Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

П. Д. Боборыкин - Жертва вечерняя
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Более полувека активной творческой деятельности Петра Дмитриевича Боборыкина представлены в этом издании тремя романами, избранными повестями и рассказами, которые в своей совокупности воссоздают летопись общественной жизни России второй половины XIX - начала ХХ века. В первый том Сочинений вошли: роман "Жертва вечерняя" (1868), повесть "Долго ли?" и рассказ «Труп». Вступительная статья, подготовка текста и примечания С.Чупринина.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Страшное смущение чувствовала я пред этой женщиной. Мне совсем не то хотелось ей сказать, не в таком тоне; но я не смела. Вся она была полна доброты и приветливости. Но я все-таки чувствовала себя около нее какой-то парией, мрачной преступницей, надевшей на себя маску скромности и приличия. Я уж не знаю, поняла ли Лизавета Петровна мое немое страдание, или она сама почувствовала ко мне скорую симпатию. Только голос ее задрожал иначе; она, не выпуская моих рук, привлекла меня к себе и поцеловала в лоб. Этого было чересчур много. Я не могла сдержать какого-то крика, который вылетел из моей груди. Я бросилась к ней на грудь и судорожно долго рыдала, не сдерживая уже больше себя. Этот плач прерывался несколько раз. Я теперь не могу записать того, что подсказывали мне моя душевная тоска и моя жажда примирения с собой, жажда света, добра, воздуха, любви чистой, мученической! Как хороша была Лизавета Петровна в ту минуту, когда я, приподнявши, наконец, голову, отяжелевшую от слез, взглянула ей в лицо. Тихие слезы текли у нее по щекам. Она все поняла и, казалось, любила меня еще больше за мою грязь, за мое глубокое падение… Никаких пошлых утешений не говорила она мне. Ничего условного, сладкого, на что такие мастерицы благотворительные барыни. — Посмотрите вы на меня, — сказала мне Лизавета Петровна, — мое бренное тело еле-еле дышит. Сегодня я хожу, а завтра свалюсь, может быть, и останусь без ног месяца на два. Что же меня двигает вперед? Какая сила делает меня на что-нибудь годною? — Любовь — и одна любовь! Она и в вас живет… — Не знаю я, не знаю! — повторяла я в каком-то сладком смущении… — Вы увидите, дорогая моя, сколько страданий тела и духа, и каких страданий! ждут вашей любви… Вы сейчас же забудете о себе. Так ведь мало одной жизни!.. У меня день разорван на клочки… Я хотела бы жить не двадцать четыре часа, а втрое, вчетверо больше часов… Я слушала. То, что говорила Лизавета Петровна, было вовсе не ново для ума; но не в самых словах заключалась сила, а в том, как они говорились… Не будь я ни на что годна, я все-таки не ушла бы от Лизаветы Петровны. Я открыла в ней свой душевный бальзам. Только ведь с такими людьми и можешь быть дружной, в ком видишь хоть часть своего идеала… Лизавета Петровна начала искать что-то на столе. Из-под книг она вынула тетрадку, мелко исписанную до половины. — Вот вы увидите, — сказала она мне, — я вас сейчас же запрягу в работу. Все эти дни бренное мое тело совсем расклеилось. А нужно мне писать. Вы мне поработаете. Садитесь-ка… Только что я взяла перо в руки, дверь отворилась из кухни, и в комнату вошла молодая девушка, лет восемнадцати, в черном платье, повязанная платочком. — А! Феша, это ты, — обратилась к ней Лизавета Петровна. — Я-с. — Ты из школы? — Из школы-с. — Елена Семеновна там? — Они сейчас к вам будут. Я смотрела на Фешу с любопытством. Она не была похожа ни на барышню, ни на горничную. Манеры у нее живые, не подходящие совсем к ее платью; лицо бледное, немного изнуренное, впалые глаза и какая-то престранная улыбка, точно будто она долго-долго улыбалась, да так и осталась с этой улыбкой. — Полюбите мою Фешу, — сказала Лизавета Петровна, указывая на девушку. — Она мой адъютант. Здоровьем только плоха. Ты еще ничего не ела, Феша? — Ни маковой росинки, Лизавета Петровна. — Пойди, попроси чего-нибудь у бабушки. А вы не закусите? — Нет, мне не хочется. Феша вышла. — Вы знаете что такое была Феша три месяца тому назад? — Что? — спросила я. — Дурная девушка. Я не совсем поняла; но расспрашивать не стала. — Вот видите, добрая