Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Томас Вулф - Взгляни на дом свой, ангел [1929]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. В первом романе американского писателя Томаса Вулфа «Взгляни на дом свой, ангел» жизненная ситуация настолько приближена к самому автору, что его можно во многом считать автобиографическим. Это не только цепь событий, вплотную следующих за биографией самого Вулфа, но и биография духа, повествующая о бурном «воспитании чувств», о любви и ненависти, о страстной привязанности к родине и бегстве от нее и, наконец, о творческих муках писателя. Критика отнеслась к роману очень хорошо, а вот на родине писателя, в Эшвилле, разыгрался скандал, потому что его жители немедленно «обнаружили» прототипы и восприняли роман как пасквиль.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

«Ну, мама, с тех пор как я писал вам в последний раз, дела пошли хорошо, и похоже, что „Блудный Сын“ в один прекрасный день приедет домой в собственном вагоне». — Э-эй, это еще что? — сказал Гант, и Элиза второй раз прочла это место. Он лизнул большой палец и поглядел по сторонам с довольной улыбкой. — Ч-ч-что случилось? — спросил Люк. — Он к-к-купил железную дорогу? Хелен хрипло рассмеялась. — Расскажи своей бабушке, — сказала она. «Мне потребовалось много времени, мама, чтобы выбиться, но все было против меня, а ведь Малыш Стиви ни у кого не просил в этой «юдоли слез» ничего, кроме честного шанса». Хелен засмеялась своим ироническим хрипловатым смешком. — Малыш С-с-стиви никогда ничего не просил, — сказал Люк, краснея от досады, — к-к-кроме всей земли с парой золотых приисков в придачу. «Но теперь, когда я наконец встал на ноги, мама, я собираюсь показать всему свету, что не забыл тех, кто поддерживал меня „в час нужды“, и что лучший друг человека — это его мать». — Где мусорный совок? — сказал Бен, посмеиваясь. — Этот парень пишет хорошие письма, — одобрительно сказал Гант. — Черт меня подери, если он не самый ловкий из всех них, стоит ему захотеть. — Да, — сердито сказал Люк. — Он такой ловкий, что вы в-в-верите всем его басням. Н-н-но для тех, кто не бросал вас ни в беде, ни в горе, у вас нет ни одного доброго слова. — Он многозначительно поглядел на Хелен. — Это с-с-стыд и позор. — Брось, — сказала она устало. — Ну, — задумчиво произнесла Элиза, зажав письмо между ладонями и глядя в пространство, — может быть, он начнет теперь новую жизнь. Как знать? — Погрузившись в приятные мечты, она смотрела в пустоту и поджимала губы. — Будем надеяться, — услало сказала Хелен. — Но я не поверю, пока не увижу своими глазами. А наедине с Люком она кричала в нарастающей истерике: — Теперь ты видишь, как все получается? Меня хвалят? Хвалят? Я могу руки в кровь стереть, работая на них, а мне за все мои хлопоты скажут хотя бы «убирайся к черту»? Скажут? Скажут? В эти годы Хелен часто уезжала на Юг с Перл Хайнс, дочерью шорника. Они пели в кинотеатрах провинциальных городков. Ангажировали их через театральную контору в Атланте. Перл Хайнс была плотно сложенной девушкой с мясистым лицом и толстыми негритянскими губами. Она была веселой и энергичной. Она темпераментно пела бойкие синкопированные куплеты и негритянские песни, раскачивая бедрами и зазывно встряхивая грудями: Вон идет мой па-па-па-па-па-почка, Ах, папа, папа, папа мой! Иногда они зарабатывали до ста долларов в неделю. Они выступали в городках вроде Уэйкросса (Джорджия), Гринвилла (Южная Каролина), Геттисберга (Миссисипи) и Батон-Ружа (Луизиана). Их облекала крепчайшая броня невинности. Они были жизнерадостными и порядочными девушками. Иногда местные ловеласы осторожненько, на пробу, делали им оскорбительные предложения, полагаясь на бытующие в глухих городках легенды об «актрисках». Но обычно с ними обходились уважительно. А для них эти вылазки в новые края были полны радостных предвкушений. Бессмысленный идиотский хохот, грубые одобрительные вопли, которыми фермеры Южной Каролины и Джорджии, наполнявшие театральный зал запахом пота и сырой земли, приветствовали песенки Перл, давали им разрядку, доставляли удовольствие, зажигали в них новый энтузиазм. Их приятно волновала мысль, что они — профессиональные артистки; они регулярно покупали «Вераити», они уже видели себя знаменитостями, выступающими на самых выгодных условиях в больших городах. Перл отличалась в модных песенках, вкладывая в их рваный ритм всю свою жизнелюбивую, плотскую динамичность, Хелен же сообщала программе оперное достоинство. В почтительной тишине, стоя в пятне розового света, она пела на полутемной сцене вещи разрядом повыше: «Прощание» Тости, «Конец безоблачного дня» и «Четки». У нее был сильный, красивый, несколько металлический голос, петь ее учила тетя Луиза, великолепная блондинка, которая, разъехавшись с Элмером Пентлендом, прожила в Алтамонте еще несколько лет. Луиза давала уроки музыки и провожала уходящую молодость то с одним, то с другим красивым молодым человеком. Она принадлежала к числу тех зрелых, роскошных, опасных женщин, которые всегда нравились Хелен. У нее была маленькая дочка, и когда досужие языки начали источать яд, она уехала с ней в Нью-Йорк. Но она говорила: — Хелен, такой голос следовало бы готовить для большой оперы. Хелен не забывала этих слов. Она мечтала о Франции и об Италии, об ослепительном аляповатом блеске того, что она называла «оперной карьерой», — пышная музыка, мерцающие драгоценностями ярусы лож, водопад аплодисментов, которые обрушиваются на полнокровных, господствующих на сцене, все затмевающих певцов, будили в ней ликующий восторг. Именно в этом обрамлении ей, по ее мнению, было предназначено сиять. И в то время, когда вокальная пара Гант и Хайнс («Близнецы мелодий Дикси») петляла по городкам Юга, это желание, яркое, яростное и бесформенное, почему-то словно приближалось к осуществлению. Она часто писала домой — обычно Ганту. В ее письмах бился взволнованный пульс: они были пронизаны восхищением перед новыми местами, предчувствием полноты жизни, В каждом городке они знакомились с «чудесными людьми» — хорошие жены и матери, а также благовоспитанные молодые люди повсюду окружали гостеприимным вниманием двух порядочных, милых, романтичных девушек. Беспредельная порядочность Хелен, ее неисчерпаемая чистая жизнерадостность покоряли хороших людей и ставили на место дурных. Ее власти подчинялось десятка два молодых людей — мужественных, краснолицых, пьющих и застенчивых. Она относилась к ним, как мать и как мировой судья, — они приходили слушать и подчиняться; они обожали ее, но мало кто из них пытался ее поцеловать. Юджина смущали и пугали эти агнцеподобные львы. В мужском обществе они держались воинственно, дерзко и задиристо, а при ней терялись и робели. Один из них, городской землемер, худощавый, скуластый алкоголик, то и дело попадал в полицейский суд за пьяные драки; другой, железнодорожный сыщик, широкоплечий молодой блондин, когда бывал пьян, имел обыкновение проламывать черепа неграм, застрелил несколько человек и, наконец, был убит в Теннесси во время перестрелки. Где бы она ни оказывалась, у нее никогда не бывало недостатка в друзьях и защитниках. Иногда беззаботная искрящаяся чувственность Перл, невинное смакование, с каким она умоляла, чтобы …милый, добрый старичок Баловал меня, баловал меня, — создавали ложное впечатление у местных «любителей клубнички». Неприятные мужчины с изжеванными сигарами приглашали их по-дружески выпить с ними кукурузного виски за доброе знакомство, называли их «сестренками» и назначали свидание в номере гостиницы или в автомобиле. Когда это случалось, Перл терялась и немела; она беспомощно и смущенно взывала к Хелен. А Хелен, чьи глаза начинали блестеть чуть ярче обычного, жестко смыкала широкий подвижный рот, в уголках которого пряталась обида, и отвечала: — Я не совсем поняла, что означают ваши слова. По-моему, вы принимаете нас за кого-то другого. После этого неизменно следовали невнятные извинения и оправдания. Она была до болезненности наивна и по самому складу своего характера никогда не умела до конца поверить тому дурному, что слышала о ком-нибудь. Она жила в возбуждающей атмосфере слухов и намеков — но ей казалось невозможным, что бойкие молодые женщины, к которым ее влекло, действительно (как она выражалась) «переступали все границы». Она была искушена в сплетнях и жадно их выслушивала, но на самом деле совершенно не представляла себе сложную мерзость жизни маленьких городов. И она уверенно и радостно шла с Перл Хайнс по тонкой вулканической корке, вдыхая только аромат свободы, перемен и приключений. Но их совместным поездкам пришел конец. У Перл Хайнс была ясная и твердая цель жизни. Она хотела выйти замуж — и до того, как ей исполнится двадцать пять лет. Для Хелен их содружество, их исследование новых земель было порывом к свободе, инстинктивными поисками центра жизни и цели, которым она могла бы посвятить свою энергию, слепой тягой к разнообразию, красоте и независимости. Она не знала, что именно хотелось бы ей сделать со своей жизнью; казалось вполне вероятным, что она никогда даже отчасти не будет властна над своею судьбой; когда наступит час, власть над ней возьмет великая потребность, всегда жившая в ней. Потребность порабощать и служить. Около трех лет Хелен и Перл зарабатывали на жизнь этими турне, уезжая из Алтамонта с наступлением томительной зимней скуки и возвращаясь весной или летом с деньгами, которых им хватало до следующего сезона. Перл в течение этого времени осторожно жонглировала предложениями нескольких молодых людей. Больше всех ей нравился бейсболист, капитан алтамонтской команды. Он был крепким красивым юным животным и на протяжении игры без конца в припадках отчаяния швырял перчатку на землю и воинственно устремлялся к судье. Ей нравилась его непоколебимая самоуверенность, его быстрая, чуть гнусавая манера говорить, его загорелое худощавое тело. Но по-настоящему она никого не любила (и не полюбила никогда), а благоразумие твердило ей, что пожизненная ставка на бейсболиста провинциального города — вещь очень рискованная. В конце концов она вышла замуж за молодого человека из Джерси-Сити, тяжеловесного, неуклюжего, громкоголосого, владельца недавно открытой, но уже процветающей извозной конторы и прокатной конюшни. Вот так содружество «Близнецов мелодий Дикси» распалось. Хелен, оставшись одна, покинула унылую монотонность маленьких городков, надеясь в больших городах обрести веселье, разнообразие и умиротворяющее исполнение желаний. Ей отчаянно не хватало Люка. Без него она чувствовала себя не цельной, лишенной брони. Он на два года поступил в технологическое училище в Атланте. Он изучал электротехнику, — таким образом, его жизненный путь определили хвалы, которые много лет назад Гант пел молодому знатоку электричества Лидделу. Учение у него шло туго — его ум никогда не умел подчиняться дисциплине систематических занятий. Его целеустремленность разбивалась на тысячи отдельных порывов: его мозг заикался так же, как и его язык, и когда он раздраженно и нетерпеливо брался за таблицу логарифмов, он тупо повторял и повторял номер страницы, непрерывно подергивая поставленной на носок ногой. Его незаурядный коммерческий талант сводился к умению продавать; он в избытке обладал тем, что американские актеры и деловые люди именуют «личностью»: бешеной энергией, раблезианской вульгарностью, врожденным инстинктом, подсказывающим быстрые, язвящие ответы, и гипнотическим красноречием — бурным, бессмысленным, хаотичным и евангелическим. Он мог продать что угодно, потому что, выражаясь на жаргоне коммивояжеров, умел «продать себя»; и ему было уготовано богатство в ошеломляющей эластичности американского бизнеса — клубе всех странных профессий и головокружительных взлетов, где в бешеном исступлении фанатика он мог магическими заклинаниями ввергать простофиль в блаженный транс и срезать пуговицы с их сюртуков, обводя вокруг пальца всех, вся и, наконец, самого себя. Он не был специалистом по электричеству, он был электрической энергией. У него не было способности к занятиям — он отчаянным усилием собирал воедино свой несвинченный ум, но с трудом наведенный мост рушился под давлением и тяжестью высшей математики и технических наук. Колоссальный юмор бил из него, как ничем не заслоненный резкий свет. Люди, никогда раньше его не видевшие, при встрече с ним вздрагивали от мурашек странного внутреннего смеха, а когда он начинал говорить, беспомощно задыхались от хохота. И тем не менее его физическая красота была поразительна. Его голова была головой дикого ангела — над его лбом вспыхивали кольца и завитки живого золота волос, черты лица у него были правильные, крупные, мужественные, освещенные непонятной внутренней улыбкой идиотического восторга. Его широкий рот, даже когда он раздраженно заикался или облако нервозности затуманивало его лицо, был всегда взведен для смеха — нездешнего, торжествующего, идиотского смеха. В нем крылась демоническая вулканичность, дикий интеллект, порождавшийся не мозгом. Он жаждал похвал и всеобщего уважения, был мастером вкрадчивости, но в самые неожиданные моменты, в самой чопорной обстановке этот демон внезапно овладевал им, как раз когда он делал все, что мог, лишь бы поддержать доброе мнение, которое составилось о нем. Так, когда какая-нибудь старая благочестивая дама истово, со всей отпущенной ей убедительностью растолковывала ему догмы пресвитерианства, он наклонялся вперед в позе преувеличенного почтения и внимания, стискивая широкой пятерней колено, и мягким журчанием соглашался с тем, что она говорила: — Да?.. Да-а?.. Да-а-а?.. Да-а?.. Это так?.. Да-а? И вот тут внезапно в нем взрывалась эта демоническая сила. Каденция его почтительных согласий, безмятежное самодовольство и сосредоточенность старухи и невероятная фальшь всей ситуации возбуждали в нем смешливое исступление, его лицо затоплялось буйным ликующим торжеством, и он начинал ворковать сальным, томным, непристойно многозначительным голосом: — Ах, да-а?.. Ах-ах! Ах, да-а? Когда же она наконец с запозданием замечала этот оглушающий поток демонической бессмыслицы и вдруг замолкала, поворачивая к нему растерянное лицо, он разражался диким кудахтающим — «уах-уах-уах» — смехом где-то за гранью рассудка, в горле у него булькало, и он грубо тыкал ее пальцем под ребро. Нередко Элиза в разгар длинных перенасыщенных воспоминаний вдруг, очнувшись от задумчивого поджимания губ, замечала эту уничтожающую издевательскую насмешку: она сердито хлопала его по протянутому пальцу и, покачивая оскорбленным лицом с поджатыми губами, говорила с невыразимым презрением, которое вызывало у него новые «уах-уах-уах»: — Послушай, милый! Ты ведешь себя, как деревенский идиот! — А потом, печально покачивая головой, добавляла с подчеркнутой