Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Константин Вагинов - Козлиная песнь [1927]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. «Константин Константинович Вагинов был один из самых умных, добрых и благородных людей, которых я встречал в своей жизни. И возможно, один из самых даровитых», - вспоминал Николай Чуковский. Писатель, стоящий особняком в русской литературной среде 20-х годов ХХ века, не боялся обособленности: внутреннее пространство и воображаемый мир были для него важнее внешнего признания и атрибутов успешной жизни. Константин Вагинов (Вагенгейм) умер в возрасте 35 лет. После смерти писателя, в годы советской власти, его произведения не переиздавались. Первые публикации появились только в 1989 году. В этой книге впервые публикуется как проза, так и поэтическое наследие К. Вагинова.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Каждый остался при своем мнении. Профессор физики Пуншевич в свое время любил игрануть в клубе. Сейчас он был окружен атмосферой энтузиазма и молодости. Он не во всем был согласен с молодежью; во многом с нею расходился, но любил, и его любили. Он любил посещать общежитие, участвовать в вечеринках, слушать песни о Стеньке Разине, вспоминать волжские просторы и свою молодость. Будучи от природы разговорчивым и остроумным, он с удовольствием ездил со студентами в экскурсии. Он был бодр, оживлен и румян. Молодежь, будучи любознательной и смешливой, любила его рассказы. Морали в его рассказах не было никакой, зато пищи для размышлений достаточно. Начинались его рассказы довольно однообразно; было похоже, что вот сейчас он начнет рассказывать сказку: «Много-много лет тому назад в Петербурге…» На этом вечере было основано «Общество собирания мелочей» в нижеследующем составе: председатель – Пуншевич, заместитель председателя – Торопуло, непременный секретарь – Керепетин, члены-корреспонденты – Ермилов и Евгений. Пуншевич, во время рассказа Торопуло о Швеции, отыскал папиросную коробку. – Дорогие товарищи, – начал Пуншевич, – вернувшись от Торопуло, я долго размышлял. У меня есть к вам предложение, вы видите перед собой лиловую коробку от безмундштучных папирос «Troika». На крышке изображены три коня: белый, рыжий и черный. Они тянут сани, украшенные светленькими цветочками, в санях сидит белобородый старик в бобровой шапке с голубым верхом. – Похоже на вырезанную из дерева игрушку. – Евгений осмотрел коробку. – Внутри наклеена картинка в красках с видом Кремля, – можно подумать, что для Запада это такая же экзотика, как пирамиды и сфинксы. Но ведь на самом деле Кремль для Запада совсем не экзотика, не пирамида Хеопса, Кремль – реальная, движущая политическая и моральная сила для рабочих и угнетенных национальностей всего мира, пламя, освещающее мир, простите за банальную метафору, но только это так, – Кремль приковывает взоры не только Европы, но и Азии, и Австралии, и Америки. Быт на наших глазах изменяется, и я предлагаю организовать общество собирания мелочей изменяющегося быта. Торопуло на секунду почувствовал зависть – Пуншевич предвосхитил его идею и, несколько изменив ее, сделал вполне осуществимой. «Так бывает всегда, – думал Торопуло, – один откроет, а другой использует». Но затем перед Торопуло возник музей, где будут покоиться конфетные, апельсинные бумажки, меню, Торопуло подошел и обнял Пуншевича. – Вы молодец, – сказал он, – действительно назрела потребность в организации общества. Необходимо добиться его легализации. Нам следует пропагандировать идеи нашего общества. – Я примусь за это дело, – ответил Пуншевич. – Теперь наметим несколько областей нашего собирания и изучения. Конфетные бумажки – у нас уже есть фонд, – кивнул он в сторону Торопуло. – Бумажки от мыла, у меня есть родственница, она уже собирает бумажки от мыла. Коробки из-под папирос, у нас уже есть одна, чрезвычайно важная. Значки организаций, учебных заведений, вносите предложения… Так, тексты вывесок, действительно, вывески бывают разные… – Попутнические вывески «Самтруд». – Новобуржуазные – «Сад Фантазия», «Аркадия», «Родник». – Приспособленческие: «Красная синька», «Красный одеяльщик». Юноша, посадив на трамвай невесту, пошел провожать Василия Васильевича. Василий Васильевич рассказал ему про бюро «Вечность». – Совершенно инфернально! – согласился Евгений. – Вообще наша жизнь совершенно изумительна. Я видел вывеску на главной улице во Владикавказе: «Кафе-аромат». На Кавказе и в Крыму много инфернального. Василий Васильевич считал все безвкусное жутким и инфернальным. Под влиянием Василия Васильевича перед Евгением всплыл другой Кавказ, до сих пор им не замеченный. – В Туапсе вывеска у сапожника – ласточка держит европейскую туфельку на фоне голубого неба и гор… А цирк в Бухаре! Я вам когда-нибудь расскажу про трубадура! Василий Васильевич стал прислушиваться. – В Крыму и на Кавказе много жуткого, говорите вы… – Владикавказ совсем страшен, – подтвердил Евгений. – Вот вам предание, живущее там до сих пор. Сад под названием «Трек»; аллея акаций, в ней кончали самоубийством влюбленные гимназисты. В 16-м году на Треке будто бы стала появляться загадочная дама, густо завуалированная; она увлекала мужчин на кладбище – место лирических прогулок; там соблазненные теряли сознание. Последнее, что они помнили, был сатанинский хохот этой женщины. Попался один казачий офицер. Когда дама разразилась леденящим хохотом, он выстрелил в нее в упор. Убитая оказалась местным фантастом, банковским служащим. Нат Пинкертон, а не туземное предание! Василий Васильевич согласился, что это несколько жуткий Восток. Евгений в эту ночь видел мир глазами Василия Васильевича. Василий Васильевич это почувствовал. «В Василии Васильевиче несомненно скрыто много фантастики. В том, что Варенька окончательно пропадет вместе со смертью Василия Васильевича, несмотря на всю его волю, скрыта глубокая драма», – думал Евгений. Ермилов взглянул на Евгения, – ему страшно захотелось, чтобы Евгений бросил свои похождения, чтобы он отдался музыке. Об этом он осторожно и деликатно сказал Евгению, но юноша покачал головой. Расставшись с Василием Васильевичем, юноша закурил и остановился на мосту, перекинутом через Неву, и стал смотреть на воду. Юноша всегда возвращался в Ленинград, чтобы окунуться в атмосферу белых ночей, чтобы опять раз двадцать посетить Эрмитаж, чтобы опять похвалить архитектуру, чтобы с Петей Керепетиным снова шататься по улицам и любоваться просторным реставрируемым, застраивающимся, постепенно сливающимся со своими окрестностями городом. «Евгений не настоящий музыкант, – думал Ермилов, поднимаясь по лестнице, – потому что он ничем не желает жертвовать для своего искусства. В нем нет необходимой настойчивости, наивности, которая была у Вареньки. Он не развил в себе способности надолго отъединяться, погружаться в мир музыки, для него музыка не становится временами высшей реальностью». С грустью Ермилов вспомнил, что у Пуншевича ему не удалось поговорить о Вареньке. Посидев некоторое время среди вещей Вареньки, Ермилов отправился на ночной покой, уже давно не приносивший ему забвения. Во сне увидел Ермилов свою дочь на конфетной бумажке – облагораживающее действие Вареньки распространилось и на конфетные бумажки, вместо безвкусного танца апашей, кабареточных див – появилась Варенька в высоком классическом танце, безукоризненно чистом по своему рисунку. Мурзик вышел к Торопуло навстречу, держа заячью лапку, и просил поиграть с ним. Толстый Торопуло нагнулся, вынул изо рта своего друга лапку и бросил. Мурзик вскочил, отыскал ее и принес своему хозяину. Торопуло шел дальше, кот по пятам шел за ним, держа свою игрушку. Торопуло был горд тем, что друг его толст, что весит он много, что хвост его похож на трубу, что друг его разборчив, что пьет он только теплое молоко, а от холодного отказывается, что стоит его пропитание дороже охотничьей собаки, что любит его друг смотреться в зеркало и перед зеркалом мыться. Дернувшись со службы, Торопуло не нашел милого друга. Ругая Нунехию, сошел Торопуло во двор. Подозревая жуткую тайну, он, несмотря на одышку, бросился на тощего проходимца, вырвал у него из рук грязный мешок и вытряхнул содержимое на двор. Мурзик вылетел с раздробленной головой и стукнулся о панель. Света невзвидел Торопуло. Между тем бродяга скрылся. Схватив кота за лапки, бросился Торопуло за убийцей. Побежал убийца по переулку; по переулку спешил за ним Торопуло. Но убийцы и след простыл. На следующий день после службы пошел Торопуло к чучельнику Девицыну, которого Евгений прозвал «душой-Тряпичкиным»; это был жуткий обладатель скальпелей, кривых и прямых, лопаток для вынимания мозга, пинцетов для укладывания перьев, ножниц для отрезания корпусов у хвоста, крыльев, ног. Торопуло принес Мурзилку к «душе-Тряпичкину». – Вот, – сказал он, – мой любимый кот; вот его фотографическая карточка. Придайте ему эту позу; пусть он лежит как живой. – Можно, можно, – ответил «душа-Тряпичкин», рассматривая карточку. – Славный был котик… Как звать-то его было? Торопуло обвел глазами комнату кустаря-одиночки. Валялись древесные стружки и вата, лежали нитки и шпагат, был рассыпан гипс; в углу Торопуло увидел паклю, на стене проволоку, в ящичках на столе лежали различного цвета глаза и акварельные краски. Под столом были сложены дощечки и рядом с ними цветы, морская и болотная трава; на столе стакан чая и конфетки «Дюшес». Торопуло условился о плате и ушел. Подобострастно провожал инженера Девицын. Торопуло принужден был пройти мимо вегетарианской столовой. Вегетарианцев Торопуло считал людьми безвкусными, больными; он снисходительно жалел их. Страдая, он проходил мимо сухих, ничего не говорящих ни уму, ни воображению вывесок: «Я никого не ем», «Примирись» и др. Останавливался перед простыми меню и качал головой. Суп молочный 25 коп. Суп гороховый 20» Щи 20» Манная каша, молочная 25» Гречневая размазня 20» Брюква с гренками 30» Котлеты сборные из овощей Дальше Торопуло не стал читать. «Никакой поэзии, никакого быта, никакой истории, – подумал он. – Ничего, нас возвышающего». «Душа-Тряпичкин» после ухода инженера отложил птицу и стал осматривать Мурзилку. Положив Мурзилку на стол, посмотрел в окно и закурил. «Куда это Наталья Тимофеевна пошла? – подумал он и сам себе ответил: – В кооператив. 60 лет, а какая крепкая женщина! Надо с ней советоваться насчет моей подагры. Приятно иметь подагу, значит, мои родители хорошо пожили. А кто это с Белоусовой?» Девицын высунулся в окно. – Здрасти, Матреша! – сказал он. – Я вашей сестрицы не узнал. Не желаете ли конфетку? И галантно предложил дамам монпансье. – Что это вы делаете? – спросила Матреша. – Да вот инженер котика принес, – ответил чучельщик. Девицын приступил к реставрации. Прежде всего он заткнул рот Мурзилке ватой; затем он сделал три разреза. Скоро шкурка была снята, тщательно очищена от жира и мяса, смазана мышьяковым составом. Девицын взял череп, глаза и мозг вынул. Посмотрел на часы и пошел в вегетарианскую столовую «Гигиена» обедать. Он подошел к стойке, купил салат из сырых овощей, выпил стакан квасу, сел за столик и стал ждать. Заказал подавальщице, подплывшей точно утица, красивой и круглой, борщ и кашу. – Трудно ли вам работать? – спросил он. – Куда девалась Маша, у которой нос пипкой? Такая симпатичная, маленькая, девчонка шустрая! Я ее что-то давно не вижу. – Замуж вышла! – А где сегодня сидит Одуванчик? – Там же, где всегда, – лениво ответила подавальщица. В соседней комнате сидел мужчина лет пятидесяти, моложавый, бритый, с пышными, нежными, совершенно белыми волосами, зачесанными на затылок. – А фокстротная жаба? – продолжал спрашивать интересующийся тем, что происходит в мире, Девицын. В это время в дверях появилась полная женщина в голубой фетровой шляпе, с бледным упитанным лицом; презрительно окинув комнату, направилась к Одуванчику. Это было любовное свидание, уже давно длившийся роман, очень интересовавший Девицына. Тихо изгибал туловище Мурзилки Девицын; придавал контур такой, какой требовала поза на фотографической карточке. Потом, пригладив мех, приступил к отделке головы; для этого он расширил рот и через него комками ваты заполнил все пустоты головы; затем подобрал соответствующего цвета и величины глаза, вставил их снаружи, расправил иглой веки, затем завязал рот Мурзилке ниткой и оставил сохнуть. И опять разлегся Мурзилка наверху лестницы. Чтобы утешить себя, чтобы отделаться от мыслей о смерти, Торопуло оправил баранью заднюю ногу, взлупил с нее кожицу, не отделяя от ручки; мясо разрезал ножом в листочки, насколько возможно тонко, но не отделяя от кости. Взял петрушки, изрубил дробно, стер в порошок тмину, лаврового листа, прибавил подсолнечного масла, соли, крупного перцу, вымешал и, этой смесью начинив мясо, наволок кожу, зашил; обернул в бумагу и стал жарить на вертеле. И от любимого занятия стала неотчетливой его тоска, замирала, замирала и совсем прошла. Вечером пришел Пуншевич. На жердочке, обвитой цветущим шиповником, сидели малиновки и, подняв клювы к небу, звенели. Под жердочкой было напечатано в колонку: Церковный вестник. Братская трапеза. Закуска – из «Оглавления 25 томов». Обед: Кулебяка – из «Передовых статей». Уха, Бульон – из разных статей, «по назревающим вопросам жизни». – Это, должно быть, обед на квартире у редактора, – сказал Торопуло. Он увидел длинный стол, уставленный цветами, и сотрудников «Церковного вестника». Пуншевич отложил это меню в сторону. Взял другое. На фоне дома и самодвижущегося экипажа сидит на траве компания из трех мужчин. Один в соломенной шляпе, другой в котелке, третий, толстый и лысый, без пиджака и шляпы. Компания играет в карты и пьет пиво из кружек. Под играющими в карты и пьющими пиво напечатано: РЕЧНОЙ ЯХТ-КЛУБ 28 июня 1898 года ЗАКУСКИ И ВОДКА 1. КРЕМ КОНТЕС, КОНСОМЕ ЛЕГЮМ – ПИРОЖКИ РАЗНЫЕ 2. ЛОСОСИНА ПАРОВАЯ – ЖУАНВИЛЬ 3. ФИЛЕ ДЕ БЕФ РЕНЕСАНС – СОУС МАРСАЛЯ… - и так далее. По реке плывет пароход «Дмитрий Донской». Развеваются флаги. Бородатый матрос в белом держит флажок над: Saumon a la Philadelphienne, Sauce Tartare[38]и над прочим. Юбилейные обеды во дворцах с точным отведением мест за столом пиршеств. Ужины в особняках купеческих и дворянских, поминальные обеды в кухмистерских. Табльдоты в приморских гостиницах. Все это меню Пуншевич и Торопуло просматривали для предполагаемой выставки. «Выставка будет иметь гигиеническое и воспитательное значение, выставленные материалы дадут толчок к образованию нового быта, покажут, от чего необходимо отказаться», – думал Пуншевич. – Это все прекрасно, – говорил он Торопуло. – Все это было закономерно в свое время и верно отражало жизнь. Мы создадим, черт возьми, оригинальный музей мелочишек. Хо-хо-хо – ты и не подозреваешь и сам, какую ты принес пользу. – Я-то понимаю, – гордо улыбнулся и возразил Торопуло, – но для меня ведь это все играло совсем другую роль. – Но ведь так бывает всегда, – ответил Пуншевич, – коллекционер, собирая для себя, наслаждается в одиночестве, а затем начинается разработка его коллекций в различных направлениях, независимо от воли собиравшего, а обертоны, звучащие для тебя, должны исчезнуть. Торопуло было грустно, ему хотелось, чтобы все чувствовали его коллекцию, как он чувствовал. Затем друзья принялись перебирать и рассматривать мешочки