моя, — продолжала Лизавета Петровна, — как немного нужно иногда, чтобы вырвать молодую душу из омута… Не часто это бывает, но и то великое счастье! Сотни вопросов хотелось мне задать Лизавете Петровне. Я не знала еще ничего об ней самой: кто она такая, откуда, вдова или девушка, что значит ее бедная обстановка; чем она занимается, что пишет, куда ходит; кто эта Феша; откуда добыла она ее и куда хочет девать? Мне хотелось сразу, одним духом, слиться со всем существом Лизаветы Петровны, все узнать и начать сейчас же другую, новую жизнь! Я чуть-чуть дышала, боясь проронить малейшее ее слово. Лизавета Петровна не дала мне времени опомниться. — Я сегодня валяться не стану, — сказала она. — Хотите сейчас же пойти тут недалеко? — Куда вам угодно! Она надела какую-то ваточную кацавейку, прикрыла голову темной косынкой, вот и все. Когда мы вышли из калитки на улицу, я устыдилась моей кареты, моих серых и моего жирного Федота. — Ну, и прекрасно. Вы меня подвезете. Лизавета Петровна выговорила эти слова с такой добродушной простотой, что я тотчас же перестала думать о вопиющем контрасте между ее обстановкой и моими рысаками. Мы скоро повернули в переулок и остановились также у калитки. Мы вошли на дворик, а оттуда на такую же почти галдарейку, как у Лизаветы Петровны, только тут было почище и попросторнее. Нас встретила на пороге большой, совсем почти пустой комнаты девушка очень странного вида. Я подумала сначала, что это какая-нибудь нигилистка. На ней было почти такое же платье, как на Лизавете Петровне, только с воротничком. Длинные волосы в локонах зачесаны были назад. Ни шиньона, ни косы, ничего! Лицо у нее очень красивое, но престранное. Я таких лиц не видывала: совсем овальное, с несколько припухлыми щеками, как у детей; огромные глаза с длиннейшими ресницами; смотрят эти глаза на вас прямо, не мигая; носик точно точеный; цвет губ и щек такой свежий, точно будто она была подкрашена. В этой девушке чувствовалась смесь роскошного здоровья, яркой крови с полетом куда-то вон из мира. И голубые глаза, и длинные волосы говорили об этом… Девушка поцеловалась с Лизаветой Петровной и заговорила тонким, почти детским голоском. — Вот мой другой адъютант, — указала мне на нее Лизавета Петровна, — только этот толковее меня в мильон раз. Перед Еленой Семеновной я круглая невежда. Ничего не знаю; а она все знает… — Все ушли завтракать, Лизавета Петровна, — перебила ее девушка, — я хотела к вам забежать, Феша мне говорила, что вам нездоровится… — Нет, я нынче на ногах. Вот наша новая помощница во всем; просит работы как можно больше. Елена Семеновна повернула ко мне свои бесконечные глаза и тихо улыбнулась. — Ах, как трудно! — вздохнула она во всю грудь, — так трудно, так трудно делать дело! Любить легко; а класть свою любовь куда нужно — ужасно трудно. Мы сели к большому столу, где, вероятно, занимаются дети. Обе эти женщины дополняли одна другую. В обеих слышалась одна и та же нота доброты и сострадания. Но в каждой по-своему… Заговорили они между собою о своих делах. Лизавета Петровна рассказала мне, что тут, в этой самой комнате, собирается каждый день десять девушек, таких же лет, как Елена Семеновна, и учатся они не высшим наукам, а тому, что нужно для простой сельской наставницы. Елена Семеновна в одно время и преподавательница, и сама ученица; Лизавета Петровна приходит почти каждый день… Какая она милая! Вдруг говорит мне: — Ничего-то я не знаю. Могу только любить их всех. Если я им нужна, то потому только, что во мне они видят мое бренное тело в постоянной борьбе с духом. Больше я никуда не годна. — Полюбите нашу школу, — сказала мне Елена Семеновна. — Она такая еще жалкая. Мы чуть-чуть дышим. Во мне чувство моей невежественности очень сильно говорило в эту минуту. — Да ведь я ровно ничего не умею, — ответила я. — Возьмите лучше меня для черной работы. Где же мне указывать другим, когда я сама-то… Я не договорила и поцеловала Елену Семеновну за ее прелестный взгляд, обращенный на меня. Лизавета Петровна опять меня увлекла, сказавши, что мы еще будем в школе. Она справилась, который час, и заторопилась. — Душа моя, — говорила она мне, — как я жалею, что мне пока нельзя взять вас с собой туда, куда я отправляюсь. Вот там-то нужна вся наша любовь!.. Довезите меня, вот тут, до угла. Завтра я буду в ваших краях, я ведь вами еще совсем не занималась. Я только успела полюбить вас… Ничьи ласки и добрые слова никогда еще на меня так не действовали. Я почти огорчилась, что должна была расстаться с Лизаветой Петровной. Я сегодня просидела конец моего дня одна. Степа, думая, верно, что я вернусь поздно, не заходил. Никогда я еще с таким удовольствием не записывала в тетрадку. Всего половина двенадцатого, а я готова. Лягу сейчас же спать и — до завтра! 