жалостью: — На твоем месте я бы посты-ди-лась! По-сты-ди-лась! Это качество трудно было с чем-нибудь сравнить; в нем пряталось что-то, более чем заменявшее рассудок; мир представлялся ему комическим бурлеском, и на притворство, лицемерие и интриги этого мира он иногда отвечал сокрушительной идиотичностью своих «уах-уах-уах». Но он не властвовал над своим демоном — наоборот, демон время от времени брал власть над ним. Если бы эта власть была постоянной и незыблемой, жизнь Люка шла бы под знаком удивительной честности и последовательности. Но когда он мыслил, он мыслил, как ребенок — со всем лицемерием, сентиментальностью и нечестным притворством ребенка. Его лицо было храмом, где обвенчались красота и юмор, — чуждое и привычное сливались в нем в одно. Взглянув на Люка, люди внезапно ощущали что-то знакомое, словно увидели то, о чем они никогда не слышали, но что было им известно всегда. В те годы, когда Хелен ездила в турне с Перл Хайнс, она раза два зимой или весной приезжала в Атланту повидаться с ним. Весной они всю неделю гастролей нью-йоркской оперы каждый вечер бывали в театре. Люк нанялся статистом на один спектакль — воином в «Аиде», и до конца недели проходил мимо привратника с заявлением, что он «член труппы — Лукио Гантио». Он стоял за кулисами, смешно опершись на копье, — его большие ступни развертывались в сандалиях тугими веерами, неуклюжие икры над поножами густо щетинились волосами, тугие штопоры завитков выбивались из-под жестяного шлема; его лицо светилось буйным ликованием. Карузо, дожидавшийся своего выхода, время от времени поглядывал на него с широкой итальянской улыбкой. — Как тебя звать, э? — спросил Карузо, подходя к нему и оглядывая его. — Д-д-да разве, — сказал он, — вы не знаете в лицо всех своих воинов? — Ты не воин, а черт знает что, — сказал Карузо. — Уах-уах-уах! — ответил Люк и с трудом удержал палец, потянувшийся к ребрам певца. На лето он теперь возвращался в Алтамонт и устраивался работать аукционщиком в агентство по продаже земельных участков. Он расхаживал над толпой по повозке, словно на подмостках, подбивая их называть свою цену; приставив ладонь ко рту, он произносил речь, в которой сливались воедино исступленность, страстные уговоры и вольные шуточки. Эта работа его опьяняла. Широко ухмыляясь в предвкушении, толпа плотно смыкалась у колес, а он взывал пронзительным горловым тенором: — Подходите, подходите, господа! Участок номер семнадцать в прекрасном поселке Лесная Дача: лес от нас, дача от вас. Слушайте, господа: глубина этого чудесного участка, годного под застройку, равна ста семидесяти девяти футам, что оставляет массу места под огород и хозяйственные постройки (растите свою кукурузу на собственной земле в прекрасной Лесной Даче!), ширина участка там, где он выходит на великолепную новую макадамовую дорогу, составляет сто четырнадцать футов. — А где эта дорога? — выкрикивает кто-то. — На плане, полковник, где же еще? Можете убедиться — все тут есть, черным по белому. Господа, такой случай выпадает человеку раз в жизни, а вас он сам пинает в задницу. Способны ли вы видеть дальше своего носа? Подумайте, что сделали бы сейчас Форд, Эдисон, Наполеон Бонапарт и Юлий Цезарь. Следуйте этому порыву. Проиграть вы никак не можете. Город растет в этом направлении. Прислушайтесь повнимательней. Вы слышите его? Ну то-то! Новый суд будет построен вот на этом холме, гробовщик и булочник займут великолепные здания из штампованного кирпича прямо над вами. Внимайте! Внимайте! Внимайте! Какую цену вы предлагаете? Какую цену вы предлагаете? Обзаведитесь собственной дачей в прекрасной Лесной Даче на расстоянии пушечного выстрела от всех железнодорожных, автомобильных и воздушных путей сообщения. Избыток проточной воды на расстоянии броска камня и во всех трубах. Наши караваны выходят ко всем поездам. Господа, вам предоставляется неповторимый случай разбогатеть. Недра там богаты всевозможными ископаемыми: золото, серебро, медь, железо, коксующийся уголь и нефть будут обнаружены в огромных количествах под корнями всех деревьев! — А как насчет кустов, Люк? — завопил мистер Холлорен, владелец молочной и местный магнат. — Вы пошарьте по кустам, и ее найдете там, — ответил Люк, перекрикивая оглушительный шум. — Ну ладно, майор, вы там, с физиономией! Какую цену вы предлагаете? Когда аукционов не было, он встречал на вокзале прибывающих туда туристов и приглашал их в «Диксиленд» — его звучный, убедительный голос перекрывал угодливый разноголосый хор шоферов, негров-портье и пансионских мужей. — Я буду давать тебе доллар с каждого клиента, — сказала Элиза. — Да ладно. Так скромно. Так великодушно. — Он последнюю рубашку снимет и отдаст, — сказал Гант. Хороший мальчик. Когда она летом остывала по вечерам от дневных трудов, он приносил ей из города коробочки мороженого. Он был напорист, он продавал патентованные стиральные доски, механические картофелечистки, порошки от тараканов, стучась подряд в каждую дверь. Неграм он продавал помаду для волос, гарантированно распрямлявшую самые крутые завитки, и религиозные литографии, на которых в изобилии летали ангелы — белые и черные — и парили херувимы — черные и белые, теснясь у колен беспристрастного и распятого Спасителя. Подпись гласила: «Господь любит и тех и других». Они расходились, как горячие пирожки. В свободное время он сидел за рулем гантовского автомобиля (пятиместного форда модели 1913 года), который был куплен в час вдохновенного безумия и занимал теперь добрую половину всех разговоров Ганта, — бесконечный источник поношений, похвальбы и проклятий. Это было еще до того, как все стали автовладельцами. Опрометчивая покупка ввергла Ганта в восторг и ужас, он упивался роскошью своей колесницы и мучился из-за расходов, которых она требовала. Каждый счет за бензин, починку или обслуживание исторгал у него агонизирующий вопль; если садилась шина или случалась мелкая поломка, он бешеным шагом кружил по комнате, проклиная, молясь, рыдая. — Я не знаю ни минуты покоя с тех пор, как купил его, — вопиял он. — Проклятое и кровожадное чудовище — вот что он такое, и он не успокоится, пока не высосет из меня всю кровь, не лишит меня крова над головой и не уложит погибать в могиле для неимущих бедняков. Боже милосердный! — рыдал он. — Это страшно, это ужасно, это жестоко, что на старости лет я должен нести такую кару! Резко повернувшись к своему расстроенному, виновато молчащему сыну, он спрашивал: — Ну, сколько там стоит в счете? А? — и дико вращал глазами. — Н-н-не волнуйся так, папа, — говорил Люк умиротворяющим голосом, переминаясь с ноги на ногу. — Всего только восемь долларов девяносто два цента. — Господи Иисусе! — вскрикивал Гант. — Я разорен! — И, испуская громкие комические всхлипывания, он возобновлял свои метания. Но было приятно в сумерках или прохладным летним вечером с душистой сигарой в бледных губах развалиться всем длинным телом на заднем сиденье рядом с Элизой или с одной из дочерей и поехать кататься среди душистых лугов или по длинным темным городским улицам. При приближении встречного автомобиля он в тревоге вопил, с проклятиями и мольбами призывая сына быть осторожнее. Люк управлял автомобилем нервно, капризно, прихотливо — его заикающиеся нетерпеливые руки и ноги передавали свое нервное подергивание форду. Он досадливо ругался, в бешенстве ожесточаясь на тормоз, и разражался сердитым «те-те-те!», когда глох мотор. По мере того как приближалась ночь и улицы затихали, безумие все сильнее овладевало им. Проезжая по длинной крутой улице, затененной густыми деревьями, мимо расположенных террасами домов, он внезапно разражался сумасшедшим смехом, пригибался к рулевому колесу, до отказа нажимал на акселератор, и темнота звенела от его идиотических «уах-уах-уах!», а Гант осыпал его проклятиями. Они мчались вниз сквозь ночь с головокружительной скоростью, и когда они проскакивали через слепую угрозу перекрестков, Люк только смеялся в ответ и на проклятия и на просьбы. — Ты богом проклятый шалопай! — вопил Гант. — Остановись, горная свинья, не то я засажу тебя за решетку! — Уах-уах! — Его смех переходил в пронзительный фальцет. Дейзи, приехавшая ради нескольких недель летней прохлады, трагически, совсем синяя от ужаса, прижимала к груди очередное ежегодное прибавление к своему семейству и стонала: — Молю тебя, ради моих детей, ради моих невинных, лишенных матери малюток… — Уах-уах-уах! — Он исчадие ада! — кричал Гант, начиная плакать. — Жестокое и преступное чудовище — вот что он такое, и он не успокоится, пока не разобьет нам головы о какое-нибудь дерево. Они по опасной дуге пронеслись мимо автомобиля, который, панически взвизгнув тормозами, вздыбился на углу, как испуганная лошадь. — Убийца проклятый! — ревел Гант, наклоняясь вперед и стискивая огромными ручищами горло Люка. — Остановишься ты или нет? Люк добавил еще несколько миль к ошеломительной скорости. Гант с воплем ужаса упал на сиденье. По воскресеньям они надолго уезжали за город. Часто они отправлялись за двадцать две мили в Рейнольдсвилл. Это был безобразный маленький курорт, полный рева приезжающих и уезжающих машин и теплой вони масла и бензина, которая была особенно густой на широкой Главной улице. Но туда приезжали люди из разных штатов: с юга они приезжали из Южной Каролины и Джорджии — фермеры-хлопководы и лавочники с семейством в помятых автомобилях, покрытых слоем красной глиняной пыли. Они плотно обедали жареной курицей, кукурузой, бобами и свежими помидорами в одной из больших деревянных гостиниц, проводили еще час в аптеке за порцией шоколадного мороженого с орехами, наблюдая, как по широкому тротуару густыми волнами течет летняя толпа счастливых туристов и созревших девственниц с прохладной кожей, а потом быстро проезжали по городку и возвращались к извилистому крутому спуску на жаркий Юг. Новые края. Томные девственницы Юга с упругими пышными формами заполняли летние веранды. Люк был прелестью. Он был милым, хорошим мальчиком, добрым, великодушным юношей и удивительным душкой. Женщины питали к нему симпатию, посмеивались над ним, ласково дергали густые золотые завитки его волос. Он был сентиментально нежен с детьми — с девочками четырнадцати лет. Он питал высокое романтическое чувство к Делии Селборн, старшей дочери миссис Селборн. Он покупал ей подарки, бывал с ней то нежным, то раздражительным. Однажды на гантовском крыльце, под августовской луной, в аромате зреющего винограда он ласкал ее, пока Хелен пела в гостиной. Он нежно поглаживал ее, наклонился к ней и сказал, что хотел бы положить голову к ней на г-г-грудь. Юджин с горечью наблюдал за ними, и сердце его стискивала ядовитая скорлупа с дюйм толщиной. Он сам хотел бы сидеть там с этой девочкой — она была глупа, но у нее было мудрое тело и чуть заметная порхающая улыбка ее матери. Миссис Селборн он жаждал даже больше, он все еще свивал вокруг нее страстные фантазии, но ее образ жил и в Делии. В результате в их присутствии он держался гордо, холодно, презрительно и глупо. Он им не нравился. Завистливо, с изглоданным сердцем он следил за ухаживанием, которым Люк окружал миссис Селборн. Эта заботливость была такой преданной, такой беспредельной, что даже Хелен сердилась, а иногда и ревновала. И каждый вечер из какого-нибудь укромного уголка в доме Ганта или Элизы, а может быть, из автомобиля, стоящего у крыльца, до него доносился ее звучный мелодичный смех, полный нежности, неги и тайны. Притаившись в смоляной темноте на лестнице «Диксиленда» где-нибудь между часом и двумя ночи, он чувствовал, как она проходит мимо. Задев его во мраке, она тихо и испуганно вскрикнула; он успокоил ее невежливым ворчанием и спустился к себе в спальню с колотящимся сердцем и пылающим лицом. «О да, — думал он с желторотым нравственным негодованием, наблюдая своего брата в ореоле смеха и нежности, — дурень ты дурень, жалкий простофиля! Ты ломаешься и выпендриваешься, сыночек, и тратишь свои деньги, чтобы таскать им мороженое — но что ты с этого имеешь? А что ты чувствуешь, когда она вылезает из автомобиля в два часа ночи, сначала похрюкав в темноте с каким-нибудь проклятым коммивояжером или со старым сифилитиком Логаном, который уже столько лет живет с негритянкой? „Можно, я п-п-положу вам голову на грудь?“ Меня от тебя мутит, дурак проклятый. И эта не лучше, только ты дальше своего носа ничего не видишь. Она позволит тебе потратить на нее все твои деньги, а потом сбежит на ночь с каким-нибудь недоноском в автомобиле. Да-да. Что ты на это скажешь? Хвастун несчастный. Пойдем-ка на задний двор… Я тебе покажу… получай… и еще… и еще…» Бешено размахивая кулаками, он расправлялся с призраком и доводил себя до изнеможения. Когда Люк уехал учиться, у него было несколько сот долларов, накопленных в дни «Сатердей ивнинг пост». Он почти не брал денег Ганта. Он работал официантом, он подыскивал клиентуру для университетских пансионов, он был агентом портного, чье заведение именовалось «Красивые Костюмы Книжников». Гант хвастал этой деятельностью своего сына. Гордо перекатывал жвачку от одной щеки к другой, бойко кивал и говорил, сплевывая: — Из этого мальчика будет толк. Люк работал ради образования со всем усердием человека, который сам прокладывает себе дорогу в жизни. Он не останавливался ни перед какими жертвами. Он делал все, кроме одного, — он не занимался. Он пользовался огромной популярностью — такой замечательный, такой Люки-Люки. Училище его обожало и носило на руках. Дважды после футбольных матчей он взбирался на катафалк и произносил траурную речь над безжизненным телом университета штата Джорджия. Но, несмотря на все его усилия, к концу третьего года он все еще был на втором курсе с перспективой так на нем и остаться. Как-то весной он написал Ганту следующее письмо: «У с-с-сукиных детей, которые тут з-з-заправляют, на меня зуб. Меня здорово н-н-надули. Они обдирают тебя как липку, забирают все твои д-д-деньги, заработанные тяжким трудом, и ничего не дают взамен. Я еду в н-н-настоящее учебное заведение». Он уехал в Питтсбург и устроился на работу в «Вестингауз электрик компани». Трижды в неделю он по вечерам слушал лекции в Технологическом институте Карнеги. Он обзавелся друзьями. Началась война. Пробыв в Питтсбурге пятнадцать месяцев, он перебрался в Дайтон, где устроился на котельный завод, выполнявший военные заказы. Время от времени — на несколько недель летом, на несколько дней под рождество — он приезжал в Алтамонт провести свой отпуск с родными. И неизменно привозил Ганту чемодан, полный бутылок виски и пива. Этот мальчик всегда был «заботливым сыном». XIX Как-то, когда день еще юного лета начинал клониться к закату, Гант, опираясь на барьер, разговаривал с Жаннадо. Он доживал свой шестьдесят четвертый год, его прямая фигура осела, он начал сутулиться. Он