из-под карамели. – Смотри, вот здорово! – воскликнул Пуншевич. Торопуло отвлекался от сегодняшнего дня, правда, не совсем лишенными интереса для истории быта величинами, но все же безгранично малыми по сравнению с происходящими вокруг него. Работа инженера в реконструктивный период являлась делом чести, но Торопуло даже на службе нет-нет да и вынет конфетные бумажки и начнет их рассматривать. То усмехнется он, то отведет руку с положенной на ладонь бумажкой, то скажет: – Это – черт знает что! И сегодня, делая вид, что он занят, Торопуло выдвинул ящик письменного стола и, окружив себя бумагами, стал рассматривать редкие дореволюционные обертки. Бегство Наполеона после Ватерлоо навело Торопуло на мысль, что Наполеон любил макароны, изображенные китайцы напомнили Торопуло – до какой степени гурманы китайские купцы. Он думал: «Китайцы наслаждаются не только вкусом кушаний и напитков, но и звуками, исходящими от них не только вне, но и внутри организма, оттенками красок различных блюд, различными степенями тяжести и легкости, тягучести, сыпучести». Торопуло вспомнил, как один китайский купец ел, как во время еды изменялся цвет его кожи, из желтого переходил в оранжевый, из оранжевого в красный, пока не стал фиолетовым. «Вот это культурная нация, – подумал Торопуло, – интересно узнать, что делается теперь там, в Китае. Надо поговорить со знающим человеком». Вот чернокожая яркогубая красавица, украшенная длинными серьгами в виде лун и звезд, появляется под мусульманской аркой, несет чашку ароматного кофе. «Конфектная фабрика Карякина» – прочел Торопуло. «Теперь, – отложив бумажку, продолжал размышлять Торопуло, – кофе на конфетных бумажках изображается иначе, два-три летящих стула и круглый столик – так сказать, уголок кафе; раньше кофе ассоциировалось с женщиной, подающей кофе; интересно знать, на Востоке по-прежнему кофе ассоциируется с женщиной или нет? А если с женщиной, то с какой?» На столе две-три технические книги, счеты, расценки, единые нормы проектирования, справочник Hьtte, логарифмическая линейка. Стол был покрыт большим толстым стеклом, и под ним покоился портрет Пушкина, вид Торжка, где Пушкин ел пожарские котлеты, ниже – ананас, открытый в половине XVI века Жаном де Леви. Из расчетной части появился главбух и принес Торопуло на утверждение наряд на аккордную работу. Торопуло, захваченный врасплох, прикрыл конфетные бумажки рукой и не смотря подписал наряд. Рылись котлованы, выкладывались фундаменты, ставились опалубки, возводились кирпичные стены, подвозился лес, бут, рельсы. Раздавался шум – всхлипывание бетономешалок, гудел паровозик местной железной дороги, на временных деревянных постройках, на будках, на складах материалов, на баках с водой – расклеены были плакаты с изображением падающего молота, с лозунгами: «Будь острожен», «Будь аккуратен», «Берегись пожара» – рабочий закуривает, а другой ему пальцем грозит. На заводском дворе какой-то предмет напомнил Торопуло ананас. «Ананас – по благородству самый превосходный плод», – вспомнил Торопуло. Он как-то забыл о том, что то, что в одной стране является благородным, в другой стране является совсем неблагородным. Ананас перед Торопуло возникал в великолепной вазе, бразильский, по своему происхождению, ассоциированный с банкетами и семейными празднествами времен развития торгово-промышленного капитала. «И какие удивительные бывают ананасы», – думал Торопуло. Правда, ананасы в два пуда бывают не часто, но все же в истории имеется достоверное свидетельство о существовании подобного плода. Уже дома обратился к Нунехии Усфазановне: – Ведь ананасы бывают двух пудов, и у нас были такие ананасы, вот, например, в 1866 году на обеде в честь производства купца Громова в статские советники был такой ананас. – Неужели был? – спросила Нунехия Усфазановна, бросив возиться у примуса, и глазки у нее разгорелись, – должно быть очень вкусный! – добавила она, – а теперь даже нет самых маленьких. «Ну, маленькие-то будут, – с горечью подумал Торопуло, – а больших-то не будет». – Интересно знать, – скромно добавила Нунехия Усфазановна, – что еще было там, кроме ананаса, должно быть, много вкусных блюд? – А вот я сейчас отыщу меню, – сказал Торопуло. Торопуло прошел в свой кабинет и достал папку с меню, справился по каталогу и понес папку на кухню. Нашел № 233. На меню вверху, посредине, был изображен портрет Василия Федуловича, поддерживаемый двумя амурами с наполненными бокалами в руках, а внизу портрет главного распорядителя пира, увязшего в груде фруктов. После спектакля, на который Ермилов пошел, чтобы знакомые его познакомили с своими знакомыми, он в первый раз за пять лет заговорил со своей сестрой. В течение пяти лет они молча встречались в длинном коридоре с постоянно снующими по нему охотничьими собаками жильцов, делая вид, что не замечают друг друга. Конечно, Екатерина Васильевна приготовляла ему поужинать, следила, чтобы он не очень обносился, и тайно о нем всячески заботилась. Ужин, накрытый тарелками и салфеткой, уже стоял на ночном столике к его возвращению. Ермилов находил в кухне чай, наскоро выпивал стакан-другой и убегал на огромный завод на Косой линии и с завода, на заводе же перекусив, отправлялся в тоскливое странствие до глубокой ночи. После драмы «17 самураев», где действие происходило то на холме Цапли в Камакура, то в Сосновой Галерее, во дворце диктатора Асикага, то в доме Долины Вееров, то у дворца церемониймейстера Коно Моронао, Ермилов возвращался домой полный впечатлений от последней сцены сладостного совершения мести. Он вспомнил покойного критика-импрессиониста, чья неумеренно хвалебная статья о другой славной балерине, по мнению Василия Васильевича, и послужила толчком к гибели Вареньки. Полный мыслей о мести, Василий Васильевич встретился с Екатериной Васильевной в коридоре. Это была, как почти всегда, мнимонечаянная встреча. Екатерина Васильевна уже хотела скрыться в своей комнате, но Василий Васильевич, чувствуя отчаянное сердцебиение, натыкаясь, почти наступая на приветствующих собак, закричал: – Екатерина, я отомщу! Я обязательно отомщу! Я встречусь с ним, я заставлю его раскаяться… И следует Василий Васильевич, страшно волнуясь, за Екатериной Васильевной. Екатерина Васильевна не верила в возможность совершения мести, но все же лед был сломан, и престарелые брат и сестра стали советоваться о мести. Губы у Василия Васильевича подергивались, он успокаивал и гладил левой свою сводимую судорогой правую руку с одеревенелыми пальцами и строил всевозможные предположения. Вот критик – умирает, а он, Василий Васильевич, является к нему в больницу и останавливается с укоризненным видом у постели. «Простите, – говорит тот, – видите, я умираю». – «Нет, я не прощу – ни за что не прощу», – отравляет последние минуты умирающего Василий Васильевич. Когда Ларенька от Евгения узнала подробности, ей сделалось страшно. Она ясно представила эту дикую сцену: Василий Васильевич, как всегда, хлопоча об увековечении своей дочери, спешит по улице в незнакомый, новый для него дом; горят вечерние огни, панели мокры, булочные и кооперативы прерывают эту панель ослепительными световыми полосами; в полосу света попадает Василий Васильевич и падает. Вокруг собирается толпа, под аккомпанемент трамвайных звонков – шутки и смешки, и остроты над мнимопьяным; суетня и подталкивание мальчишек; карета скорой помощи и отвоз старика в больницу. Вскрытие. Мертвецкая. Колесница. Верная галерка позади. Бедный Василий Васильевич! Знакомые и галерка расходятся, разъезжаются на трамваях. Евгений был бледен во время своего рассказа. Он видел, как Василий Васильевич странствует по кругам жизни, ведомый своей дочерью, как новым Вергилием. Он вспомнил, что Василий Васильевич не брезговал даже пивными, ночлежными домами, пытаясь всюду занести образ Вареньки. Евгений пошел к Керепетину. Керепетин собирался на вечеринку. Увидев Евгения и не дав ему произнести и слова, Керепетин воскликнул: – Отправимся вместе. Каждый приходил и брал что хотел, так что Евгений не мог понять, кто хозяин. За столом Евгения поразила крошечная перечница, он придвинул ее к себе. Едва он успел спрятать ее, как стали вставать. Один из сильно выпивших гостей, отодвигая стул своей соседки, зацепил за скатерть. Гам и веселье были покрыты звоном разбивающегося хрусталя, бренчанием тарелок, стуком еще не допитых бутылок, металлическим дребезжанием ножей и вилок. Апельсины катились в разные стороны, их догоняли ручейки вина. По лицу одного из присутствующих Евгений понял, кто является хозяином. Утром Евгений почувствовал, что ему нечем дышать. «Э, – подумал он, – неужели астма? Бедное мое сердце, оно отказывается служить». К вечеру он встал. Грудная клетка болела. «Интересно было бы смерить температуру, – подумал он, – может быть, грипп?» Стал осматривать перечницу в виде башенки с золотым шариком наверху, с прусским орлом на донышке. «Должно быть, это XVIII век. А может быть, это совсем не перечница, – подумал Евгений, – а старинный аппарат для освежения воздуха? Даже наверное сюда клали какое-нибудь благоухающее снадобье – амбру, может быть. Ведь даже в начале XIX века носили в кармане крошечные ящички для амбры, украшенные миниатюрами. Наверное, этот аппарат появился во Франции под влиянием китайских курильниц. Восемнадцатый век – я не в восторге от XVIII века, хотя со шведским XVIII веком интересно было бы познакомиться. Испанские костюмы при дворе. Честолюбивый Густав III как будто забавная фигура. Не смешивал ли он в своей палатке планы битвы с планами своей драмы или оперы? Недаром подданные умоляли, бросаясь перед ним на колени, вспомнить, что он король, а не актер». И Евгений вспомнил, что где-то читал, что Густав III чаще всех остальных коронованных особ проводил время вне своего государства. То он охотился на красного зверя в лесах неаполитанских, то пробегал галереи во Флоренции, то участвовал в празднике в Трианоне. Как оглушенный вышел Евгений от врача. «Значит, это совсем не сердце, скорей, скорей бежать отсюда». Сейчас отвратительным казался Евгению туманный город, освещенный молочно-белыми фонарями, столь любимый Торопуло. Евгений чувствовал, что он задыхается. «Бежать, скорей бежать! Какая тоска!.. И денег нету…» Амур с обломанными крылышками стоял на тумбе посредине комнаты; золоченые кресла, диваны и зеркала стояли по стенам. Пришлось ждать довольно долго; по номеркам пускали. Евгений взбежал по лестнице, но остановился в подъезде. Вспомнил, что цветочный магазин на Владимирской, но подумал, что смешно явиться к регистраторскому столу с цветами, хотя цветы доставили бы сильную радость Лареньке. Подумал Евгений, подумал и пошел за цветами. Жених и невеста оставили цветы в бумаге на диване и прошли в регистратуру. Они посидели перед столом, ответили на вопросы и расписались. Затем побежали. Фелинфлеин бежал впереди; за ним Ларенька с завернутыми в бумагу цветами. – Теперь все! Теперь ты удовлетворена? Я на тебе женился. Я уезжаю. Чтобы развлечь Лареньку, Эрос Керепетин решил показать радугу. Он набрал в рот воды, поместился у окна к солнцу и изверг воду изо рта в виде множества частиц. – Бросьте ребячиться! – вскричала Ларенька. – Не до шуток мне теперь. Эрос Керепетин сел. «Дело серьезнее, чем я думал. Надо что-нибудь предпринять». Но Эрос Керепетин ничего не предпринял; только посидел полчаса. – Пойдемте к Торопуло, – сказал он. Чтобы занять Лареньку, Торопуло перед ней разложил свои альбомы. 1. Политика. 2. Техника. 3. Быт. 4. Жанровые сцены. 5. Портретная галерея. 6. Виды. 7. Флора. 8. Фауна. 9. Мифология. Былины. Сказки. Ларенька из вежливости взяла один, прочла: 1900–1917. Ларенька рассеянно остановилась на «Танцах»: Кэкуок. Она – полная брюнетка с большим бюстом; он – извивающийся негр в красном фраке. Ойра – весьма веселый танец. Танго – великосветские фигуры; и дальше – вальсы, польки, мазурки, платье. Дальше вот народная карамель: гадальная с изображением карт, а под ними предсказание: «Вас ждет трефовая постель». Или: «Пика вдаряется в трефу». Торопуло пояснил Лареньке метод своего собирания. – Видите, какой альбом, – говорил он, – а если мы возьмем другой альбом – скажем, 1917, то тут уже совсем другое. 1. Гражданская война. 2. Трудовые процессы. 3. Революционные празднества. 4. Портреты вождей. 5. Лозунги. 6. Пропаганда техники. 7. Времена года… - И так далее. – Вот видите, карамель «Буденовка», с несущимся всадником в красноармейской шапке; вот «Пионер», «Совторгфлот», «Тир», «Красин», «Карамель кооперативная», «Конфеты СССР». Но попадаются и «Версаль», и «Чио-Сан», и «Шалость» – в виде голландской девочки, вылезающей из горшка с молоком. Но это уже становится рудиментом. – Но вам, может быть, будут интересней, – продолжал Торопуло, – другие конфетные обертки. – Вот Шерлок Холмс спасает человека, лежащего на рельсах, вот «Путешествие вокруг луны» Жюль-Верна, вот «Багдадский вор», вот Джон Грей. Ларенька увидела своего бедного папашу, высокого и круглолицего блондина с усами, оптимистически стремящимися вверх, и аккуратно подбритой бородкой, единственным богатством которого была его коллекция; увидела, как собирает он конфетные бумажки, как по вечерам перебирав их и как сердится ее мамаша… Бледный, худой, в огромный красный сундук бросал он эти бумажки. Иногда пробовал складывать их в пачки, но затем оставлял это занятие и снова бросал в сундук. «Бедный, бедный папа!» – подумала Ларенька. И вспомнила могилку на Митрофаньевском кладбище, с жестяной дощечкой: «Коллежский советник Семен Семенович Черноусенков. Родился в 1869 г., умер в 1908 г.». «Совсем нельзя сравнить моего папашу с Торопуло, хотя и папаша собирал конфетные бумажки», – подумала Ларенька. На службе отца Лареньки все звали Сеней. Чопорное, пузатое, гражданское превосходительство, его прямое начальство, в добрые минуты величало его «друг-Сенечка». Зачастую было можно видеть Черноусенкова, куда-то спешащего по улицам Петербурга. В такие минуты друг-Сеня имел крайне деловой вид; он спешил исполнить какое-нибудь поручение своего начальства: либо ходил по публикациям, искал и осматривал для знакомых начальства квартиры, либо бегал по конторам для найма прислуги, выбирал кухарку, горничную, приличную няньку для детей того же начальства; либо покупал в писчебумажных магазинах перья и карандаши тоже для него. Он с любовью исполнял эти поручения и очень гордился доверием начальства. По целым вечерам, до глубокой тихой ночи, со своим дежурным рублем, он шнырял по обширному залу клуба, где раздавались восклицания, перешептывания, советы, не решаясь рискнуть заветным своим рублем. В жилетном кармане у друга-Сенечки всегда лежала резервная трешка, в его бумажнике, туго набитом разными записками, покоилась еще новенькая, свеженькая двадцатипятирублевка. Сидя в зале на одном из мягких кресел, Черноусенков среди ночи вынимал свой бумажник и, раскрыв, заглядывал в него. Наконец, решался. Маленькими шагами подходил к столику, выбирал тот, где шла самая мелкая игра, ставил рубль. Отойдет, подойдет, повернет то орлом, то решкой; получит замечание от банкомета – не касаться руками поставленных на стол денег; молчит, никогда не огрызнется, только тихо скажет: – Могу снять. Разрешите придержать? Иногда счастливый игрок, составляя компанию, прихватывал Сенечку