Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

П. Д. Боборыкин - Китай-город
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history, prose_rus_classic

Аннотация. Более полувека активной творческой деятельности Петра Дмитриевича Боборыкина представлены в этом издании тремя романами, избранными повестями и рассказами, которые в своей совокупности воссоздают летопись общественной жизни России второй половины XIX - начала ХХ века. Во второй том Сочинений вошли: роман «Китай-город» и повесть "Поумнел".

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

— Коли в Италии, например, жить, так на бумажные лиры сумма крупная. Нетов рассмеялся и замолчал. Правый зрачок у него опять показался Палтусову меньше левого. — Что же-с?.. По душе сказать, — он начал изливаться, — такая сумма — четвертая часть того, что мы имеем. И каждый хороший муж обязан первым делом обеспечить… Так ли-с? И волю свою выразить, как следует… Особливо ежели благоприобретенное… оно и совершенно, да, знаете, в голову другое-то не пришло? При жизни-то? Изволите разуметь? При жизни мужа может понадобиться… Такой оборот выйти?.. Без развода… Или там чего… И без стесненья! Уедет жена пожить за границу!.. Она и спокойна. У ней свой доход. Простая штука… И любил человек… а, между прочим, не сообразил. Он смолк и встал с дивана, подошел к столу, накинул несколько костей на счетах, отставил их в сторону и потер себе руки. Палтусов смотрел на него с любопытством и недоумением. — Марья Орестовна ждут вас… Извините, что задержал… Я в заседание… И Евлампий Григорьевич начал жать ему руку, как-то приседая и улыбаясь. — Знаете что, — говорил Палтусов Марье Орестовне в гостиной, берясь за шляпу: он никогда у ней не засиживался, — вы не найдете нигде второго Евлампия Григорьевича. И он рассказал, об чем изливался ему Нетов. Марья Орестовна только потянула в себя воздух. — Уж не знаю… Он точно какой шальной сегодня!.. "Будешь!" — добавил от себя Палтусов и поцеловал ее руку. XXXI Ровно через неделю хоронили Константина Глебовича Лещова. Октябрь уж перевалил за вторую половину. День выдался с утра сиверкий, мокрый, с иглистым, полумерзлым дождем. Часу в одиннадцатом шло отпевание в старой низенькой церкви упраздненного монастыря. По двору, в каменной ограде, расположилась публика. В церковь вошло немного. Там и не поместилось бы без крайней тесноты больше двухсот человек. Служили викарный архиерей и два архимандрита. По желанию покойного, занесенному в завещание, его отпевали в том приходе, где он родился. Потемнелые своды церкви давили и спирали воздух, весь насыщенный ладаном, копотью восковых свечей и струями хлорной извести и можжевельника. Кругом все жаловались, что не следовало отпевать в такой крохотной церкви. Беспрестанно мужчины во фраках и шитых мундирах выходили на паперть, набитую нищими. Дам насчитывали гораздо меньше мужчин. Слева от гроба, у придела, группа дам в черном окружала вдову покойного. Аделаида Петровна стояла на коленях и от времени до времени всхлипывала. Ее находили очень интересной. Пели чудовские певчие. Протодьякон оттягивал длинной минорной нотой конец возглашений. Его "Господу помолимся" производило в груди томительную пустоту. Когда зажигали свечи для заупокойной обедни, то архиерею, двум архимандритам и двум старшим священникам протодьякон подал по толстой свече зеленого воску. Такую же получила и вдова. Много раз разносились уже по церкви слова "болярина Константина". Пот шел со всех градом. Никто не молился. Кто-то шепчет, что будет "слово", — и все ужасаются: коптеть еще лишних полчаса. Но и на дворе все раздражались от мокрой погоды. У паперти стояла группа бойко болтающих мужчин. Тут встретились знакомые самых разнохарактерных званий. Бритое лицо актера — с выдающимся носом и синими щеками, в мягкой шляпе с большими полями — наполовину уходило в мерлушковый воротник длинного черного пальто. Рядом с ним выставлялась треугольная шляпа с камер-юнкерским плюмажем и благообразное дворянское лицо, простоватое и томное. Сбоку морщился плотный полковник в каске и с рыжей бородой, по петлицам пальто — военный судья. Они говорили разом, рассказывали веселые анекдоты, ругали погоду. К ним присосеживались выходящие из церкви и вновь прибывающие. По двору гуляли другие группы. Народ облепил одну стену и выглядывал из-за главных ворот, обступал катафалк, крытый белым глазетом, с белыми перьями по бокам и посредине. Экипажи останавливались у ворот и потом отъезжали вверх по переулку и вниз к Дмитровке. Было грязно. Большая лужа выдалась на самой середине паперти. Ее обходили влево, следуя широко разбросанному можжевельнику. Фонарщики в черных шляпах и шинелях с капюшонами завернули подолы и бродили по двору, составив свои фонари вдоль стены, в тяжелых порыжелых сапогах и полушубках. Жандармы покачивались в седлах. На похороны Лещова приглашено было поименно до шестисот человек. Список составлял Качеев. В него попали купцы, помещики, директора банков, литераторы, профессора, актеры. Несколько имен говорило, что покойный посещал патриотические гостиные. Но оказалось в числе приглашенных и довольно вольнодумных людей, либерально мыслящих на европейский лад, посещающих, впрочем, и патриотические гостиные. Покойный знал всю деловую Москву и сохранял связи с интеллигенцией. Но по лицам, провожавшим его в последнюю обитель, трудно было узнать, кому его жаль. Только самые простые купцы, "как есть из русских", входившие в ограду без шапок и осеняя себя крестом, казалось, соболезновали его кончине. Служба все тянулась. Уж остряки давно напомнили об адмиральском часе. Какой-то лысый господин средних лет выскочил с паперти без шапки вслед за смуглой долгоносой барыней в цветной шляпке и начал ей кричать: — Не хочу знать этих мерзавцев! И пошел по можжевельнику, размахивая рукою. А дама усовещивала его, повторяя: — Глядят! Глядят! Постыдись! На что он еще задорнее крикнул: — А мне наплевать!.. В группе около паперти актер переглянулся с собеседниками. — Господа литераторы! — выговорил он с актерским подчеркиванием. — Народ сердитый! — Сердит, да не силен!.. — крикнул военный судья; и все трое расхохотались, после чего вдруг сдержали себя и уныло поглядели на вход в церковь. — Претит? — спросил актер камер-юнкера. — И очень!.. — Вы, господа, до кладбища? — Ну нет-с, — ответил за всех судья и запахнулся в пальто. Ударили на колокольне, и похоронный гул поплыл по отсырелому воздуху. XXXII За полчаса до выноса тела из церкви Палтусов входил в ограду и осторожно пробирался, обходя те места, где грязь растоптали, как месиво. Он ожидал чего-то другого… С Лещовым он познакомился только в этом году и нашел его "очень занимательным". Ему не раз уже приходило на мысль, что он сам идет по той же дороге. Лещов представлял целую полосу московской жизни. Он внес с собою в дела какую-то «идею». Патриоты с славянскими симпатиями, которых приятели Палтусова звали «византийцами», считали его своим. Через него они воспитали в своем духе несколько миллионщиков-купцов, заставляли их поддерживать общества, посылать пожертвования, записываться в покровители «братьев», давать деньги на основание газет, журналов, на печатание книг и брошюр. Но теперь что-то покачнулось. Он не видит ни большого горя, ни большого смущения. И единомышленников-то Лещова три-четыре человека, да и обчелся… Вот и на этих похоронах так же. Палтусов оглядел все кучки. Его зоркие глаза всюду проникли. На дворе он заметил только бледнолицего брюнета в очках, из "их толка", да старца с большой бородой, в старомодной шинели и шапке, из-под которой падали на воротник длинные с проседью волосы. Старец говорил в кучке университетских, улыбался и прищуривал добрые глаза. До Палтусова донесся его хриплый грудной бас провинциального трагика и отрывки его горячих фраз. "Наверно, будет говорить на могиле", — подумал Палтусов и поспешил в церковь. Он не продрался к середине. Издали увидал он лысую голову коренастого старика в очках, с густыми бровями. Его-то он и искал для счету, хотел убедиться — окажутся ли налицо единомышленники покойного. Вправо от архиерея стояли в мундирах, тщательно причесанные, Взломцев и Краснопёрый. У обоих низко на грудь были спущены кресты, у одного Станислава, у другого Анны. Но в церкви Палтусов не выстоял больше пяти минут. Мимо его прошмыгнул распорядитель похорон, Качеев, тоже его знакомый, и заметил ему смешливо: — Каков парничок-то, a? Влево от паперти Палтусов приметил группу из троих мужчин, одетых без всякого парада. Он