27 ноября 186* Второй час ночи. — Среда Запишу, во-первых, все, что мне рассказывала про себя Лизавета Петровна. Мы с ней говорим все по-русски. Какой у нее славный язык! Этак ни одна наша барыня говорить не умеет. Плавикова знает про Спинозу; но у нее такой же винегрет, как и у всех нас: сказала фразу по-русски, а приставить к ней вторую, так сейчас же за французское слово. Я была поражена, когда узнала, что Лизавета Петровна сама, по собственному желанию, живет в такой обстановке… Мне рассказал это Степа. Он знает ее семейство. Лизавета Петровна отдала все состояние другим и осталась с доходом в каких-нибудь пятьсот рублей, да и пяти-то сот рублей не проживает, а все раздает. — Знаете ли вы, — говорила мне Лизавета Петровна, — что во мне не было ни одного фибра, который бы не испортили суетной и бездушной жизнью. Душа моя, вы плачете о вашем прошедшем; но ведь вам всего двадцать каких-нибудь лет. Вы мать, вы свободны как воздух и можете теперь идти за добром куда угодно. Всего убийственнее: гнет, гнет тщеславия и семейного эгоизма. Ведь почему нужна на каждом шагу сила любви? Потому что люди чистосердечно, с полным убеждением отравляют, душат самых кровных своих ближних. Что такое я была в молодости? В меня посадили все тщеславие, какое только можно вместить в голову и в сердце светской девушки. Вы клянете вашу пустоту. Но мы в наше время были так уж пусты, что и определить невозможно. Наше барство проедало нас до костей. Верите ли, что каждый день горькими слезами оплакиваю мою неспособность ни на какое практическое дело. Вы думаете, это — фраза, фарисейская скромность. Вовсе нет. Я не умею ничего, ничего не умею! Всякая работница, крестьянка, торговка — существо, пред которым я становлюсь на колени. Заставьте меня продать два десятка яблоков: половину я растеряю, а половину продам в убыток. Мое бренное тело подчас совсем отказывается служить не то что уже для какой-нибудь черной работы, а и для душевной-то моей жизни. Я бы бросила все с полным отчаянием, если б я не глубоко верила в возможность перерождения силою одной любви. Отнимите у меня это — я червь и прах. Мои долгие телесные немощи стряхнули с меня всю презренную оболочку светского тщеславия. Через плоть, через тело я познакомилась с болью и с той поры не могла уже проходить мимо страданий, в какой бы форме они ни проявлялись. Вы еще не знаете, душа моя, какое количество боли и всяких ужасов живет около нас. Из света, из гостиных, хоть бы вы были попечительницей десяти благотворительных обществ, вы этого не увидите. Надо все сбросить с себя, жить вот так, как я живу, чтобы ни один предмет, ни одна мелочь не охлаждали вашего чувства, чтобы контрасты не вызывали в вас сентиментальной чувствительности, которую многие барыни считают за добро и добродетели. Долго я себя искушала, кинулась я на все: и на грамотность, и на несчастный быт наших крестьян, где не знаешь, чего больше: убийственной грязи или мрачного невежества. (Вы видите, — вставила Лизавета Петровна, — я говорю резкие вещи, я была в избах и знаю их.) Кинулась я на десяток других сторон страждущей жизни, на покинутых детей, на старух и стариков, на нищету в рабочем классе, на пьянство, на запой… Всюду я кидалась все с той же любовью и с той же неумелостью. Ничего не может быть язвительнее, как то чувство, когда хотел бы пройти все истязания за людей и не умеешь им помочь. Одно и вынесла из моих попыток: необходимость личного влияния любящей женщины во всех делах, где целью помощь телу или духу. Никакой пропаганды без этого элемента быть не может. Бралась я за что-нибудь, убеждалась скоро я в моей практической