повеселиться. Тогда чиновник попадал в розовый «Аквариум», где котлеты с трюфелями подавались за 4 рубля с полтиной и где замечательно готовили мозги, запеченные в хлебе, где огромный сверкающий зал с устроенной в нем сценой вмещал до тысячи человек, между которыми жонглировали большими подносами с заказанными яствами официанты. Тем, чем для поэта является «Сон в летнюю ночь» Шекспира, для музыканта – 9-я симфония Бетховена, для ребенка – сказки фей, тем для Черноусенкова являлся Аквариум. Не раз потом мечтал о такой ночи, сидя в кресле в карточном доме, друг-Сенечка. Вот он велит подать пару шампанского на свои собственные деньги. По карточке выбирает все самое лучшее и дорогое; раскланивается направо и налево, и все с ним знакомы; вот рядом начальственный голос говорит официанту: – Подай мне сигару «Тен-Кате», высшей марки; понимаешь? Тот летит, а вокруг звон бокалов, стук вилок и ножей, французская и английская речь, золото и серебро, ослепляющие камни, духи. А на сцене певицы, танцовщицы, акробаты… «Как хорошо быть богатым», – думает Черноусенков и смотрит на краешек выглядывающей из бумажника двадцатипятирублевки. Интенданту везло в этот вечер. Он был в высшей степени собой доволен. Интендант подошел поздороваться и побеседовать: – Сеня, давай свой фармазонский рубль мне в долю. Я кладу 49 рублей, а ты свой рубль. Ты знаешь, что я при удаче не снимаю ставки. Давай рискнем! – Как же быть? – ответил Семен Семенович нерешительно. – Я, право, не знаю; я сам сегодня еще и не пробовал играть. Так сразу и лишиться его? – Ничего, Сеня, давай, я чувствую удачу. Ты иди, погуляй пока по залу; при удаче я пошлю за тобой карточника. Черноусенков, вздохнув, отдал свой рубль и как-то сконфуженно отошел от стола. Интендант поставил 200 рублей, получил их. Оставил 200, получил 400. Поставил их – получил 800. Бросил свое место, собрал деньги и подошел к скромно шагавшему Сене. – Вот как надо играть! – сказал он. – На твою долю выпало 100. Бери! – Что ты, что ты! Какие сто рублей?.. Я так крупно никогда не играю. – Бери, Сеня, бери! Идем в буфет, выпьем! – Будь добр, – сказал Черноусенков, – дай мне помельче; я люблю больше помельче. Интендант, посмеиваясь, разменял. На извозчике поехал по пустым улицам Семен Семенович домой. На выигрышные деньги решил кутнуть. После службы вошел в первоклассную, превосходно пахнущую парикмахерскую, чтобы сесть в кресло перед огромным, ясным зеркалом и погрузиться в атмосферу элегантной услужливости. Швейцар у вешалки, в синем безукоризненном сюртуке с бархатным воротником, обшитым золотым галуном, медленно и величественно, не сходя с места, с поклоном принял верхнюю одежду. Мальчик в синем мундирчике, обшитом бесчисленным количеством пуговиц, весь внимание, стоя у вешалки, ждал приказаний мастера. Очередной мастер вышел на середину: – Мосье, прошу… – указывая на свободное кресло, подкатил его; нагнувшись, почтительно спросил: – Мосье желает постричь, побрить, причесать? Мальшик, манто! И легкий белоснежный халат уже перешел рук мальчика в руки мастера и окутал кресло с фигурой чиновника. – Мальшик, воды! Фигура мальчика моментально исчезла за стеклянной перегородкой. Бесшумно ставится прибор на мрамор перед клиентом. Щеки друга-Сенечки выбриты; бородка подстрижена. – Не желаете ли, мосье, взглянуть?.. Усы завиты и нафиксатуарены; снят халат; куафер отошел на шаг вправо, склонил голову набок и произнес: – Voila. Сенечка дал ему рубль на чай. – Мерси, – пряча деньги и кланяясь, сказал мастер. И закричал точно по телефону: – Мальшик, чисть! Швейцар, не сходя с места, помогает одеться. Вручает головной убор, палку чиновнику. Медленно направляется к двери и неторопливо открывает ее. Мальчик, стоя поодаль, кланяется, говорит: «До свиданья, мосье». Дальше ресторан. Дальше увеселительный сад. – Сеня, – говорит она ему, – вот налево у колонны сидит Петрова со своим гвардейцем, недешево она ему будет стоить, смотри, смотри, как граф Губе впился своими глазами в меня… но он глуп и противен мне. Дивно провел неделю друг-Сенечка. Снова появился он в клубе со своим заветным рублем. На портсигаре засияла его монограмма, в зубах заблестел янтарный мундштук. Все чаще стал поговаривать о самоубийстве. Приятели продолжали угощать рюмкой водочки Сенечку. Дома говорил, что на службе его преследуют, обходят чинами и орденами, и утверждал, что покончит жизнь самоубийством. Совершил раз в жизни Черноусенков героический поступок, но не из уважения к человечеству, не ради окрыляющей мечты, а ради того же начальства. Заметил друг-Сенечка как-то, пируя на счет счастливых игроков, за отдельным столиком полную барышню среди более трезвых молодых людей. Извинился он перед своими собутыльниками, пробрался к столику. – Нехорошо, Екатерина Александровна, – сказал чиновник, – вам в такой компании быть не полагается. Позвольте, я провожу вас домой. Что скажет ваш дядюшка?! Не отойду я от столика. И не отошел, пока полная барышня с ним не поехала. Отвез он племянницу начальника домой. За что и был осчастливлен через три дня визитом начальства. Лариса вспомнила, как благосклонно вошло начальство, как просияла мама, когда оно согласилось откушать чаю, и как провожал начальство отец, как он, вернувшись, сияя, сказал: «Н-да…», как бы поздравляя себя с визитом начальства. «Конечно, Евгений, – думала Ларенька, – если б узнал про этот эпизод, смеясь, сравнил бы отношение моего папаши к начальству с отношением вассала к сюзерену и открыл бы в моем папаше несчастную низшую рыцарскую душу». Исполняется тридцать лет службы Черноусенкова; чопорное пузатое гражданское превосходительство снисходительно требует друга-Сенечку в кабинет, желая лично отметить его служебный юбилей, поздравляет его с получением шейного ордена Станислава и чином коллежского советника. Во время разговора друг-Сенечка вдруг лезет под письменный стол и, вообразив себя петухом, кричит: «Кукареку!» Чопорное превосходительство испугалось, позвало чиновников, а в это время уже коллежский советник бился в истерике; его разбил прогрессивный паралич. Но еще в течение двух лет можно было видеть друга-Сенечку на улицах Петербурга. Иногда у Черноусенкова бывали проблески сознания. Он горько плакал и повторял: «Бедный, бедный Сенечка, как мне жаль тебя…» После своего недолгого знакомства с Евгением, не любившим чиновников, Ларенька иначе воспринимала жизнь папаши, хотя она ее совершенно не знала, чувство любви и жалости боролось в ней с осуждением. Сейчас воспоминание об отце только, усилило ее душевное беспокойство. Ларенька очень любила Евгения; она знала его хорошо, и надежды на то, что он к ней вернется, у нее не было никакой. Она знакома была с его прежними женами. Конечно, он хотел бы ей помочь, но, к сожалению: «Ты понимаешь, Лариса, я не могу служить, я все равно любую службу брошу!» В городе было тихо; бульвар – гордость и краса старожилов – был пустынен. В белом доме дочь служителя культа проснулась. Она музыкантша и пластичка, немного поет, любит стихи, из массы делает цапли, незабудки, облепляет ими бутылки. Называет себя «Нинон». Повыше, в голубовато-зеленом доме, проснулась ее подруга, бывшая жена известного мужа; она ходит всегда с палочкой, украшенной бантиком, всегда потягивается; жители города называют ее «Я горжусь своим одиночеством!», «Я кланяюсь твоей девственности!», рожей и эстеткой. Еще повыше, в тяжелом, песочного цвета доме с пилястрами, тоже на бульваре, инструктор по физкультуре, бывший студист одной из столичных студий, встал в позу, закурил и задумался: «Три года! А сколько перелюбил, сколько переузнал, сколько перелюбопытствовал, сколько высосал женщин! Красные виноградные листья, бокалы, канделябры… Теперь я на пороге карьеры. Жена тонкая, чуткая, голубая; и дочь Ирен, 11 месяцев… А первая сцена „Каменного гостя“, некому показать. А кажется, достиг многого». На столе стоит оригинальная ваза – подарок Нинон, и химера из глины – подарок «Рожи». Бамбышев потягивается и размышляет о появившихся в городе афишах «Вечер запада». В них сообщается, что композитор Фелинфлеин сделает доклад о новой музыке и что он исполнит последние новинки Европы и Америки. На вечере Евгений обратил внимание на «Я кланяюсь твоей девственности». «Что это за разноцветная гирлянда?» – спросил он у администратора, с любопытством рассматривая посмешище города. «Я горжусь своим одиночеством» цвела самодовольством; она гордилась тем, что молодой композитор обратил на нее внимание. Кислолицый Печенкин сиял отраженным светом ее самодовольства. Он очень дружил с посмешищем города и читал ей свои заветные тетради. «Когда охватывает тоска по высоком, они спрашивают: что у тебя болит?» «Чего требует женщина от мужчины? – Восторга и поклонения». «Я горжусь своим одиночеством» любила парадоксы своего друга. На бульваре нарядную даму и ее чичисбея часто можно было видеть гуляющими вместе и рассуждающими. Мечта была у «Я горжусь своим одиночеством» открыть свой салон, чтобы в нем мог блистать ее друг Печенкин. Когда появился Фелинфлеин, это стало возможным. На концерте, где он исполнял свои композиции, она пригласила его на обед в его честь. В голубовато-зеленом домике за столом первенствующую роль играл Фелинфлеин как композитор и столичный житель. Глаза всех были устремлены на него. Это обстоятельство еще более сблизило его со всеми тут бывшими, и так как все они были незнакомые ему люди, то и было ему не скучно. Он обратил внимание на Нинон. Евгений отказался от телятины и просил передать ему гуся, очень понравившегося Нинон. Лицо Евгения молчаливо выражало страсть. Как бы невзначай юноша спутал рюмки и, смотря на Нинон, выпил ее рюмку. Нинон не рассердилась. Евгений, передавая ей соус, коснулся как бы невзначай ее руки. Соседка не отдернула своей руки, а посмотрела Евгению в глаза. Народу в домике собралось много; Евгений говорил о новой музыке. Затем почти вытолкнула «Я горжусь своим одиночеством» на середину комнаты Печенкина и, познакомив его с Евгением, нервно закричала: – Граждане, тише! Сейчас всеми нами уважаемый гражданин Печенкин прочтет свои поэмы в прозе. Краснея и бледнея, Печенкин сел. Долго рылся в бумагах, посматривая на хозяйку, наконец решился покорить общество смелостью, взял листок и прочел: У женщин есть нежные, пушистые крылья — Это их пахучие, точно роза, бедра. Печенкин встал, взял свою книгу и вышел. Гробовое молчание после чтения воцарилось в комнате. Евгений решил ободрить старика: он последовал за Печенкиным. Не имея мужества хвалить то, что ему показалось старомодным, он посоветовал почитать Пруста и Валери, достать где-нибудь Джойса, но почувствовал, что комичный старик не знает иностранных языков, и, увидев, что тот уставился грустно в его глаза, – понял, что старик очень несчастен. Евгений взял его под руку. В это время появилась в дверях «Я горжусь своим одиночеством». – Вы не те отрывки читали, – накинулась она на своего протеже, – говорила я! Выбирали мы вместе! А вы? Что сделали вы? Опозорили меня и себя на весь город… Евгений, условившись встретиться с Печенкиным, последовал за хозяйкой. В разгаре вечеринки, когда все внимание было обращено на него, Евгений, посматривая на свои ногти, попросил принести ножницы для маникюра. Печенкин подошел к туалету «Я кланяюсь твоей девственности» и принес ящик. Евгения окружила толпа, упрашивая его сыграть еще что-либо. – Сейчас, – сказал Евгений; сел в кресло, заложил ногу на ногу и стал не без грации остригать кусок завившейся подошвы. Общество не знало, рассмеяться ли, счесть ли это за шутку, или презреть этот случай и вместе с ним Фелинфлеина. «Я им отомстил за Печенкина, – подумал Фелинфлеин, – в них нет ни капли вежливости», – и стал играть музыкальную картинку. Если бы кто-нибудь сказал Евгению, что он издевается, то он бы обиделся на подобное обвинение, он бы ответил с утрированно-серьезным лицом, удивленными глазами и словами, что он может только шутить, что издеваться могут только люди, не уважающие себя. «Если нет гармонии, если человек не совершенен, если его природа не доделала и если он сознает это, – что он должен делать? Он должен разбить себя на обломки, на осколки, на отдельные чувства и дать каждому чувству самостоятельное существование; сделать из себя одного несколько людей, т. е. стать актером». «Несовершенство ведет к творчеству, и оно сделало меня актером», – говорил Евгений, стоя перед сидящей Нинон. Весь вечер Евгений, за исключением краткой отлучки с Печенкиным, был при Нинон, ходил вокруг нее, как петух вокруг курицы, не допуская Бамбышева. Физкультурник предложил покататься на лодке; это была его собственная лодка: в ней он катался по речке. Свою лодку он назвал «симпомпончик». – Идемте кататься на «симпомпончике», – говорил он. Иногда можно было видеть вечером, как гребет Бамбышев, как сидит у руля Нинон, как читает книжку «Я кланяюсь твоей девственности». Евгений, увидев голубую лодку и прочитав название, еще более возненавидел Бамбышева, сидящего между пышноволосой Нинон и редковолосой «Я кланяюсь твоей девственности». «Добро бы это было иронией, – подумал он, – а то ведь искренно люди считают это красивым». Между тем с «симпомпончика» заметили Евгения и стали ему махать платками, принуждая Бамбышева грести к берегу. – Садитесь в нашу голубую лодку, – вскричала «Я кланяюсь твоей девственности». – У меня что-то голова болит сегодня, – ответил Евгений. – Неужели такое прекрасное общество вас не привлекает? – жеманно спросила разноцветная гирлянда. – Нинон вам споет в лодке; не правда ли, Нинон? Нинон подтвердила кивком и указала на место рядом с собой. – Я лучше посижу здесь на берегу, – сказал он. Евгений шел по дороге, полный Нинон, полный звуками ее голоса, ее улыбкой, ее походкой. Он чувствовал, что она глуповата, – это действовало на него возбуждающе. В томных, легко поддающихся ухаживанию девушках и женщинах была для него особая прелесть игры. Ему казалось, что сама поддельность, заученность слов, условность жестов, лживость и наигранность взглядов давали ему право относиться к этим девушкам и женщинам несерьезно. С этого дня стали в городе и на службе, при встречах с Печенкиным, насмешливо его спрашивать: не написал ли он чего нового? Затем его трепали дружески по плечу и, улыбаясь, отправлялись дальше. Рухнула дружба между дамой и ее чичисбеем. «Я кланяюсь твоей девственности» стала избегать Печенкина, а Печенкин – ее. Она считала, что он не оправдал ее надежд и поставил ее в глупое положение; он это чувствовал и смущался при встрече с ней. Теперь «Я кланяюсь твоей девственности» отзывалась презрительно о своем бывшем друге. «Дрянь, а не человек! – выражалась она резко. – Подлиза! Втерся в мой дом, а затем скомпрометировал меня. Никогда он мне не был другом. Просто был собачкой на побегушках». И подняв нос, она плыла с Нинон. Печенкин подружился с Евгением, который ощущал, что жизнь – игра, и который его этим несколько утешил. – Да и не сказал ли великий Шекспир, – говорил Евгений Печенкину (Евгению нравилось просвещать пожилого человека), – не сказал ли великий Шекспир, – продолжал Евгений, задерживая руку старика в своей, – «Весь мир – театр». Да и Эразм Роттердамский, насколько нам известно, был того же мнения. Что такое, в сущности, человеческая жизнь, как не одно сплошное представление, в