узнал в них зачинщиков разных «контр», направленных против Нетова и его руководителей: покойного Лещова и Краснопёрого. Один, с большой мохнатой головой и рябым лицом, осматривался и часто показывал гнилые зубы. Двое других тихо переговаривались. Они смотрели заурядными купцами; один брился, другой носил жидковатую бороду. Вслед за Палтусовым спустился с паперти и Краснопёрый и тотчас пристал к кучке, где торчала треугольная шляпа камер-юнкера. — Каков? — доносился до него шепелявый голос; Краснопёрого. — Царство-то небесное как захотел заполучить!.. Перебежчиком на тот свет явится. Кто-то из группы начал его расспрашивать. — Не нашел он, к кому обратиться! — кричал Краснопёрый. — Меня не пожелал, видите ли… Стрекулистов каких-то в душеприказчики взял… Хоть бы в свидетели пригласил. Через минуту актер спросил: — Двести тысяч?.. На школы?.. Молодец! — Да помилуйте, батюшка… Одна гордыня! — кричал опять Краснопёрый. "Вот оно что", — отмечал про себя Палтусов. Все это его чрезвычайно занимало. — Андрей Дмитриевич! — окликнули его. С ним раскланивался Нетов, в мундире, в персидской звезде, очень бледный и возбужденный. — Позвольте познакомить… Брат супруги моей… Николай Орестович Леденщиков… Палтусову подал руку худой блондин в длиннейшем пальто с котиковым воротником. Его прыщавое чопорное лицо в золотом pince-nez, бритое, с рыжеватыми усами, смотрело на Палтусова, приторно улыбаясь… Сестру он напоминал разве с носа. Такого вида молодых людей Палтусов встречал только в русских посольствах за границей да за абсентом Café Riche на Итальянском бульваре. "Разновидность Виктора Станицына", — определил он. — Enchanté![44] — выговорил брат Марьи Орестовны с необычайно старательным и сладким французским произношением. — Слышали, Евлампий Григорьевич, — спросил Палтусов, — завещание-то Лещова? Двести тысяч на школы!.. Благородно! — Слышал-с. — Да разве не вы душеприказчик?.. — Нет-с!.. Покойник просил… Дядюшка мой отказали… Ну, тому и обидно показалось!.. И всякий бы на его месте… Он обратился к тем… Нетов указал глазами на ту кучку, где стояли трое «врагов» его. — Неужели? — удивился Палтусов. — И что же-с?.. Каждый волен поступать по совести… Да и какие тут-с партии?.. Только чтобы честные люди были… А иной и кричит: "я русак, я стою за русское дело", а на поверку выходит… Он не досказал и раздраженно оглянулся в сторону паперти, где заметил вырезанные ноздри своего родственника Краснопёрого. Палтусов прислушивался к его голосу и смотрел ему в лицо. На его глазах с этим человеком что-то происходило… Он сбрасывал с себя ярмо… — Пойдемте в церковь, — пригласил Нетов своего зятя. — На кладбище поедете? — спросил он Палтусова и, не дождавшись ответа, пошел торопливой, развинченной походкой. XXXIII Палтусов смотрел ему вслед. Умер Лещов. Марья Орестовна собралась жить враздел с мужем. На чьем же попечении останется этот задерганный обыватель? Надо его прибрать к рукам, пока не явятся новые руководители. Нетов раскланялся с Краснопёрым и с камер-юнкером мимоходом, не стал с ними заговаривать, потом взял в сторону, раскланялся и с кучкой, где выглядывало рябое лицо его врага и «обличителя», кажется, улыбнулся им. Подал руку всем троим, что-то сказал и, сделав жест правой рукой, перезнакомил их с зятем. Это он заявляет свою самостоятельность… В день похорон дядьки показывает, что сумеет всячески соблюсти себя и подняться… Говорит с седым генералом, с членом суда. И очень что-то бойко… Не скоро доберется он до церкви. Вошел. На паперти засуетились… Нищие сбежали со ступенек и выстроились двумя рядами. Снесли крышку, певчие, в потертых цветных кунтушах с откидными рукавами, с фуражками в руках, начали спускаться, лениво поводили головами и подбирали полы. Зазвучало "Со святыми упокой"… Толкотня усиливалась. Показалось духовенство. Протодьякон надел на себя теплую скуфью… Запестрели митры и камилавки… Гроб несли на полотенцах артельщики и мелкие конторщики банка. Распорядитель Качеев что-то кричал в церковь… Вдову поддерживали две дамы… Ее головы не было видно… На все это глядел Палтусов и раза два подумал, что и его лет через тридцать будут хоронить с такой же некрасивой и нестройной церемонией, стоящей больших денег… Кисти гроба болтались из стороны в сторону. Иглистый дождь мочил парчу. Ветер развевал жирные волосы артельщиков в длинных сибирках. За гробом поплелись сановные лица и приятели покойного. Камер-юнкер пошел слева; сзади нес свой византийский лик Взломцев; курносый, нахальный профиль Краснопёрого, в шитом воротнике и белом галстуке, говорил скорей о молебне с водосвятием по поводу полученной "святыя Анны", чем о погребении друга и приятеля… Нетов шел без шляпы, все такой же возбужденный, кидая кругом быстрые взгляды, говорил то с тем, то с другим знакомым. Народ снял шапки, но из приглашенных многие остались с покрытыми головами. Гроб поставили на катафалк с трудом, чуть не повалили его. Фонарщики зашагали тягучим шагом, по двое в ряд. Впереди два жандарма, левая рука — в бок, поморщиваясь от погоды, попадавшей им прямо в лицо. За каретами двинулись обитые красным и желтым линейки, они покачивались на ходу и дребезжали. Больше половины провожатых бросились к своим экипажам. — Вы не с нами-с? — пригласил Палтусова Нетов, догоняя его на обратном пути. — У нас ландо-с. Палтусов поблагодарил. Ему надо было заехать в город; но он поспеет на кладбище к тому времени, когда будут опускать гроб в могилу. — Ожидаем речей-с, — сказал Нетов. — Вы не скажете ли? — посмеялся Палтусов. — Может, и скажу-с, — ответил Нетов с особенным выражением. Заграничный зять усмехнулся и протянул: — Интересно… "Но ты-то интересен ли?" — спросил про себя Палтусов, усаживаясь в пролетку. Похоронное шествие спускалось к Большой Дмитровке. Пролетка Палтусова через Тверскую и Воскресенские ворота была уже на Никольской, когда певчие поравнялись только с углом Столешникова переулка. Минут через пятьдесят он подъезжал к кладбищу; шествие близилось к ограде. На снимание, заколачивание и спуск гроба пошло немало времени. Погода немного прояснилась. Стало холоднее, изморось уже больше не падала. Среди чугунных и мраморных памятников, столбов, плит, урн и крестов зияла глиняная яма. Гроб ушел низко; чтобы бросать землю на крышку гроба, приходилось или нагибаться, или опуститься на аршин. После литии один из архимандритов сказал краткое слово, восхвалив «ученость» и благочестие покойного… Настала минута нерешительности… Полетели горстки песку… Его разносил артельщик; Качеев наблюдал, чтобы всем хватило. Из толпы, топтавшейся в молчании, вышел тот лысый старик с надвинутыми бровями, которого Палтусов отыскивал в церкви во время отпевания. Он начал хрипло выкрикивать слова, словно подсказывал человеку, крепкому на ухо. Его речь состояла из цепи сочувственных фраз, но издали можно было принять их за ряд окриков. Точно он сердился на покойника и распекал его, как подчиненного. Сзади многие ухмылялись… Но старик скоро кончил и швырнул в гроб большую горсть песку. За ним забросали опоздавшие… Все начали переглядываться… На противный конец ямы, у ног покойника, спустился тот барин с длинными волосами, что горячо разговаривал в ограде церкви в одной из групп. Он долго установлял какое-то "исконное начало"; и звонкие слова, вроде «прекрасное», "торжество", "крепость духа", разносились по кладбищу. Иные слушатели стали сомневаться, сведет ли он речь свою к концу. Поднялся шепот, а потом говор, острили, давали прозвища. Он все говорил и вдруг, не докончив длинного периода, воззвал к "вечным началам правды, добра и красоты" — и раскланялся. Раздались аплодисменты… Собирались расходиться… Но на краю могилы стоял новый оратор. Это был Нетов. XXXIV Палтусов глазам своим не верил. Ему сделалось даже неловко. Он попятился назад, но так, что лицо и вся фигура Евлампия Григорьевича были ему видны. — Вот, господа-с, — слышалось ему, — умер человек редкий… в своем роде… — Кто это говорит? — спросил кто-то сзади. — Нетов! — Батюшки! — Как в деяниях апостольских… Дар получил по наитию!.. Но Палтусов прислушивался. — И вот могила, господа… Иные сейчас скажут: наш он был, к нашему согласию принадлежал. "Согласие? Очень недурно!" — одобрил Палтусов и выдвинулся вперед. Евлампий Григорьевич скинул статс-секретарскую шинель с одного плеча. Его правая рука свободно двигалась в воздухе. Шитый воротник, белый галстук, крест на шее, на левой груди — звезда, вся в настоящих, самим вставленных, брильянтах, так и горит. Весь выпрямился, голова откинута