часто говорил о старости, и теперь, произнося свои тирады, он плакал из-за своей парализованной руки. Исходя жалостью, он называл себя «бедным старым калекой, который должен кормить их всех». Им все больше овладевала лень, порождаемая возрастом и распадом личности. Теперь он вставал на час позже. В мастерскую он приходил вовремя, но проводил долгие часы, растянувшись на потертом кожаном диване в своей конторе или болтая с Жаннадо, старым похабником Лидделом, Кардьяком и Фэггом Сладером, который надежно вложил свое состояние в два больших дома на площади и в настоящий момент, уютно опираясь спинкой стула на стену пожарного депо, оживленно болтал с членами футбольного клуба — он был его главным столпом. Шел шестой час, и игра уже кончилась. Рабочие-негры, жутковато припудренные белой цементной пылью, брели домой мимо мастерской. Медленно расходились возчики, полицейский лениво спускался по ступенькам ратуши, ковыряя в зубах, а из-за высоких зарешеченных окон, обращенных в сторону рынка, иногда доносились вопли пьяной негритянки. Жизнь жужжала неторопливо, как муха. Солнце слегка покраснело, с гор веяло прохладой, усталая земля освеженно расслаблялась, воздух струил надежду и экстаз вечера. Плотное перо фонтана, медлительно пульсируя, взметывалось и опадало, и вода в бассейне всплескивалась в ленивом ритме. По крупному булыжнику поджаро прогрохотал фургон. За пожарным депо бакалейщик Брэдли поднимал маркизы, медленно вращая скрипящую ручку. По ту сторону площади смеющиеся стайки юных девственниц из восточной части города легкой походкой возвращались домой. Они приходили в центр в четыре часа, несколько раз прогуливались по маленькому бульвару, забегали в магазин купить какое-нибудь маленькое оправдание и, наконец, заходили в аптеку на площади, где городские сердцееды болтались без дела и лениво переговаривались, все время оставаясь начеку. Это был их клуб, их кафе, форум обоих полов. С самоуверенными улыбками молодые люди отделялись от своих компаний и направлялись к столикам. — Э-эй! Откуда вы взялись? — Подвиньтесь, барышня. Мне надо с вами потолковать. Глаза, синие, как южные небеса, плутовски поднимались навстречу взгляду смеющихся серых глаз, пленительные ямочки становились глубже и задик, очаровательнее которого не нашлось бы на всем милом старом Юге, тихонько скользил по полированному дереву диванчика. Гант теперь проводил упоительные часы в разговорах со сластолюбивыми старичками — их приглушенный обмен непристойностями перемежался надтреснутым пронзительным смешком, разносившимся по площади. Он возвращался вечером домой с запасом помойных новостей; облизывая палец и хитро улыбаясь, он с надеждой допрашивал Хелен: — Она же потаскушка, и больше ничего, э? — Ха-ха-ха! — сардонически смеялась Хелен. — А тебе что, очень хочется узнать? Его возраст приносил некоторые плоды — награду за выслугу лет. Когда Хелен приходила домой с какой-нибудь подругой, она с шутливой настойчивостью толкала девушку в его объятия. И, воскликнув отечески: «Ах ты, моя прелесть! Ну, поцелуй старика!» — он запечатлевал колючие усатые поцелуи на их белых шейках, на их мягких губах — здоровой рукой он крепко и нежно сжимал округлую упругость юного плеча и мягко их покачивал. Они гортанно повизгивали от удовольствия, потому что было ужасно щ-щ-щ-екотно! — О-ой! Мистер Гант! Уах-уах-уах! — Твой отец такой милый! — говорили они. — Какие чудесные манеры! Глаза Хелен ели их яростно и жадно. Она смеялась с хрипловатым жестким возбуждением. — Ха-ха-ха! Это ему нравится, верно? Жаль, старина, верно? Больше не порезвишься! Он разговаривал с Жаннадо, а взгляд его бегающих глаз шарил по восточному краю площади. Мимо мастерской проходили аппетитные городские матроны, возвращавшиеся с рынка. Время от времени они улыбались, заметив его, и он отвечал галантным поклоном. Какие чудесные манеры! — Английский король, — рассуждал он, — это только вывеска. Такая власть, как у президента Соединенных Штатов, ему и не снилась. — Его власть строго ограничена, — гортанно сказал Жаннадо, — обычаем, но не законом. На самом же деле он по-прежнему остается одним из могущественнейших монархов мира. — Его толстые черные пальцы осторожно прощупывали кишочки карманных часов. — Покойный король Эдуард, — сказал Гант, облизывая большой палец, — несмотря на все свои недостатки, был умный человек. А этот их нынешний — пустопорожнее ничтожество. Он усмехнулся — чуть-чуть, лукаво, довольный этими внушительными словами, и исподтишка покосился на швейцарца, проверяя их эффект. Его беспокойные глаза сосредоточенно последовали за подтянутой, модно одетой фигурой — мимо окна мастерской проходила «Королева» Элизабет. Она мило улыбнулась, и на мгновение ее бесхитростный взгляд остановился на гладких мраморных плитах смерти, на резных агнцах и херувимах. Гант отвесил ей изысканный поклон. — Добрый вечер, сударыня, — сказал он. Она скрылась из вида. Через секунду она решительно вернулась и поднялась по широким ступеням крыльца. Он посмотрел на нее, и его сердце забилось чаще. Двенадцать лет. — Как поживаете, сударыня? — спросил он галантно. — Элизабет, я только что сказал Жаннадо, что вы — самая шикарная женщина во всем городе. — Это очень мило с вашей стороны, мистер Гант, — сказала она своим спокойным сдержанным голосом. — У вас всегда находится доброе слово для каждого. Она любезно кивнула Жаннадо, который тяжело повернул к ней свою огромную хмурую голову и что-то проворчал. — Нет, Элизабет, — сказал Гант, — вы за пятнадцать лет ни вот на столько не изменились. И лет вам сейчас столько же, сколько было тогда. Ей было тридцать восемь лет, и она ничего против этого не имела. — Ну, как же! — ответила она, смеясь. — Вы просто хотите меня утешить. Мне уже давно не двадцать! У нее была бледная чистая кожа с милыми веснушками, ярко-рыжие волосы и узкий, пронизанный юмором рот. Фигура у нее была упругая и сильная — но уже больше не молодая. Ее манеры отличались энергией, достоинством и элегантностью. — А как поживают девочки, Элизабет? — спросил он добродушно. Ее лицо стало грустным. Она начала снимать перчатки. — Поэтому я к вам и зашла, — сказала она. — На прошлой неделе я потеряла одну из них. — Да, — сказал Гант печально. — Мне было очень грустно об этом услышать. — Лучшей девушки у меня никогда не было, — сказала Элизабет. — Я бы все на свете для нее сделала. Мы сделали все, что могли, — добавила она. — Тут мне не в чем себя упрекнуть. При ней все время был врач и две опытные сиделки. Она открыла черную кожаную сумочку, сунула в нее перчатки, достала маленький носовой платок с голубой каемкой и начала тихонько плакать. — Ох-хо-хо-хо, — сказал Гант, покачивая головой. — Жаль, жаль, жаль. Пойдем в мою контору, — добавил он. Войдя туда, они сели. Элизабет вытерла глаза. — А как ее звали? — спросил он. — Мы ее звали Лили. Ее полное имя было Лилиан Рид. — Да я же ее знал! — воскликнул он. — Я с ней разговаривал недели две назад, не больше. — Да, — сказала Элизабет. — Она умерла скоропостижно — одно кровотечение за другим вот отсюда, — она провела рукой по низу живота. — До прошлой среды никто и не знал, что она больна. А в пятницу ее уже не стало, — она опять заплакала. — Тц-тц-тц-тц, — сказал он сочувственно. — Жаль, жаль. И какая была красотка! — Я бы не могла любить ее больше, мистер Гант, — сказала Элизабет, — даже будь она моей родной дочерью. — А сколько ей было лет? — спросил он. — Двадцать два года, — сказала Элизабет, снова начиная плакать. — Какая жалость! Какая жалость! — согласился он. — А родные у нее есть? — Никого, кто хоть палец о палец для нее ударил бы, — сказала Элизабет. — Ее мать умерла, когда ей было тринадцать лет — она здешняя, из Битри-Форк… А ее отец, — продолжала она негодующе, — старый подлый скупердяй: он в жизни ничего не сделал ни для нее, ни для кого другого. Он даже на ее похоронах не был. — Ну, кары ему не избежать, — сказал Гант туманно. — На небе есть бог, — согласилась Элизабет, — и он свое в аду получит. Старый негодяй! — продолжала она с добродетельным негодованием. — Чтоб он сдох! — Можешь не сомневаться, — сказал он угрюмо. — Так и будет. О господи! — Он помолчал, покачивая головой с медлительным сожалением. — Грустно, грустно, — бормотал он. — Такая молоденькая. — Он испытал мгновение торжества, которое испытывают все люди, услышав о чьей-то смерти. И минуту жуткого страха. Шестьдесят четыре. — Я не могла бы любить ее больше, — сказала Элизабет, — даже будь она мне родная. Такая молоденькая — вся жизнь у нее еще была впереди. — Да, очень грустно, как подумаешь, — сказал он. — Богом клянусь, это так. — И она была такой хорошей девушкой, мистер Гант, — сказала Элизабет, тихо плача. — Перед ней открывалось такое блестящее будущее. Куда лучше, чем в свое время передо мной, а я полагаю, вы знаете, чего я достигла, — добавила она скромно. — А как же! — воскликнул он, пораженный неожиданной мыслью. — Ты же богатая женщина, Элизабет. Черт меня побери, если это не так. У тебя по всему городу полно недвижимости. — Ну, этого я бы не сказала, — ответила она. — Но у меня достаточно денег для того, чтобы жить, не работая. Всю жизнь мне приходилось работать без отдыха. С этих пор я собираюсь сидеть сложа руки. Она поглядела на него с застенчивой радостной улыбкой и маленькой энергичной рукой поправила прядь пышных волос. Гант внимательно осмотрел ее, любуясь тем, как строгий костюм облегает ее не стиснутые корсетом упругие бедра, как изящно сужаются ее красивые ноги к маленьким ступням, обутым в аккуратные коричневые туфельки. Она была крепкой, сильной, чистой и элегантной — от нее веяло легким ароматом сирени. Он поглядел на ее бесхитростные прозрачно-серые глаза и увидел, что она — настоящая светская дама. — Черт побери, Элизабет, — сказал он. — Ты красивая женщина. — У меня была хорошая жизнь, — сказала она. — Я следила за собой. Они всегда знали друг о друге все — с первой же встречи. Им не нужны были никакие предлоги, вопросы, ответы. Мир отступил от них в неизмеримую даль. В тишине они слышали пульсирующий плеск фонтана, визгливый сластолюбивый смех на площади. Гант взял со стола альбом образцов и начал листать его глянцевитые страницы. На них были изображены скромные плиты мрамора из Джорджии и гранита из Вермонта. — Это мне не нужно, — сказала она нетерпеливо. — Я уже выбрала. Я знаю, чего я хочу. Он с удивлением поднял глаза от альбома. — А что именно? — Того ангела на крыльце. На лице Ганта отразились удивление и досада. Он пожевал уголок узкой губы. Никто не знал, как он был привязан к этому ангелу. На людях он именовал его «белым слоном». Он проклинал его и говорил, что свалял необыкновенного дурака, когда выписал его. Шесть лет ангел стоял на крыльце под дождем и ветром. Теперь он побурел и был засижен мухами. Но он был из Каррары, из Италии, и изящно держал в одной руке каменную лилию. Другая рука была поднята в благословении; он неуклюже опирался на подушечку одной немощной ступни, и на его глупом белом лице была запечатлена улыбка кроткого каменного идиотизма. В припадках ярости Гант иногда адресовал ангелу громовые кульминации своих филиппик. — Исчадие ада! — вопил он. — Ты разорил меня, лишил последнего куска хлеба, поразил проклятием мои последние годы, а теперь ты и вовсе раздавишь меня, страшное, ужасное и противоестественное чудовище! Но порой, когда он бывал пьян, он с плачем падал перед ним на колени, называл его Синтией и умолял его возлюбить, простить и благословить своего грешного, но кающегося мальчика. С площади доносился смех. — В чем дело? — спросила Элизабет. — Вы не хотите его продавать? — Но он стоит очень дорого, Элизабет, — ответил Гант уклончиво. — Мне все равно, — ответила она решительно. — Деньги у меня есть. Так сколько? Он помолчал, думая о том месте, где сейчас стоял ангел. Он знал, что ничем не сумеет закрыть или уничтожить это место — оно оставит в его сердце пустой и бесплодный кратер. — Ну, хорошо, — сказал он. — Можешь взять его за ту цену, которую я сам за него заплатил. Четыреста двадцать долларов. Она достала из сумочки толстую пачку банкнот и отдала деньги. Он отодвинул их. — Нет. Заплатишь после окончания работы, когда он будет установлен. Ты, наверное, хочешь, чтобы была какая-нибудь надпись? — Да. Вот ее полное имя, возраст, место рождения и остальное, — сказала она, протягивая ему исписанный конверт. — И я хотела бы еще какие-нибудь стихи — что-нибудь, что подходило бы для молодой девушки, которая скончалась так безвременно. Он вытащил из ячейки бюро растрепанную книжку с надписями и начал перелистывать ее, время от времени читая Элизабет какое-нибудь четверостишье. Но она каждый раз качала головой. Наконец он сказал: — Ну, а вот это, Элизабет? — и прочел: Увял красы ее цветок. Хотя еще не миновал Любви и жизни полный срок, Господь к себе ее призвал. Но вера шепчет: не скорби, Благая участь ей дана, — Блаженство неземной любви На небесах нашла она. — Это чудесно, чудесно! — сказала она. — Пусть будет это. — Да, — согласился он. — Пожалуй, лучше не найти. Они встали, окруженные сыроватым прохладным запахом его маленькой конторы. Стройная фигура Элизабет доставала ему до плеча. Она застегнула лайковые перчатки на розовых окорочках маленьких ладоней и осмотрелась. Один угол был занят старым кожаным диваном, хранившим отпечаток его длинного тела. Она посмотрела на Ганта. Лицо его было печальным и серьезным. Они оба помнили. — Столько времени прошло, Элизабет, — сказал он. Они медленно пошли к выходу по лабиринту мраморов. Ангел, стоявший на часах сразу за входной дверью, тупо ухмылялся. Жаннадо по-черепашьи втянул огромную голову чуть глубже под сутулую защиту дюжих плеч. Они вышли на крыльцо. В ясном, промытом вечернем небе, точно собственный призрак, уже повисла луна. Мимо пробежал мальчишка-рассыльный с пустым бумажным пакетом — веснушчатые ноздри раздувались в голодном и приятном предвкушении ужина, словно уже ощущая его запах. Он скрылся из вида, и на миг, когда они остановились на крыльце у верхней ступеньки, вся жизнь словно застыла неподвижной картиной: пожарные и Фэгг Сладер заметили Ганта, быстро перешепнулись и теперь смотрели на него; полицейский на высоком боковом крыльце суда оперся на перила и уставился на него; у ближнего края газона, окружавшего фонтан, фермер, нагибавшийся к бьющей струе, чтобы напиться, выпрямился, разбрызгивая капли, И уставился на него; в налоговом управлении на втором этаже ратуши Янси — грузный, толстый, без сюртука — уставился на него. И на эту секунду медленный пульс фонтана замер, жизнь остановилась, словно на фотографическом снимке, и Гант почувствовал, что он один движется к смерти в мире подобий. Так в 1910 году человек может вновь обрести себя на фотографии, снятой на Чикагской Всемирной