котором все ходят с надетыми масками, разыгрывая каждый свою роль, пока режиссер не уведет его со сцены. На сцене, конечно, кое-что приукрашено, подкрашено, оттенено более резко. В театре ли, в жизни ли – все та же гримировка, все те же маски, все та же вечная ложь. Относитесь к жизни как к театру, где… Развлекайтесь сами, – продолжал юноша, – жизнь не заслуживает серьезного к ней отношения, будьте снисходительны. К чему эти бесплотные порывы, если вы познали их неосуществимость! Будьте разнообразны, играйте, и вы будете счастливы. Нужно, чтобы каждый человек чувствовал, что вы ему сродни. Печенкин решил стать как все: он стал учиться плевать, курить, кашлять, сопеть, издавать восклицания, показывать предсмертные конвульсии, чтобы было совсем как в жизни. Постепенно увлекся Печенкин поднятием бровей, опусканием уголков рта, передачею удивления и презрения, отвращения и восторга. Следуя советам Евгения, Печенкин стремился стать разнообразным. Он учился то быть мягким и гибким, то неуклюжим и неповоротливым. Печенкин учился говорить быстро, когда он воображал себя плутом, медленно и нараспев – когда он играл франта; он стремился добиться того, чтобы его жесты и интонации стали общедоступными, издали понятными; он учился короткому стройному смеху и смеху визжащему; он учился в одном монологе настроить собеседника на торжественный лад, а в другом сейчас же заставить того же собеседника залиться животным смехом. И, наоборот, после комических выходок учился произносить величественные и патетические речи. – А ну-ка, взгляд исподлобья, – говорил Евгений, – а теперь принужденный взгляд; сейчас же восторженный взгляд, взгляд экстаза; напоследок кокетливый взгляд. Так! Молодцом! Теперь мигание, теперь выражение горечи. Так. Выражение слащавости, еще раз выражение горечи, презрительное выражение, полный покой. Смех, шире рот, покажите зубы. Приподнимите щеки к скулам. Полный покой. Еще раз: шире рот, зубы, полный покой. – Гау, гау, – раздалось за окном, и в комнату вбежала Нинон. – Чем вы это тут занимаетесь? На следующий день Печенкин и Евгений вышли; они пришли на небольшую лужайку. Еще никого не было, только изредка проезжали телеги, увозя крестьян в кепках в поля. Солнце только что еще начинало согревать землю. Роса еще покрывала траву. Пастух гнал коров в поле. – Распределимте роли, – сказал Евгений. – Я вас научу, как следует обращаться с женщинами. Вот эта береза будет Лидией, а эта ель – Дмитрием; эта сосна – Елена; возьмите Елену за ветку и развлекайте пустыми словами, улыбайтесь, ходите от дерева к дереву. Печенкин произносил пустяки как можно громче, улыбался, ходил от дерева к дереву, ухаживал за деревьями и сладким голосом приглашал деревья к столу. Евгений наслаждался своей выдумкой. Он сел на пень. Проходил мимо Бамбышев, имевший привычку шаркать ботинками и старавшийся говорить с легкими юмористическими приемами. Он сильно удивился, увидев это зрелище. – Чем это вы здесь занимаетесь? – подошел он к Евгению. – Мы развлекаемся, – ответил Евгений. Печенкин отошел в тень и сел на кочку. Бамбышев стал делиться с Евгением своими мыслями о трагедии. – Я считаю, – сказал он вполне серьезно, – что сейчас следует оживить трагедию опереткой; трагедия скучна, а вот возьмем так: Офелия и Елена – обе из королевской семьи, а потому, если придать Офелии некоторые качества Елены, то трагедия только выиграет, станет занятной и доходчивой Гамлет сейчас должен быть похож на веселую арлекинаду, а последняя сцена ведь не что иное, как юмористический danse macabre[39]. К черту трагическое гробокопание! Фелинфлеин увидел свою карикатуру и побледнел от неожиданности. Этот прохвост великолепно перевирал мысли, дорогие для Евгения. Между тем Бамбышев повернулся, и Евгений увидел розовую, почти женскую, гладко выбритую шею. «Весь он, точно кукла, покрыт лаком», – подумал Евгений. Бамбышев достал из кожаного футлярчика маленький напильник и принялся, любуясь своими руками, подтачивать ногти. От своего пребывания в студии Бамбышев вынес привычку румяниться, слегка подкрашивать губы и брови, от времени до времени открыто пудриться, фетишизацию желтого саквояжа, гримировальные карандаши, пару афиш, где упоминалась его фамилия, да незабываемую походку, подчеркнутость интонаций и актерский смех. Когда заходил разговор о театре, – «Уж позвольте мне это знать!» – говорил он. Своих выдвинувшихся сверстников он называл не иначе, как Колька, Митька, Шурка. – Кольке больше повезло, – говорил он и тут же рассказывал, как создается известность: «тот женат на той-то, а эта – жена того-то», – и подмигивал. Понимаете? Бамбышев мог говорить о гриме сколько угодно и когда угодно; даже на службу он брал замшевые растушевки, круглые щетинные кисти с обрезанными наполовину палочками, заячьи хвостики. – Любите ли вы путешествовать во сне? – развлекал девушек Бамбышев. – Я часто путешествую во сне, часто вижу себя ночью гуляющим почти без ничего по улицам города. Я уверен, дорогие друзья, что и вам случалось предпринимать путешествия подобного рода. Однажды, когда Колька еще был студентом… Хе, хе – хо, хо… понимаете… канделябры… это не электричество – это тонкость… «Опять эта дрянь здесь», – подумал, подходя, Евгений. Евгений под электрической или керосиновой лампой очаровывал ленивых женщин, подвижных девушек и юношей, мечтающих о красивой жизни, рассказами о странностях любви и о всевозможных проделках и чудачествах. Он повествовал, сидя у ног «Я кланяюсь твоей девственности», о том, что высшее наслаждение герцогиня Бургундская испытывала в садах Марли во время таскания ее по траве (по ее собственному желанию) за ноги, что Христина Шведская была горбата, одевалась и кланялась по-мужски, что ее любимыми авторами были Петроний и Марциал и что она положила ногу на край ложи, сидя возле Анны Австрийской на придворном спектакле. Потом долго распространялась «Я кланяюсь твоей девственности» о необыкновенной эрудиции Евгения, о том, что он может заткнуть за пояс любого профессора. Евгений принялся изучать окрестности. Никаких достопримечательностей в захолустьях не было, кроме замка графа Пе, но зато замок графа Пе стоял на большом холме, был построен в 1893 году, в готическом вкусе, из необлицованного кирпича, и был насыщен атмосферой Александра III и Николая II. Сбоку замка помещалась спортивная площадка с трапециями и гигантскими шагами; дальше – тенистая площадка, и легко было на нее вызвать тени пажей в белых рубашках с золотыми погонами и красным шнуром и барышень в белых платьях и белых туфлях. Евгению очень не понравилась эта официальная имитация: «То ли дело замок князя Сангушко – сад с боскетными фигурками, оранжереи, где лимоны созревают, старинная башня, превращенная в сторожку, порфировая зала с устроенной в ней полковой швальней, полковая церковь в охотничьем зале, комната, запечатанная по приказанию командира полка, потому что в ней появилось привидение. Теперь этот замок снова в Польше, а здесь нет даже шляхетских деревень с саксонскими подсвечниками, здесь нет ничего исторического, здесь решительно нечего осматривать». Это было веселое отрадное место, усаженное привлекательными деревьями. Вдали на яблонях распевали птицы свои поэтические напевы. – Какое пленительное место! – сказал Евгений. – Люблю я ангеловидных красавиц, успокаивающих дух. Расположившись на траве среди девушек, Евгений чувствовал себя пленительно. Одной рукой он обнимал сладкогубую Нинон, голову положил на плечо другой сахароустой обольстительницы и стал наслаждаться вишнями и благоуханиями леса. Затем он взял палец Нинон и стал рассмаривать. – Целомудренные женщины не имеют надобности ни в притираниях, ни в румянах, ни в кольце, – сказал он обольщающей его красавице. – Не поговорить ли нам сегодня о поцелуях? – продолжал он. – Есть очень хитрые поцелуи: поцелуй, значение которого переносится с одного человека на другого; для этого целуют дочь в присутствии матери; иногда целуют отражение человека в зеркале или в воде, или даже тень его на стене; это поцелуй признания. Иногда женщина целует своего занятого друга – это поцелуй отвлекающий. – Я люблю испанок, – сказала Нинон, – в них есть что-то такое… – и она щелкнула пальцами. – Вот вам идеал испанской красоты, – ответил Евгений, – вот тридцать красот испанской дамы: три черных – глаза, брови и веки; три красоты красных – губы, щеки и ногти; три красоты длинных – тело, волосы и руки; три коротких – зубы, уши и ноги; три широких – грудь, лоб и междубровье… – Нахал! – ласково ударила Нинон по плечу Евгения. – Каждая часть тела обладает своей красотой, своим особым выражением, – говорил Евгений, провожая Нинон, – не только лицо отражает качества духовные одновременно с качествами физическими. – И нежно-нежно довел Евгений Нинон до крыльца ее дома. – Любовь – это наслаждение пятью чувствами, – сказал он ей на прощанье. Выпившему Евгению страстно захотелось увидеть Нинон. Он вышел на бульвар и подошел к ее дому; он прошелся мимо него несколько раз, затем вино подействовало. Евгений уснул, прислонившись к дому. Гражданин, проходя мимо, посмотрел на Евгения с презрением. Еще не совсем протрезвившийся Евгений, заметив презрение, приподнял голову и сказал: – Когда вы проходите мимо грешника, проходите с лаской. Монах, не отвращай лицо от грешника, взгляни на него приветливо!!! Гражданин, чувствуя издевательство, вскричал: – Если бы мне не надо было спешить на службу, я бы тебе показал монаха! – Проходите, проходите, гражданин, не оборачивайтесь! – крикнул Евгений вдогонку. Окно раскрылось, в окне показалась голова Нинон. – Что вы здесь делаете, Евгений Павлович? – спросила она жеманно. – Идемте гулять, – ответил Евгений, – сегодня такое дивное утро. – Безобразие! Да вы не спали всю ночь. – Я люблю легкомысленный образ жизни, – ответил Евгений. Помог Нинон выпрыгнуть из окна. Евгений зашел в свою комнату за бутылочкой вина. – Я вас угощу великолепной наливкой торопуловского приготовления, – сказал он. – Это еще что такое? – спросила Нинон. – Это инженер, если можно так выразиться, с конфетной душой. Но я шучу, он очень добрый и славный человек; я очень его люблю, но наше горе заключается в том, что ко всему мы относимся иронически. К тому же наша ирония проистекает не из глубокого познания жизни и борьбы, противоположных принципов, а просто из некоторой лености, быть может, стыдливости, быть может, из нежелания вникать, если можно так выразиться, в сущность вещей. Ирония заменяет нам стыдливость. Но бросимте говорить о вещах серьезных. Но как уже печет солнце! Вы подурнеете, право, Нинон; вы не должны загорать. – Я не так легкомысленна, как вы думаете, – ответила, помолчав, Нинон. – Мне бы очень хотелось, чтобы вы изменили обо мне свое мнение. – Я не сомневаюсь, что вы серьезны! У вас совершенно дивные волосы. Нинон, с ее ярко очерченными алыми губами, открытыми голубыми глазами и мягкими золотистыми кудрями, казалась ему настолько куклоподобной, что он и себя опять почувствовал совершенно безответственным. Евгений провел Нинон в совершенно тенистое место, очистил подножие дерева от голубых конфетных бумажек с изображением сердец, Аленушки, ногой очистил и от банок из-под шпрот, развернул газету, постлал ее, положил на газету пальто в виде подушки; Нинон села, он остался стоять. Но уже лес наполнялся, и они вернулись в город. Гуляя с легкомысленной Нинон по саду, Евгений развлекал ее рассказами про фижмы. – Представляете ли вы ясно этот снаряд? – говорил Евгений Нинон, совершая с будущей подругой на несколько дней круги вокруг клумбы. Посреди клумбы стоял на полупальцах Меркурий; он изображал фонтан; из воздетого пальца била струя. – Представляю, – жеманно ответила Нинон, – это очень красиво. – Не столь красиво, как занимательно, – ответил Евгений. – Представьте себе, летит карета, обе дверцы открыты, фижмы свободно болтаются снаружи. Или вот стол; дама кладет фижмы своим соседям на колени, а мужчины свои фижмы закидывают за стул. И вот за столом только головы мужчин видны из-за фижм. Или вот идет мужчина по улице; полы его кафтана поражают воздух с такой силой, что навевают на прохожих прохладу. Пудра на париках придавала такой блеск глазам, такой чудный вид ресницам! Общество истомленных вольнодумцев, старых аббатов, собирается у восьмидесятилетней прелестницы Нинон Ланкло! – Дивная жизнь! – вздохнула Нинон. – Давайте возвратим ненадолго то легкомысленное время! – проговорил Евгений, касаясь своим виском златокудрой головы Нинон. Нежные волосы коснулись его виска; в глазах стало темно, Нинон вздохнула, Евгений тащил ее из сада, нетерпение подгоняло Евгения, желание и страх испытывала Нинон. А дальше – черные статуйки с глазами из жемчуга, с алмазными кольцами, залы, украшенные слоновой костью и черным деревом, кашемировые и индийские ковры, персидские ткани, зеркальные будуары, негры с зонтиками, пламенные попугаи… Стараясь быть по-прежнему остроумным, Евгений уводил Нинон из города; закусив губу, он осматривался по сторонам; обхватив Нинон за талию, Евгений ускорил шаги. – Мой милый, мой хороший, – говорила Нинон. Евгений с жалостью смотрел на Нинон, на это теперь мало привлекательное для него тело. Он довел ее до дому и, стараясь как можно ласковее, поцеловал ее руку. Но все же у него вид был пришибленный. – Мы завтра увидимся – спросила нерешительно Нинон, заглядывая ему в глаза. – Да, – ответил Евгений. Нинон скрылась. Евгений пошел блуждать. Ему захотелось на ком-нибудь сорвать свою злость. Горько было на душе у Бамбышева оттого, что приезжий отвлек от него внимание общества. Вечером Бамбышев сидел в своей комнате над путеводителем по Союзу, перед бывшим студистом стояли бутылка портвейну и бокал с изображением травы и матовых цветочков. Он стал пить горьковатое вино маленькими глотками, ему пришла в голову несчастная мысль запеть. Евгений, блуждая по городу, подошел к дому Бамбышева и остановился под окном, поздоровался и спросил: – Скажите, сколько вам дают в месяц за ваше пение? – Ничего, – грубо ответил Бамбышев. – Зачем же вы берете на себя такой труд? – Я пою ради искусства. – Ради искусства, не пойте! Молодой человек смотрел ему вслед и размышлял: «Обидел он меня или не обидел? Пожалуй, обидел, – решил он. – Ладно, завтра ему отомщу». Вечером, встретившись с Евгением в саду, у раскрашенного Меркурия, Бамбышев обругал обидчика во всеуслышание неприличными словами. Евгений посмотрел на него удивленно. «Я кланяюсь твоей девственности» тосковала. Одинокая, она блуждала по бульвару. Наконец, она решилась. Она чувствовала, как все в ней рыдает. Она вошла в белый дом, где жила Нинон. «Я кланяюсь твоей девственности» остановилась в дверях, в своем пестром платье. Затем, с горящими глазами, она произнесла: – Теперь, когда я это осознала в себе, я хочу вам об этом сказать и вообще поговорить дружески. Я думаю, это не испортит наших отношений. Нинон хотела возразить. – Нет, замолчите, – взмолилась стоявшая. – Я чувствую, что у вас вырвется: «Да чего же вы от меня хотите? Не могу же я перевернуть всю свою налаженную определенным образом жизнь!» Нинон молчала. – Но, друг мой, – продолжала гостья, – ведь нужно же трезво посмотреть на вещи. Я не могу с уважением относиться к вашему долгу, о котором вы так много говорите. Наоборот, вы так далеки от этого долга. Скажите, что такое ваша настоящая жизнь? Одна-единственная, исключительная, все поглотившая ставка на стенографию, покушение с определенными и заведомо негодными средствами, ибо вы сами заявляете, что у вас больная рука, что большой скоростью вы никогда владеть не будете, – словом, что стенография для вас безнадежное дело. Семье вашей оно безусловно ничего не даст. А вся ваша энергия и волевая стихия, достойная несравненно лучшего и более целесообразного применения, разряжается впустую. Не принимайте этих слов за очередную претензию. О, нет! Пожалуйста, этого не думайте. Я вам уже говорила раз, что принимаю вас до конца такою, какая вы есть; ни на одну минуту я вас никогда не идеализировала. Не знаю я, за что вас полюбила, не знаю, за что я вас люблю и буду любить. Вот все, о чем мне хотелось поговорить с вами. Реагируйте как хотите. «Я кланяюсь твоей девственности» заплакала, повернулась и вышла. Нинон не остановила ее. Всю ночь плакала жена известного мужа среди своих химер и бутылок, превращенных Нинон в вазы. И постепенно невыносимая тоска, которую она чувствовала, превращалась в музыку. «И, подымаясь по мраморной лестнице, неся чудную вазу тончайшего фарфора, расписанную нежнейшими красками под тон аметиста, увидела я Тебя наверху этой лестницы, суровую и строгую». Это облегчило скульпторшу, и она задремала. Бедняга не знала, что Нинон, не уважая ее любви, уже давно покрыла тетради ее стихов стенографическими записями, что под ее стихотворением: В какие шелковые тенета Попал мой дух, узнав тебя? — Здесь радуг блеск и позолота И тонкотканость бытия. Боюсь коснуться! — Все так тонко И дорог каждый здесь узор, Излом, каприз цветного шелка, Намек, улыбка, разговор… Но всех дороже то, что скрыто И чем душа твоя поет – И что не хочет быть расшито, И эти нити шелка рвет! – помещена лекция: «Продукция животноводства», стенографически записанная. Въезжая в прохладный просторный город, Евгений почувствовал, что задыхается. «Придется спасаться», – подумал он. Здесь, в санатории, Евгений почувствовал, что он смертен, что ему придется расстаться с играющим миром, что больше не придется устраивать «grand rond s'il vous plait!»