назад, волосы как-то взбиты, линии рта волнистые, возбужденные глаза… Палтусову опять кажется, что зрачки у него не равны, голос с легкой дрожью, но уверенный и немного как бы вызывающий… Неузнаваем! — Зачем, — продолжал оратор, — нам все эти прозвища перебирать, господа?.. Славянофилы, например, западники, что ли, там… Все это одни слова. А нам надо дело… Не кличка творит человека!.. И будто нельзя почтенному гражданину занимать свою позицию? Будто ему кличка доставляет ход и уважение?.. Надо это бросить… Жалуются все: рук нет, голов нет, способных людей и благонамеренных. Мудрено ли это?.. Потому, господа, что боятся самих себя… Все в кабалу к другим идут!.. — Жена написала, а он заучил, — раздался над ухом Палтусова чей-то голос. — Здесь она, на похоронах? — Нет, не видно что-то. — Отзубрил знатно! "Нет, это не Марья Орестовна, — думал Палтусов, продолжая слушать, — это экспромт. Евлампий Григорьевич не писал этого на бумажке и не заучивал". — И вот, господа, — кончал Нетов, — помянем доброй памятью Константина Глебовича. Не забудем, на что он половину своего достояния пожертвовал!.. Не очень-то следует кичиться тем, что он держался такого или другого согласия… Тем он и был силен, что себе цену знал!.. Так и каждому из нас быть следует!.. Вечная память ему!.. К концу речи все смолкли. Потом захлопали горячо и дружно. — Емеля-то дурачок как расходился! — крикнул громко Краснопёрый, взял за руку старичка генерала и пошел по мосткам к выходу. Нетову жали руку. Он стоял все с непокрытой и откинутой головой. Глаза его перебегали от предмета к предмету. — N'est ce pas?[45] — остановил Палтусова, двинувшегося за другими, сладкий брат Марьи Орестовны… — Мой beau frère a très bien dit son fait?[46] Только, кажется, были намеки… Как вы находите? — Молодцом!.. — искренно похвалил Палтусов, протолкался и крепко пожал руку Нетова. Евлампия Григорьевича окружили. Большая голова и гнилые зубы господина от враждебной группы виднелись рядом с ним. Когда Палтусов подходил и протягивал ему руку, "вожак оппозиции" смеялся и тряс одобрительно волосами. — Истину, истину изволили изречь… Евлампий Григорьевич… Вам зачтется… Хороший балл поставим… Давно пора так-то!.. Нетова не обидел покровительственный голос. Его не оставляло возбуждение. Рука у него вздрагивала. — Другая полоса теперь! Другая-с!.. — громко провозгласил он и надел бобровую шапку, а шляпу взял под мышку. — Расскажите вашей сестрице, — тихо сказал Палтусов его зятю, — как отличился ее супруг. — С особенным удовольствием, — выговорил тот, и гостинодворский акцент проскользнул в дикцию, наломанную на дворянский манер. — К нам откушать! — остановил Палтусова Нетов. Палтусов отклонил приглашение. — Не все на помочах, Андрей Дмитриевич! Не так ли-с?.. — почти азартно спросил его Нетов и полез в свое четырехместное ландо. Палтусов простоял еше минут с пять. Жандармы ругались с кучерами линеек. Кареты поехали вереницей. Купцы рассаживались в крытые дрожки. Певчие, артельщики, похоронные старухи и всякий сброд чуть не дрались, влезая в линейки; народ шлепал по грязи… Начало опять моросить. "Надо держаться Нетова", — решил еще раз Палтусов и уехал из последних. XXXV Вечером, за чаем в будуаре Марьи Орестовны, на атласном пуфе сидел брат ее, приехавший всего три дня назад, и рассказывал ей, какой успех имела речь Евлампия Григорьевича. К обеду сестра его не выходила. Она страдала мигренью. Накануне муж пришел ей сказать, что ее желание исполнено, и передал ей пакет с ценными бумагами, приносящими до пятидесяти тысяч дохода. Легкая победа потешила ее, но не надолго. Евлампий Григорьевич сделал это слишком скоро и когда отдавал ей слишком тяжелый пакет, то в лице его она усмотрела необычайное выражение; оно говорило: "Извольте, будем и без вас жить с царем в голове…" На брата она и без того не особенно надеялась; но в эти три дня он опять весь выдохся перед ней. От его тощей фигуры, прыщавого лица, волос, изысканных туалетов и батистовых платков шел, во-первых, ненавистный ей запах илангилана… Она уже попросила его переменить духи… Потом он начал мямлить ей, притворно и желая соблюсти свое «консульское» достоинство, что ему необходимо камер-юнкерство, что без этого звания он не может существовать. Пять раз, с разными новыми вариантами, рассказал он ей, как его представляли "королеве и королю", как их величества удивлялись, что такой «gentleman»[47] до сих пор не отличен придворным званием. Ему и без того тяжело носить фамилию Леденщиков. Не может же он всем и каждому сообщать, что его мать была столбовая дворянка, племянница одного князя! Еще за границей имя не так плохо звучит, но в России без прибавленья на карточке "Gentilhomme de la chambre de S. M. l'Empereur"[48] показаться нельзя… И выходило, что хлопотать об этом следует ей, его «чудесной» Мари. А для этого надо несколько больших обедов и вечеров, отрекомендовать его «особенно» здешним властям, поехать в Петербург, там завести знакомства в высших сферах, жертвовать, сделаться дамой-патронессой, основать приют, его поместить куда-нибудь почетным попечителем. С миллионным состоянием это так легко. Нытье брата открыло вдруг глаза Марье Орестовне на то, что ее ожидает за границей. Брат не оставит ее в покое. Он сделается ее прихвостнем. Денег она же ему будет давать. И теперь она дает ему три тысячи. Очень ей приятно будет видеть, что он, ничтожный «консул», пыжится быть дипломатом: он, с таким куриным мозгом, не может идти по службе. Кроме уколов самолюбия, ничего ее не ждет. Уж и ей рассказали, как ее братец на одном придворном бале так часто забегал вперед всюду, где шла королева, что на него наконец обратили внимание, только не благосклонное. Анекдот кто-то завез прошлой зимой сюда, и все его знают. Своих планов она не сообщила ему вполне. Но брат застал ее еще в острый период ее душевной тревоги, и она ему намекнула на свое решение отделаться от Евлампия Григорьевича. — Я тебя уверяю, — деликатно выговаривал Николай Орестович каждый слог, — твой муж очень хорошо… a très bien troussé son discours.[49] Как тебе угодно. Мари, но здесь ты особа. И зачем тебе уезжать в начале вашего московского сезона? Я не на то рассчитывал, дорогая моя. Извини, что я тебе противоречу. Она заставила его замолчать и послала в залу сыграть ей вальс Шопена. Целых три часа слушала она его разведенные сиропом речи. Ее выкормок положительно раздражал ее. Жить с ним за границей по целым месяцам вряд ли лучше, чем иметь около себя такого мужа, как Евлампий Григорьевич. И потом, в ее муже есть что-то новое. Оставить его в покое; только бы знал свою роль в доме. Не оставаться с ним за столом, а при посторонних пропускать мимо ушей его купеческое "извольте видеть". Теперь она с собственным большим состоянием. Какой муж сделал бы это так джентльменски? Палтусов был прав. И с этим человеком у ней далеко не все кончено. Он как будто играет с нею. А может быть, он честный человек, не хочет показывать ей такого чувства, какого не находит в себе. Но времени впереди много. Вот это — характер. Если бы он кидался на деньги, он бы сейчас же стал подбивать ее уход за границу с капиталами. Он не бросится за ней. Даже и намека на это нет. Без него там будет очень скучно, очень. Знает она этих французов и англичан в Трувилле, в Биарице, венгерских гусар в Мариенбаде. Тяжело ей с ними. Когда она говорит по-французски, у ней выходит все жидко, тускло, книжно, отзывается русской гувернанткой. И не приобрести ей блеска. Это дается или не дается. Вот Коля как старается, а все-таки комми[50] из магазина Дарзанса или Море. Брат Марьи Орестовны сошел с Шопена на какую-то сладкую мелодию немца Гумберта, а потом заиграл опереточный мотив. Головная боль его сестры утихла. Неподвижное положение на кушетке усыпляло ее полегоньку. Перед ее глазами стал узкий треугольник портьер через всю анфиладу комнат. Веки слипались. Из залы долетали, но смягченные коврами и шелком стен и драпировок, фривольные звуки приторного Николая Орестовича. Но заснуть его сестре мешали два видения: то спустится ей на грудь пакет с цветными бумагами, то выплывет, точно из облака, красивая борода с светлым пробором на подбородке. XXXVI — Кто тут? — пугливо окликнула Марья Орестовна и открыла глаза. Над ней наклонилась борода, но не та благообразная, с изящным пробором, а растущая в разные стороны борода мужа. Лицо ее было бледно и испуганно. — Что с вами-с? — спросил он боязливым шепотом. — Я думал — обморок. — Нисколько, — недовольно выговорила она и подняла