ярмарке, когда ему было тридцать лет и усы у него были черные, и вновь, глядя на дам в турнюрах и на мужчин в котелках, замороженных в изобилии секунды, вспомнить умерший миг и искать за пределами рамки то, что (как он знал) там было; так ветеран обнаруживает, что это он сам приподнимается на локте возле Улисса Гранта перед выступлением на картине, изображающей Гражданскую войну, — и видит мертвеца верхом на лошади; или, может быть, я должен был сказать — так какой-нибудь почтенный профессор вновь находит себя перед павильоном в Шотландии дней его юности и замечает крикетную биту, давно потерянную и давно забытую, и лицо поэта, который умер, и молодых людей, и их тьютора — такими, какими они были в те недели, когда занимались по девять часов в день, готовясь к выпускным экзаменам. Куда теперь? Куда потом? Куда тогда? XX Гант все годы, пока Хелен и Люк — те двое, к кому он был наиболее привязан, — постоянно находились в отъезде, вел расщепленное существование у себя дома и у Элизы. Он ненавидел одиночество и страшился его, но и сила привычки была очень велика, и ему не хотелось менять обжитой уют своего дома на зимнюю оголенность «Диксиленда». Элизе он мешал. Кормила она его охотно, но его тирады и ежевечерние визиты — и те и другие с отъездом Хелен становились все более длинными и частыми — раздражали ее гораздо больше, чем прежде: — У вас есть собственный дом, — ворчливо твердила она. — Ну и оставайтесь там. А ваши скандалы тут мне надоели. — Гони его! — горько стонал он. — Гони его. Тащи его тело, едва охладело, зарыть на кладбище — ведь он только нищий, всеми забытый. О господи! Старая ломовая кляча отработала свое. Нет у нее больше сил. Гоните его взашей, — старый калека уже не может кормить и поить их, и они выбросят его на свалку, противоестественные и кровожадные чудовища. Но он оставался в «Диксиленде», пока его слушал хотя бы один человек, и унылой кучке зимних постояльцев он дарил волшебство. Они жадно впитывали драматическую увлеченность, с которой он, стремительно раскачиваясь в огромной качалке перед пылающим огнем, рассказывал и пересказывал легенды о том, что ему довелось пережить, и разворачивал перед их зачарованными глазами коснувшееся его романтическое событие, расцвечивая, досочиняя и творя его заново. Они слушали, и перед их выпученными глазами создавалась целая стройная мифология. Генерал Фицхью Ли, который придержал коня возле деревенского мальчишки и попросил напиться, теперь одним духом осушал дубовую кадушку, наводил у него подробные справки о том, какая из дорог к Геттисбергу — самая лучшая, спрашивал, не видел ли он неприятельские отряды, записывал его фамилию в маленькую книжечку и уезжал, говоря своим штабным: «Этот мальчик далеко пойдет. Противник, который растит таких ребят, непобедим». Индейцы, мимо которых он спокойно проезжал, когда трусил на ослике по одной из пустынь Нью-Мексико, направляясь к старинному форту, теперь гнались за ним с кровожадными намерениями, испуская леденящие душу вопли. Он бешеным галопом проносился через поселки злобно бормочущих краснокожих и в самую последнюю минуту добирался до спасительной стоянки двух скотоводов. Вора, который в глухую полночь залез к нему в Номер в Новом Орлеане, чтобы украсть его одежду, и с которым он отчаянно дрался на полу, теперь он голым преследовал по Канал-стрит семнадцать кварталов (а не пять). Несколько раз в неделю он ходил в кино; он брал с собой Юджина и сидел, сутуло наклоняясь вперед, как зачарованный, два сеанса подряд. Они выходили из кинотеатра в половине одиннадцатого или в одиннадцать на холодные звенящие мостовые, в замороженный нагой мир — в мертвый город закрытых магазинов, опущенных штор и портновских манекенов, с восковой веселостью позирующих в стылом безмолвии. На площади ослабевший фонтан ронял толстый шпиль замерзающей воды на растущее кольцо льда. Летом высокий шпиль разлетался голубыми полотнищами брызг. Когда его привернули, он сгас — как и полагается фонтану. Ветра не было. Устремив глаза на чистый бетон тротуара, Гант шел широким шагом и с воодушевлением что-то бормотал — сочинялся пересказ фильма. В тусклом свете поблескивала холодная сталь новых швейных машин. Небоскреб Зингера. Самое высокое здание в мире. Стрекочущее жужжание швейной машины Элизы. Не успеешь опомниться — иголка уже в пальце. Он вздрогнул. Они прошли мимо сладеровского дома на углу площади и повернули налево. Один этот дом приносит ему ежемесячно семьсот долларов арендной платы от контор. Витрина на углу с резиновыми клизмами и грелками. Пейте «кока-колу». Говорят, они украли рецепт у древней старухи в горах. Теперь стоит пятьдесят миллионов долларов. Крысы в чанах. У Вуда эта дрянь лучше. Тут слабовата. Последнее время он пристрастился к этому напитку и выпивал по четыре-пять стаканов в день. Тут на углу стояла лачуга Д. Стерна — за двадцать лет до того, как Фэгг купил участок. Часть пастоновского имения. Мог бы купить за гроши. Был бы сейчас богачом. Д. переехал теперь в Норт-Мейн. А еврей богат. Разбогател на лошадках. Горячи, горячи. Лечи не лечи. Попроси меня, дружок, сочиню тебе стишок. Тринадцать детей — она рожала каждый год. Поперек себя шире. Они все толстеют. И каждый работает. Сыновья платят отцу за стол и кров. От моих не дождешься, могу вас заверить. У евреев оно лучше устроено. Этот горбун — как его называли? «Одна из жестоких шуток природы». О господи! Что сталось со стариком Джоном Банни? Мне нравились его картины. А, да. Умер. Какой чистотой веет от них в конце, когда он целует ее, размышлял Юджин. А потом — благодатный Юг. Длиннее загнутые ресницы скрыли ее увлажнившиеся глаза. Она была не в силах встретить его взгляд. Милые губы затрепетали от желания, когда, схватив ее в стальные объятья, он склонился над ее покорным телом и запечатлевал жадные поцелуи на ее устах. Когда лиловая завеса рассвета была рассечена лучами победоносного солнца. Незнакомец. Нехорошо сказать просто «на следующее утро». Их лица покрыты густым слоем желтой краски. Тем временем в Старой Англии. Интересно, что они говорят друг другу. Ну, наверное, отчаянные ребята. Но быстрое вторжение реальности его не тронуло. Первое было лучше. Он начал думать о Незнакомце. Серые стальные глаза. Непроницаемое лицо. Выхватывает револьвер на одну восьмую секунды раньше, чем кто-либо другой. Уильям Харт с Двумя Револьверами. Андерсон «Эссенея». Сильные молчаливые мужчины. Он резко и звонко шлепнул себя по ягодице, молниеносным рывком кисти наставляя убийственный указательный палец на урну, на фонарный столб, на вывеску парикмахера. Гант, отвлекшись от сочинения очередной истории, быстро и тревожно взглянул на него. Они продолжали идти дальше. Наступил день, когда весна вновь одела землю цветами. Нет, нет — не это. И все потемнело. Изображение растоптанной лилии. Это значит, что он ее обрюхатил. Искусство. Наполнил тобой, о младенец прекрасный. Теперь ты не можешь уехать. Почему? Потому что… потому что… ее глаза застенчиво опустились, и алая краска разлилась по ее щекам. Он с недоумением уставился на нее, но тут его изумленный взор (ах, хорошо!) упал на маленькую вещицу, которую она нервно сжимала в пальцах, и он все понял. Стыдливо порозовев, она попыталась спрятать за спиной крохотную распашонку. Грейс! Свет истины озарил его. Это правда? Она подбежала к нему со странным криком, в котором смех мешался с рыданием, и спрятала пылающее лицо у него на груди. Глупый мальчик! Ну, конечно, это правда (ах ты, сукин сын!). Маленькая танцовщица. Улыбаясь с сальной похотливостью, перекатывая во рту мокрую изжеванную сигару, Джим Очко медленно тасовал карты и не спускал с нее взгляда-стервятника. Нож в его начищенном сапоге, маленький «бульдог» и три туза за его кружевной манжетой, элегантное убийство в его сердце. Но холодные серые глаза Незнакомца видели все. Невозмутимо он допил свое виски, стремительно повернулся от зеркала, и его кольт рявкнул на одну шестую секунды раньше, чем успел выстрелить игрок. Очко захлебнулся кашлем и медленно сполз на пол. В переполненном зале «Тройного Игрока» наступила мертвая тишина. Все окаменели. Лица Волка Билла и двух мексиканцев стали грязно-серыми. Наконец шериф прервал молчание — отвернувшись от неподвижного тела, распростертого на посыпанном опилками полу, он сказал с благоговейным ужасом: — Черт побери, незнакомец! Вот уж не думал, что на земле есть человек, который сумел бы выстрелить быстрее, чем Очко. Я хотел бы узнать твое имя. — В семейной Библии, приятель, — с оттяжкой сказал Незнакомец, — оно значится как Юджин Гант, но здешний народ обычно называет меня Призраком Юга. Толпа протяжно ахнула. — Черт! — прошептал кто-то. — Это сам Призрак! Когда Призрак невозмутимо повернулся, чтобы допить свой стакан, он увидел прямо перед собой маленькую танцовщицу. Две жаркие соленые жемчужины поднялись из прозрачных глубин ее чистых глаз и упали на его руку, бронзовую от загара. — Как мне отблагодарить вас! — вскричала она. — Вы спасли меня от участи более ужасной, чем сама смерть! Но Призрак, который много раз, не дрогнув, смотрел в глаза смерти, был не в силах выдержать взгляд этих больших карих глаз. Он снял сомбреро и смущенно стиснул его в больших руках. — Это пустяки, сударыня, — неловко пробормотал он. — Всегда рад услужить даме. К этому времени два буфетчика уже набросили скатерть на Билла Очко, унесли обмякшее тело в заднюю комнату и вновь заняли свое место за стойкой. Толпа разбилась на небольшие кучки, слышался смех и возбужденные разговоры, а когда тапер принялся барабанить мелодию на разбитом пианино, по залу закружились вальсирующие пары. На Дальнем Западе тех дней страсти были первобытными, месть — внезапной, воздаяние — мгновенным. Две ямочки, словно часовые, охраняли взвод молочно-белых зубов. — Не пригласите ли вы меня на танец, мистер Призрак? — спросила она нежно. Он погрузился в размышления о тайне любви. Чистая, но страстная. Правда, внешние обстоятельства как будто свидетельствуют против нее. Гнусное дыхание клеветы. Она работала в доме терпимости, но сердце ее было чистым. Ну, а помимо этого — кто может сказать против нее хоть слово? Он с удовольствием смаковал убийство. На своих бездыханных врагов он смотрел глазами ребенка. В кино люди умирали насильственной, но чистой смертью. Бах-бах! Прощайте, ребята, со мной кончено. Навылет в голову или в сердце — чистая рана, никакой крови. Он сохранил наивность. Выплескиваются ли их кишки или мозг? Смородинное желе там, где было лицо, подбородок сорван пулей. Или вон там — тот, другой… Его рука забилась по воздуху, как крыло, — он извивался. Если потерять это? Все — умирай! Изнемогая, он стиснул собственное горло. Они свернули на восток по Академи-стрит, пройдя по маленькому хвостовидному отростку, ответвлявшемуся от северо-восточного угла площади. В сознании мальчика пылал яркий поток образов, четких, как алмазы, изменчивых, как хамелеоны. Его жизнь была тенью тени, спектаклем в спектакле. Он стал героем-актером-звездой, владыкой кино и возлюбленным прекрасной кинокоролевы, столь же героичным, как его позы, и его реальность превосходила любую выдумку. Он был Призраком — и тем, кто играл Призрака, причиной, перечеканивавшей легенду в факт. Он был теми героями, которыми восхищался, превосходя красотой, благородством, высокими душевными качествами тех, кого он презирал, потому что они всегда торжествовали победы и неизменно бывали хорошими, и смазливыми, и любимцами женщин. Он был избранником и возлюбленным роя международно известных красавиц — роковых женщин и чистых нежных девушек во главе с пышными блондинками, и все они добивались его взаимности, а некоторые, менее щепетильные, прибегали к нечестным приемам, чтобы завладеть им. Их чистые глаза обращались к нему постоянным крупным планом; он добродетельно упивался их протянутыми губами, и когда конфликт разрешался, убийство освящалось и добродетель увенчивалась лаврами, уходил со своей сиреной в услужливое сияние постоянно заходящего солнца. Скосив пылающее лицо, он быстро взглянул на Ганта и судорожно выгнул шею. На той стороне улицы пронзительный ацетиленовый свет углового фонаря холодно лился на новый кирпичный фасад театра «Орфеум». Всю неделю Гус Нолан и его «Персики из Джорджии». А также Пидмонтский комический квартет и мисс Бобби Дьюкейн. Театр был темен — вечернее представление уже кончилось. Они с любопытством смотрели через улицу на афиши. Где были Персики в этом холодном безмолвии? Сейчас — в «Афинах» на площади. Они всегда ходят туда после выступления. Гант взглянул на свои часы. 11 часов 12 минут. Большой Билл Месслер снаружи помахивает дубинкой и посматривает на них. На табуретах у стойки десяток прожигателей жизни и глазеющих сердцеедов. У меня за углом автомобиль. Любовная игра в затруднительных условиях. Позже — «Женевьева» на Либерти-стрит. Они все там останавливаются. Шепот. Шорох шагов. Полицейские налеты. Наверное, среди них есть девушки из хороших семей, думал Гант. Напротив баптистской церкви перед «Похоронным бюро» Горэма стоял катафалк. Сквозь папоротники тускло пробивался свет. Кто бы это? — размышлял он. Мисс Энни Пэттон при смерти. Ей уже за восемьдесят. Какой-нибудь легочник из Нью-Йорка с запавшими щеками. Кто-нибудь — все время, все время. Ждут часа неизбежного равно. О господи! Теряя аппетит, он думал о похоронных бюро и гробовщиках и, в частности, о мистере Горэме. У него были светлые волосы и белые брови. Откладывал свадьбу до смерти этого богатого молодого кубинца, чтобы повезти ее на медовый месяц в Гавану. У баптистской церкви они свернули на Спринг-стрит. Это и вправду похоже на город мертвых, думал Юджин. Город, ограненный инеем, заледенев под звездами, лежал в каталепсии. Все жизненные процессы замерли. Ничто не старело, ничто не ветшало, ничто не умирало. Это была победа над временем. Если бы всесильный демон щелкнул пальцами и остановил всю жизнь на мгновение, равное столетию, кто заметил бы это? Каждый человек — Спящая Красавица. Разбуди меня пораньше, если ты проснешься, мама. Разбуди меня пораньше. Он попытался разглядеть жизнь и движение за стенами — и не сумел. Жили только он и Гант. Ибо дом не выдает ничего — за его невозмутимым тихим фасадом может крыться даже убийство. Он подумал, что такой должна быть Троя — совершенной, не тронутой тлением, как в тот день, когда пал Гектор. Только они ее сожгли. Найти древние города такими, какими они были, неразрушенными — эта картина его заворожила. Погибшую Атлантиду. Город Ис. Древние утраченные города, поглощенные морем. Огромные безлюдные улицы, без следа запустения, наполнялись эхом его одиноких шагов; он бродил по обширным галереям, он вступал в атрий, его башмаки звенели по плитам храма. Или же, упоенно размышлял он, остаться одному с группой хорошеньких женщин в городе, откуда все остальные жители бежали в страхе перед чумой, землетрясением, извержением вулкана или еще какой-либо грозной опасностью, которой только он мог презрительно пренебречь. Облизывая губы кончиком языка, он представлял, как будет сибаритствовать в лучших кондитерских и бакалейных лавках — заглатывать, точно анаконда, заграничные деликатесы: вкуснейших рыбок из России, Франции и Сардинии, угольно-черные окорока из Англии, спелые оливки, персики в коньяке и шоколадки с ликерной начинкой. Он будет извлекать из старых погребов маслянистое бургундское, отбивать о стену золотые горлышки охлажденных землей бутылок с шампанским и утолять полуденную жажду, выдернув затычку из огромной бочки с Münchener dunkels.