[40] на прекрасной мураве, не придется ходить утром по синим улицам, заходить в дома различных архитектурных стилей, пить чай различной температуры, играть на пьянино, обучать молодых девушек любви, беспутно читать, слушать рассказы, разыгрывать сценки, утрированно чихать, кашлять, смеяться, есть и пить. Евгений мотнул головой, и губы его задрожали; он закрыл лицо руками. Как дивно для него засверкал мир! Зелень засияла своим изумрудным цветом, песок – красноватым, облака – пепельно-голубым, звезды – снежно-золотым, удивительными и прекрасными ему показались люди, и животные, и растения. «Как хорош мир, а я должен его покинуть», – раздавалась музыка в ушах Евгения. По тонкому ледяному покрову Евгений подошел к сверкающему барочному Эрмитажу, стоявшему на едва заметной возвышенности. Со всех сторон Эрмитаж был окружен амурами. Евгений залюбовался: здесь были толстощекие амуры, украшающие быка цветами; другие – кормящие плодами льва; третьи – собирающие плоды в корзины; четвертые – дружно спящие под звездным небом; пятые – наблюдающие взошедшее солнце; шестые – пускающие бумажного змея; седьмые – кующие стрелы; восьмые – беседующие под тенью фонтана; девятые – предающиеся любви на ложе: амуресса готовится надеть венок, амур несет ей цветы; десятые – собирающие хворост; одиннадцатые – греющиеся у костра, – но в особенности понравились Евгению амуры, собирающие виноград; один рассматривает гроздь, другой наполняет корзину, третий, стоя в огромной бочке, давит с радостным усилием и шаловливой улыбкой зрелую виноградину. Евгений сел на скамейку и задумался; он вспомнил о Лареньке: она в восторг бы пришла от этого здания. Ему захотелось показать ей то прекрасное, что он увидел. Вернувшись с прогулки, Евгений вошел в комнату дневного пребывания, сел за пьянино. Возьми, египтянка, гитару, Ударь по струнам, восклицай… — но опять сердце Евгения упало; тщетно он вызывал перед собой трепещущий мир цыганщины, воображал публику в париках и кафтанах, слушающую цыганское пение. Холодный пот выступил у него под мышками и на лбу, думалось о небытии и проклятом уничтожении. Евгений испытывал ужас. До сих пор Евгений ощущал себя вечным, – теперь юноша понял, что это было дивное ощущение. Хорошо жилось юноше с этим ощущением! До сих пор Евгению казалось, что его настоящая жизнь еще не началась, что все это – только пустяк, начало, что главное – впереди. А теперь этот пустяк, случай заместит главное, станет заменой сущности его, Евгения. «Вот и все!» – подумал он, положил голову на клавиши и заплакал. Рядом с пьянино стоял покрытый серебряной краской экран; над пьянино висел портрет Энгельса, под эстрадой, где стояли пьянино и экран, были нагромождены стулья; внизу сидели за шашечными столиками компании больных, играли в шашки. Немного подальше так называемые костоеды дулись в домино; еще немного подальше – склонялись над шахматами. У окна больные играли на балалайках, щипали гитары. Комната общего пользования была светлая, просторная, освещенная двумя матовыми шарообразными лампами: эстрада, на которой сидел Евгений, была задернута черным занавесом, – таким образом Евгений играл и плакал во тьме. Раздался звонок к обеду. Юноше уже мнилось, что он стал призраком, что он спустился в другое существование. Вскоре перед ним появился превосходный суп в узорчатой миске. Масса воспоминаний охватила Евгения, пока он ел суп и смотрел в миску. Появилась гротескная вселенная его бабушки. Глубокой осенью, когда опадут листья, а стволы увянут, и весной, прежде чем листы начнут развиваться, выкапывала она самые здоровые и сочные корни однолетних растений, разрезала в длину пластинками или в кружки и, нанизав на нитку, развешивала в теплом месте, продуваемом ветром. Благовонные корни гротескная бабушка сохраняла в флаконах из-под одеколона с притертыми пробками. Ребенком Евгений любил рассматривать картинки на этих флаконах; на них тоже по большей части были цветы. Травы и листья душистых растений домашняя кикимора собирала перед развертыванием цветных почек; он помогал ей связывать травы в пучки; другие травы, обладающие тонким летучим веществом, старушка сама истирала в порошок. Комод был полон засушенных листьев; ее мир был – мир цветов, древесной коры, шишек. Евгению жаль было покинуть мир, где росли баранья трава, волчье лыко, вороний глаз, светляк, козьи рожки, медвежьи пучки, кокорыш, петушья нога, кошачьи шапки, золотые розги, водо-глаз, змеиная трава, песьи вишни, душистые кудри, конская грива, фиалка собачья и медвежий виноград. Няни разносили пищу; дежурные сестры следили за тем, чтобы обедающие во время еды не разговаривали и тщательно еду разжевывали; за тем же наблюдал прогуливающийся по проходам, останавливающийся у большого дубового буфета дежурный врач. Няни в белых халатах выпархивали на кухни, неся жаркое на толстых, тяжелых корабельных тарелках. Позади Евгения за длинным столом сидели женщины. Евгений иногда оборачивался; взгляд его переходил от одной к другой с полным равнодушием. Санаторию окружали мачтоподобные ели. Перед парадным входом стоял бронзовый памятник Ленину. Несколько в стороне возлежал солярий, закрытый на зиму. Дальше домики медицинского персонала и канцелярия с покрытыми снегом крышами. Санатория паром великолепно отапливалась; зимой и летом в ней были открыты форточки, и воздух свободно циркулировал по помещению. Врачи встречали прибывающих, сияя вежливостью. Сестры предупредительно и ласково объясняли правила поведения, уборщицы озабоченно сновали. Евгений пошел осматривать помещение. На стене рядом с курортом на дому висел цветной плакат человек-машина. В просторных помещениях человека-машины работали люди; одни лазали по лестницам, складывали крахмал и сахар; другие подавали; третьи служили привратниками; четвертые мыслили по поводу прочитанного; пятые сидели на деревянных кобылах, шестые снимали аппаратом (глаз); седьмые слушали у телефона (ухо), девушки в голубых и сероватых платьях сидели у аппаратов (нервы); в человеке-машине были проведены голубые и красные трубы, двигались колеса, вагонетки, работали приводные ремни. Евгений от скуки стал рассматривать это условное и аллегорическое изображение; несомненно, это был очень интересный плакат; цель его была заставить трудящихся запомнить, какие органы что вырабатывают, где они находятся и как действуют; для Евгения этот плакат выражал целое мировоззрение, он мысленно сравнивал его с гравюрами, на которых изображался человек с различными планетами на лбу, на щеках, на груди, на руках и на ногах. Евгений вошел во вторую комнату дневного пребывания. Там сверкали зеркалами шкафы для книг; на полированных столах лежали газеты; на одном из шкафов чернел громкоговоритель; на стенах были приколоты лозунги: «Пленникам капитала, борцам за мировой Октябрь, пламенный привет рабочих», «Ударим по рукам провокаторов новой войны – помещиков и капиталистов». На подоконнике среднего окна белели гипсовые бюсты Маркса, Калинина, Фрунзе. Из окон была видна мачта с фонарем; дальше – аллеи из высоких деревьев; дальше – ворота санатории. Евгений вошел в палату. Белые стены с зеленовато-голубой панелью, крашеный пол, высокое окно, четыре кровати, четыре шкафчика, четыре стула, четыре плевательницы. Эти предметы освещала одна электрическая лампочка, качающаяся под порывами ветра высоко-высоко у потолка. В 22 часа электричество в палатах гасила дежурная сестра, в 22 часа больные приподнимались на постелях и начинали рассказывать новеллы. Евгению не спалось. Он пошел в парикмахерскую, зажег электричество, и, несмотря на мысли о смерти, ему удалось погрузиться в своеобразный мир существ, про которых особым тоном, серьезным и вместе с тем смешливым, сообщалась масса сведений. «Ах, Борри, Борри, – думал Евгений, – итальянский авантюрист, придворный алхимик Христины, искатель философского камня, ересиарх и узник замка св. Ангела, не у тебя ли украл Монфокон мир элементалов? Не у тебя ли он взял этот легкий и смешливый тон? Бедняга Борри! „Граф Кабалис“ затмил твой трактат, комментаторы Гофмана и Франса не подозревают о твоем существовании! И черт знает как в Ленинграде твой трактат попал в мои руки. И вот эта книжечка, пожалуй, опять затеряется после моей смерти, или, может быть, даже ее разорвут, не подозревая о ее содержании. Ты долго валялась в подвале, затем на миг появилась и теперь должна исчезнуть!» Он вспомнил о снеговой бабе, замеченной им утром. Решил завтра ее осмотреть. Евгений вернулся в палату и уснул. По звонку утром он проснулся, подошел к окну – баба таяла; изящный нос, вылепленный рукой больного скульптора, совсем растаял; темные глаза исчезли, подстриженные волосы еще держались, но овал лица был весь источен мелкими струйками; вчера еще крепкая и пышная белоснежная грудь стала студенистой и серой, а вокруг еще стоявшей, но уже таявшей женщины опять зазеленела травка, зажелтели и засерели листья. Теперь на женщину никто уже не обращал внимания; она стояла, обреченная на истаивание. На следующий день шел теплый дождь; он смыл остатки снега, розоватые облака затем поплыли по небу; непонятное время года продолжалось. Больные шутили: «Скоро пойдем собирать грибы!» Некоторые вспоминали поход в Урмию и персидскую зиму. Днем шел пушистый мягкий снег. К Евгению пристал татарин Хаярдинов. Евгений направился в парк насладиться видом китайской беседки над проездом под хлопьями снега. Хаярдинов заставил Евгения изменить маршрут; Евгений пошел мимо небольшой пирамиды, царской купальни в мавританском вкусе и Адмиралтейства в стиле ложной готики к барочному гроту, к Екатерининскому дворцу. Татарин выучился грамоте в Красной Армии. Он работал чернорабочим на ниточной фабрике; он ласково улыбался. Евгений спрашивал, знает ли он сказки, песни? Хаярдинов радостно улыбался и отвечал: «Не знаю, брат». Обходя Екатерининский дворец, Евгений спрашивал своего спутника, нравится ли ему Екатерининский дворец? Хаярдинову Екатерининский дворец понравился. Затем Евгений повел татарина к Китайской деревне и поднялся с ним в китайскую беседку. Там Евгений сел, и снег падал, падал и падал. Затем юноша побежал вниз, к санатории. Хаярдинов позвал его: – Брат, брат, не беги! Евгений остановился. – Легкие отвалятся, – сказал грустно татарин. – Сколько в весе прибавил, брат? Евгений стал печален. – Забудь о болезни, и все будет прекрасно. Если хочешь со мной дружить, не вспоминай. Не думай, что ты болен. Смотри, как здесь прекрасно! – Завтра возьмешь меня, брат, с собой? – Возьму, – ответил Евгений. При встречах с татарином Евгений испытывал некоторый ужас. Татарин слишком часто вспоминал о смерти. Татарин до того часто с ним говорил о смерти, что один уж вид его для Евгения ассоциировался со смертью. Поэтому Евгений, идя по парку с татарином, шел как бы со своею смертью. Евгений старался позабыть о татарине, а татарин, почувствовав к нему нежность, бродил в своих коричневых валенках всюду за юношей. Однажды Евгений сбежал раньше положенного времени по ступенькам; татарин не заметил, и Евгений один очутился в парке. Некоторое время он думал о татарине, но яркая зеленая трава под прозрачнейшим слоем льда привлекла его внимание. Он наступил одной ногой на лед и надавил; подо льдом пошли пузыри и побежали к краю ледяной поверхности. Юноша нажал сильней; выступила вода и омыла галошу. Радостно юноша пошел к увеселительному павильону, достал книжку о сильфах, решил почитать; сел на скамью и вдруг увидел на полуколоннах прелестные нежные надписи: Внимай, мой друг, как здесь прелестно. 30.VIII.27. Будет осень, ты придешь и вспомнишь то милое время, когда мы были с тобой так счастливы. 14М27. Евгений, заинтересовавшись, встал и принялся читать надписи. С книжкой под мышкой юноша то поднимался на цыпочки, то приседал, читал: Тут я тоже побывал и остался очень доволен после виденного мною прекрасного парка. 20.VIII.29. Серг. С. Зачем вы под серой шинелью красноармейца подозреваете царского солдата и грязное мнение Ваше несправедливое. Нет! Отец с сыном во время своего отдыха посетили этот чудесный уголок. Здесь были мама и Ляля, скучали о няне. Папа в Ташкенте. 19.VI.27. Надписи сплетались в гирлянды, спускались, поднимались. Простое констатирование факта: Табуреткин дальше отказался говорить. 12.V.29. Или: Здесь были красноармейцы Взвода Связи. Федя, Вася, Петя, Андрюша. Или: Здесь арка свиданий преспокойно сплеталось с изречением в стихах: Коль боишься поцелуя, Так старайся не любить, А любовь без поцелуя Никогда не может быть. М. Прорывалось: Vera Smirnoff Опускалась сонетом: Когда-то здесь узывчивой и нежной Музыкою гремел блестящий зал, Шел разговор приятный и небрежный, И шелк шумел, и женский смех дрожал. В саду во тьме корсажа белоснежный Атлас к сукну камзола приникал, И поцелуй в ночной тиши звучал, И полн был сад дремоты безмятежной. Здесь в сумерках ротонды глубина Вчера двоих укрыла на ступени. В его шинель закуталась она, А он, смеясь, ей целовал колени. Александр Алексеев. Наискось другой рукой было начертано: Прекрасной и сильной. Перелетело на колонну: Гваренги милое созданье, Классический и строгий облик твой Меня пленил невольно, и порой Тебя воспеть приходит мне желанье. Когда б тебя прославить возмечтал Любезник пудренный державинского тона, В тебе он увидал обитель мук и Аполлона. Ал. Ал. Пониже на полуколонне: Здесь был В.