голову, — который час? — Двенадцатый. — Коля играет? — Ушел к себе. — А-а!.. Она потянулась и привстала. — Как свежо здесь. — Жарок, может, у вас? — заботливо спросил Евлампий Григорьевич. Марья Орестовна встала и зевнула. Потом ей вдруг сделалось зябко, тошно, весь будуар завертелся у ней в глазах. Ее накренило в сторону. Руки мужа удержали ее. Какая-то новая, не испытанная ею боль отозвалась где-то в теле и заставила опуститься на кушетку. И так ей стало все противно — она сама, этот будуар, весь дом, целый ряд дней, сулящих ей какую-нибудь тайную, неизлечимую болезнь, медленную потерю сил, нескончаемые боли, кто знает: душевный недуг… Она рассердилась на свое малодушие, но не в силах была встать. Евлампий Григорьевич бросился за горничной. Больную перенесли в спальню. Муж вышел и сейчас же послал верхового за доктором. Прибежал брат, сделал глупую мину. Она его прогнала. В постели головокружение прошло. Она опять забылась. Приехал годовой доктор, постукал грудь, прислушался к сердцу, ничего не нашел подозрительного, пошутил с нею и намекнул на то, что, быть может, она в интересном положении. Марья Орестовна сначала приняла это с гримасой, потом, по уходе доктора, задумалась и вдруг радостно вздохнула. Детей у ней не было! Обуза — дети, а без них какая тоска, как она копается в самой себе… Тогда — кровная живая цель, не нужно изводиться в едкой и себялюбивой заботе о том, как бы мужа вывести на дворянскую дорогу, тревожиться всякой ничтожной газетной статейкой. В будуаре она заслышала мужские шаги. Там сидела ее камеристка. Она позвонила. — Берта, кто там? — Барин. — Попросите его. Глаза Евлампия Григорьевича загорелись в полутьме спальни. Он все еще был во фраке. Корпусом он наклонился вперед и на цыпочках подходил к кровати. В спальне жены он не был больше месяца. Лицо его смутило Марью Орестовну. Оно казалось ей слишком возбужденным. — Присядьте, — сказала она ему и указала на край постели. Нетов присел. — Как доктор? — серьезно, почти строго спросил он. — Он вам ничего не сказал? — Пишет рецепт в кабинете… — Говорит — ничего… только… быть может… Щеки Марьи Орестовны зарделись. — Что же такое-с? — Может, я в таком положении. — С чего бы это-с? — вырвалось у него. — Нельзя этому быть… — Почему же? — веселее вымолвила она. Слова ее заставили его вскочить. Он метнулся по комнате в угол, потом подошел к кровати, взялся за спинку; ему ударило в голову. — Вот оно-с, — вскричал он, — Божье благословенье! Отчего же и не нам-с?.. Ха, ха!.. Марья Орестовна следила за его глазами. Глаза то вспыхивали, то тускнели, руки дрожали. Ее схватило за сердце… Опять внутри у ней что-то кольнуло и заныло. Этот муж больно уж не мил ей! Не может он быть отцом ее ребенка… Она не мать. Да и весь он какой-то чудной сегодня. Неприятно на него смотреть!.. Горячие, сухие губы прикоснулись к ее лбу… Ей захотелось плакать. Не желанное рожденье здорового ребенка представилось ей, а собственная смерть… КНИГА ТРЕТЬЯ I На дворе разыгралась вьюга. Рождество через несколько дней. Переулок, выходящий на Спиридоновку, заносит с каждым новым порывом ветра. Правый тротуар совсем замело. Глаз трепещет и мигает в обмерзлых фонарях. Низенькие домики точно кутаются в белые простыни. Заборы, покрытые и сверху и снизу рыхлым наметом снега, ныряют в колеблющемся полусвете переулка. Стужа не сильна, но ветер донимает. Переулок пуст, а час еще не поздний, около девяти. Будка на перекрестке примостилась к одноэтажному деревянному дому в шесть окон, с крылечком. Только в крайнем окне виден свет, он выходит из узенькой комнатки. В глубине ее поставлена кровать; часть левой стены ушла под лежанку, темную от печки. Горит лампочка с фарфоровым пьедесталом, от нее идет копоть; зеленый, сверху обгорелый колпак усиливает темноту. На лежанке виднеется какая-то груда. К окну приставлены пяльцы, завернутые в кисею. Другая стена почти вся занята сундуком, обитым жестью. Тут же ютится столик с шитым ковриком. На нем вазочка и колокольчик. Над сундуком вся стена увешана портретами: есть и литография, и дагерротипы, и черные силуэты. Комнатка оклеена серенькими обоями. В углах отсырело, и на потолке в двух местах пятна. Комнатка служит спальней, рабочей комнатой и гостиной двум старым женщинам. Одной уже под восемьдесят лет, другой — под шестьдесят. У лампы нагнулась над вязаньем высохшая, большого роста блондинка с проседью. Это меньшая старуха. Ее морщинистое узкое лицо застыло в улыбке сжатого рта, наполовину беззубого. Лысая около темени голова прикрыта обрывком черного кружева. Узкие плечи, костлявый стан, впалая грудь кутаются в голубую косынку, завязанную за спиной узлом. Прозрачные руки так и трясутся от усиленного движения длинных спиц. Она вяжет платок из дымчатой тонкой шерсти. Почти весь он уже связан. Клубок лежит на коленях в продолговатой плоской корзинке. Спицы производят частый чиликающий звук. Слышно неровное, учащающееся дыхание вязальщицы. Губы ее, плотно сжатые, вдруг раскроются, и она начинает считать про себя. Изредка она оглядывается назад. На кровати кто-то перевернулся на бок. Можно разглядеть женскую голову в старинном чепце с оборками, подвязанном под уши, и короткое плотное тело в кацавейке. На ногах лежит одеяло. В комнатке тепло только около печки. Из окна, отпотелого и запыленного, дует. В полуотворенную одностворчатую дверку проникает холодный воздух. И все-таки душно — от лампы, от пыли, от разных тряпок, натыканных здесь и там, коробок и ящичков. Пахнет задним гнилым покоем дворянского домика. На лежанке, на войлоке, копошилось что-то в корзинке, укутанной сверху. Нет-нет да и зашуршит, послышится грызенье, точно мышь скребется, а потом и писк. Из двери доносится стук маятника дешевых стенных часов. С заворота улицы ветер ударяет в угол дома; старые бревна трещат; гул погоды проносится мимо окна и кидает в него горсти снега. Но в тесной заброшенной комнатке, где коптит керосиновая лампочка, идет работа с раннего утра, часу до первого ночи. Восьмидесятилетняя старуха легла отдохнуть; вечером она не может уже вязать. Руки еще не трясутся, но слеза мочит глаз и мешает видеть. Ее сожительница видит хорошо и очков никогда не носила. Она просидит так еще четыре часа. Чай они только что отпили. Ужинать не будут. Та, что работает, постелет себе на сундуке. II — Фифина! — послышался с кровати голос старшей старухи, звучный и низкий. Зубы у нее сохранились, и она выговаривает твердо. — Что, maman? — отозвалась блондинка и повернула голову. Она говорит надтреснутым высоким фальцетом. От выпавших зубов выходит свист. Есть наивность в ее манере говорить. Нетрудно признать в ней старую девушку. — Погляди на наших тютек… Что-то они пищат. Есть ли у них вода? — Должна быть, maman… — Посмотри, cher ange…[51] К ночи они что-то беспокойны стали. Та, кого старуха на кровати назвала Фифиной, оставила работу, положила бережно свое вязанье на стол и тихо подошла к лежанке. Она приподняла темный платок с корзины и заглянула туда. — Что же, cher ange? — Спят, maman, все вместе, прижались. — Все ли? — Все. — Ах, милые тютьки! — громко вздохнула старуха на кровати, потом зевнула и перекрестила рот.- Pardon de t'avoir dérangée,[52] - прибавила она хорошим французским произношением. Опять началось вязанье. В корзине, стоявшей на лежанке, жило целое семейство песцов. Когда Фифина заглянула туда, они все сбились в кучу; точно небольшая муфта виднелась к одной стороне их жилища. Тут же положена им была еда и поставлено блюдечко с питьем. Песцы ищут тепла. Вели они себя тихо и зимой все больше спали. Эта семья считалась любимцами старухи. Остальных держали на кухне, на русской печи. С них обирали пух, чистили его, отдавали прясть, а сами вязали платки, косынки и целые шали на продажу в Ножовую линию и в галереи на модные магазины. Цены стояли на это вязанье хорошие. Их продавали за привозной товар с Макарьевской ярмарки, нижегородского и оренбургского производства. Через полчаса старуха спросила с кровати: — Мужчины уехали? — Кажется. — Ника не пришел проститься… Pas de cœur…[53] Так ведь, Фифина? — Не знаю, maman, как сказать. — Ах, мать моя… Пора тебе свое мнение иметь. — Pourquoi médire, maman?[54] — Ведь я бабка! От меня какие же могут быть тайны? Опять помолчали. Фифина — настоящее ее имя Фелицата Матвеевна — поправила фитиль лампы, завязала поплотнее узел своего голубого платка и расправила пальцы. Они снова запрыгали, передвигая спицами. Узор выходил правильно, скоро, ни одна петелька не была спущена. — Фифина! — Что вам угодно, maman… Фелицата Матвеевна звала «maman» свою приемную мать и воспитательницу, Катерину Петровну Засекину. — Тася придет? — Разумеется, maman… — Да который час? — Недавно было девять… — Я бы пошла ее сменить… Да Hélène не любит. — Почему же, maman? — Ах, mon ange, будто я не замечаю? Что с нее взять… une momie.