неспособности, передавала это дело другим; но совсем уйти не могла. Во мне продолжала жить первоначальная любовь, которая согревала тех, кто умел действовать. Но я бы не поверила тому, что одной любви довольно на помощь человеку, если б мои попытки не привели меня в тот мир, где я теперь сижу, всем своим существом. Женщина может сделаться для мужчины источником добра и правды только в исключительных случаях. Таково мое убеждение. Но существа ее пола ждут непрерываемых, бесконечных забот нашего женского сердца. Мы все в какую-нибудь минуту нашей жизни падаем. Всякое падение одинаково дурно, если на него смотреть глазами нетерпимости, почему всякое падение и нужно прощать. Я не случайно попала к несчастным, которых зовут падшими женщинами. Меня влекло к ним. Они решили мое призвание, они нуждались во мне! Я записала здесь, как можно вернее, то, что Лизавета Петровна говорила в несколько приемов. Когда она дошла до падших женщин, я не могла слушать ее спокойно. Точно будто она коснулась моих болячек… — Что ж вы делаете с этими женщинами? — чуть слышно спросила я. — Вы увидите, душа моя. Вам, может быть, покажется сразу, что я ничего путного не делаю. Но мое убеждение глубоко. Оно не фантазия. Я его выстрадала. Только в мире того, что называют развратом, увидала я, в чем моя сила и круг моей деятельности, и велика была моя радость! Всем видам немощи и страдания я сочувствую, но только тут я живой деятель. Никакие надзоры, никакие системы не сделают того, что вызывает любовь. Пока я одна на этом пути. Как бы я была счастлива, душа моя, если б вы слились со мною в одном чувстве и в одном служении болезням души. Ничем не смущайтесь, говорю я вам вперед. Дух не может погибать. Нет такой пучины, в которой бы он потерял свою божественную искру. Подойдите к падшей сестре вашей твердо, перестрадайте ее позор, ее грязь, и вы отыщете эту искру всегда!.. Я до сих пор не могу еще высвободиться из-под впечатления горячей, вдохновенной речи Лизаветы Петровны. Вот чего мне нужно было! Я вижу в этой женщине такое глубокое всепрощение, дальше которого доброта не может идти. И если она девушка, чистая по своим помыслам и по своей жизни, так входит в немощи падших созданий, так сливается со всеми ужасами их разврата, освещает и согревает все это своей любовью, то как же должна чувствовать и поступать я? Но какая же сила наполняет сердце Лизаветы Петровны? — спрашивала я себя. Она прямо говорит, что ее личность ничего не значит. Она только орудие. Чего же, чего? Глубокой веры; вот чего! Что, в самом деле, значит наша личная способность, охота, воля, когда у нас нет никакой подкладки, никакой основы, как говорит Степа? С тех пор, как около меня Степа и Лизавета Петровна, я ежесекундно чувствую горячую потребность схватиться за такую основу, которая бы зависела от меня лично. Без этого никакая доброта, никакое раскаяние, никакие слезы не возродят меня. Я жила до сих пор как язычница, хуже того! Степа показал мне до прозрачной ясности мое полное безверие; Лизавета Петровна осенила меня и вызвала не одну головную работу, а душевный порыв… Я никогда не была набожна, но перед выходом замуж, с год, может быть, во мне жило полудетское, полусознательное чувство религиозного страха. Все это испарилось. Четыре года прошли — и я ни разу не подумала даже, что можно о чем-нибудь заботиться, когда жизнь идет своим порядком, делаешь, что другие делают, ездишь к обедне, подаешь иногда нищим, на страстной неделе иногда говеешь и в Светлое Воскресенье надеваешь белое платье. О последних месяцах что и говорить! Если я забыла даже, что в себе самой я оскверняю каждую секунду женщину, так уж какие же мне могли приходить религиозные помыслы!.. Я ничего не боюсь формального. Мне не нужно ни ханжества, ни изуверства. Я не спрашиваю, какая мне будет награда за добрые дела и какая мзда за грехи? Я вся проникнута теперь жаждой обновления и веры в дух, от которого идут весь свет и вся истина!.. Лизавета Петровна не допрашивала меня: тверда ли я в катехизисе, езжу ли ко всенощной и к заутрени. Я не знаю, набожна ли она по старому и по новому; ест ли она скоромное или постное; но я вижу, что в ней живет живая сила, что ее больное тело держится непоколебимой верой. — Помолимтесь, — говорит она мне вдруг среди разговора, без всякой торжественности. — Мне нужно нынче много любви и силы. Я не знаю, молилась ли я или нет; но я сливалась с душой этой женщины и рвалась к источнику добра и всепрощения!.. 