С. Чханов. Перелетало на другую: Посоветовал бы писать на современные темы и посылать в редакции, чем писать их на стенах. Конечно, стихи писать дело хорошее, но только не на стенах. Убегала гирлянда под окно: Прощай, мечта, прощай. 18 июля 29 г. Пряталась гирлянда в подоконные карнизы: Будет осень, ты придешь и вспомнишь, то милое время, когда мы были с тобой так счастливы. 14.V.27. Гордо выступало на простенках: Таня, ты будешь моей женой. 14.V.27. Здесь прождал Петров Александр. 1/1-30 г. С глубоким интересом обходил Евгений увеселительный павильон, построенный знаменитым архитектором. Черные, синие, фиолетовые, красные надписи вызывали вокруг павильона особую атмосферу. Евгений улыбался; он был в своей стихии, ему стало жалко, что сейчас все же, несмотря на зеленую траву, зима, и что статуи стоят в дощатых футлярах. Он думал о том, сколько нежных и памятных надписей начертано на их пьедесталах. Утром и днем появлялись письма и открытки на черном столике у зеркала в раздевальной. Столик обступали мужчины в темно-синих теплых куртках, с светло-синими воротниками и обшлагами. Женщины в серых платьях. Евгений ни от кого не ждал писем. Друзья предполагали, что он приключенствует где-нибудь в горах, любуется разноцветными вершинами. Евгений вернулся к увеселительному павильону, вступил на мозаичный пол из серого, розового, белого мрамора и финляндского гранита, приник к замочной скважине. Увы, он ничего не увидел. В концертном зале было темно; окна были забиты досками. Евгений обошел увеселительный павильон, наслаждаясь пропорциями. Было девятое января, а зима все еще не наступала. Трава зеленела, и березовые почки начинали распускаться. Подо льдом у павильона видны были зеленые водоросли. День был теплый, солнечный. Природа как бы давала представление: «Весна». Обойдя увеселительный павильон, Евгений решил осмотреть краснокирпичное круглое, украшенное руиноподобными колоннами с интересным замочным камнем. «По-видимому, подражание римским гробницам», – подумал Евгений. Он взглянул на барельефы: на одном из них он увидел очертание женщины, проливающей слезы. Затем юноша отправился к китайскому храму. Приятно выделялась шатрообразная крыша. Он пошел дальше и, миновав детскую площадку, наткнулся на небольшой теремок в лубочном стиле. Он вернулся и прошел мимо второго увеселительного павильона к обелиску из серого мрамора и к голубой Камероновой галерее. Этот уголок парка сегодня напомнил Евгению сказки Кота Мура; казалось, вот-вот выйдет кукольный князь Ириней и пойдет по своему парку. Опять в санатории раздался звонок к обеду. В это время в саду подальше играли в снежки, поближе на скамейках шел разговор. Снежки взлетали, ударялись о спины, о воротники и разлетались. Евгений не удержался и присоединился к играющим. Часть играющих наступала, другая часть отступала. Улучив момент, переходил в наступление. Санатория способствовала превращению на некоторое время своих постояльцев в детей. Вольные забывали о своей болезни; они сытно, с правильными промежутками, ели, много спали, читали романы, играли в домино, увеселялись кинематографом, поучались лекциями. Если бы была осень, то больные лазили бы по деревьям, карабкались бы на дубы и стряхивали бы желуди, предназначая их на кофе, и отвозили бы их своим женам или мужьям в мешках домой. Но так как сейчас была зима, то они с удовольствием слушали лекции о вреде алкоголя, о физических методах лечения нервных болезней. Как-то был приглашен ансамбль театра «Комедия»; актеры весело сыграли «Ремесло господина кюре». Зал хохотал; Евгения не очень развлекла пьеса. Загримированные актеры с чемоданчиками в руках сошли в сад и в таком виде поспешили в близлежащий клуб красноармейцев. Евгений поражен был театральностью их выхода. Опять ночью Евгений сидел в парикмахерской и думал, как бы ему обыграть смерть. Смерть не возникала перед ним в образе гравюры, в образе скелета с косой; он чувствовал ее в себе самом; это-то и составляло трудность; приходилось перенести игру во внутренний план, во внутренний мир. «Насмешка убивает, – думал Евгений. – Что, если почувствовать, что смерть смешна, что, если начать острить над смертью…» Евгений улыбнулся, розовая заря постепенно появлялась в окне. Но Евгению не пришлось острить над смертью. Он вспомнил «Приятное времяпрепровождение» и рассмеялся. Вора должны были повесить. На лестнице он попросил пить. Ему принесли стакан воды. Опустошив его, он как бы нечаянно уронил его. «Ах, – сказал он, – со мной наверное сегодня случится какое-нибудь несчастье, так как я никогда не разбивал стакана без того, чтобы со мной не происходило несчастья». «Стоит ли всякой ерундой заниматься!» – подумал он. Фигура его в глазах его снова получила очарование. Среди мира игры он чувствовал себя первым игроком, игроком по природе. Каждый день стал для Евгения интересен по-новому: то больной взбирался на декоративную башню, в то время как Евгений осматривал декоративную пирамиду; то он вместе с больными осматривал примерный совхоз с огромными неподвижными свиньями, мирными коричневыми барашками, огромным быком с кольцом в носу и опрятными коровами; то он отправлялся размышлять на настоящее лошадиное кладбище, где было похоронено 123 лошади под мраморными и гранитными плитами; там прочел эпитафию: ВЕРХОВАЯ ЛОШАДЬ КОБЫЛА ГНЕДАЯ МИЛАЯ СЛУЖИЛА ИХ ИМПЕРАТОРСКИМ ВЕЛИЧЕСТВАМ ГОСУДАРЮ ИМПЕРАТОРУ НИКОЛАЮ ПАВЛОВИЧУ И ГОСУДАРЫНЕ ИМПЕРАТРИЦЕ АЛЕКСАНДРЕ ФЕДОРОВНЕ ПЯТЬ ЛЕТ. ПАЛА В 1842 ГОДУ, СЕНТЯБРЯ 28-ГО ЧИСЛА. НА СЕЙ ЛОШАДИ ЕГО ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО ГОСУДАРЬ ИМПЕРАТОР НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ ИЗВОЛИЛ 14 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА ПРЕДВОДИТЕЛЬСТВОВАТЬ ВЕРНОЙ ГВАРДИЕЙ ПРОТИВ МЯТЕЖНИКОВ И НЕСМОТРЯ НА НЕСКОЛЬКО ЗАЛПОВ ОСТАЛСЯ ПО МИЛОСТИ БОЖИЕЙ НЕВРЕДИМ. ЛОШАДЬ ТАКЖЕ НЕ БЫЛА РАНЕНА. Или в комнате дневного пребывания Евгений слушал рассказы шофера, славного малого, любящего искусство, о китайском «Мерседес», т. е. о «Форде», или о том, как вез шофер генералов в Карпатах и чуть автомобиль не опрокинулся в пропасть из-за самонадеянности генералов; или следил за игрою стариков в шашки; старики каждый ход сопровождали прибаутками: «Он дается, она, шашечка, хорошенькая», «Ах, дедушка, ах, кормилец родной, у него, у дедушки, не забалуешься», «Да, дедушка, такая марация, люди крещеные, дедушка, ходи, дедушка», «Ходи, дедушка, Бог простит, ходи, кормилец!», «Ох, дела плохие, гармонии дорогие!», «Ой, плешка!» Иногда обращались к утрированно помогавшим: «Катись ты на худенькую лошадку!» У Керепетина хранилась библиотечка вечно странствовавшего Евгения. Книжечка была с вензелем «С.Р.», суперэкслибрисом Константина Павловича. «Вряд ли главный начальник польской армии читал эту книгу, – думал Евгений, – она совсем новенькая, да и у него был совсем другой вкус». Евгений ее тоже не читал: он купил ее когда-то в Александровском рынке, куда свезены были остатки одинаковых в основном библиотек двух старших братьев – Александра и Константина, состоявшие из книг по военному делу, мемуаров полководцев, нравственных историков вроде Плутарха, географических атласов, книг по математике, мифологии и словарей. Бабушкин вкус преобладал. Но среди книг с суперэкслибрисом Константина попадались и польские изящные альманахи, может быть принадлежавшие его жене. Томик Кребильона-сына попал в библиотеку Евгения как представитель исчезнувшей библиотеки. В этом-то томике и был рассказ, озаглавленный «Сильф». Подруга подруге пишет, что всегда жаждала увидеть Сильфа, что всегда думала, что не в шуме городском любят они появляться, и что эта идея влекла ее столь часто в места сельские и заставляла отвергать остроумцев. И вот на прошлой неделе в жаркую ночь парижанка, утомленная провинциальным обществом, которое осаждало ее в течение всего дня, легла в своей комнате, взяла моральную книгу, чтобы вознаградить себя, и вдруг услышала полушепот… Отдельные страницы Евгений читал вместе с Ларенькой, теперь он решил прочесть этот рассказ целиком. Милый Петя, приезжай, соскучился я ужасно. Захвати Кребильона; приезжай, погуляем. Твой Евгений. Приемные дни у нас 5, 12,21,29. Дивно прошлись Евгений и Петя по прозрачным льдам Детскосельского парка. – Милый Петя, – говорил Евгений, – мне не очень-то хочется умирать; ты художник, и ты поймешь меня: недовоплотил я самого себя, не закончил я свою жизнь, как следует, в единственном возможном для нас мире. Мне самому очень интересно узнать, что было бы со мной в дальнейшем. Петя молчал. – Я еще не человек, – продолжал Евгений, – а только – если так можно выразиться – рисунок карандашом, изображающий человека. Друзья рассмеялись и вошли в белую башню. Башня была окружена рвом; в ней хранились игрушки: две лошадки из папье-маше, корова из того же матерьяла, тачка, телега, крохотный биллиард со следами зеленого сукна, креслица и диванчик. Под руководством сторожа с губой, откушенной лошадью, они стали рассматривать игрушки; сторож говорил как сорока; он утверждал, что игрушкам сто лет. Продолжая беседовать об игрушках, Евгений и Петя появились между зубцами сигнальной башни. Сторож с откушенной губой шел за ними. Объясняющий старик и двое юношей появились между зубцами башни. Внизу показались Ларенька и Торопуло. Они опоздали на поезд. Видно было, что они спешили к Орловским воротам. Евгений и Петя поспешно спустились с башни и бросились догонять гостей. Торопуло вручил Евгению конфеты в виде сказочных зверей, им самим приготовленные. – Евгений, милый! – кинулась Ларенька к юноше на шею и стала искать его глаза. Евгений отвернулся. Для Лареньки с Евгением свидание у Орловских ворот было горестно. Однако ж, когда Ларенька подумала, что это свидание, может быть, последнее, все ее мужество исчезло; она почувствовала лишь нежность и печаль. Евгений отвернулся, ему стыдно было сказать Лареньке, что она видит его в последний раз, что он умирает. Ларенька забыла все глупости Евгения, она чувствовала лишь печаль и сожаление. Была какая-то детскость в Евгении; неизвестно, для чего он носил, ходя по улицам, огромные китайские очки и всегда имел при себе кинжал швейцарский с клинком, по его словам, венецианским. «Милый, милый Евгений!» – с грустью подумала Ларенька, смотря на Евгения… Молчащая компания шла к Орловским воротам. Ларенька вспоминала восторг, с которым он читал ей описание городов; он останавливался, чтобы удивляться, он с удовольствием слушал ее замечания и часто целовал ее в голову, как бы благодаря за вкус и сообразительность. Ларенька с молчащим Торопуло поспешно шла мимо Кавалерской мыльни прямо на вокзал, стараясь освободиться от мечты о счастье, уже не существующем. Переходя мостик, она приметила девушку, ходившую под деревьями. Заметно было, что девушка ждет кого-то. Это еще более усилило грусть Лареньки. Она вспомнила расцвет Евгения и свое первое знакомство с ним; Евгений снимал в то время несколько просторных комнат в Лицейском флигеле, уставленных славной мебелью. От Евгения в то время исходил на его знакомых какой-то свет. Комната была убрана комодами и занавесями, которые, под дуновением ветра, развевались до самого потолка. Евгений в то время был увлечен. В определенных кругах он считался подающим надежды молодым композитором; он писал оперу, он заседал в каких-то комиссиях. Евгений испытывал не страх смерти, а стыд смерти. Он чувствовал приближающуюся смерть как поражение, как не предусмотренный им проигрыш. Юноша удержал свои мысли. Он тихо прогуливался в течение нескольких минут. День был прекрасный; солнечные лучи, ударяя из-под густого облака, покрывавшего запад, разнообразили богатые оттенки природы. Сквозь деревья белели павильоны в классическом вкусе. Солнце исчезало. Евгений продолжал прогуливаться. Все чаще происходили семейные ссоры, все чаще краснели от раздражения больные, все чаще бледнели от негодования врачи. С нетерпением ждали врачи прибытия новой партии и отбытия старой. Теперь санатория напоминала Евгению цирк; доктора – конюхов-дрессировщиков, а больные – эксцентриков, палаты – уборные артистов. Он со многими перезнакомился. На столиках стояли зеркальца, лежали переводные романы. Вставая, больные пели, ругали администрацию, вели профессиональные разговоры, ожидая близкой отправки; иногда на больных, как на комиков, нападала страшная тоска, тогда они ложились в постель, поворачивались к стенке и молчали. С каждым днем доктора становились менее внимательны; больные – требовательнее и бесцеремоннее. Наконец, первая группа больных уехала на автомобиле, за ней другая, третья. Стало скучно лежать Евгению на верхней полке поезда. Вспомнился Торопуло, и захотелось его порадовать. Стал Евгений писать ему письма. Одно – от ученого мужа. Другое – от девушки. Третье – от нумизмата. Опустил письма на разных станциях. Турист лишался своей тирольской шляпы. Карамель появлялась с различными изображениями несущихся автомобилей и мотоциклеток. Работали тракторы, управляемые мужчинами и женщинами. Красноармейцы и рабочие неслись на лыжах или на коньках, заложив руки за спину. Появилось красное здание Волховстроя. Выдвиженки сидели у телефона. На тракторе ехал бородатый пахарь. С молотом стоял рабочий, держа пятилетку в 4 года. Летали аэропланы. Возвышались небоскребы. Располагались колхозы у подножия гор. Рабочие занимались на дачах физкультурой и спортом. Другие конфетные бумажки продолжали отражать увлечение гипнотизмом. Несчастная натурщица Трильби, жертва гипнотизма Свенгали, вдруг снова появилась на конфетных бумажках. Также конфетная бумажка с схематическим изображением ковра и надписью «Хива» указывала друзьям на то, что в сознании современников еще присутствует экзотическое вассальное государство, а не союзная Республика Хорезм. Карамель «Китайская» говорила о той же бедности и стойкости человеческого сознания. Символом Китая на конфетных бумажках, несмотря на глубокие изменения, продолжал являться раскрытый веер. Торопуло, развалившись, сидел в кресле перед столом, покрытым только что появившимися бумажками. Рядом с Торопуло сидел Пуншевич. Радуясь, Торопуло читал письма, написанные Евгением. 1 Как объект изучения, конфетная бумажка – явление сложное и интересное. Двоякая обусловленность свойственна ей. С одной стороны – прямая зависимость от того или иного хозяйственно-общественного уклада, с другой – от всего комплекса искусства данной эпохи, от общего ее художественного стиля. Исторические корни конфетной бумажки весьма далеки – эмбриональные зачатки, пожалуй, можно найти в листьях пальм. Я слышал, как будто в Китае на бумажных салфеточках начертаны изречения мудрецов, чтобы соединить приятное с полезным, также, если мне не изменяет память – у нас в 1922– 23 годах появилась конфетные бумажки с советами крестьянину относительно урожая. Они у Вас, должно быть, есть. Во всяком случае, Ваша коллекция может оказаться не только занимательной. Неизвестный Вам, но уважающий Вас Загни-Бородов. 