[55] — Да-а, — глубоко и громко вздохнула Фифина. — Ты и нынче до часу? — Надо завтра кончить, maman. — Надо, надо. В разговоре старух звучала одна и та же нота — подчинения своей судьбе. У Фифины она выходила мельче и простоватее; у ее приемной матери гораздо сильнее и сознательнее… Старуха приподнялась и спустила ноги с кровати. Ей захотелось самой поглядеть, как спят ее милые зверьки, дававшие ей и Фифине заработок на лишнюю чашку чаю, на платье и теплые чулки, на маленький подарочек внуке. Она ходила бодро и не горбилась. Небольшого роста, недавно еще полная, Катерина Петровна в этой затхлой и тесной комнате сама держала себя опрятно, хотя носила уже третью зиму все тот же шелковый капот, перешитый два раза. — Тютеньки!.. спят милые… Она прозвала песцов "тютьками". III У Катерины Петровны лицо белое, почти не морщинистое, с крупными чертами. Брови сохранились в виде тонких черточек. Из-под чепца не видно седых волос. Глаза уже потухли, а были когда-то нежно-голубые. Рот не провалился; все передние зубы налицо и не очень пожелтели. Она постояла над своими любимыми «зверушками», покачала головой, прикрыла их и подошла к столу. Рядом темнело кожаное вольтеровское кресло. Она села в него. Фифина пододвинула ей скамейку. — Вот совсем сна нет, — заговорила она, прищурившись на свет лампы. — Еще рано, maman… — Знаю… Да я уже чувствую… ходить бы надо. А где?.. По зале… Темно, да и не люблю… Hélène все пугается… боится Бог знает чего. Прежде Тася играла по вечерам. Теперь и этого нет. Все это сказано было без ворчания, а так, про себя. Старуху сокрушало всего сильнее то, что она не может по вечерам работать. Фифина привыкла больше слушать, чем говорить, да и боится напутать в счете. Читать некому, с тех пор как внука должна часто быть около матери. Старуха опять вернулась на постель. Лежит Катерина Петровна на постели в темноте, чтобы не раздражать зрение, лежит и перебирает старые, долгие годы… Ей кажется, что она прожила целое столетие; но память у ней светла не по летам. Ей прекрасно известно, что родилась она в начале этого века. Двенадцатый год она отчетливо помнит. Родилась она тут, в Москве, у Большого Вознесенья. Их дома уж давно нет. Он был деревянный, на дворе, бревенчатый, темный, с пристройками. Таких теперь что-то не видать в Москве. Помнит она, как отец поступил в ополченье. И мундир его помнит. Картуз с крестом… Вдруг всполошились. Их с матерью, двумя свояченицами матери и сестренкой, — та после умерла в чахотке, — отправили на своих во Владимир. Оттуда они попали в Нижний. Там поселились они против большого дома на Покровке, такая есть улица в Нижнем, где жили институтки с начальницей, привезенные из Москвы же. Дом был генеральский. Отставной генерал из «гатчинцев» командовал местным ополчением. Мать познакомилась с его семейством. Своя музыка была у них, полон дом дворни в нанковых сюртуках, лакеи вязали чулки в передней. Кончилась кампания, перебрались опять в Москву. Отец вскоре умер. Много ее учили, и по-английски; а по тогдашнему времени это было в редкость. Иогель танцам учил, «Гюлен-Сорша» также. На клавикордах — Фильд… Брала она и уроки арфы… Тогда арфа считалась для барышень красивым и поэтическим инструментом. Надо было при этом и петь. Писать литературным слогом выучилась она только по-французски. По-русски всегда делала ошибки. Да русских писем и писать не к кому было. Зато французские стихи могла свободно рифмовать. Позднее любила Пушкина и Батюшкова. Но это уже замужем в Петербурге. Просидела она в девицах до двадцати одного года. Мать разборчива была, да и она сама не торопилась. Нельзя сказать, чтобы она особенно влюбилась в Никифора Богдановича Засекина. Ее всегда считали бесчувственной. Стихи она писала, но увлечений с ней что-то не случалось. Он ей, однако ж, понравился… Приехал из Петербурга, все им интересовались. Высокий, важный, нестарый, живал подолгу в чужих краях. А главное — умен… Это она отлично поняла. И свое состояние. Стало, не зарился на деньги… Как уж это давно!.. Свадьба, посаженым — главнокомандующий, — так по-тогдашнему звали генерал-губернатора; в "Модном журнале" князя Шаликова стихи ей посвящены были в виде романса… И на музыку их положили… Она сама пела и аккомпанировала себе на арфе. Вот ее миниатюрный портрет висит — на кости, с птичкой на плече. Находили, что она похожа была на m-lle Georges, только она меньше ростом и цвет волос не тот. Где лежат теперь ее кавалеры? Сколько милых людей из иностранной коллегии, посольских, из колонновожатых, — нынче они по-другому называются, — профессора инженерного училища, выписанные из Парижа императором… Профессор Базен… Что за умница! Другой еще… тоже французский инженер… Фамилии не припомнишь… Такого тонкого французского разговора больше она уже не вела и не слыхала. IV И четырнадцатое декабря… Точно вчера это было! Нить воспоминаний Катерины Петровны прервется всегда на чем-нибудь… Войдут или встать захочется. Они опять поползут вереницей… Без них слишком тяжко было бы коротать зимние вечера. Дверь скрипнула. Из темноты на пороге выплыла голова молодой девушки. Блестели одни глаза, да белел лоб, с которого волосы были зачесаны назад и схвачены круглой гребенкой. — Почивает бабушка? — тихо спросила она Фифину, заглянув в комнату. — Нет, дружок, нет, — откликнулась обрадованным голосом Катерина Петровна. — Чай кушали? Внука подскочила к кровати и поцеловала старуху в лоб. Свет настолько падал на молодую девушку, что выставлял ее маленькую изящную фигуру в сером платье, с косынкой на шее. Талия перетянута у ней кожаным кушаком. Каблуки ботинок производят легкий стук. Она подняла голову, обернулась и спросила Фифину: — Хотите, почитаю?.. Лицо ее теперь выделялось яснее. Оно круглое, тонкий подбородок удлиняет его. На щеках по ямочке. Глаза полузакрыты, смеются; но могут сильно раскрываться, и тогда выражение лица делается серьезным и даже энергичным. Глаза эти очень темные, почти черные, при русых волосах, распущенных в конце и перехваченных у затылка черепаховой застежкой. Ее звали Тася — уменьшительное от Таисии. Это мало дворянское имя дали ей по прихоти отца, который «открыл» его в святцах. Тася подошла скорыми шажками и к Фифине, потрепала ее по плечу, нагнулась к вязанью. — Совсем мало осталось! — сказала она теплым контральтовым голосом. — Завтра кончу, — сообщила Фифина. — Почитать вам, бабушка? — Ты что, мой дружок, теперь-то делала? — Читала… Maman задремала только сейчас. — Отдохни… Головка у тебя заболит здесь… — Это отчего? — От лампы. — Вот еще! — Посиди у меня на кровати… Тася села на краю, положила левую руку на плечо бабушки и нагнула к ней свое забавное лицо. На душе у старухи сейчас же стало светлеть. — Вам холодно, бабушка милая, — говорила Тася. — Такой у нас дом смешной!.. везде дует. В зале хоть тараканов морозь. — Фи!.. Старуха покачала головой и мягко, укоризненно усмехнулась. — Простите, бабушка, за слово… нецензурное!.. И она звонко расхохоталась. Ее серебристый смех прозвучал ясной струей вдоль старушечьей комнаты и замер. Бабушка внутренне сокрушалась, что ее Тася возьмет да и скажет иногда словечко, какого в ее время девушке немыслимо было выговорить вслух… Или вот такую поговорку о тараканах… Но как тут быть? Кто ее воспитывал? И учили-то с грехом пополам… Слава Богу, головка-то у ней светлая… А что ее ждет? Куда идти, когда все рухнет? Глаза старухи наполнились слезами. Она не могла приласкать этой «девочки», не огорчившись за нее глубоко. А Катерина Петровна не считала себя чувствительной… Вот ведь старшая ее внука, Ляля, не выдержала, погибла для нее… и для всех… Разве не погибнуть — в монахини пойти, да еще в какую-то Дивеевскую пустынь, в лес, конопляное маслище есть с мужичками, грубыми, пожалуй пьяными?.. Ходить по городам заставят за подаяньем… во все трактиры, кабаки, харчевни… Шлепай по грязи, выноси ругательства от каждого пьяного дворника!.. Внука Засекиной!.. Катерина Петровна не терпела ни монахинь, ни попов, ни богомолий, никакого ханжества. Не такие книжки она читала когда-то… Она давно привыкла молчать об этом… Но Ляля умом не вышла… Может, и лучше, что она теперь там, а Тася? Что ее ждет?.. V — Нет, дружок, — ответила Катерина