[13] Когда его белье станет грязным, он найдет себе новое, шелковое, и самые тонкие рубашки; каждый день он будет обзаводиться новой шляпой — и новым костюмом, как только пожелает. Каждый день он будет переходить в новый дом и каждую ночь спать в новой постели, пока наконец не изберет для постоянного жительства наиболее роскошный особняк и не снесет туда лучшие сокровища всех библиотек города. И наконец, когда он захочет какую-нибудь из тех нескольких оставшихся в городе женщин, которые будут тратить все свое время на то, чтобы изыскивать новые способы его обольщения, он призовет ее, ударяя в колокол на здании суда — число ударов будет соответствовать ее номеру (он каждой даст номер). Он жаждал одиночества в неограниченном изобилии. Его темное пылающее воображение обращалось к царствам на дне моря, к замкам на головокружительных утесах и к царству эльфов глубоко в земных недрах. Он ощупью искал край фей, куда не ведет никакая дверь, — ту безграничную манящую страну, начинающуюся где-то под листом или под камнем. И ни одна птица не пела. И более реалистично он представлял себе свое великолепное подземное обиталище — пещеры, скрытые глубоко в сердце горы, обширные помещения в бурой земле, пышно убранные его пчелиной добычей. Прохладные спрятанные цистерны будут снабжать его воздухом; сквозь потайное отверстие в склоне он будет глядеть на петляющую дорогу и на вооруженных солдат, явившихся сюда, чтобы отыскать его; и услышит шорох их тщетных поисков у себя над головой. Он будет ловить больших рыб в подземных озерах, его огромные земляные погреба будут уставлены старыми винами, он будет отбирать у мира лучшие сокровища, включая самых красивых женщин, и его никогда не поймают. Копи царя Соломона. Та. Прозерпина. Али-Баба. Орфей и Эвридика. Нагим я вышел из утробы матери. Нагим возвращусь. Пусть материнская утроба земли поглотит меня. Нагой, бесстрашный, крохотный человек, поглощенный огромными бурыми недрами. Они подходили к последнему перекрестку перед «Диксилендом». И тут только мальчик заметил, что они идут гораздо быстрее, чем раньше, — что ему приходится чуть ли не бежать, чтобы не отстать от неуклюже и размашисто шагающего Ганта. Его отец тихонько постанывал на долгих дрожащих выдохах и прижимал ладонь к больному месту. Юджин глупо прыснул. Гант бросил на него взгляд, полный упрека и физической муки. — Ох-х-х! Боже милосердный! — взвизгнул он. — Мне больно! И Юджина сразу охватила жалость. Впервые он ясно увидел, что великий Гант состарился. Смуглое лицо пожелтело и утратило упругость. Узкие губы стали плаксиво-обиженными. Химические процессы одряхления наложили на него свою печать. Нет, возврата после этого не было. Юджин увидел теперь, что Гант умирает — очень медленно. Неисчерпаемая энергия, безграничная мощь былых времен исчезли. Могучее тело разрушалось у него на глазах, как выброшенный на мель корабль. Гант был болен. Он был стар. Его недуг был довольно обычным недугом стариков, которые прожили жизнь безалаберно и жадно, — гипертрофия предстательной железы. Сама по себе эта болезнь не смертельна — скорее ее можно назвать одной из вех старости и смерти, но она отвратительна и причиняет значительные страдания. Ее обычно лечат хирургическим путем, и операция не считается особенно опасной. Но нож хирурга внушал Ганту страх и ненависть — он охотно прислушивался ко всем уговорам не оперироваться. Он был лишен философского взгляда на вещи. Он не мог отвлеченно, забавляясь, наблюдать смерть всех чувств, угасание желаний, нарастание физической немощи. Он жадно, сладострастно смаковал все сплетни о совращениях: его удовольствие отдавало алчными взглядами, жарким дыханием желания. Ему не была свойственна та мягкая ирония, с которой философский дух посмеивается над безумиями, ему уже более недоступными. Гант не был способен смириться с неизбежным. В нем пылала самая жгучая из всех похотей — похоть памяти, неутолимый голод, пытающийся воскресить то, что умерло. Он достиг той поры жизни, когда человек жадно набрасывается на газеты, выискивая сообщения о смертях. И, узнав о смерти кого-либо из друзей или знакомых, он покачивал головой с лицемерной стариковской печалью и приговаривал: «Уходят они, один за другим. О господи! Следующим быть мне». Но он не верил тому, что говорил. Смерть все еще была для других, а не для него. Он старился очень быстро. Он начал умирать у них на глазах: стремительная старость и медленная смерть, бессильная, разрушающая, мерзкая оттого, что вся его жизнь заключалась в физических эксцессах — в колоссальном пьянстве, колоссальном обжорстве, колоссальном буйном дебоширстве. Было странно и жутко смотреть, как ссыхается это огромное тело. Они начинали следить за развитием его болезни с чем-то, похожим на тот ужас, с каким следишь за движениями собаки с переломленной лапой перед тем, как ее уничтожат, — этот ужас больше того, который испытываешь, когда ногу ломает человек, потому что человек может жить и без ног. Собака же вся целиком заключена в свою шкуру. Его фантастическое красноречие теперь разбавлялось старческим брюзжаньем. Он то проклинал, то хныкал. В глухие ночные часы он вставал с постели вне себя от страха и боли и начинал кощунственно поносить бога, чтобы через минуту отчаянно умолять его о прощении. И всю эту тираду пронизывали дрожащие выдохи физической боли — реальной и несомненной. — Ох-х-х-х! Проклинаю день, когда я родился… Проклинаю день, когда мне дало жизнь это кровожадное чудовище там наверху… Ох-х-х-х! Иисусе! Молю тебя! Я знаю, что вел дурную жизнь. Прости меня! Смилуйся надо мной! Дай мне еще одну возможность ради Христа!.. Ох-х-х-х! Юджина эти сцены порой приводили в дикую ярость. Его сердило, что Гант, съев свой пирог, теперь вопил оттого, что у него разболелся живот, и в то же время просил добавки. Он с горечью думал, что жизнь его отца пожирала все, что ей служило, и что мало кто получил столько чувственных наслаждений и был более безжалостен в своих требованиях к другим. Эти представления, эти дикие кощунства и трусливое ползанье на брюхе перед богом, о котором никто из них даже и не вспоминал, пока был здоров, казались ему гнусными и отвратительными. Постоянная тяга Ганта и Элизы к чужой смерти, та болезненная жадность, с какой они рыскали по газетным столбцам в поисках объявлений о смерти знакомых, их всепоглощающий интерес к смерти какой-нибудь беззубой старухи, которая, замученная пролежнями, наконец, на девятом десятке, упокоилась, и полное равнодушие к известиям о пожарах, голоде, кровопролитиях в других частях света, важность, которую они суеверно придавали местному и незначительному, усматривая прямое вмешательство провидения в смерти какого-нибудь фермера и попрание божественных установлений и законов природы в своей собственной смерти — все это преисполняло его захлебывающейся ярости. Впрочем, Элиза была сейчас в самом подходящем состоянии для размышления над чужими смертями. Здоровье у нее было великолепное. Ей еще только исполнилось пятьдесят пять лет — после болезней среднего возраста она лишь торжествующе окрепла. Белая, плотная, сильно отяжелевшая по сравнению с прошлым, она каждый день выполняла в «Диксиленде» столько всякой домашней работы, что никакая негритянка не выдержала бы. Она редко ложилась раньше двух и была на ногах еще до семи. Свое здоровье она признавала с большой неохотой. Она извлекала все, что могла, из каждой легкой боли и приводила Ганта в бешенство, отвечая на каждую его жалобу соответствующими описаниями своих собственных недомоганий. Когда Хелен донимала ее упреками за предполагаемое пренебрежение к нуждам больного или когда внимание, которым его окружали, пробуждало в ней зависть, она улыбалась с белой дрожащей горечью и неопределенно намекала: — Может быть, он еще переживет кое-кого. У меня было предчувствие — не знаю, как вы его назовете, — совсем на днях. И вот что… наверное, теперь уже недолго ждать… — Ее глаза мутнели от жалости к себе, и, дергая собранным в пуговицу ртом, она плакала на собственных похоронах. — Ради всего святого, мама! — сердито кричала Хелен. — Ты совсем здорова. Болен папа. Неужели ты этого не понимаешь? Она этого не понимала. — Пф! — говорила она. — Ничего у него такого особенного нет. Макгайр сказал мне, что после пятидесяти лет этим страдают двое мужчин из трех. Его тело, одолеваемое болезнью, исходило зеленой желчью ненависти к ее победоносному здоровью. То, что она была так крепка, приводило его в исступление. Убийственная, бессильная, обманутая, маниакальная злоба против нее искала выхода и иногда изливалась в диком бесформенном вопле. Он покорно принял статус хронического больного. Он начал тиранически требовать внимания, ревниво ожидать услуг. Ее равнодушие к его здоровью бесило его, пробуждало в нем болезненную жажду жалости и слез. Иногда в пьяном безумии он пытался напугать ее, притворившись мертвым, — один раз настолько успешно, что Бен, нагнувшись в коридоре над его окостеневшим телом, поверил и побледнел. — Сердце, кажется, не бьется, мама, — сказал он с нервным мерцанием губ. — Ну, — ответила она, тщательно и преднамеренно выбирая слова, — он перегнул-таки палку. Я знала, что этим кончится. Сквозь сощуренные веки он смотрел на нее свирепо и уничтожающе. Она, мирно сложив руки на животе, внимательно его разглядывала. Ее спокойный взгляд перехватил медленное движение украдкой дышащей груди. — Возьми его кошелек, милый, и все бумаги, — распорядилась она. — А я пошлю за гробовщиком. С яростным визгом покойник восстал из мертвых. — Я так и думала, что это приведет вас в чувство, — сказала она самодовольно. Он поднялся с пола. — Ты адская псица! — возопил он. — Ты готова выпить кровь из моего сердца! В тебе нет ни милосердия, ни жалости, бесчеловечное и кровожадное ты чудовище. — Когда-нибудь, — заметила Элиза, — вы доиграетесь. Трижды в неделю он ходил на прием к Кардьяку. Сухой доктор состарился; за его пыльной сдержанностью, за властной чопорностью его манер все шире разливался пруд старческого сластолюбия. У него было приличное состояние, и его не тревожило постепенное уменьшение его практики. Он по-прежнему оставался блестящим бактериологом и проводил часы над предметными стеклышками, покрытыми пестрым узором бацилл; и к нему постоянно обращались больные проститутки, которым он оказывал умелую помощь. Он отговорил Ганта от операции. К болезни Ганта он относился с ревнивым увлечением, презрительно отвергал хирургическое вмешательство и утверждал, что может добиться значительного облегчения с помощью массажа и катетера. Они стали задушевными друзьями. Кардьяк посвящал лечению Ганта все утро. Его кабинет позвякивал от их сальных смешков, пока в приемной золотушные фермеры тупо разглядывали страницы «Лайфа». Блаженно развалившись на кушетке после окончания массажа, Гант с наслаждением выслушивал секреты женщин легкого поведения или пикантные отрывки из псевдонаучной порнографии, которую доктор собирал в больших количествах. — Так, значит, — оживленно переспрашивал он, — монахи подали прошение архиепископу? — Да, — ответил Кардьяк. — В жару они очень страдали. Он написал «удовлетворить» поперек их прошения. Вот фотография этого документа, — чистыми пергаментными пальцами он протянул раскрытую книгу. — Боже милостивый! — сказал Гант, впиваясь взглядом в страницу. — Наверное, в жарких странах это широко распространено. Он облизал большой палец и смакующе ухмыльнулся про себя. Покойный Оскар Уайльд, например. XXI В первые годы болезни Гант еще не утратил былой энергии, хотя она несколько ослабела. Вначале лечение Кардьяка приносило ему значительное облегчение и выпадали спокойные периоды, когда он почти верил в свое выздоровление. Но бывало, что он за одну ночь впадал в хнычущую сенильность, по нескольку дней лениво лежал в постели и расслабленно подчинялся своему недугу. Такие переломы обычно наступали сразу же вслед за буйным запоем. Все питейные заведения города были закрыты уже несколько лет: Алтамонт одним из первых проголосовал за «местный запрет». Гант благочестиво отдал свой голос за чистоту нравов. Юджин запомнил этот давний день, когда он гордо провожал отца к урнам для голосования. Воинствующие «сухие», чтобы показать всем, как они намерены голосовать, прикрепляли к лацканам белые розетки. Это был знак чистоты. Нераскаянные «мокрые» носили красные розетки. День искупления, возвещенный неистовыми вострублениями в протестантских церквях, занялся над закаленной армией хорошо вымуштрованных трезвенников. Те «мокрые», которые победоносно выдержали натиск церковной кафедры и домашнего очага — число их (увы, увы!) было незначительно, — пошли на смерть с героической решимостью и благородством, позаимствованными у людей, которые гибнут, самозабвенно сражаясь против неисчислимой толпы. Они не знали, какой высокий принцип отстаивают: они знали только, что противостоят общине, пропитанной поповским духом, — самой страшной силе в маленьких селениях. Им никто не говорил, что они встали на защиту свободы; багроволице и упрямо они, ощущая в ноздрях крепкий бурый запах стыда, встали на сторону красноносого, краснолицего, расточительного Демона Алкоголя, дышащего перегаром. Так они и шли, увенчанные листьями винограда, окутанные добрыми парами ржаного виски и с мужественными неуступчивыми улыбками на решительных губах. Когда они приближались к урнам, ища взглядом боевых товарищей, точно окруженные рыцари, ревностные церковные деятельницы города, склонившиеся, подобно охотницам с натянутыми сворками в руках, отдавали команду ученикам воскресных школ, только того и ждавшим. Одетые в белое, сжимая в маленьких кулачках крохотные древки американских флажков, эти пигмеи, чудовищные, как бывают чудовищны только дети, когда их превращают в покорные рупоры лозунгов и праведных кампаний, кидались с визгливыми воплями на очередного Гулливера. Вон он, дети! Ату его! Кружась вокруг намеченной жертвы в диком колдовском хороводе, они пели пискливыми пустыми голосами: Мы — святая радость матерей, Будущие граждане