2 Сегодня я подобрала для Вас странную бумажку в городском саду. Спешу послать ее Вам. Меня поразила не то летучая мышь, не то женщина-акробат, одетая демоном. У нее карета над головой, будильник и звезды под ногами и надпись – «Ночь». Эта парящая в красном трико и красных перчатках и снабженная черными крыльями фигура, как Вы видите, летит на голубом фоне. К сожалению, у бумажки не хватает уголка, но я все же на всякий случай посылаю ее Вам. Станция Дно. Екатерина Суздальцева. «Но ведь это не будильник, а часы на башне св. Сульпиция», – рассматривая бумажку, мысленно возразил своей мнимой корреспондентке Торопуло. Третье письмо было от мнимого нумизмата. Посылаю Вам целую пачку бумажек от экспортных конфет. Ваш план действительно интересен. Я думаю, будущим историкам пригодятся собранные Вами документы. Над собирателями, может, тоже в свое время смеялись и принимали за маньяков. Теперь вряд ли кто-либо станет оспаривать важность нумизматики для истории. Так же, я думаю, будет важна Ваша коллекция для бытовой, а может быть, и политической истории нашего времени. Жму вашу руку. С. Мухин Р. Б. Правда, нумизматам памятников не ставят. «Вот, по-видимому, обо мне узнали», – радовался Торопуло. Куда больше стихотворений, поэм и прозы Пушкина Торопуло любил его изречения: «Не откладывай до ужина того, что можешь съесть за обедом». «Желудок просвещенного человека имеет лучшие качества доброго сердца: чувствительность и благодарность». Гете, Пушкина, Крылова любил Торопуло, но больше всех книг любил Торопуло «Физиологию вкуса» Брилья Саварена, оказавшего столь сильное влияние на мировоззрение Пушкина. Из великих полководцев больше всех нравился Торопуло – Карл Великий, потому что он ел мало хлеба и много дичины – часто съедал за обедом четверть козули или целого павлина, или журавля, или две пулярки, или одного гуся, или одного зайца. Портрет Карла Великого украшал кабинет Торопуло. Бронзовые бюсты Пушкина, Гете и Крылова стояли на библиотечных полках. В этот вечер думал Торопуло о мечтаниях садоводов девятнадцатого века – о чае из орхидей, о плодовых садах, которые охранялись бы вместо пугал зеркалами, которые блеском отгоняли бы птиц. «Совсем бы другую картину представляла Европа, – думал Торопуло, – плоды под открытым небом в зеркалах отражались и радовали бы глаз своей многочисленностью, кроме того, на солнце деревья казались бы ослепительно сверкающими». Вошла Нунехия Усфазановна, сияющая и радостная. – Вот я и принесла вам бумажку от моей старой, старой подруги. Она живет на Кавказе. Просила я ее, чтобы она прислала бумажку покрасивей. – «Фантази»! – прочел Торопуло надпись на бумажке. – Вот так «Фантази»! Однако где это? – Торопуло повернул бумажку. Прочел: – «Тифлис. Железн. ряд, № 9». Ага, это в Грузинской республике. Находящийся в широком сердце попугай и дразнящая эту птицу дама в блузке моды четырнадцатого года и огромной шляпе со страусовыми перьями, – надпись «Фантази», пожатие двух холеных рук, название фабрики – «Урожай» – привели в негодование Торопуло. – Черт возьми, не могли найти для Тифлиса ничего более характерного. Лучше бы изобразили что-нибудь персидское, скажем, какое-нибудь восьмистишие: Я медом клянусь и короной варенья, И маслом чистейшим и без подозрения, Сиропом молочным и сахарным током, И влажной халвой с виноградным соком, Молочною сливкой, лозою давленой, И сыром, и млеком, и фигой хваленой, Дыханием дыни, желе трепетаньем, Тобой, варенец, вкуснотелым созданьем. Нунехия Усфазановна щебетала: – Я всем моим знакомым показывала эту бумажку, и все они нашли, что давно такой красивой бумажки не видели, и, посмотрите, сердце здесь и попугай, и богатая шляпа, и края в клеточку, точно английская материя, у меня была такая блузочка. А вот еще – какие славные кошечки – кис-кис… – Это тоже из Тифлиса? – спросил Торопуло. – Все оттуда же! – ответила сияющая Нунехия Усфазановна. Из Саратова Евгений прислал Торопуло конфетную бумажку «Радость» в виде девушки с распущенной косой. Из Татарской республики Евгений прислал Торопуло бумажку: на ней изображен был чуть-чуть прикрытый миртовой веткой летящий амур, держащий земной шар в руках. «Дорогой друг, – писал Евгений, – посылаю тебе интересный документ. Он называется „вечный мир“. То, что на этой бумажке изображен ангелочек мира, опоясывающий земной шар ленточкой с лозунгом „Вечный мир“, конечно, для нашей эпохи не характерно; характерно то, что надпись на этой обертке двуязычна – на татарском и русском языках, причем ты видишь, что замена арабского алфавита латинским входит в быт». Но Торопуло уже раньше в «Прожекторе» видел изображение этой бумажки. Неотправленное письмо: Я часто хожу здесь с гитарой по саду. Говорят, приближение смерти опрощает человека. Сейчас я вижу, как удаляются цветные парочки. Здесь, как и в миру, принято подносить цветы. Но здесь не говорят о будущем. Здесь любовь носит характер свободный и воздушный, без излишних надстроек. Все более и более убеждаюсь, что я попал в заколдованное царство. Я худею с каждым днем и убавляюсь в весе. У меня пропадает аппетит, я слабею, и скоро я исчезну. Иногда во сне я плачу и мне кажется, что я мог бы быть совсем другим. Сейчас я не понимаю, как я мог так жить. Мне кажется, что если бы мне дали новую жизнь, я иначе прожил бы ее. А то я как мотылек, попорхал, попорхал и умер. 1929–1930 Гарпагониана Первая редакция Глава I. Систематизатор Коренастый человек с длинными, нежными волосами, в расстегнутой студенческой тужурке с обтянутыми черной материей пуговицами, в зелено-голубоватых потертых диагоналевых брюках сидел за столом на кухне. Стол освещала электрическая лампочка, висящая на шнуре. Перед человеком лежали: ногти остроконечные, круглые, женские и мужские различных оттенков. На каждом ногте чернилами весьма кратко было обозначено где, когда ноготь срезан и кому он принадлежал. Была глубокая ночь. Дочь и жена сидевшего за столом человека давно уже спали. И то, что все спит вокруг, доставляло бодрствующему невыразимое наслаждение. Он перебирал ногти, складывал в кучки, располагал в единственно ему известном порядке. Нет, собственно, и ему неизвестен был порядок, он искал его, он искал признаков, по которым можно было бы систематизировать эти предметы. Он брал ногти на ладонь и читал надписи: Самарканд 1921 г. Копошевич. Саратов 1922 г. Уленбеков. Астрахань 1926 г. Карабозов. Осторожно перетирал тряпочкой. Он был горд, он предполагал, почти был уверен, что никто в мире, кроме него, не занят разрешением некоторых вопросов. Один ноготь от движения его руки соскользнул со стола и упал на пол. Сидевший переменился в лице. Под столом было темно и пыльно. Бодрствующий присел на корточки, но не увидел ногтя. Злобствуя и ругаясь, зажег спичку. Он боялся раздавить ноготь. Осветив пол, он еще больше испугался. В полу оказались трещины и щели. Но, к счастью, ноготь Уленбекова нашелся. Он мирно лежал у стены. Одно неловкое движение, и ноготь провалился бы в щель. Торжествуя, человек поднялся, стал сдувать с предмета пыль, протер его тряпочкой и осторожно, как святыню, положил в коробочку. Снова сел за стол и задумался. Неся ногти в абиссинских резных коробочках, человек прошел закоулок, где стояла недорогая дореволюционная энциклопедия, и вошел в свою комнату. Комната была необычайно узка (ее можно сравнить с отрезком коридора) и до предела насыщена влагой. Сыро в ней было до такой степени, что две стены были буквально обнажены от обоев. Серая штукатурка была почти мягка. У стены, лишенной обоев, стояла, вплотную его кровать с серыми влажными плоскими подушками и суровым, не менее влажным, одеялом. У покрытого льдом окна – коробки, сундучки и фанерные ящики из-под фруктов. На отжившем расклеившемся письменном столе – конвертики, свертки, пузырьки, книжки, каталоги, владельцем комнаты самим сочиненные. В шкапу хранились бумажки исписанные и неисписанные, фигурные бутылки из-под вина[41], высохшие лекарства с двуглавыми орлами, сухие листья, засушенные цветы, жуки, покрытые паучками, бабочки, пожираемые молью, свадебные билеты, детские, дамские, мужские визитные карточки с коронами и без них, кусочки хлеба с гвоздем, папиросы с веревкой, наподобие рога торчащей из табаку, булки с тараканом, образцы империалистического и революционного печенья, образцы буржуазных и пролетарских обоев, огрызки государственных и концессионных карандашей, открытки, воспроизводящие известные всему миру картины, использованные и неиспользованные перья, гравюры, литографии, печать Иоанна Кронштадтского, набор клизм, поддельные и настоящие камни (конечно, настоящих было крайне мало), пригласительные билеты на комсомольские и антирелигиозные вечера, на чашку чая по случаю прибытия делегации, на доклады о международном положении, пачки трамвайных лозунгов, первомайских плакатов, одно амортизированное переходящее знамя, даже орден черепахи за рабские темпы ликвидации неграмотности был здесь. С гордостью человек окинул взглядом комнату. Все это человек должен был систематизировать и каталогизировать. Все это он должен был распределить по рубрикам. Он сел на свою сырую постель, тоже заваленную всевозможными предметами. Он осторожно вытянул ноги, весь пол был покрыт предметами. Он снял сапог и взглянул на визитные карточки, ему жаль было ложиться спать. Ведь можно было еще поработать. Он поднял с полу свежепринесенные визитные карточки, стал просматривать их, расшнуровывая второй сапог. LOGUINOFF Capitaine aux gardes. Aide de camp de son Altesse Royale le duc ALEXANDRE de Vurtemberg[42] – К какому же разряду эту голубую женственную карточку отнести? Пожалуй, таких карточек не очень-то много на свете существует. Назовем пока этот разряд – экзотические визитные карточки. Владимир Христианович Хольм Представитель Администрации по делам «Р. Кольде». Вознесенский пр., 36 тел. 235-59. – Карточка представителя частной торговой фирмы начала XX века. Иван Иванович Персональный. – Вот куда эту отнести – совсем неизвестно. Профессия не обозначена, а фамилия запоминается. Может быть, он был присяжный поверенный? Поставим знак вопроса. Справимся по «Всему Петербургу». Придется завтра пойти в Публичную библиотеку. Карточки под мрамор, перламутр, слоновую кость, с траурными кантами, золотыми обрезами он положил на чистенькое место, чтобы они не запылились. Завтрашнюю ночь он посвятит визитным карточкам. Человек стал снимать тужурку, но заметил, что на стуле лежат этикетки от баклажанов. «Жена у меня золото, – подумал он, – она обо мне заботится». Эта комната казалась заманчивой его ребенку. Из спичечных коробок так хорошо раскладывать домики, интересно рассматривать картинки с тетями и зверями, с цветочками, доламывать сломанные часы. Но злой папа не позволяет играть, он даже не впускает в комнату свою Ираиду, даже попорченных жуков не дает отец своей дочке, даже поломанных бабочек. Ведь надо иметь и образцы порчи, образцы зигзагов излома, классифицировать всевозможные повреждения от паразитов, от падения, от неаккуратного обращения. Зуб, попорченный костоедом, прибавлял к другим зубам, стоптанные каблуки к другим стоптанным каблукам, поврежденные пуговицы к другим поврежденным пуговицам. Все это размещалось по коробочкам, по конвертикам, надписывалось. Когда у систематизатора родилась дочь, он сказал жене: – Я не перевариваю детей до году. Но однажды, когда из комнаты все ушли, он подошел к колыбели и попробовал, мягкие щеки у ребенка или нет, и задумался: он видел, как дочь подрастает, как у нее отрастают волосы и ногти, как выпадают молочные зубы, волосы и ногти он стрижет, зубы собирает в коробочки, у дочери появляются подруги, у подруг тоже волосы и ногти отрастают, молочные зубы выпадают. Дочь его собирает эти предметы для отца. Ласково склонившись, смотрел отец на свое произведение. Он видел: Вот дочь ловит всяких мух и приносит ему. В школе собирает для него огрызки карандашей, выменивает фантики, подбирает для него разные бумажки, первые пробы пера, черновики классных работ. Вот она уже взрослая и помогает ему в деле систематизации. «Да, – подумал он, – недурно иметь ребенка». Систематизатор посещал обладателей мелочей. Работы у преподавателя голландского языка было достаточно. Скопидомов в городе много. Бухгалтер Клейн, например, копил все с изображением Петербурга, от открыток до пивных этикеток. Престарелый донжуан, режиссер небольшого театрика – свистульки, киноактер – дамские перчатки. Были собиратели обрывков кружев, кусочков парчи, бисеринок, дамской отделки. Для всех этих людей город являлся золотым дном, северным Эльдорадо, новым Геркуланумом и Помпеей. Названные лица все свободное и не совсем свободное время тратили на раскопки. Они раскапывали комнатки еле двигающихся старушек и старичков, у которых что-либо еще сохранилось. Одолеваемые страстью к собственности, другие собирали не предметы, а нечто нематериальное… но обладающее известным вкусом и запахом, – например, ругательства, анекдоты, красивые фразы из книг, обмолвки, ошибки против русского языка. Одни из скопидомов погружались в гордые мечты, преувеличивая эстетическую ценность некоторых предметов (кружев), другие объясняли свое накопление (дамские перчатки) желанием написать особую книгу «История дамских перчаток», третьи – любовью к зрелищам, радующим глаз (парча). Так жил систематизатор среди этих своеобразных капиталистов, бандитов и разбойников, не брезговавших кражей, похищением ценных для старичков и старушек, часто лишь по воспоминаниям, предметов. Эти собиратели были настоящие эксплуататоры, неуловимые, жестокие и жадные. Они незаметно своих знакомых превращали в своих рабочих, они путем морального воздействия заставляли их трудиться в пользу частного накопления. В этой части общества существовали нерегламентированная государством меновая и денежная торговля, купля и продажа, неуловимая для финансовых органов. Здесь платили довольно дорого за какую-нибудь табачную этикетку первой половины XIX века, за какую-нибудь фабричную марку, покрытую позолотой. Эти эксплуататоры не брали патента, они жили вольной разбойничьей ассоциацией. В невозможных для частного накопления условиях они все же, обойдя все законы, удовлетворяли свою страсть. Жена систематизатора уехала с ребенком на дачу в Левашове. Жулонбин не поехал, он предпочитал не расставаться со своим богатством. Но он, конечно, проводил свое бедное семейство на вокзал и обещал при первой возможности навестить. На прощанье Жулонбин сказал: – Ты сама видишь – они заплесневели. Систематизатор даже облегченно вздохнул после отъезда своих домашних на дачу. Он внес свои вещи в комнату жены. За зиму все это в сыром помещении страшно пострадало. Спичечные коробки покрылись плесенью, расклеились, перья заржавели, на огрызках карандашей краска разбухла, афиши стали неимоверно влажными и готовы были расползтись. Систематизатор стал раскладывать и расставлять свои богатства. На подоконник положил спичечные коробки и огрызки карандашей. «От солнца могут выгореть краски», – подумал он. Снял Жулонбин вещи с подоконника. Он обратил внимание на черную резную этажерку. Он снял с этажерки фарфоровый грациозный бюстик Жанны д'Арк, бронзированную кошечку-скопидомку, статуэтку цвета морской волны, изображавшую голую женщину с распущенными, длинными до пят, волосами. Отнес все это в угол комнаты. Расположил пестрые