясно было одно: Тёма делался совсем непохожим на прежнего Тёму. У нее давно накипело, и давно она подбиралась к сыну: – Я никогда себе не прощу, что пригласила Корнева в деревню… Тёма совершенно отбился от рук. Глаза Аглаиды Васильевны гневно сверкнули. – Посмотрим. Она несколько раз прошла по столовой, вошла в гостиную и, там сделав несколько туров, отправилась к сыну. Карташев лежал и тупо ждал. Он знал, что даром ему это не пойдет, и злость охватывала его. Вошла Аглаида Васильевна, чужая и неприступная. – Ты с ума сошел? – Нет, – пренебрежительно и равнодушно ответил Карташев. Аглаида Васильевна смерила сына глазами. – Я имела несчастье воспитать какого-то урода… Сию секунду вон из моего дома… – И уйду, – фыркнул Карташев. – Так вот как, – задыхаясь, произнесла Аглаида Васильевна. Она стояла возмущенная, пораженная, и в то же время какой-то страх охватывал ее. Карташева больше всего смутил этот страх: он и сам испугался вдруг себя и заговорил мягко и горячо: – Мама, может быть, вы не сознаете сами, но ведь вы же действительно хватаете меня так за горло, что я дышать не могу… Ведь эта маленькая комната ни больше ни меньше, как контроль… Ведь я же мужчина… – Что такое?! Это еще что? Какой ты мужчина? Да нет, ты действительно болен? Дай голову. Аглаида Васильевна приложила руку к его лбу. – Не болен я… тоскливо от всей этой комедии, – проговорил Карташев. Аглаида Васильевна опять приняла свой неприступный вид. – Послушай, Тёма, это все так ужасно… так непохоже на тебя, что… или я должна все забыть сейчас же, или это никогда не забудется. «Никогда» резко треснуло в воздухе. – Ты сейчас попросишь у Зины прощенья… – Я у Зины не попрошу. За что? – За что? Аглаида Васильевна смотрела с распущенной гримасой и раздраженно качала головой. «Какая противная!» – подумал Карташев и отвернулся. – Ну, так вон! – Уйду!! – заревел вдруг Карташев и, схватив со стола шапку, выскочил сперва в переднюю, а оттуда во двор и на улицу. Злоба, ненависть, унижение, гнев душили его. Ему хотелось кричать, ругаться, он убегал от самого себя и только рычал по временам, издавая какой-то лошадиный звук. Какими-то волнами ходила по нем злость, и, когда подступали к горлу, он чувствовал потребность бить, колотить, визжать и кусаться. В один из таких приступов он изо всей силы впился зубами в свою руку. Часа через два все прошло, и Карташев почувствовал желание покончить со всей этой глупой историей. Глупо было все: и он, и мать, и вся жизнь дурацкая и глупая, но при упрямстве все могло выйти еще глупее. В таких случаях требовалось быстрое раскаянье. Мысль о том, что он мог бы действительно уйти из дома и жить хоть уроками, что ли, едва шевельнулась в его мозгу: куда он пойдет и что он без обстановки семьи. «Уеду себе в Петербург по окончании гимназии – и бог с ними». С стесненным сердцем, сконфуженный и подавленный, юркнул он в калитку, спросил вскользь, не смотря на встретившуюся Маню: «Где мама?» – и пошел, по ее указанию, в беседку. Произошла одна из тех сцен, которые так ненавидел Карташев. Потупив глаза, угрюмо, но в то же время стараясь придать голосу какую-то искренность, с сознанием своего унижения и презрения одинаково и к себе и к матери, он пробурчал: – Мама, я больше не буду. – Нет, теперь уже поздно. Несмотря на всю решительность этого «поздно», Карташев знал отлично, что это «поздно» ни больше ни меньше, как звук пустой. Знал, что после этого «поздно» начнется нотация и будет продолжаться целый час. Он стоял, слушал и презрительно щурился от разного рода громких слов вроде: «Ты мне не сын», «Я не желаю такого сына», – всех тех слов, которые существа вещей изменить не могут и обладают обоюдоострым свойством. Мать говорила, не щадя красноречия, и, конечно, меньше всего подозревала, что сын ее в это время сравнивал ее с стариком Неручевым. Когда после нотации, по обыкновению, он поцеловал ее руку, он опять подумал: «Так и Неручеву целовали руку». Он вышел из беседки, раздраженно усмехнулся своему сравнению и медленно пошел в отведенную