30 апреля 186* Первый час. — Суббота Степа уже заметил во мне большую перемену. Он почти не вдается со мною в разговоры. Я его было начала допрашивать о Лизавете Петровне. Мне хотелось знать его взгляд; мне хотелось прежде всего говорить об ней как можно больше… Он остановил меня. — Не удивляйся, Машенька, — сказал он мне, — если я на время воздержусь от всяких замечаний на счет Лизаветы Петровны, кроме, разумеется, одного, что она симпатичнейшая женщина. — Это слишком мало! — обиделась я. — Знаю, что мало, но я воздерживаюсь от всяких личных мнений вовсе не по уклончивости, а потому что хочу тебя оставить на всей твоей воле. Ты, конечно, не объяснишь моих слов самоуверенностью. Я не настолько умен, чтобы каждое мое слово производило в тебе сейчас же революцию, рабски подчиняло тебя. Нет. Но когда сталкиваешься с такой натурой, как Лизавета Петровна, надо ее вбирать в себя целиком, прямо облюбить ее и как можно полнее облюбить. Анализ придет потом. Теперь ты понимаешь меня? Он прав. Но странно, что и Лизавета Петровна совсем почти не говорит об нем. Я слишком поглощена ею, чтобы наводить разговор на Степу; а все-таки это удивляет меня немножко… — Ты знал, что Лизавета Петровна занимается… падшими женщинами? — Знал. — И это подсказало тебе мысль познакомить меня с ней? — Да, Маша. — Ты мудрец, Степа! Он теперь доволен мною. Я это вижу по всему; он как-то иначе и глядит на меня. — Послушай, однако, Степа, я ведь не хочу, бросившись в объятья Лизаветы Петровны, убежать от тебя. Ты, наверно, для меня собственно и остаешься здесь, в Петербурге, думаешь обо мне, действуешь за меня! Я хочу быть чем-нибудь и для тебя также. Твоя скромность становится обидной. Я вижу, что ты приехал другим человеком, у тебя есть свои задушевные цели, планы, я хочу их знать, я буду им служить, насколько могу. Я не желаю возиться только с самой собою. Эта возня превратится в сентиментальный эгоизм. Но даже с твоей точки зрения, если ты уж намерен подавлять меня своими добродетелями, пускай твой ум, твои знания, твои таланты будут для меня то же, что любовь и душевная сила Лизаветы Петровны. Не развивай меня насильно, никто тебя не просит, но не скромничай, ради Бога! Ведь для того, чтобы быть помощницей Лизаветы Петровны, нужно кроме любви еще уменье. Это ее собственные слова, Степа. Ты признаешь, что они справедливы? — Признаю, — ответил он, улыбаясь. — Да ты не жантильничай! Я себе никогда не прощу, если ты, поживя здесь в Петербурге, уедешь, оставшись для меня таким же сфинксом, как и в первый день. Я понимаю, что все хорошие слова о возрождении женщины будут до тех пор словами, пока мы, бабы, хоть сколько-нибудь не сольемся с вашими целями. А ты ведь у меня первый номер в мужчинах! — Да видишь ли, Маша, я до тех пор не хотел бы занимать тебя своей особой, пока ты не войдешь совсем в твою новую жизнь. Такой противный! Если б я совсем его не знала, можно бы подумать, что он рисуется… 1 мая 186* Вечер. — Воскресенье Лизавета Петровна повела меня сегодня, в первый раз, на практику. Она начала возить меня в какую-то общину, куда приходят каждый день больные. Меня будут учить делать перевязки. А Степа посоветует мне, что почитать по лекарской части. Теперь я вижу, в чем заключается главная деятельность Лизавета Петровны. Она и спит и видит: завести такое убежище, где бы можно было держать девушку не в тюремном заключении, а все равно как в семействе и возродить ее для новой, честной жизни. Потому-то Лизавета Петровна и выбрала больницы. Тут она следит за всеми и выбирает лучшие натуры. Она удивительно проста с этими женщинами. Я, например, не могу еще слова сказать без запинки. У меня еще нет совсем языка. А Лизавета Петровна говорит с ними почти тем же самым языком, как и со мной, и они ее понимают. Тема у нее, разумеется, одна; но в каждой женщине ей нужно бороться с особым врагом. Уйдет она оттуда сегодня, а к завтраму работа ее