Петровна, — не труди глазки. Ты посиди с нами, а там и поди к себе. Мать-то совсем уложила? — Задремала в платье, бабушка… Разденем позднее. — Не дозовешься, я думаю, этой принцессы-то. Катерина Петровна тихо засмеялась. — Пелагеи? — Да… — Она больше в кухне пребывает… Дуняша там сидит за дверью… Все носом клюет… И слово «клюет» не так чтобы очень по вкусу Катерины Петровны для барышни, но она пропустила его. — Брат уехал? — Да, после папы. — Куда, не говорил? — Он зашел на минутку к maman. Ника со мной мало говорит, бабушка… — Разумеется… — Что ж тут мудреного?.. Я для него глупа… — Почему же это? — Так… Скучно ему… Он собирается послезавтра… — Слышишь, Фифина? — Слышу, maman. — Много пожил… — Да что же ему здесь делать? — с живостью заметила Тася. — Ах, милая ты моя дурочка, добра ты очень… Все выгородить желаешь братцев… А выгородить-то их трудно, друг мой… И не следует… Дурных сыновей нельзя оправдывать… И всегда скажу — ни один из них не сумел, да и не хотел отплатить хоть малостию за все, что для них делали… Носились с ними, носились… Каких денег они стоили… Перевели их в первейший полк. Затем только, чтоб фамилию свою… — Бабушка, голубчик, — зажала рот старухе Тася, целуя ее, — что старое поминать!.. — Ну хорошо, ну хорошо!.. Ты не желаешь… Будь по-твоему. — Старушка прижала к себе Тасю и долго держала ее на груди. — Как ваши тютьки? — спросила девушка и подошла к лежанке. — Спят, — сказала Фифина. — А-а, — протянула Тася, — я пойду посмотрю, не започивала ли maman совершенно… Доктор говорит, чтобы ее укладывать… Я бы надела халат… — Надень, — откликнулась Катерина Петровна. — Еще не поздно… не заехал бы кто-нибудь. — Кто же это? — спросила Фифина. — Андрюша Палтусов. — Есть ему время, дружок, — заметила бабушка.- Il est dans les affaires.[56] — A мне бы очень хотелось поговорить с ним. — О чем это? — После скажу… Он мог бы быть полезен папе… Не так ли, бабусек милый? Тася опустилась на колени у кровати и глядела в глаза старушке. — Никто нынче для других не живет. На родственное чувство нельзя рассчитывать. — Нельзя? — дурачливо переспросила Тася. — Нельзя, дурочка, да и сердиться нечего… Все обедняли, а то и совсем разорились… Связей ни у кого нет прежних. Надо по-другому себе дорогу пролагать… Где же тут рассчитывать на родственные чувства?.. А вот ты мне что скажи, — старушка понизила голос, — дал ли что Ника? — Кому, бабушка? — Ну отцу, что ли? Ведь доктору сколько времени не плачено? — Больше месяца. — Ничего не дал? — Я не спрашивала… — Да куда отец уехал?.. — Кажется, в клуб… — А то куда же?.. Катерина Петровна не договорила. — Я, бабушка, — начала Тася, низко наклоняясь к ней, — я с Никой поговорю… — Поговори… — Только я не надеюсь… В его глазах я так… девчонка… Немного поважнее Дуняши… — Поважнее!.. — повторила Катерина Петровна. Слово ей очень не понравилось. — Может, сегодня… захвачу его… Тася встала и поправила волосы, выбившиеся у ней сзади. — Иди, иди, — сказала Катерина Петровна, вставши с постели. — Одна про всех… Антигона… — Почему Антигона, бабушка? — А ты, видно, не знаешь, кто такое Антигона была? — Как же не знать? Знаю, Эдип и Антигона. — Семенову я видела… Помнишь, Фифина? — Помню, maman. — Грамоте плохо знала. А какой талант… Старушка встала, выпрямилась, кацавейка ее распахнулась. Правую руку она подняла, точно хотела показать какой-то жест. — Антигона! Ха, ха!.. Тася засмеялась опять так же звонко, как в первый раз. — Что смеешься?.. Ты нас поведешь всех… калек. Если вовремя не приберет могилка… — Полноте, полноте, бабушка! Так не надо! — остановила ее Тася, еще раз поцеловала и выбежала из комнаты. Обе старухи переглянулись. Фифина снова опустила голову, и руки ее замелькали. Катерина Петровна медленно прошлась из угла в угол, раза два вздохнула и легла на кровать. — Фифина! — Что вам угодно, maman? — Quel avenir?[57] Что будет с нею? Страшно! Пока мы бродим — это наше дитя… Так ли? — Конечно, maman. Катерина Петровна смолкла и недвижно лежала на кровати. VI Судьба Таси сокрушает ее. А давно ли гремело у Долгушиных? Умирали дети Катерины Петровны… Только одна дочь доросла до семнадцати лет и бойко выскочила замуж. Так это скоро случилось, что мать не успела и привыкнуть к наружности жениха. Отца уже не было в живых. Пенсии ей не оставил, но состояние удвоил… Любил деньги, копил… В ломбардных билетах лежало больше ста тысяч на ассигнации. И жених Елены имел отличное состояние. В полку служил в самом видном. Скоро раскусила его Катерина Петровна. Но отказать не отказала. И без того начались с дочерью припадки… Любовь такая, что весь Петербург кричал. Un beau brun![58] Усы, глаза навыкате, плечи, танцевал мазурку лучше, чем в ее время Иван Иваныч Сосницкий в русском театре. Стали жить вместе. Дом на Шпалерной, дача на Петергофской дороге, вояжи, в двух деревнях каких-каких затей не было… А там, в пять лет, не больше, — залог, наличные деньги прожиты, и ее часть захватили. Дала. Позволила и свою долю заложить. Пошли дети, сначала мальчики. В доме что-то вроде трактира… Военные, товарищи зятя, обеды на двадцать человек, игра, туалеты и мотовство детей, четырнадцать лошадей на конюшне. Все это держалось до эманципации и разом рухнуло. Зять вышел в отставку… Пришлось подвести итоги. Крестьянский выкуп пошел на долги. Земля осталась кое-какая… и ту продали. Вот тогда не надо было ей жалеть ни дочери, ни зятя, подумать о Тасе. Разжалобили… И она осталась ни с чем. В деревнюшке, чуть не в избе, прожила с Фифиной пять зим. Схватился зять за службу… Дотянул в губернии до полковника. Сыновей просили выйти из полка. Меньшой по службе наскандалил, старший и того хуже. Товарищи узнали, что он живет на счет какой-то барыни… И в карты нечисто играет. Потом вдруг огромное наследство с ее стороны… Наследница дочь. Переселилась в Москву. Зять вышел в отставку с чином генерала, купили дом, зажили опять, пустились в аферы… Какой-то завод, компаньоном в подряде. Проживали до пятидесяти тысяч в год. И разом "в трубу"! Старушка узнала силу этого слова. Именье продали!.. Деньги все ушли!.. Все, все… Остались чуть не на улице… У нее же выклянчили последнюю ее землишку. Сыновья ничего не дают… Меньший, Петя, живет на содержании у жены, пьяный, глупый; старший, Ника, бросит раза два в год по три, по четыре радужных бумажки… Вот и этот домишко скоро пойдет под молоток. Платить проценты не из чего. А лошадей держат, двух кляч, кучера, дворника, мальчика, повара, двух девушек. И дочь ее — после всяких безумств, транжирства, увлечений итальянцами, скрипачами, фокусниками, спиритами, после… всяких юнкеров, состоявших при ней, пока у ней были деньги, — заживо умирает: ноги отнялись… Она только хнычет, капризничает, тяготится, требует расходов. Не жаль ее Катерине Петровне, хотя она и родная дочь. Она видит перед собою живое наказание. И сама чувствует в лице этой дочери, как плохо она ее воспитала. Но жалобами не искупишь ничего!.. И виновата ли она?.. Гибнет целый род! Все покачнулось, чем держалось дворянство: хороший тон, строгие нравы… или хоть расчет, страх, искание почета и доброго имени… расползлось или сгнило… Отец, мать, сыновья… бестолочь, лень, детское тщеславие, грязь, потеря всякой чести… Так, видно, тому следовало быть… Написано свыше… Вот они с Фифиной не меняются… Но долго ли им самим вязать свою песцовую шерсть?.. Не ждет ли их богадельня не нынче завтра?.. Да и в богадельню-то не попадешь без просьб, без протекций… У купчишки какого-нибудь надо клянчить! Глубоко вздохнула Катерина Петровна. Личико ее Таси выглянуло перед ней; а она лежит с закрытыми глазами… — Антигона, — прошептала старуха и задремала. VII Тася вернулась в спальню матери. Комната выходила на балкон, в палисадник. Из широкого итальянского окна веяло холодом. Свеча, в низком подсвечнике с белым абажуром, стояла одиноко на овальном столе у ширм красного дерева; за ними помещалась кровать. Она заглянула за ширмы. В кресле, свесив голову на грудь, спала ее мать — Елена Никифоровна Долгушина, закутанная по пояс во фланелевое одеяло. Отекшее землистое лицо с перекошенным ртом и закрытыми глазами смотрело глупо и мертвенно. На голове надета была вязанная из серого пуха косынка. Обрюзглое и сырое тело чувствовалось сквозь шерстяной капот в цветах и ярких полосках по темному фону. Она сильно всхрапывала. Девушка взяла мать за одно плечо и громко шепнула: — Ляг почивать, maman. Глаза Долгушиной оставались закрытыми. Она что-то пробормотала. — Почивать пора, maman!.. Дуняша! — крикнула Тася за