страны. Так ужли страданьям с юных дней Будем вами мы обречены? Откажитесь от привычки злой, Матерей и жен утишьте боль, В пользу их отдайте голос свой, И да сгинет Демон Алкоголь! Юджин содрогнулся и поглядел на белую эмблему Ганта с застенчивой гордостью. Они благополучно прошли мимо злополучных алкоголиков, которые островками в пенистых волнах младенческой невинности злобно улыбались в задранные личики святой радости матерей. Будь они мои, я бы расписал им задницу, думали они — но не вслух. Перед гофрированными железными стенами склада Гант на минуту остановился, отвечая на пылкие поздравления нескольких дам из Первой баптистской церкви — миссис Таркинтон, миссис Фэгг Сладер, миссис Ч. М. Макдонелл и миссис У. Г. (Петт) Пентленд, которая, густо напудренная, душно шуршала длинной юбкой из серого шелка и благородно морщила нос над воротником на китовом усе. Она питала к Ганту теплую симпатию. — Где Уилл? — спросил он. — Помогает торговцам спиртным набивать карманы, вместо того чтобы здесь помогать божьему делу, — ответила она с христианской злостью. — Никто, кроме вас, не знает, мистер Гант, что мне приходится переносить. Вам у себя дома тоже ведь приходится переносить пентлендовские выверты, — добавила она с прозрачной многозначительностью. Он соболезнующе покачал головой и устремил печальный взгляд в канаву. — О господи, Петт! Мы прошли сквозь жернова — и вы и я. Запах сохнущих корений и лаврового листа на складе крутой спиралью ввинчивался в узкие щели его ноздрей. — Когда настает час высказаться за благое дело, — объявила Петт остальным дамам, — Уилл Гант всегда бывает готов выполнить свой долг. Он поглядел на запад, в сторону Писги, далеко видящим государственным взглядом. — Спиртное — это проклятие и забота, — сказал он. — Оно приносило страдания неисчислимым миллионам… — Аминь, аминь! — негромко, нараспев произнесла миссис Таркинтон, ритмично покачивая широкими бедрами. — …оно приносило нищету, болезни и страдания сотням тысяч семей, разбивало сердца матерей и жен и вырывало хлеб изо рта осиротевших малюток. — Аминь, брат. — Оно… — начал Гант, но в этот миг его беспокойный взгляд упал на широкую красную физиономию Тима О'Дойла и на свирепую обакенбарденную алкоголичность майора Амброза Нетерсола, двух видных кабатчиков, которые стояли неподалеку от двери, всего в шести футах от него, и внимательно слушали. — Валяйте говорите дальше, — потребовал майор Нетерсол грудным басом лягушки-быка. — Валяйте, У. О., только, бога ради, не рыгните. — А, черт! — сказал Тим О'Дойл, вытирая тоненький ручеек табачной жвачки с уголка толстого обезьяньего рта. — Сколько раз я видел, как он шел к двери, а вы ходил в окно. Когда мы видели, что он идет, так нанимали двух помощников откупоривать бутылки. Он, бывало, платил буфетчику премию, чтобы тот открыл заведение пораньше. — Не обращайте на них внимания, сударыни, прошу вас, — сказал Гант уничтожающе. — Они низшие из низких, ополоумевшие от виски подонки человечества, даже не заслуживающие того, чтобы называться людьми, так они дегенерировали в обратном направлении. Широко взмахнув широкополой шляпой, он скрылся за дверью склада. — Черт побери! — одобрительно сказал Амброз Нетерсол. — Никто, кроме У. О., не умеет завязывать человеческую речь в такие узлы. Но не прошло и двух месяцев, как он уже горько вопиял от неутоленной жажды. Год за годом он выписывал из Балтимора разрешенную квоту — галлон виски на две недели. Это была эпоха тайных забегаловок. Весь город был минирован ими. Преобладающими напитками были скверное ржаное виски и кукурузный самогон. Он старился, он был болен, он все еще пил. Жиденькая струйка похоти с трудом ползла по пересохшему оврагу желания и завершалась сухой бесплодностью сластолюбивых прикосновений. Он дарил хорошеньким летним вдовушкам в «Диксиленде» деньги, белье и шелковые чулки, которые натягивал на их красивые ноги в пыльном полумраке своей маленькой конторы. Улыбаясь с невозмутимой нежностью, миссис Селборн медленно протягивала тяжелые ноги, чтобы их с теплым звонким шлепком перехватил его подарок — зеленые шелковые подвязки. Потом — облизывая большой палец с хитроватой узкой улыбкой — он рассказывал. В отсутствие Хелен второй этаж дома на Вудсон-стрит сняла соломенная вдова сорока девяти лет с высоко уложенными, крашенными хной волосами, подпертой корсетом грудью, выпяченными по крутым диагоналям архитектурными бедрами, мясистыми веснушчатыми руками и рыхлым свинцово-дряблым лицом в штукатурке яркой косметики. — Смахивает на авантюристку, а? — с надеждой говорил Гант. У нее был сын. Четырнадцать лет, круглое оливково-смуглое лицо, мягкое белое тело и тонкие ноги. Он сосредоточенно грыз ногти. Волосы и глаза у него были темные, лицо исполнено печальной скрытности. Он был благоразумен и в нужный момент незаметно исчезал. Гант приходил домой раньше обычного. Вдова весело покачивалась в качалке на крыльце. Он изысканно кланялся и называл ее «мадам». Она кокетливой кошечкой болтала с ним, наваливаясь на скрипящие перила лестницы. Она уютно улыбалась ему сладкой улыбкой. Она без церемоний проходила через гостиную, где он теперь спал. Как-то вечером, едва он вошел в дом, она появилась из ванной, распространяя легкий аромат наилучшего мыла и колыхаясь в огненно-красном кимоно. Очень еще красивая женщина, подумал он. Добрый вечер, мадам. Он встал с качалки, отложил в сторону хрустящие листы вечерней газеты (республиканской) и снял стальные очки с широкой лопасти своего носа. Она пружинистой походкой подошла к пустому камину, оттягивая кимоно на груди руками в синих прожилках. Быстро, с веселой усмешкой, она распахнула кимоно, открыв худые ноги в шелковых чулках и пухлые бедра в ярких пышных оборках голубых шелковых панталон. — Миленькие, правда? — прощебетала она приглашающе, но несколько неопределенно. Затем, когда он живо шагнул вперед, она ускользнула, как грузная менада, провоцирующая вакхическую погоню. — Яблочки, — согласился он, включая все. С этих пор она начала готовить ему завтрак. Элиза взирала на них из «Диксиленда» горькими глазами. Он не обладал талантом притворства и скрытности. Его утренние и вечерние визиты стали короче, выражения умереннее. — Я знаю, чем вы занимаетесь, — сказала она. — Не воображайте, будто я не знаю. Он смущенно ухмыльнулся и облизнул палец. Ее рот несколько секунд подергивался в тщетной попытке заговорить. Она пронзила жарящийся бифштекс и перевернула его на сырую спинку, мстительно улыбаясь в клубящемся столбе жирного синеватого чада. Гант неловко потыкал ее в бок негнущимися пальцами; она визгливо запротестовала, сердясь и посмеиваясь, и сделала неуклюжий, негодующий шаг в сторону. — Убирайтесь! Я не желаю, чтобы вы тут увивались. Время для этого прошло. — Она засмеялась с язвительной насмешливостью. — А ведь вы жалеете? Хоть присягнуть! — продолжала она, помяв губы секунду-другую, прежде чем заговорить. — Постыдились бы! Все над вами смеются у вас за спиной. — Лжешь! Клянусь богом, ты лжешь! — великолепно загремел он, задетый ее словами. Тор, мечущий молот. Но его новая любовь очень быстро ему надоела. Он был утомлен и испуган таким быстрым пресыщением. Некоторое время он давал вдове кое-какие деньги и не напоминал ей о квартирной плате. Теперь свои бешеные проклятия он адресовал ей и, расхаживая по лабиринту мраморов в мастерской, зловеще бормотал себе под нос, ибо понял, что его дом утратил былую свободу и он посадил себе на шею деспотическую старую ведьму. Как-то вечером он вернулся домой в пьяном исступлении, выгнал ее из спальни неодетую, без зубов и ненаштукатуренную. Она убегала от него, волоча за собой зажатое в подагрических пальцах кимоно. В конце концов он загнал ее во двор к большой вишне и начал бегать за ней вокруг ствола, завывая, свирепо размахивая руками, а она щебетала от страха, бросала расщепленные взгляды и туда, и сюда, и повсюду, где подслушивали соседи, натягивала смятое кимоно, слегка прикрывшее непристойную пляску ее грудей, и взывала о помощи. Помощь не явилась. — Стерва! — вопил он. — Я убью тебя. Ты выпила мою кровь, ты довела меня до гибели и упиваешься моими несчастьями, с дьявольской радостью прислушиваясь к моим предсмертным хрипам, кровожадное и противоестественное ты чудовище. Она ловко оставляла ствол между ним и собой, а когда поток проклятий на мгновение занял его внимание целиком, на окрыленных страхом ногах выскочила на улицу и бросилась в убежище таркинтоновского дома. Пока она приходила в себя в успокоительных объятиях миссис Таркинтон, истерически всхлипывая и растирая промоины на своем жалком накрашенном лице, до них доносились мечущиеся хаотические шаги в стенах его дома, громкий треск падающей мебели и его яростное ругательство, когда он упал на пол. — Он убьет себя! Он убьет себя! — вскричала она. — Он не понимает, что он делает. Боже мой, — плакала она. — За всю мою жизнь ни один мужчина никогда со мной так не разговаривал. В стенах своего дома Гант тяжело упал на пол. Наступила тишина. Вдова боязливо поднялась. — Он неплохой человек, — прошептала она. Как-то утром в начале лета, после возвращения Хелен, Юджина разбудили возбужденные крики и шарканье подошв по коротким деревянным мосткам, которые огибали заднюю стену дома и вели к домику для игр — маленькому сооружению из сосновых досок с единственной затхлой комнатой внутри: он мог бы почти дотянуться до карниза домика, если бы сполз к краю крыши, круто уходившей вниз от окна мансарды, где он спал. Домик для игр был еще одним неожиданным порождением гантовской фантазии: он был построен для детей, когда они были еще маленькими. В течение многих лет им не пользовались, и он превратился в восхитительное убежище; воздух, запертый в нем, застоявшийся и прохладный, был навеки пропитан ароматом сосновых досок, ящиков с книгами и пыльных журналов. Последние несколько недель в домике проживала Энни, южнокаролинская кухарка миссис Селборн — полная красивая негритянка тридцати пяти лет, с кожей насыщенного медно-коричневого цвета. Она приехала провести лето в горах, рассчитывая подрабатывать в отеле или в пансионе, — она была хорошей кухаркой. Хелен наняла ее за пять долларов в неделю. Поступок, продиктованный гордостью. В это утро Гант проснулся раньше обычного и задумчиво уставился в потолок. Потом встал, оделся и в кожаных шлепанцах бесшумно прошел по мосткам в домик. Хелен разбудили громогласные протесты Энни. Вся в мурашках дурного предчувствия, она сбежала по лестнице и наткнулась на Ганта, который, заламывая руки и испуская стоны, расхаживал взад и вперед по прачечной. Двери были распахнуты, и она услышала, что негритянка возмущенно разговаривает сама с собой и стучит ящиками, собирая свои вещи. — Я к такому не привыкла. Я замужняя женщина, вот что. Я в этом доме лишней минуты не останусь. Хелен в ярости накинулась на Ганта и встряхнула его за плечи. — Ах ты, мерзкий старикашка! — закричала она. — Как ты смеешь! — Боже милосердный! — хныкал он, топая ногой, словно ребенок, и меряя комнату шагами. — За что ты так меня испытуешь на старости лет! — И он принялся тщательно всхлипывать. — У-у-у-у! О Иисусе, это страшно, это ужасно, это жестоко, что ты наслал на меня такую кару! Его пренебрежение логикой достигало парнасских высот. Он винил бога за то, что попался, он рыдал потому, что был изобличен. Хелен кинулась в домик и мольбами и уговорами попыталась умиротворить негодующую Энни. — Ну ладно, ладно, Энни, — упрашивала, она. — Я тебе прибавлю доллар в неделю, если ты останешься. Забудь про это. — Нет, мэм, — упрямо отвечала Энни. — Я тут не останусь. Я его боюсь. Гант на секунду прерывал свои метания и настораживал чуткое ухо. При каждом решительном отказе Энни он испускал тяжкий стон и возобновлял ламентации. Люк, спустившийся вниз, нервно подпрыгивал то на одной широкой босой ступне, то на другой. Теперь он подошел к двери, выглянул и неожиданно разразился оглушительными «уах-уах!» при виде добродетельного негодования на лице негритянки. Хелен вернулась в дом, сердитая и встревоженная. — Она растрезвонит об этом по всему городу, — объявила она. Гант стонал на длинных выдохах. Юджин, который сперва был потрясен и испуган, начал сумасшедшими прыжками носиться по кухонному линолеуму, по-кошачьи падая на босые подошвы. Он восторженно взвизгнул, когда в кухню косолапо вошел нахмуренный Бен и принялся посмеиваться — отрывочно и презрительно. — И конечно, она обо всем расскажет миссис Селборн, когда вернется в Гендерсон, — продолжала Хелен. — О боже мой, — захныкал Гант, — за что такая кара… — А, пшелтыкчерту, пшелтыкчерту, — сказала Хелен комично, и ее гнев внезапно разрешился смакующей и раздраженной улыбкой. Они все взвыли. — Я-ик умру-ик… Юджин захлебнулся в икающем хохоте и начал медленно сползать по косяку двери, ведущей из кухни в прачечную. — Ах ты, идиотик! — рявкнул Бен, резко занося белую руку, и быстро отвернулся с отблеском улыбки. В этот момент на дорожке перед домом появилась Энни со скорбно-респектабельным выражением на лице. Люк тревожно поглядывал то на отца, то на негритянку и нервно переминался на широких ступнях. — Я замужняя женщина, — сказала Энни. — Я к такому не привыкла. Я хочу получить мое жалование. Люк взорвался диким хохотом. — Уах-уах! — Он ткнул ее в жирок на ребрах скрюченными пальцами. Она отошла, что-то сердито бормоча. Юджин истомленно перекатывался по полу, подрыгивая одной ногой так, словно его только что обезглавили, и слепо дергая завязки ночной рубашки у горла. Из его широко разинутого рта время от времени вырывалось слабое кудахтанье. Они хохотали буйно, беспомощно, сливая в этот сумасшедший смех всю накопившуюся в них многослойную истерику, смывая в миг яростной капитуляции все страхи и фатальность своих жизней, боль старости и смерти. Умирая, он расхаживал между ними, выкрикивал свою жалобу на пристальный взгляд божьего ока, лишенного век, тревожными глазами исподтишка оценивал их смех, и в уголках его хнычущего рта лукаво играла легкая довольная усмешка. Смыкаясь над подводными течениями, покачиваясь в их объятиях, колыхалась Саргассова жизнь Элизы, когда утром дыхание кухонного воздуха пробиралось сквозь ревниво охраняемую щелку ее двери и плавно колыхало пучки старых веревочек. Она мягко протирала маленькие близорукие глаза, смутно улыбаясь сонным воспоминаниям о давних потерях. Ее мозолистые пальцы все еще тихонько шарили по постели рядом, и когда она обнаруживала, что возле нее никого нет, она просыпалась. И помнила. Мой младший, мой старший, последний горький плод, о тьма души, о дальнее и одинокое, где? О его лицо в памяти! Сын-смерть, товарищ моей гибели, последняя чеканка моей плоти, согревавший мой бок и свертывавшийся у моей спины. Ушел? Отсечен от меня? Когда? Где? Хлопала сетчатая