разрушена. Явится какая-нибудь мегера и начнет прельщать больную и скучающую девушку, принесет ей чаю, сахару, даст денег, посулит нашить тряпок… При мне сегодня Лизавета Петровна села на кровать к одной очень изнуренной женщине. Остальные собрались в кучку. Она им читала Евангелие. Говорила она так же горячо, как всегда, и, что мне особенно понравилось, она не старалась вовсе подделываться к этим женщинам. Если в них не все замерло, они, конечно, должны были чувствовать, что Лизавета Петровна не играет комедию, а глубоко любит их. Мне она хочет дать особую работу: посещение разных женщин, у которых надо отнять молодых девочек, уже приговоренных к нравственной смерти. Сколько дела, сколько дела! 4 мая 186* Полночь. — Среда Сегодняшняя ночь будет мне долго памятна. Лизавета Петровна доставила мне такое зрелище, какого ни одна наша барыня не видала, да и не увидит. В больнице, среди всех несчастных, я почувствовала желание знать непременно и как можно скорее: как же проходит их жизнь, где, в каких мрачных трущобах? Я сказала об этом Лизавете Петровне. Она очень обрадовалась моему желанию. — Вы, душа моя, — сказала она мне, — идете исполинскими шагами. Вы знаете ли, что я, при всей моей привычке, не сразу решилась заглянуть в те места, где торгуют женщиной. Страшную боль выносите вы оттуда. Скажу вам наперед, что быть там и не думать о себе самой, подавить свои личные ощущения, — на первый раз невозможно! Я этим не смутилась; я даже торопила Лизавету Петровну. Сегодня утром она мне назначила быть в восемь часов. Мы отправились не одни, а с каким-то господином. Он служит чем-то в полиции. Надо было даже взять двух городовых. Это меня очень удивило. Мы поехали сперва на Сенную, в какой-то дом. Мы вошли точно в подземелье. У двери в углу шевелилась какая-то масса. Лизавета Петровна сказала мне по-французски: — Это какая-нибудь старуха без пристанища. Они тут так и умирают. Ужасный запах и чад обдали меня. Где-то, в коридорчике, мелькал ночничок. Дверь на блоке отворилась тяжело, и мы перешагнули в жаркую, полуосвещенную переднюю. Вдруг меня оглушили говор, крик и бренчанье на чем-то… Все это выходило из смежной комнаты. Лизавета Петровна взяла меня за руку и прошептала: — Крепитесь. В дверях показалась толстая-претолстая женщина в каком-то ужасном чепчике. — Пожалуйте, пожалуйте, — закричала она хриплым мужским голосом. Но она тотчас же смолкла, разглядевши Лизавету Петровну и нашего спутника. К нему она подошла с низким поклоном и пригласила в свою каморку. Из двери показалось несколько женских голов, но шум и гам продолжались. Мы вошли вслед за чиновником в каморку хозяйки. Хозяйка начала что-то толковать своим отвратительным голосом, достала какую-то книгу и развернула ее. Лизавета Петровна сняла с себя кацавейку. Сняла и я мое пальто. — Хотите вы, душа моя, вызвать сюда или решаетесь пойти в гостиную? — Нет, нет, пойдемте туда. Хозяйка косилась на нас. Глаза ее злобно взглядывали на Лизавету Петровну. Она видела в ней своего смертельного врага. Мы переступили порог гостиной. Табачный дым и чад ходили по комнате волнами. Я увидала прежде всего фигуру совершенно растерзанной женщины… Она плясала и что-то такое рычала. Пением нельзя назвать таких звуков. Распущенные волосы падали на сухие плечи; платье совсем свалилось. Кругом несколько таких же фигур, два солдата, пьяный мастеровой, а в углу, направо от двери, ободранный старик с гитарой. Тут только я почувствовала, что вся моя смелость исчезла. Краска бросилась мне в лицо, не от стыда, не от гадливости, а от другого, более эгоистического ощущения. Я не знала, что мне делать, куда стать, куда сесть, что говорить… Лизавета Петровна поразила меня! Я схватилась за ее руку и впилась в нее глазами, точно желая взять у нее, занять хоть на минуту ее душевную силу. Она пошла прямо к одной из женщин, сидевших на диване, к самой красивой; подошла, назвала ее по имени, поздоровалась, села рядом с нею и заговорила как ни в чем не бывало. Я глазам своим не верила! Желала бы я поставить любую светскую барыню из самых бойких посредине такой гостиной и посмотрела бы, что она сделает со своею самоуверенностью? Двух минут мне довольно было, чтобы