экспортные спичечные коробки с аэропланами, Пандорой, римскими колесницами, пальмами, скачущим жокеем, пантерами, тиграми, оленями, гербами государств, видами островов, с надписями на китайском, арабском, английском, французском и других языках. Пандора сильно пострадала, плесень выела белое лицо, босые ноги и часть рыжих волос. Систематизатор осторожно стал отдирать афиши одну от другой и класть на постель своей жены. Окно было раскрыто, и в комнату проникал запах дрожжей, исходивший от расположенного напротив пивоваренного завода. Жулонбин сел на подоконник боком и предался размышлению. Он думал о том, что можно соединить приятное с полезным, что теперь, может быть, удастся, благодаря отъезду жены, расставить и разложить в этой комнате множество вещей в известном порядке, и тогда легче будет систематизировать. Он стал освобождать комнату жены от громоздких предметов, посуды, фикусов, кактусов, скатертей, сундуков с имуществом жены. Вместо посуды на безногий буфетик с зелеными пупырчатыми стеклышками он поставил набор сухих свадебных букетов. Под круглым зеркалом с изображением фонтана, на столике, обтянутом кисеей, он разложил вынутые из аптечных коробочек всевозможные жетоны, значки ОДН, ОПТЭ, ОДР, флажки, обозначающие отрасли промышленности, ордена. На обеденный стол он стал наваливать лозунги и плакаты. Ребенок подрастал. Тайком от отца девочка стала собирать спичечные коробки, но только в отсутствие отца она могла играть ими. В отсутствие отца она строила домики. Отец сам стриг своей дочери ногти, матери он запретил это занятие. Таким образом, благодаря своему отпрыску, систематизатор приобретал ногти нужной ему длины и формы. Таким образом он получил добрую сотню вариантов. Что бы ни приносила в дом дочь – все отбирал отец. Девочка не понимала и плакала. – Да дай же ребенку поиграть! – говорила жена своему мужу. – Ограничь же в конце концов свою ненасытность. Собирать можно, но собирание стало для тебя культом, нельзя же так в конце концов! Дай ребенку порезвиться, ведь детство бывает только раз в жизни. Она перестала впускать отца одного в свою комнату. Всегда ее комната в ее отсутствие была заперта на ключ. Комната систематизатора тоже была заперта на ключ. Но жена знала, что все равно муж ее обворует. Она жила в вечном страхе, что муж проникнет и похитит фантики, похитит бумажные кораблики, разрозненные колоды карт, кубики, азбуку. Муж надеялся, что жена постарается восполнить пробелы и таким образом в конце концов эти набеги не повредят дочери, а ему принесут даже пользу. Появятся новые предметы, которые когда-нибудь можно будет взять. Следил отец, как подрастают локоны у дочери. Раз в отсутствие жены посадил систематизатор дочь к себе на колени, дал ей поиграть сломанным восковым гусем, взял незаметно ножницы и отрезал предмет восторга жены – детский локон. Другой оставил, пусть подрастет еще. Может быть, и цвет переменится, какой-нибудь новый оттенок появится. Вернувшись из очереди, жена увидела совершенное и почувствовала отвращение к мужу. – Нельзя же быть таким бесстыжим! – закричала она и заплакала. – Если ты не хочешь, чтобы я ушла с ней, не смей к ней прикасаться и пальцем, стриги волосы и ногти у своих знакомых, а моей дочери я тебе не отдам. – Брось его! – говорила подруга. – Это не человек, а какой-то крокодил. Но Клавдии жаль было его бросить, Клавдии казалось, что вот муж перестанет перебиваться случайными уроками, все пойдет по-новому. Он поступит на службу, у него появятся новые интересы, он увлечется работой, он расстанется с малосимпатичными ей собирателями спичечных коробок, тростей, свистулек, а главное – с этим постоянно шляющимся к ним покупателем ругательств. Да, этот врач крайне несимпатичная личность, насквозь прожженный циник. Небольшого роста, пузатый, с выпученными глазами, он всюду собирает ругательства. Видно, что он своей ролью наслаждается. – Вот какое я ругательство подцепил! – и радостно хохочет. – Да, я в свое удовольствие живу! Клавдия задумалась. А в это время дочь вытащила белье из нижних ящиков комода и разбросала по полу. Подошла к плите, раскрыла книгу и начала ею золу выгребать, рассыпала карандаши и всю себя разрисовала. Всплеснула мать руками: – Это ты что же? Вымыла девочку и пошла с ней гулять. Стала она гулять с дочкой но скверу. Увидала Ираида девочку с большим голубым мишкой, берлинской игрушкой. – Мама, мишище-то, мама, мишище-то! – стала повторять она и рваться от матери. Ходили они за этой девочкой, обладательницей резинового зверя, около часу, все смотрели на мишку. – Мама, лапку, мама, хоть за лапку подержать. Женщина, девочка, надутый воздухом мишка сели на скамейку. Состоялось знакомство. Девочка дала другой девочке подержать мишку за лапку. Матери разговорились. Глава II. Поиски соловьиного пения Тридцатипятилетний человек проснулся. Глаза его были закрыты. Он знал, что если только он раскроет глаза, то ему уже не удастся узнать, видел он сон в эту ночь или нет, поймать быстро исчезающее, если на него вовремя не обратить внимания, сновидение. Лежать утром с закрытыми глазами он решил еще вчера, потому что он чувствовал, что больше не может жить без своего сновидения. Он лежал неподвижно, погруженный в себя, и силился вспомнить, но вспомнить ничего не мог. «Между тем все люди видят сны, только не всем дано запоминать их, закреплять в ощутимых образах. Не яблоки ли я видел? – думал Локонов. – Не себя ли я видел маленьким мальчиком, ворующим яблоки?» Локонов лежал с закрытыми глазами. Сон, виденный им, волновал его. «Что все это значит, – думал он, – что могло вызвать это сновидение?» Но постепенно из-под этого сна выплывал другой сон. Локонов понял, что он едет в трамвае на свидание с собой и видит, что вот там, на панели, у Публичной библиотеки стоит он, Локонов, и вот из-под этого сна вырастает еще сон… «Где же мой прекрасный сон, где же сон моей юности!» – почти воскликнул Локонов и раскрыл глаза. «Что ж, встанем, почитаем Артемидора, – подумал он иронически. – Нет, нет, почитаем лучше о любви. Не почитать ли „Il Согbассio“[43], или «Азоланские беседы» Пьетро Бембо, или «Il Coгtegiano»[44] Бальтазаро Кастильоне, или, может быть, «Картины супружеской любви» доктора Венетта, или, может быть, индусскую книгу «Кама-сутра». Но не лучше ли попасть в живое высокое женское общество?» Локонов вспомнил, что вчера его пригласила на свое рожденье одна дама, знакомая его матери. «Надо пойти. Наверно, там будет и молодежь, – думал Локонов. – Милые лица, задушевные разговоры. Надо окунуться в молодое женское общество». Долго Локонов приводил себя в порядок. На улице он открыл в своей походке нечто, что его ужаснуло. Это уже не был легкий шаг юноши. Локонов вошел в длинную комнату, всю заставленную громоздкой мебелью. Он окинул взором комнату. Бюро грушевого дерева, старинный комод, зеркальный шкаф, портрет оперного артиста с надписью. Натоплено. Сидят две пожилые грушевидные дамы; молоденькая, тоненькая, как хлыстик, барышня и пожилой инженер. – Не заграничный ли у вас галстух? – после первых приветствий спросила Локонова близорукая, седая, лет пять тому назад омолодившаяся дама. Локонов ответил, что у него галстух самый простой, не заграничный. – Но, может быть, у вас ботинки заграничные? спросила дама. – Подумайте, у меня в Париже остался целый сундук трофимовских туфель. У меня и сейчас есть заграничные туфли, – пояснила она, смотря на ботинки Локонова, – только я носить их не могу, пятки они до крови стирают. Как вы думаете, – обратилась она к другой пожилой даме, – что, если дать кому-нибудь их разносить, я думаю, тогда им и сносу не будет, лет пять можно будет носить? Ах, какая у вас сумочка, – повернулась она к молоденькой девушке, – наверно, заграничная, – и, не слушая ответа, продолжала: – У меня есть дивный бювар, зеленый сафьян. Не знаю, кому заказать. Работают все теперь так грубо, только кожу испортят, да и замков изящных нет, а сумочка из него вышла бы модная. И вот, на днях, – обратилась она к пожилому инженеру, – была я на Николаевском вокзале. Мне страшно захотелось пить. Как они едят, как они едят, – прервала она себя, – каждую косточку обсасывают, а от компота косточки плюют прямо на стол. А я, знаете, к этому не привыкла. У меня была дивная сервировка. Вообразите, весь стол усыпан гвоздиками, резедой, розами! Бедные, бедные цветы, они вянут! На эти цветы ставились приборы, тарелки, закуски, вина. Локонов чувствовал себя не совсем хорошо в этом обществе, «Душа общества» продолжала: – Еду я в трамвае, и вдруг незнакомый господин мне говорит: «Гражданка, у вас на шляпе плевок!» «Как мог попасть на мою шляпу плевок?» – подумала я. Но все же я сняла шляпу, И что ж вы думаете, действительно, плевок. Пришлось вытереть носовым платком. Стала я делать разные предположения, как мог попасть на шляпу плевок. Должно быть, кто-нибудь рассердился, что я сижу, а ему приходится стоять. Взял и плюнул. Локонову хотелось молодости. Он подсел к худой, как хлыстик, девушке. Она оживилась. – Я работаю на «Электросиле», – сказала она. – У нас работает много иностранцев. И каждый иностранец имеет право пригласить в «Асторию» двух знакомых дам. Вот, однажды, подходит ко мне иностранный инженер и говорит: «Не хотите ли вы вместе с вашей подругой пойти со мной пообедать в „Асторию“. А я ему говорю: у меня не одна, а две подруги. «Но, милая барышня, – ответил он, – мы ведь имеем право брать только двух дам с собой». И вот он мне рассказал: «Дамы, которые с нами там бывают, совсем не умеют есть. Они не знают, где нужно прибегать к помощи ножа и что вообще не следует злоупотреблять ножом. Они, например, режут бефстроганоф ножом». – Я теперь служу машинисткой, – обратилась девушка к Локонову, – но я хочу стать переводчицей и обслуживать иностранных специалистов. Это моя мечта. Как вы относитесь к этому? Опять в ушах Локонова раздался голос хозяйки, помнившей, что следует занимать гостей. – Подумать только, какие я подарки делала. Прислуге, например, подаришь зеркальный шкаф или кровать, просто потому, что мне не нравится. Хозяйка помолчала. – Подумайте, какая я непрактичная! Локонов обвел общество взглядом визионера. Голос дамы доносился как бы издалека. Девушка, сидевшая с ним рядом на диване, казалась ему неполным созданием, ей чего-то не хватало. Ему казалось, что и всему обществу чего-то не хватает, что оно к чему-то не причастно. Он чувствовал, что он сидит в обществе, лишенном душ, обладающем только формами, как бы в плоскостном обществе. Но тут вошла Юлия. Глава III. Торговец сновидениями и покупатель Сновали скупщики, перекупщики, спекулянты, менявшие одно на другое с выгодой для себя в денежном или спиртовом отношении. Конечно, эти спекулянты не пировали под пальмами где-нибудь в роскошной гостинице, там, где останавливались иностранцы, на это у них пороху не хватало, они не купались в мраморных ваннах и не неслись на автомобилях, они довольствовались малым, какой-нибудь попойкой на дому, чаепитием в семейном доме. Сегодня Анфертьеву повезло: он на барахолке у человека, торговавшего заржавленными напильниками, сломанными замками и позеленевшими пуговицами с орлами, дворянскими коронами и символами привилегированных учебных заведений, купил медное крошечное мурло с зубастым ртом до ушей и торчащим, прямым, как палка, носом. – Что это за дрянь? – спросил Анфертьев, делая вид, что не понимает. – Это для ключей, – ответил торговец. – Крюк. – Для ключей-то не надо, – сказал Анфертьев, – вот если бы это был гвоздик с шапочкой, то можно было бы на него картину повесить! – Что ж, и картину на этот нос можно повесить… – Нет, не подходит, – ответил Анфертьев, – мне нужен гвоздь с бронзовой шляпкой в виде розы, нет ли у вас такого? – Гвоздей нет. Берите это, прикроете гвоздь этой личностью, как шапочкой, почистить мелом, конечно, надо, недорого обойдется. – А сколько возьмете? – вяло, как бы нехотя, спросил Анфертьев, делая вид, что идет дальше. – Да берите за двугривенный. – Двугривенный дорого, гривенник дам. Вот и купил Анфертьев японскую пряжку от кисета для табаку. «Три рубля есть, как пить дать, – подумал, отходя, покупатель, – еще бы на три рубля дослать, и сегодняшний день пройдет что надо». Он остановился и стал слушать, не ругается ли кто-нибудь. Нет, здесь, у забора никто не ругался. Анфертьев пошел дальше по рядам. «Эх, два бы ругательства достать, – подумал перекупщик, – только бы два ругательства – и рубль денег в кармане. Три да рубль все же четыре». Он сел на корточки и стал рыться в бумажном хламе. – Сколько возьмете за это? – спросил он, рассматривая детские рисунки. – Давайте двугривенный, – ответила баба с лицом пропойцы. – Двугривенный дорого, – ответили Анфертьев, – вот три бумажки за пятачок возьму, обратную сторону использовать можно! – Да что ты жмешься! – возмутилась женщина. – Ведь бумага, я ее дороже на селедки продам… – Пятачок! Хочешь отдавай, не хочешь – не надо. Анфертьев улыбнулся. – Ну, бери, жмот… – выругалась женщина. «Еще тимак… – подумал Анфертьев, – эхма, где наша не пропадала…» В узком каменном доме, украшенном львиными головками, ночью сидели преподаватель голландского языка и бывший артист, ныне, ввиду большого спроса на технический персонал, чертежи, Кузор. – А нет ли у вас двойных свистулек? – спросил Жулонбин. – Есть несколько, поломанных. – Вот и прекрасно, – сказал, радуясь, Жулонбин. – Меня ломаные предметы больше цельных интересуют. Я рассмотрю ночью и постараюсь найти для них классификацию. – А сновидения вы не пытались собирать? – спросил чертежник. – А то у меня есть один знакомый, он сны собирает, у него препорядочная коллекция снов. Какой-нибудь профессор дорого за нее дал бы! У него есть сны и детские, и молодых девушек, и старичков. – Познакомьте меня с ним, – взмолился Жулонбин. Руки у систематизатора задрожали. – Охотно, – покровительственно ответил Кузор, – хотите, мы завтра отправимся к нему. Всю ночь не спал Жулонбин. Он видел, что он собирает сновидения, раскладывает по, коробочкам, надписывает, классифицирует, составляет каталоги. У Локонова уже стоял Анфертьев и продавал ему сны, записанные у старичка. – Сон Ивана Иваныча из ряда вон выходящий, – говорил Анфертьев, – меньше, чем за два рубля, не отдам. Любителей-то у меня много, а такие сны попадаются не часто. – Но ведь это страшно дорого, – настаивал Локонов, – за нечто нереальное платить такие деньги. – Как, нечто нереальное? – возражал Анфертьев. – Сон-то и есть высшая реальность, во сне-то человек весь раскрывается. – Вы правы, – согласился, смутившись, Локонов. – Да пусть это будет и не реальность, а сказка, и за сказками другие за тридевять земель ездят, тьму денег тратят. Нет, как угодно, дешевле никак нельзя. – За все принесенные вами сны дам я вам три рубля, – твердо сказал Локонов. – Помилуйте, ведь это грабеж! – взмолился Анфертьев. «Ну, да ладно, на чем-нибудь другом наживу», – подумал он и, вздохнув, согласился. – А теперь попьемте чайку, – ласково предложил Локонов. К чайку-то и подоспели чертежник и преподаватель голландского языка. – Скоро, скоро, – воскликнул за чаем Анфертьев, обращаясь к Кузору, – будет у меня для вас новенькая свистулька, уж я присмотрел у одного старичка! Уломать придется. «Память, – говорит, – не продается!»

The script ran 0.005 seconds.