дверь, посыльный вываливал на стол фаршированные колбаски, негритянка возилась у плиты. Сна больше не было. Бен проходил по «Диксиленду» незаметно, но не украдкой, ни в чем не признаваясь, ничего не скрывая. Его смех мягко пронизывал темноту над монотонным поскрипыванием деревянных качелей на веранде. Миссис Перт смеялась ласково и сочувственно. Ей было сорок три года — крупная женщина с кроткими манерами, которая много пила. Когда она бывала пьяна, голос у нее был мягким, негромким и смутным, она смеялась неуверенно и тихо и ходила с осторожной алкоголичной сосредоточенностью. Одевалась она хорошо, была пышнотела, но не выглядела чувственной. Черты лица у нее были правильные, волосы — мягкие, темно-каштановые, глаза — голубые, чуть мутные. Она посмеивалась уютно и весело. Они все ее очень любили. Хелен называла ее «Толстушкой». Ее муж был коммивояжером фармацевтической фирмы — в его территорию входили Теннесси, Арканзас и Миссисипи, и в Алтамонт он приезжал раз в четыре месяца на две недели. Ее дочь Кэтрин, которая была почти ровесницей Бена, каждое лето проводила в «Диксиленде» несколько недель. Она была школьной учительницей в маленьком теннессийском городке. Бен был рыцарем обеих. Разговаривая с ним, миссис Перт мягко посмеивалась и называла его «старина Бен». Он сидел в темноте, немного говорил, немного напевал, иногда смеялся — тихонько, в своем высоком минорном ключе, зажимая сигарету в развилке пальцев слоновой кости и глубоко затягиваясь. Он покупал фляжку виски, и они выпивали ее совсем тихо. Пожалуй, только разговаривали чуть больше. Но никогда не шумели. Иногда они в полночь вставали с качелей, выходили на улицу и удалялись под развесистыми деревьями. И до конца ночи не возвращались. Элиза, гладившая на кухне большую кучу белья, начинала прислушиваться. Потом поднималась по лестнице, осторожно заглядывала в комнату миссис Перт и, спускаясь, задумчиво мяла губы. У нее была потребность обсуждать все это с Хелен. Между ними существовала странная, полная вызова общность. Они вместе смеялись или ожесточенно сердились. — Да конечно же, — нетерпеливо отозвалась Хелен. — Я всегда это знала. Тем не менее она с любопытством посмотрела на дверь, полуоткрыв крупные зубы в золоте пломб, с выражением детской веры, недоумения, скепсиса и наивной обиды на большом крупнокостном лице. — Ты думаешь, он и правда?.. Не может быть, мама. Она ему в матери годится. По белому, сморщенному в гримасе лицу Элизы, задумчивому и укоризненному, расползалась хитренькая улыбка. Она потерла пальцем под широкими ноздрями, чтобы спрятать ее, и хихикнула. — Вот что, — сказала она. — Яблоко от яблони недалеко падает. Вылитый отец, — зашептала она. — Это у него в крови. Хелен хрипловато засмеялась, рассеянно ущипнула себя за подбородок и посмотрела в окно на заросший бурьяном огород. — Бедняга Бен! — сказала она, и ее глаза по неизвестной ей причине застлали слезы. — Ну, Толстушка, во всяком случае, порядочная женщина. Она мне нравится… И я кому угодно об этом скажу, — добавила она с вызовом. — Да и вообще это их дело. И они держат все при себе. Этого ты отрицать не можешь. Хелен немного помолчала. — Женщины за ним так и бегают, — сказала она потом. — Им нравятся тихие, верно? А он — настоящий джентльмен. Элиза несколько секунд зловеще покачивала головой. — Нет, ты подумай! — прошептала она и снова затрясла поджатыми губами. — И всегда на десять лет старше, если не больше! — Бедняга Бен! — повторила Хелен. — Тихий. И грустный. Вот что! — Элиза покачала головой, не в силах говорить. Ее глаза тоже были влажны. Они думали о сыновьях и любовниках, их общность стала еще более тесной, они пили чашу своего двойного рабства, думая о всех мужчинах из рода Гантов, которых всегда томит жажда, — чужие на земле, безвестные скитальцы, потерявшие свой путь. Утрата, утрата! Руки женщин жаждали его волнистых волос. Когда они приходили в редакцию сдать объявление, они хотели говорить с ним. Серьезно насупив брови, облокотившись на барьер и скрестив ноги, он с легкой малограмотной монотонностью читал то, что они написали. Его худые волосатые запястья резко обрисовывались на фоне накрахмаленных белых манжет, его сильные нервные пальцы, которые никотин окрасил в цвет слоновой кости, разглаживали смятые листки. Внимательно хмурясь, он наклонял свою прекрасную голову, вычеркивая, исправляя. Взволнованные дамские пальцы подергивались. «Ну, как?» Смутноголосые ответы, глаза, запутавшиеся в волнистых волосах. «О, гораздо лучше, спасибо». Требуется: голова хмурящегося мальчика-мужчины для чутких пальцев зрелой и чувствительной женщины. Неудачное замужество. Ответы адресовать миссис Б. Дж. Икс, почтовый ящик 74. Восемь центов слово за однократное помещение. «Ах (нежно), спасибо, Бен». — Бен, — сказал Джек Итон, заведующий отделом рекламы, всовывая пухлую физиономию в кабинет редактора городских новостей, — тут явилась одна из твоего гарема. Чуть не прикончила меня, когда я хотел сам взять ее объявление. Узнай, нет ли у нее подруги. — Нет, только послушать! — яростно фыркнул Бен в сторону редактора городских новостей. — Ты не нашел своего призвания, Итон. Тебе бы быть униформистом в цирке. Хмурясь, он выпустил сигарету из пальцев слоновой кости и косолапо вышел за дверь. Итон задержался посмеяться с редактором городских новостей. Ах, уж этот неповторимый Бен Гант! Иногда, возвращаясь на Вудсон-стрит поздно ночью в разгар летнего сезона, он спал вместе с Юджином в большой комнате наверху, где все они родились. Прислонясь к подушкам на старой, кровати кремового цвета, пестро расписанной в головах и в ногах круглыми медальонами с гроздьями плодов, он негромким недоуменным голосом, спотыкаясь на некоторых словах, читал вслух бейсбольные рассказы Ринга Ларднера. «Ты меня знаешь, Эл». За окнами плоская крыша веранды еще хранила тепло дневных испарений вара, размазанного по Жести. Плотные виноградные гроздья, все в паутине, свисали среди широких листьев. «Я не для того его растил. Пожалуй, надо бы поставить Глисону фонарь под глазом». Бен читал старательно, задерживаясь на секунду, чтобы усмехнуться. Вот так, точно ребенок, он напряженно выискивал все оттенки смысла, сосредоточенно хмурясь. Женщинам нравилось, когда он так хмурился и так сосредоточивался. Он бывал внезапным только в гневе и в стремительных обращениях к своему ангелу. XXII Когда Юджину шел пятнадцатый год и он учился у Леонарда уже два года, Бен устроил его работать разносчиком газет. Элиза жаловалась на его лень. Она ворчала, что не может добиться от него никакой помощи. На самом деле Юджин не был ленив, но он ненавидел все, что было связано с унылой томительностью ведения хозяйства в пансионе. Элиза не заставляла его делать ничего особенно трудного, но зато давала ему поручения часто и неожиданно. Его угнетала бесцельность труда в «Диксиленде», полное исчезновение всего, что было сделано за день. Если бы Элиза поручила ему постоянное дело, возложила на него какую-нибудь определенную обязанность, он выполнял бы ее со рвением. Но она сама вела хозяйство без всякой упорядоченности — она хотела, чтобы он всегда был у нее под рукой, а ему не было интересно то, что было интересно ей. «Диксиленд» был средоточием ее жизни. «Диксиленд» владел ею. А его приводил в ужас. Когда она посылала его к бакалейщику за хлебом, он уныло ощущал, что этот хлеб будет съеден чужими людьми, что их усилия ничего не делают новее, лучше, прекраснее, что все уничтожается с ежедневными отбросами. Она посылала его в густой бурьян на огороде выкорчевывать сорняки, смыкавшиеся над ее овощами, которые, как и вся земля, благоденствовали от ее небрежных забот. И в унылом исступлении взмахивая тяпкой, он знал, что сорняки снова вырастут в жаркой солнечной вони, что ее овощи — пропалывай их или нет — станут большими и сочными и будут скормлены ее постояльцам и что ее жизнь, только ее жизнь, воплотится во что-то. Глядя на нее, он постигал уныние и ужас времени: все, кроме нее, осуждены на смерть в душащих объятиях Саргассова моря. И он пьяно дробил земляные комья, а потом, приведенный в себя ее пронзительным воплем с высокого заднего крыльца, обнаруживал, что полностью сокрушил рядок молодой кукурузы. — Да как же это ты! — сердито ворчала она, щурясь на него из-за ступенчатого хаоса лоханей, обвислых сушащихся чулок, пустых бутылок из-под молока — мутных и немытых, и ржавых ведерок из-под топленого сала. — Хоть присягнуть! — сказала она, поворачиваясь к мистеру Баскетту, геттисбергскому торговцу хлопком, который малярийно усмехался сквозь клочкастые усы. — Ну, что мне с ним делать? Он срубил все кукурузные стебли на грядке. — Да, — сказал мистер Баскетт, вглядевшись, — и оставил все сорняки. Тебе бы надо пожить месяца два на ферме, мальчик, — добавил он назидательно. Хлеб, который я приношу, съедят чужие. Я таскаю уголь и колю поленья для огня, который будет согревать их. Дым. Fuimus fumus.[14] Вся наша жизнь уносится дымом. В ней нет основы, в ней нет созидания — нет даже дымной основы снов. Спустись пониже, ангел, шепни нам в уши. Мы уносимся в дыму, и нынешний день не платит нам за вчерашний труд ничем, кроме усталости. Как нам спастись? Ему дали Негритянский квартал — самый тяжелый и наименее выгодный из всех маршрутов. Он получал по два цента в неделю с экземпляра, десять процентов с еженедельного сбора и десять центов за каждую новую подписку. Все это давало ему четыре-пять долларов в неделю. Его худое растущее тело пило сон с неутолимой жаждой, но теперь ему приходилось вставать утром в половине четвертого, когда мрак и тишина неслышно гудели в его одурманенных ушах. Из темноты лилась странная воздушная музыка, на его с трудом пробуждающиеся чувства накатывались волны оркестровых симфоний. Дьявольские голоса, прекрасные и сонно-громкие, взывали сверху сквозь мрак и свет, разматывая нить древней памяти. Слепо пошатываясь в выбеленном известкой свете, он медленно открывал зашитые сном глаза, рождаясь заново, иссекаемый из мрака. Пробудись, мальчик с призрачным слухом, но пробудись во мрак. Пробудись, фантом, — в нас, в нас! Испытай, испытай, о, испытай этот путь. Распахни стену света. Призрак, призрак, кто этот призрак? Затерянный, затерянный. Призрак, призрак, кто этот призрак? О, шепотный смех. Юджин! Юджин! Здесь, о, здесь, Юджин. Здесь, Юджин. Разве ты забыл? Лист, скала, стена света. Подними скалу, Юджин, — лист, камень, ненайденная дверь. Возвратись, возвратись. Голос, отстраненный сном, и громкий, вовеки далеко-близкий, говорил. Юджин! Говорил, замолкал, не говоря, продолжал говорить. Говорил в нем. Где темнота, сын, там свет. Попробуй вспомнить, мальчик, знакомое слово. В начале был Логос. За пределом — беспредельная зелено-лесная страна. Вчера, помнишь? Далеко-лесная звенела песня рога. Океано-лесная, водно-далекая, в коралловых гротах океано-далекая песня рога. Дамы с колдовскими лицами в бутылочно-зеленых нарядах, покачивающиеся в седлах. Русалки без чешуи, прелестные в колоннадах океанского дна. Скрытая страна под скалой. Бегущие лесные девы, врастающие в кору. Издалека, слабея, по мере того как он просыпался, они звали его все тише. А потом — более мощная песнь, из горла демонов, подкованная ветром. Брат, о брат! Они мчались вниз за край мрака, уносились по ветру, как пули. О утраченный и ветром оплаканный призрак, вернись, вернись. Он одевался и тихо спускался по лестнице на заднее крыльцо. Прохладный воздух, заряженный голубым звездным светом, пробуждал его тело электрическим ударом, но, пока он шел к центру города по безмолвным улицам, странный звон в его ушах не утихал. Он прислушивался, словно собственный призрак, к своим шагам, слышал издалека подмигивающее мерцание уличных фонарей, сквозь затопленные морем глаза видел — город. В его сердце звучала торжественная музыка. Она наполняла землю, воздух, вселенную; она была негромкой, но вездесущей, и она говорила ему о смерти и мраке и о том, что на равнину сходятся в марше все, Кто живет и кто жил. Мир был заполнен безмолвными марширующими людьми — ни слова не было сказано, но в сердце каждого таилось всеобщее знание, слово, которое все люди знали и забыли, утраченный ключ, открывающий тюремные ворота, тропу на небеса, и, переполненный рвущейся ввысь музыкой, он вскричал: «Я вспомню. Когда я увижу это место, я узнаю его». Жаркие полосы света мутно лились из дверей и окон редакции. Из типографии внизу доносился нарастающий рев — ротационная машина постепенно набирала полный ход. Когда он вошел в редакцию и хлебнул теплую волну стали и краски, которыми был пропитан воздух, он внезапно проснулся, его эфемерное одурманенное тело мгновенно отяжелело, словно стихийный дух, чья бесплотная субстанция овеществляется, едва коснувшись земли. Разносчики газет шумной чередой дефилировали мимо стола заведующего отделом распространения, сдавая собранные деньги — холодные горсти захватанных монет. Сидя под лампой с зеленым абажуром, он быстро просматривал их книги, подводил итоги их записей и сбрасывал пересчитанные пятнадцати-, десяти-, и пятицентовые монеты в ячейки открытого ящика. Потом он вручал каждому быстро нацарапанный ордер на его утреннюю квоту. Они сбегали по лестнице, как спущенные гончие, торопясь скорее отправиться в обход, и совали ордера угрюмому раздатчику, чьи черные пальцы стремительно и безошибочно галопировали по жестким ребрам толстой пачки. Он давал каждому два «добавочных» экземпляра. Если разносчик был не слишком щепетилен, он увеличивал число лишних экземпляров, сохраняя в своей книге фамилии пяти-шести бывших подписчиков. Эти дополнительные экземпляры можно было обменять на кофе и пирог в закусочной или преподнести «своему» полицейскому, пожарному или вагоновожатому. В типографии Гарри Тагмен уютно бездельничал под взглядами — из его ноздрей вились пухлые струйки папиросного дыма. Он с профессиональной небрежностью бросил взгляд на ротационную машину, выставляя напоказ мощную грудь, всю в густых волосах, которые черным пятном просвечивали сквозь мокрую от пота нижнюю рубашку. Между ревущих валов и цилиндров ловко пробирался помощник печатника с масленкой и комком ветоши в руке. Широкая река белой бумаги непрерывно неслась по валу вверх и исчезала в калечащем хаосе железного нутра, откуда через секунду вылетала наружу разрезанной, напечатанной, сложенной, спрессованной с сотней других в кипы, скользящие по скату. Магия машин! А почему нельзя так и людей? Врачи, поэты, священники — спрессованные в кипы, сложенные, напечатанные. Гарри Тагмен с неторопливым удовольствием бросил окурок. Разносчики газет смотрели на него с благоговением. Однажды он сшиб с ног одного из помощников за то, что тот сел в его кресло. Он был Начальник. Он получал пятьдесят пять долларов в неделю. Если бы ему тут