почувствовать, каким ожесточением пропитано все в такой гостиной. Лица женщин, распухшие от вина, смотрели на меня с невыразимой злобой, скажу больше, с презрением и уничтожающей насмешкой. И в самом деле, как я смешна была и нелепа в их глазах. Видят они: барыня молодая, нарядная, приходит в солдатский увеселительный дом и стоит дурой… Они сейчас же должны были понять, что эта барыня от безделья суется не в свое дело, желает им читать мораль, толковать им, что они "живут в грехах", колоть им глаза своей добродетелью, наводить тоску и срамить, когда им одно спасенье: заливать свой загул вином! Да, в несколько секунд я все это пережила. Я стояла, как к смерти приговоренная. Я готова была просить прощения у этих растерзанных созданий за мой непрошеный визит, за ненужное и нелепое вмешательство в их жизнь. Гости примолкли, когда мы вошли с Лизаветой Петровной; но, видя, что она заговорила со своей знакомой, опять забурлили. Один из солдат показал на меня пальцем и расхохотался. Плясавшая женщина крикнула на всю комнату: — Ишь ты, какая енаральша к нам затесалась! — Пляши, — закричал мастеровой и, схвативши женщину, начал с ней кружиться. Они оба повалились на пол. Приподнявшись, он еще ближе подвинулся ко мне, протянул руки и начал бормотать: — Наше вам-с… Вы здесь внове-с? Это ничего… А перво-наперво, как вы насчет телесного сложения? Поднялся адский хохот!.. Лизавета Петровна, поглощенная своим разговором, ничего этого не слыхала. Я силилась подавить в себе смущение и не могла. Да и с какого слова начала бы я свою речь? Я была обречена на молчание. Отшатнувшись от пьяной пары, я быстро подошла к Лизавете Петровне. Она меня не заметила. Я опустилась на диван ни жива ни мертва. Вдруг слышу: кто-то плачет. Оборачиваюсь: знакомая Лизавете Петровне девушка лежит у нее на груди. Мой страх тотчас же прошел. Я вскочила и обняла Лизавету Петровну: так она была хороша в эту минуту, хороша высотой своего добра и мужества! Гляжу: около дивана стоят уже три женщины, смотрят изумленными глазами и слушают. — Брось, Паша, брось, — говорила тихо Лизавета Петровна. — Будь ты довольна и весела, я не пришла бы за тобой, но ведь ты совсем истерзалась, твои слезы идут от большого горя. Знаю я, что ни одна из вас не гуляет от радости… Ну, ты рассуди, да и все вы, — добавила Лизавета Петровна, поднявши голову на женщин, которые столпились у дивана, — рассудите вы сами, какая бы охота была мне идти сюда, досаждать вам, вводить вас в пущий грех, самой мучиться от всего, что я здесь вижу! Разве вы не слышите, что я ваш человек, сестра ваша?!. — Матушка вы моя, — вырвалось у плачущей Паши, — простите нас, окаянных!.. О! как врезался в меня этот звук и это слово: окаянная! Паша и я: две женщины, которых никто, кроме меня самой, не будет сравнивать; но в эту минуту моя душа слилась с ее криком. — Люблю я вас, родные мои! Вот чем Лизавета Петровна смирила и насквозь пронизала всех этих несчастных! Паша повела Лизавету Петровну в свой чуланчик, и я за ними отправилась. Не знаю: поднялись ли опять шум и гам в гостиной. Мы уже не возвращались в нее. — Это с вами я так счастлива, душа моя, — сказала Лизавета Петровна. — Три месяца не могла я найти доступа к сердцу этой девушки. Теперь она наша. Хозяйка догадалась, в чем дело, и вся побагровела. Тут, при чиновнике, она начала жаловаться на свою горькую долю и объявила: — Ежели, ваше высокоблагородие, начнут у нас уводить таких девиц… хоть по миру иди. Каково! А ведь и у нее есть также свои интересы… Если закон терпит эти дома, надо же и хозяйкам иметь свои выгоды. С Сенной мы поехали в какой-то переулок. Несколько иная картина: поменьше грязи, и пьяных не было. Лизавета Петровна нашла там половину женщин знакомых. Тут я насмотрелась на невозможные туалеты. Боже мой! как ясно становится все бездушие нашего ряжения в модные и шикарные тряпки! Отчего жалка и смешна какая-нибудь Параша или Фета в красном декольтированном платье с ужасающими фруктами в волосах или в какой-нибудь невозможной золотой сетке? Оттого, что нет нашего уменья достигать одной и той же цели… В двух домах, где мы были, все в том же переулке, нас приняли очень плохо. Хозяйки не хотели допустить Лизавету