ему маленькую комнату. Ни одного намека не было сделано со стороны матери, но сын был убежден в том, что понимал истинный смысл действий матери: она боялась, отпустив его в кабинет, за его годы и за его сближение с Таней. Оба окна маленькой комнаты были открыты и выходили на террасу. Карташев лежал на своей кровати, смотрел на эти окна, понимал их смысл, и никогда Таня не была так близка к нему, как в это мгновенье. Сближение теперь казалось не так недосягаемо; в оскорбленном самолюбии, в мести кому-то за что-то искалось оправдание, повод, кровь загоралась; надвигались сумерки, а с ними и мысль о Тане принимала все более и более рельефный образ. Казалось, она здесь возле него, и уж не унижение и не месть, а тело семнадцатилетнего юноши предъявляло свои права. Какой-то стон вдруг вырвался из его груди, смутивший всех сидящих в столовой, и все опять стихло, а Карташев, затаив дыхание, лежал, уткнувшись в подушку, не смея ни шевелиться, ни дышать. Карташев так и заснул в тот вечер, не раздеваясь, и проснулся только утром. Переодевшись и напившись чаю, он решил отправиться к Корневу. – Сережа, – крикнул он уж в калитке, – скажи маме, что я пошел к Корневу заниматься латинским. – Мама уже встала, – ответил было Сережа. – Не встала, – уверенно сказал Карташев и захлопнул за собой калитку. У Корневых все было по-старому. В дверях беззвучно показалась Анна Степановна, сделала свою добродушную гримасу и, проговорив свое «о!», стояла и ждала, пока Карташев сбросит пальто и подойдет к ней. – Вася, Маня, – крикнула она. – А-а! – басом приветствовал Корнев, появляясь из кабинета отца и на ходу застегивая свой пиджак, – милости просим. – Он с удовольствием пожал руку Карташеву, указал ему на кресло и сам сел. Выскочила Маня и, вспыхнув, радостно поздоровалась с Карташевым. Маня загорела, похудела и казалась еще привлекательнее. – Ну что, как? – спросил Корнев. – Слушайте, Карташев, отчего вы так рано приехали в город? – перебила Маня. Карташев вопросительно посмотрел на Корнева. – Ерунда все это, – сказал Корнев, – знаешь ведь… – Бунтовщики? – весело, понижая голос, спросила Маня. Карташев рассмеялся. – Ерунда, – повторил Корнев и принялся за ногти. – Спасибо, что с полицией не доставили, – сдержанно вздохнула Анна Степановна, присаживаясь на стул. Она посмотрела на Карташева, на сына, покачала головой, вздохнула и сказала: – Голубчики мои, учение опять, латынь, да то, да другое, и господь его зна, що такое, поки не выкрутят, не выкрутят все. – Она сделала энергичный жест и махнула рукой. – Ну-с, как твои? Наталья Николаевна? – Васенька изволили, кажется, найти прочное помещенье своему сердцу? – рассмеялась Маня. – Манечка изволят, кажется, глупости с утра говорить! – ответил, покраснев, брат. Он встал лениво, с удовольствием потянулся и, встряхнувшись, сказал: – Ерунда все это… Через две недели переэкзаменовка – вы это чувствуете? – Будем вместе готовиться, – предложил Карташев. – С удовольствием. – Скажи лучше – будем вместе ничего не делать, – рассмеялась Маня. – Напрасно: я с сегодняшнего дня готов, так и дома сказал, что иду заниматься. – Иначе бы не пустили бы? – спросила Маня. Карташев небрежно проговорил: – Ах, прошло то время золотое… – Большой теперь? – Слава тебе господи! – Впрочем, слышала, курить разрешили? Вы с какого класса начали? – С третьего. – И Вася тоже? – И Вася тоже. Маня махнула рукой. – Слушайте, Карташев, идем купаться. – С удовольствием… Хотя, собственно, я не взял с собой денег… – У нас билеты есть в купальню. – Ты пойдешь? – обратилась она к брату. Корнев подумал и спросил Карташева: – Ведь воротишься? – Слушайте, Карташев, вы обедаете у нас, а вечером мы к вам. – Отлично. – Накомандовала, – добродушно произнесла, появляясь, Анна Степановна вслед убежавшей дочери, – куда? – Теперь купаться, – ответил Карташев, стоя с фуражкой в руках в ожидании Мани, – а потом к вам обедать. – Голубчик мой. – И Анна Степановна, обняв ладонями голову Карташева, поцеловала его в лоб.

The script ran 0.005 seconds.