разонравилось, он в любую минуту мог бы получить работу в «Нью-Орлеан таймс-пикейн», «Луисвилл курьер джорнел», в «Атланта конститьюшен», в «Ноксвилл сентинел», в «Норфолк пайлот». Он мог бы путешествовать. В следующую минуту они уже выскочили на улицу и быстро затрусили каждый своим путем, сгибаясь под привычной тяжестью битком набитых парусиновых сумок. Он отчаянно боялся потерпеть неудачу. Мучительно сморщившись, он слушал наставления Элизы: — Подтянись, милый! Подтянись! Пусть они видят, что ты не кто-нибудь. Он не верил в себя; он заранее переживал унизительное увольнение. Он боялся сабельных ударов язвительных слов и, страшась, отступал перед собственной гордостью. Три утра он сопровождал разносчика, которого должен был сменить, и, собирая все свои мысли в напряженный фокус, старался запомнить стереотипный маршрут доставки газет, вновь и вновь прослеживал запутанный лабиринт Негритянского квартала, втискивал свой план в расползшийся хаос грязи и помоев, превращал в яркие точки те дома, куда надо было доставлять газету, и забывал остальные. Много лет спустя, когда он уже забыл эту прихотливую беспорядочную паутину, наедине с темнотой он продолжал помнить угол, на котором оставлял сумку, чтобы вскарабкаться вверх по обрыву, крутой откос, по которому он скатывался к трем ветхим лачугам, дом с высоким крыльцом, на которое он метко швырял туго сложенный кирпичик новостей. Прежний разносчик, дюжий деревенский парень семнадцати лет, получил повышение. Звали его Дженнингс Уэйр. Он был груб, добродушен, несколько циничен и курил не переставая. Его плотно окутывал покров жизнелюбия и душевной безмятежности. Он наставлял своего ученика, где и когда может появиться вынюхивающее лицо «Рыжего», как остаться незамеченным, нырнув под стойку закусочной, и как складывать газету, чтобы ее можно было метнуть с силой и точностью бейсбольного мяча. В свежести еще не рожденного утра они начинали обход, спускаясь с крутого склона Вэлли-стрит в тропическое море сна, мимо тяжелого сонного оцепенения, мимо всех тайных романов, случайных и бесчисленных прелюбодеяний Негритянского квартала. Когда жесткий кирпичик газеты резко шлепался на шаткое крыльцо ветхой лачуги или ударял в растрескавшуюся филенку двери, изнутри доносился долгий раздраженный стон. Они хихикали. — Вычеркни эту, — сказал Дженнингс Уэйр, — если ничего от нее не получишь в следующий раз. Она уже задолжала за шесть недель. — А вот тут, — говорил он, бесшумно бросая газету на коврик перед дверью, — платят без задержки. Это правильные негры. Каждую среду будешь получать все деньги. — А тут живет мулаточка, — сказал он, с силой швыряя газету в дверь, и улыбнулся узкой дьявольской улыбкой, когда вслед за ударом раздался пронзительный женский вопль негодования. — Можешь брать натурой. На губах Юджина забилась бледная испуганная улыбка. Дженнингс Уэйр бросил на него проницательный взгляд, но оставил его в покое. Дженнингс Уэйр был добрым малым. — Она хорошая деваха, — сказал он. — А несколько мертвых душ тебе положено. Наверстывай продажей на сторону. Они спускались по темной немощеной улочке и, пользуясь паузой, быстро складывали газеты для следующих бросков. — Чертов маршрут, — сказал Дженнингс Уэйр. — Когда идет дождь, тут жуть что делается. Шлепаешь по колено в грязи. И половина этих сукиных детей не платит ни гроша. Он метнул газету со злобной мстительностью. — Но зато, — сказал он, немного помолчав, — если ты любишь попастись на травке, то лучше места не найдешь. Можешь мне поверить. — С… с негритянками? — прошептал Юджин, облизывая пересохшие губы. Дженнингс Уэйр повернул к нему свою красную насмешливую физиономию. — Может, ты видел тут дамочек из общества? — осведомился он. — А негритянки хороши? — спросил Юджин тихим пересохшим голосом. — Ого! — междометие вырвалось изо рта Дженнингса Уэйра, как выстрел. Он помолчал. — Лучше не бывает, — сказал он потом. Вначале парусиновый ремень сумки нещадно резал его худые плечи. Он, напрягаясь, тащил злое бремя, которое пригибало его к земле. Первые недели были словно кошмар войны: день за днем он с боем прокладывал себе путь к освобождению. Он сполна изведал муку тех, кто несет бремя; он из утра в утро познавал воздушный экстаз освобождения. По мере того как его ноша от дома к дому облегчалась, его согнутые плечи распрямлялись с окрыленной радостью, напряженные ноги становились легкими, к концу утренних трудов его тело, чувственно пронизанное усталостью, легко прядало над землей. Он был словно Меркурий, скованный вьюками, словно Ариэль, согбенный мешком, — когда он избавлялся от ноши, его окрыленные ноги шагали по солнечному блеску. Он плыл по воздуху. Над его рабством холодно блестели рапиры звезд, над его освобождением розовела заря. Он был точно матрос, тонущий в трюме, который на ощупь пробирается через люк к жизни и утру; точно ныряльщик, стиснутый осьминожьими щупальцами, который рассекает узы смерти и медленно возносится с морского дна к свету. Еще до конца месяца на его плечах затвердел толстый валик мышц, и он ликующе впрягся в работу. Теперь он не боялся неудачи. Его сердце торжествовало, как гордый петух с царственным гребнем. Он был брошен среди других, не имея никакой форы, и он превзошел их. Он был владыкой мрака, он упивался одинокой самодостаточностью своей работы. Он шел по путаному хаосу квартала метателем новостей для спящих. Его быстрые пальцы складывали хрустящую газету, он взмахивал худой рукой, как бичом. Он видел, как тонут бледные звезды, а на горах занимается зубчатый свет. В полном одиночестве, единственный живой человек на земле, он начинал день для остальных людей, проходя мимо закрытых ставнями окон и слыша долгий, сдавленный храп тропиков. Он шел через этот душный густой сон и вновь слышал призрачный звон собственных ног и необъятную оркестровую музыку мрака. По мере того как серый прилив утра катился к западу, он все больше пробуждался. Юджин наблюдал и медленное слияние времен года, он видел царственную процессию месяцев; он видел, как летний рассвет подобно реке врывается в тьму; он видел, как тьма вновь торжествует; и он видел, как мимолетные дни, жужжа, точно мухи, устремляются в небытие. Летом день наступал раньше, чем он кончал обход, и он шагал домой в мире пробуждений. Когда он проходил через площадь, там уже собирались первые трамваи — свежая зеленая краска придавала им приятный вид новых игрушек. Огромные помятые бидоны молочников сверкали на солнце чистым блеском. Свет обнадеживающе озарял смуглую лоснящуюся жирность Джорджа Хакалеса, ночного сторожа кафе «Афины». Эллинистическая заря. А в закусочной «Юнида» № 1 на площади Юджин запивал яичный бутерброд долгими глотками пахучего кофе, пристроившись на табурете в дружественном обществе вагоновожатых, полицейских, шоферов, штукатуров и каменщиков. Он чувствовал, что очень приятно кончать работу, когда все остальные ее только начинают. Он возвращался домой под щебечущими птичьими деревьями. Осенью поздняя красная луна до самого утра низко плыла над горизонтом. Воздух был полон падающих листьев, по горам разносился торжественный гром гигантских деревьев, а в его сердце все отчетливее звучали печальные призрачные шепоты и необъятная храмовая музыка. Зимой он радостно вступал в темный воющий ветер, опираясь всей тяжестью на его надвигающуюся стену, когда она взметывалась вверх по склону холма; а ранней весной, когда с дымящегося неба сеялся мелкий дождь, он был доволен. Он был один. Своих злостных неплательщиков он преследовал с бешеным упорством. Он выслушивал их легковесные обещания, не выражая сомнений; он захватывал их врасплох у них дома или у соседей, он настаивал так упрямо, что в конце концов, неохотно или добродушно, они уплачивали часть своего долга. Ничего подобного не добивался ни один из его предшественников, но он продолжал нервничать над своими счетами, пока не обнаружил, что заведующий отделом распространения приобрел привычку ставить его в пример наиболее нерадивым из своих подчиненных. Когда он выгребал на стол заведующего кучку с таким трудом собранных мелких монет, его начальник укоризненно поворачивался к ленивцу и говорил: — Вот посмотри! И он приносит столько каждую неделю! А ведь у него черномазые! И бледное лицо Юджина пламенело от радости и гордости. Он отвечал этому великому человеку дрожащим голосом. Ему трудно было говорить. Когда ветер с воем проносился во мраке, он разражался маниакальным смехом. Он высоко подпрыгивал с визгом безумного ликования, выдавливал из своей глотки дурацкий животный писк и швырял газеты в жиденькие стены лачуг с исступленной силой. Он был свободен, он был один. Он слышал вой паровозного гудка — где-то совсем недалеко. В темноте он простирал руки к человеку на рельсах, к своему брату в огромных очках, со стальной твердостью неотрывно смотрящему на рельсы. Он уже меньше ежился под угрозой семейного кулака. Он радостно переставал задумываться о том, сколь он недостоин. Сидя бок о бок в буфете с другими разносчиками, он научился курить, и в сладостном синем воздухе весны, когда он спускался с холма в свой район, ему открылась красота Дамы Никотин, восхитительной феи, которая завивалась в его мозгу, оставляла аромат острого дыхания в его юных ноздрях, вяжущий поцелуй на его губах. Он был отточенным лезвием. Весна вонзила острый шип в его сердце, исторгла безумный вопль из его уст. И для этого у него не было слов. Он знал голод. Он знал жажду. В нем вздымалось великое пламя. Ночью он охлаждал пылающее лицо у журчащих питьевых фонтанчиков. Наедине с собой он иногда плакал от боли и восторга. Дома к испуганному молчанию его детства добавилась яростная сдержанность. Он был напряжен, как скаковой конь. Белый атом изначальной ярости взрывался в нем, как ракета, и он разражался безумными ругательствами. — Что с ним такое? Пентлендовское сумасшествие дает себя знать? — спрашивала Хелен, сидя на кухне у Элизы. Элиза несколько мгновений многозначительно мяла губы и медленно покачивала головой. — Неужто ты не понимаешь, деточка? — сказала она с хитрой улыбкой. Его неудержимо тянуло к неграм. После школы он отправлялся бесцельно бродить по ячеистому улью Негритянского квартала. Резкая вонь ручья, струящего бурую клоачную гущу по истертым валунам, запах древесного дыма и белья, кипящего в черном чугунном котле на заднем дворе, низкие кадансы тропических сумерек, неясные фигуры, скользящие, падающие и исчезающие под мерцающий аккомпанемент оркестра маленьких звуков. Тугие вервии богатого языка в сизых сумерках, жирное шипенье жарящейся рыбы, печальное, далекое бренчание банджо и дальний топот тяжелых ног; голоса — нильские, стонущие над рекой, и дымный свет четырех тысяч коптящих ламп в лачугах и в сдающихся покомнатно домах. С невысокого центрального холма, вокруг которого лепился квартал, неслись задыхающиеся голоса прихожан баптистской церкви Святого Распятия — они нарастали в изматывающем и неспадающем исступлении с семи вечера до двух ночи, сливаясь в дикий тропический вопль греха, любви, смерти. Мрак был ульем плоти и тайны. Повсюду журчали буйные ключи смеха. По-кошачьи скользили смутные фигуры. Все было имманентным. Все было далеким. Ничего нельзя было коснуться. В этой древней колдовской магии мрака он начал познавать жуткую невинность зла, грозную юность древней расы. Его губы вздергивались, обнажая зубы; он рыскал в темноте, размахивая руками, и его глаза сияли. Волны стыда и ужаса, неясные, неопознаваемые, прокатывались через него. Он не решался признать вопрос, владевший его сердцем. Значительную часть его списка составляли добропорядочные трудолюбивые негры — парикмахеры, портные, бакалейщики, фармацевты и чернокожие домашние хозяйки в ситцевых фартуках: все они каждую неделю аккуратно платили в назначенный день, встречали его дружелюбной сверкающей улыбкой и уважительными наименованиями, нелепыми и добродушными — «мистер», «полковник», «генерал», «сенатор» и так далее. Все они знали Ганта. Но остальную часть — и именно к ней тяготели его желания и любопытство — составляли «летуны», молодые мужчины и женщины, которые добывали себе средства существования подозрительными способами, вели разнообразную жизнь, таинственно скользили по сотам из ячейки в ячейку и населяли ночь своей мелькающей смутностью. Он тщетно неделю за неделей разыскивал этих призраков, пока не обнаружил, что найти их можно только в воскресное утро, когда они, как тяжелые кули, валялись друг поперек друга в вонючей темноте тесной комнатушки перенаселенного дома — полдесятка молодых людей и женщин, тяжело храпящих в пьяном пресыщенном оцепенении. Как-то вечером в субботу в гаснущем багрянце летних сумерек он вернулся к одному из таких сдающихся покомнатно домов — ветхому трехэтажному строению, два нижних этажа которого спускались под крутой глинистый обрыв на западной границе квартала вблизи белых улиц. Тут жили десятка два мужчин и женщин. Он разыскивал женщину, которую звали Элла Корпенинг. Ему никак не удавалось ее застать, а она задолжала уже за несколько месяцев. Однако на этот раз ее дверь стояла открытой; до него донеслась волна теплого воздуха и запаха стряпни. Он спустился по гнилым ступенькам врезанной в обрыв лестницы. Элла Корпенинг сидела лицом к двери в качалке и, удобно вытянув сильные ноги, лениво мурлыкала в красном отблеске маленькой плиты. Она была мулаткой, ей было двадцать шесть лет — красивая женщина с гладкой темно-золотистой кожей, сложенная, как амазонка. Ее одежда, несомненно, перешла к ней от кого-то из ее бывших хозяек: на ней была коричневая шерстяная юбка, высокие кожаные ботинки на перламутровых пуговичках и серые шелковые чулки. Ее тяжелые плечи глянцевито просвечивали сквозь легкую ткань свежей белой блузы. Дешевая голубая шнуровка стягивала тяжелую грудь. На плите бурлила кастрюлька с капустой и кусками жирной свинины. — А я из газеты, — сказал Юджин. — Я пришел за деньгами. — А-а! — сказала Элла Корпининг, лениво поводя плечами. — Сколько с меня причитается? — Один доллар двадцать центов, — ответил он и многозначительно посмотрел на одну из ее вытянутых ног, под коленом которой тускло просвечивала сквозь чулок смятая банкнота. — Это мне платить за квартиру, — сказала она. — Это я вам отдать не могу. Доллар двадцать! — она задумалась. — Фу ты! — добродушно фыркнула она. — Не может быть, чтобы так много. — Может, — сказал он, открывая свою книгу. — Значит, так, — согласилась она. — Раз в книге записано. Несколько секунд она лениво предавалась размышлениям. — А по утрам в воскресенье вы собираете? — спросила она. — Да, — сказал он. — Ну, так приходите утром, — сказала она с надеждой. — У меня для вас что-нибудь будет, наверняка. Я сейчас жду одного белого джентльмена. Он даст мне доллар.

The script ran 0.032 seconds.