дверь, где в темном углу на сундуке спала девчонка. Дуняша вскочила и со сна влетела в спальню, ничего не видя и не понимая. Ее ситцевая пелеринка вся сбилась, одна косица расплелась. — Помоги уложить барыню, — сказала ей Тася деловым тоном. — Пора почивать, — повторила Тася, вернувшись к матери, терпеливым голосом. Елена Никифоровна подняла голову и взялась за ручку кресла. — Зачем ты меня будишь? — недовольно спросила она дочь, не совсем твердо выговаривая слова. — Я так хорошо спала! На глаза ее надвигались плохо поднимающиеся веки. Она была точно в полузабытьи. — Доктор приказал, ты знаешь! — Доктор, — протянула Елена Никифоровна. — Оставь меня… Ай!.. Ее всю передернуло. Левая рука сорвала с ноги одеяло и схватилась за колено. — Опять невралгия? — спросила Тася. Лоб ее наморщился. — Впрыснуть! — проныла Долгушина. — Так часто?! — Впрыснуть, — почти захныкала мать и начала метаться на кресле. — Помилуй, maman, ты приучилась… Это очень вредно. — Подай! Я сама!.. Подай! Дуняша, подай мне машинку. Она не договорила и начала томительно мычать. Тася знала, что боли не так сильны, а просто ее матери хочется морфию. Почти каждый вечер повторялась та же сцена. Приходилось все-таки уступать. Елена Никифоровна металась и ныла. Тасе стало страшно. Она взяла с ночного столика пузырек с иглой для впрыскивания морфия и очень ловко впустила ей в ногу несколько капель. Оханье и нытье мгновенно смолкли. — Quel délice!..[59] — восторженно выговорила Елена Никифоровна. — Я не могу быть без морфия, не могу… За что ты меня заставляешь мучиться?.. Тася ничего не отвечала. С матерью она держалась, как сиделка. Она опять повторила ей, что надо ложиться в постель. С помощью Дуняши она перевела мать под руки с кресла на кровать, раздела и уложила. После впрыскивания наступало всегда забытье, иногда с легким бредом. Мать не спросила ни об отце, ни о брате Таси. Она только днем, около полудня, делалась говорлива. И то больше жаловалась или болтала про молодые годы, про Петербург и своего «сынка» — кавалерийского юнкера, которого Тася помнила очень хорошо. При этих воспоминаниях Тасе делалось не по себе. Она знала и то, что еще год назад, перед тем как начали отниматься ноги у Елены Никифоровны, мать безобразно притиралась, завивала волосы на лбу, пела фистулой, восторгалась оперными итальянцами, накупала их портретов у Дациаро и писала им записки; а у заезжего испанского скрипача поцеловала руку, когда тот в Благородном собрании сходил с эстрады. Да и то ли еще знала Тася! И не могла уберечься от такого знания… Дуняша получила несколько приказаний, но по ее глазам было видно, что она все еще не очнулась. Тасе даже смешно стало глядеть на усилия девочки держать глаза открытыми. — Ну, ступай и позови Пелагею, — сказала она ей в дверях, — а на тебя надежда плоха. — Сейчас, барышня, — прокартавила Дуняша и, так как была — в ситцевом платье, побежала в кухню через двор. VIII Надо было обойти остальные комнаты, посмотреть, заперта ли дверь в передней. Мальчика Мити, наверно, нет. Он играет на гитаре в кухне, в обществе повара и горничной. А следует приготовить закусить отцу. Он в клубе ужинает не всегда — когда деньги есть, а в долг ему больше не верят… Закуска ставится в десять часов в зале на ломберном столе. Мальчик должен постлать потом отцу и брату — одному в кабинете, другому в гостиной. Тася завернула из коридорчика налево, в свою комнатку. Там стояла темнота. Она зажгла свечку, пошарив рукой на столике у кровати. У ней было почище, чем в других женских комнатах, но так же холодно и через день непременно угар. У окна письменный столик, остаток прежней жизни, с синим, теперь обтертым, бархатом и резьбой из цельного ореха. Есть у ней и этажерка с книгами и швейная машинка ручная, в пятнадцать рублей… Да теперь и шить-то некогда. Только в этой комнатке она совсем дома. Здесь она может уходить в себя, задавать себе разные вопросы и думать… Тут же и всплакнет. А больше ни при ком. Даже и с бабушкой — никогда! Почитать старушкам? Она предлагала. Они долго просидят. А ей надо дожидаться брата Нику. Ника приедет поздно, часу во втором, а то и позднее. Днем она никак его не схватит. И смелости у нее нет настоящей, а ночью, когда все уснут, вот тут-то она и заговорит с ним как должно. Книжку Тася взяла с этажерки. Это был том сочинений Островского. Она нагнулась над ним, просмотрела оглавление и заложила ленточкой на комедии «Шутники». И старухам будет приятно, и она прочтет лишний раз Верочку. Может быть, сегодня у ней выйдет гораздо лучше. Со свечой она прошла в кабинет отца, где пахло жуковским табаком. На диване еще не было постлано. В зале не стояло закуски. В гостиной тоже не устроили спанья для Ники. Она дождалась прихода горничной Пелагеи — неряшливой и сонной брюнетки, послала Дуняшу за мальчиком Митей и всем распорядилась. Старухи ждали ее. Она принесла книжку и присела к лампе. Катерина Петровна уже два раза вставала и прохаживалась по комнате до прихода Таси. — Что такое, дружок? — спросила она. — Пьесу, бабушка… Островского. — Любишь ты этого Островского. А прежде об нем не слыхать было. Хмельницкий — вот был сочинитель… — Я знаю, бабушка. — Что знаешь-то? — "Волшебные замки". — Да, да… Альнаскаров. В благородных спектаклях все играли… И в Петербурге… и здесь… помню. — Вы послушайте, — обратилась Тася больше к Фифине, — как у меня выйдет роль Верочки. — Это дочь старичка? — спросила Фифина. — Ты нам читала. — Да, — тихо ответила Тася. — Давно… Бабушка не узнает. — Что, что? — весело спросила старуха. — Ничего, бабушка, — подмигнула Тася и начала читать имена действующих лиц. — Что это за фамилии нынче, — рассуждала вполголоса Катерина Петровна, лежа на кровати. А того не думала бабушка, что она первая заронила в Тасю театральную искру… Сколько раз та, маленькой девчуркой, слыхала от бабушки длинные рассказы про театр, про Семенову, Сосницкого, Каратыгина, Брянского, Яковлева, мужа и жену Дюр… Катерина Петровна любила ездить и в русский театр. Тогда и дамы "хорошего круга" посещали представления новых пьес. И про французов шли такие же рассказы. Всех их знала Тася поименно. Была madame Allan, Плесси, а из мужчин Лаферьер, давно, когда еще мать Таси ходила в панталончиках. И про московский театр охотно говорила Катерина Петровна. От нее Тася узнала, что «Петровский» театр — так старуха называет до сих пор Большой театр — держал какой-то Медокс, как у него давали оперу «Русалка». Бабушка иногда напевала арию: Приди в чертог златой, О князь мой дорогой, — а потом уморительно делала губами и повторяла стишки про каких-то «Тарабариков» и «Кифариков». Театр Медокса сгорел. И опять горел тот же театр недавно, перед крымской войной, когда Таси не было на свете. Еще простой плотник отличился, спас танцовщицу с крыши, медаль ему повесили и пьесу давали, где он выставлен героем. Бабушка хвалила Щепкина, Репину, знакома была с Верстовским. Он ей писал ноты в альбом, еще в Петербурге. И кто-то тут же рядом черным карандашом нарисовал его за фортепьянами… Знала Тася от бабушки, что в афишах печатали, с какого подъезда надо подъезжать к театру и с каким «лажем» будут приниматься ассигнации. Она и афишу такую видела. И незаметно театральная зала получила для Таси особое обаяние. Она любила все в театре, какой бы он ни был: большой и роскошный или маленький, вон как в доме Секретарева или Немчинова. Ее охватывала приятная дрожь от запаха коридоров, газа, от вида капельдинеров, от люстры, занавеса… Три раза она была на репетициях благотворительных спектаклей. Один раз играла в комедии "До поры — до времени", ужасно сробела перед выходом, но на подмостках — "точно ее носили по воздуху ангелы". Об ней явилась хвалебная статейка в газетах. Всякой книге, роману, статье она предпочитала пьесу, русскую или французскую. Особенно такую, где есть «хорошая» женская роль. Играл в Москве в первый раз Росси. Мать еще тогда выезжала. Они абонировались. Мать восторгалась его голосом, лицом, покупала карточки, ездила представляться ему. Тася не пила и не ела после «Лира», "Макбета", "Ричарда III". Ей минутами казалось, что стоит только захотеть, и создашь "Деву Орлеанскую", "Марию Стюарт", "Василису Мелентьеву". Она запиралась по ночам и громким шепотом читала монологи. Но трагедия не шла. Раз она бросила взгляд на себя в зеркало и начала хохотать. Так смешна она самой себе показалась в роли Марины у фонтана, в диалоге с Димитрием. Тут она почувствовала, что ей надо изучать, о чем она может мечтать… Но учиться? У кого? В консерватории?.. Где же!.. Она одна во всем доме… Как мать бросить?.. Да и средства нужны. Теперь о плате за ученье нечего и думать. Есть две старушки, им можно каждый вечер читать и слушать самое себя. У бабушки свои взгляды. Она не понимает теперешнего театра. Фифина все молчит… IX Тася дошла до того места в комедии «Шутники», когда отец зовет дочь и Верочка выглядывает из окна. Выглянуть неоткуда было Тасе. Она вытянула шею и сделала милую мордочку. Фифина поглядела на нее в эту минуту и улыбнулась. — Так? — радостно спросила Тася. — Не знаю. — Ах, тетя, — она иногда называла ее тетей, — что это вы какая? Никогда от вас ничего не добьешься. — Что такое? — вмешалась бабушка. — Да вот я выглянула в окно, спрашиваю Фелицату Матвеевну — похоже ли, какое выражение? — Да откуда же ты выглянула-то? — весело спросила Катерина Петровна. — Ах, бабушка, какая вы, право… Из окна. Направо от зрителей окно. Ну, Верочка и выглядывает из него. — Хорошо, — ласково выговорила Фифина. Она знала, что у Таси есть страсть к театру, но помочь ей советом она не могла. Для нее все было "хорошо". Тася продолжала чтение. Она меняла голос, за мужчин говорила низким тоном, старалась припомнить, как произносил Шумский. И его она видела в «Шутниках» девочкой лет тринадцати. Только она и жила интересом и содержанием пьесы. Фифина считала про себя свои петли. Бабушка дремала. Нет-нет да и пробормочет: — Continue, mon bijou…[60] Но Тасе ловко. Она привыкла к этой безмолвной аудитории. Точно она одна в комнате. Пред глазами ее театральная рампа, рожки газа, проволока, будка суфлера. Она бегает по сцене, дурачится, смеется, ласкает старого отца. Потом она видит, как наяву, сцену под воротами Китай-города. Это не она, а бедный чиновник, страстно мечтающий о том, как бы ему чем-нибудь скрасить жизнь своей доченьки. Вот он нашел пакет с пятью печатями. Как он схватил его… Тася чуть не уронила лампу. — Что, что такое? — просыпается бабушка. Фифина отвечает своим неизменным простоватым тоном: — Ничего, maman. Тасе ужасно весело. Но тотчас же затем охватывает ее горькая обида жалкого Оброшенова. Она не может продолжать. В горле у ней слезы. Губы ее сводит книзу от усилия не расплакаться. Бабушка громко всхрапнула. Фифина как будто понимает. В последнем акте надо Верочке пройтись по сцене светлым лучом. Тася не спрашивает самое себя: удастся ей это или нет? Она играет в полную игру. Все вобрала она в себя, все чувства действующих лиц. Ее сердце и болит, и радуется, и наполняется надеждой, верой в свою молодость. Если б вот так ей сыграть на настоящей сцене в Малом театре!.. Господи! Тася закрыла глаза. Книга выпала у ней из рук. — Все? — невозмутимо спросила Фифина. — Да, — чуть слышно выговорила Тася. Бабушка опять проснулась. — Continue, — шепчет она, — continue, chérie.[61] — Она кончила, maman, — докладывает Фифина. — А?.. Уж конец!.. Сколько же тут актов?.. Пять?.. Тася молчит. Она сидит с закрытыми глазами. Ей не хочется выходить из своего мирка. Перед ней все еще движутся живые люди с такими точно лицами, платьем, прическами, какие она видела в театре лет больше восьми назад. Верочку играла тогда ее любимая актриса… Но было ли у ней столько чувства, и огня, и веселости, как у Таси, вот сейчас?.. Кто решит, у кого справиться? — Merci, дружок, merci!.. — бормотала Катерина Петровна. — Сна не было… а теперь… я чувствую, что засну… — Бабушка милая!.. За откровенность спасибо! Почивайте… — А который час? — Скоро двенадцать, — сказала уверенно Фифина. — Пора и спать, — выговорила, зевая, Катерина Петровна. — Ты кончила, Фифина? — Я сейчас постелю, maman. — Дайте я! — вызвалась Тася. — Зачем это, дружок… Ты столько читала, трудилась!.. — Мы сейчас! Они поднялись вместе с Фифиной, принесли из темной каморки тюфячок, простыню, две подушки и вязаное полосатое одеяло. Старухи никогда не звали горничных и делали все сами. Постель была готова в две-три минуты. Тася простилась с бабушкой, пожала руку Фифине и спросила, стоя в двери: — Что скажете про Верочку? — Мастерица ты читать… Что же она, под конец-то умирает? Тася расхохоталась. — Нет, бабушка! Это не драма… — А мне казалось… к этому идет дело. Старуха начала тихо смеяться и сделала рукой внуке. "Сердиться на них нельзя… Надо читать вслух… это главное… А потом?" Тася остановилась со свечой в руках в зале, где на ломберном столе виднелся поднос с графинчиком водки, бутылкой вина и закуской. Она поставила свечку на пианино… Давно она не играет… И музыку она любила, увлекалась одно время опереткой, разучивала целые партитуры. Но это недолго длилось. У ней голос, когда она запоет, жидкий, смешной. Да и далеко ушла та полоса ее девичьей жизни, когда она видела себя в опереточной примадонне. Теперь она знает, что такое она будет на подмостках, если когда-нибудь попадет туда. В зале очень свежо. Тася вернулась к себе, накинула на плечи короткое темное пальтецо и начала ходить около пианино. Из передней раздалось сопенье мальчика. Мать спит после приема морфия. Не надо ей давать его, а как откажешь? Еще месяц, и это превратится в страсть вроде запоя… Такие случаи бывают… И доктор ей намекал… Все равно умирать… Тася поймала себя на этой мысли — и вспыхнула. Кому она желала смерти? Родной матери! Ужели она дошла до такого бездушия? Бездушие ли это? Доктор не скрывает, что ноги совсем отнимутся, а там рука, язык… ведь это ужасно!.. Не лучше ли сразу!.. Жизнь уходит везде — и в спальне матери и в комнате старух. И отец доедает последние крохи… И братья… Оба "мертвецы"!.. Она давно зовет их так. Сегодня она попробует… Но ведь спасти никто не может все семейство? Дело идет о куске, о том, чтобы дотянуть… Дотянуть!.. В передней вздрогнул надтреснутый колокольчик. X Мальчик не сразу услыхал звон. Тася растолкала его и осмотрела закуску, состоявшую из селедки и кусочка икры. Хлеб был один черный. В залу вошел ее отец. Валентину Валентиновичу Долгушину минуло пятьдесят девять лет. Он одевался отставным военным генералом. Росту он среднего, с четырехугольной головой, наполовину лысой. Лицо его пожелтело. Под глазами лежали мешки и зеленоватые полосы. Широкие бакенбарды торчали щетками. И без того густые брови он хмурил и надувал губы. В глазах перебегал беспокойный огонек… Его генеральский сюртук спереди у петель сильно лоснился. Шпор он уже не носил. Живот его выдавался вперед, и одну ногу он слегка волочил. Его пришиб года четыре назад первый удар. — Еще не спишь? — спросил он дочь и бросил картуз на тот стол, где стояла закуска.- Et maman?.. Comment va-t-elle?..[62] Этот вопрос задавал он каждый раз, непременно по-французски, но в спальню жены входил редко… Целый день он все ездил по городу и домой возвращался только обедать и спать. — Был маленький припадок, — ответила Тася. — Que faire!..[63] Валентин Валентинович издал особый звук своими выпяченными губами, налил себе водки, отломил корочку черного хлеба и сильно наморщил переносицу, прежде чем проглотить. Потом он присел к столу и начал ковырять икру. — Nica n'est pas rentré?[64] — Non, papa…[65] С отцом Тася говорила свободно; но больше смотрела на себя как на наперсницу в трагедии, когда он изливался за ночной закуской или за обедом. — В клубе его не было… — Ты из клуба? — Да… кабак! Еда отвратительная… Хотел заказать судачка. Подали такую мерзость — я приказал отнести назад. И что это за народ теперь собирается… какие военные? Шулер на шулере… Я заехал… по делу… Думал найти там одного нужного человека. О делах отец говорил Тасе постоянно. Его не оставлял дух предприятий. Он все ищет чего-то: не то места, не то залогов для подряда. Тася это знает… Вот уже несколько лет доедают они крохи в Москве, а отцу не предложили и в шутку никакого места… хотя бы в смотрители какие… Она слышала, что какой-то отставной генерал пошел в акциз простым надзирателем, кажется… Отчего же бы и отцу не пойти? — Не нашел? — равнодушно спросила она. — Разумеется, прождал, — с каким-то удовольствием ответил Долгушин. — Вонь везде, пахнет едой, в читальне депеш не мог добиться… Кабак!.. Он крякнул и выпил рюмку красного вина. Вино покупали крымское. Но и оно — шесть гривен бутылка. Отец не может не пить красного вина… А долго ли он будет пить его? Доктору больше месяца не плачено… Но говорить с ним об этом бесполезно. — Послушай, Таисия, — начал опять генерал другим тоном, — который тебе год? — Двадцать второй, папа. — Однако!.. Голос у него давно охрип; он думал, что хрипота к нему очень идет. — Ни больше ни меньше, папа…

The script ran 0.003 seconds.