Петровну до гостиной. Она добилась, однако ж, того, что ей позволили в одном доме посидеть в общей комнате, а в другом вызвать своих знакомых. — Что делать, душа моя! — сказала она мне, — надо терпеть. У нас одно оружие — любовь. Нас ожидало под конец вечера другое зрелище. В начале одиннадцатого часа мы подъехали к крыльцу углового дома где-то в Мещанских. Крыльцо чистое и хорошо освещенное. Заставили нас подождать в сенях на площадке. Чиновник звонил два раза, в двери вделано окошечко с решеткой. В него сначала поглядел кто-то, мне показалось: женское лицо. Наконец-то отперли. Лизавета Петровна сама являлась в этот дом в первый раз. Это ее, конечно, не смущало; но дорогой она мне заметила, что тут мы вряд ли найдем знакомых. Нас встретил человек, весьма прилично одетый. Сначала было он загородил дорогу мне и Лизавете Петровне; но наш спутник что-то такое ему сказал тихо, и мы вошли. В передней так было освещено и элегантно, как в любой богатой квартире. К нам навстречу вышла женщина в чепчике, не слишком жирная, в темном шелковом платье с бледным, очень приличным лицом. Нас ей представили. Сначала она, кажется, ничего не поняла, в чем дело. Мы говорили с ней по-немецки. Сообразивши, она как-то странно улыбнулась, посмотрела пристально на меня и сказала нашему спутнику, что не угодно ли нам пожаловать к хозяйке. Через коридорчик мы пошли представляться мадам. Нашли мы ее в уютной комнате за круглым столом, освещенным лампой с зеленым абажуром. Она — нестарая еще женщина, полная, но не обрюзглая: видно, что была в молодости красива. Раскладывала она гранпасьянс, когда мы вошли. В комнате стоял какой-то особый запах, довольно приятный. На нас залаяла собачка. Мы вошли первые, за нами чиновник и ключница (я узнала потом ее звание). Мадам подняла голову и сначала точно так же, как ключница, не понимала, в чем дело; а если и догадывалась о чем-нибудь, так, наверно, не о настоящей цели нашего посещения. Она успела даже взглянуть на меня прищурившись, так что я опустила глаза. С чиновником обошлась она солидно, с большим даже достоинством; заговорила с ним по-русски, но с акцентом. А нас пригласила сесть по-французски. Произошло объяснение. Мадам выслушала и не могла скрыть насмешливой улыбки. Видно было, что мы для нее какие-то полоумные. Она воздержалась от всяких лишних восклицаний. Она слишком, должно быть, сознавала, что с нами нужно обойтись, как с двумя барынями весьма эксцентрического покроя, желающими во что бы то ни стало обозреть ее заведение. Да, она даже употребила это слово в разговоре: établissement.[203] На этот раз у меня язык уже больше развязался; но все-таки главную нить разговора вела Лизавета Петровна. На ее лице я прочла начало какой-то новой тревоги, нового скорбного чувства. Ей неловко становилось, может быть, от этих салонных форм в таком месте! Мадама, не спеша, без малейшего смущения, объяснилась с нами в таком вкусе: — Вы меня понимаете, mesdames, что я не могу же, по своему положению, помогать сама вашим планам… Поставьте вы себя на мое место, и вы бы рассуждали точно так же. Я знаю, что теперь многие дамы занимаются здесь, в Петербурге, этим вопросом… Если б меня спросили, я бы, конечно, сказала, что вряд ли это к чему-нибудь приведет. Но все-таки не могу вам запретить видеть моих девиц, ей они того пожелают. Начальство знает, в каком порядке я содержу свой дом. Ни одна из моих девиц, если она только порядочного поведения, не уйдет от меня, я в этом уверена. Если вы наслушались рассказов о том, что хозяйки обкрадывают своих пансионерок, вводят их в долги, держат их у себя в неволе — это все фантазия, одна фантазия… Начальство знает, что у меня ничего подобного быть не может. Вы увидите мое заведение и на какой оно ноге. Оно — первое во всем Петербурге. Что же мне за расчет держать в неволе моих девиц, когда я знаю, что завтра же я могу их иметь, сколько хочу. И потом вовсе не от хозяйки являются иногда такие долги у девиц. Здесь, в Петербурге, все любят шик. Очень часто я сама удерживаю моих пансионерок, не позволяю им бросать слишком много денег на платья. Больше меня никто об них заботиться не может. Поверьте мне, mesdames, что только где-нибудь в самых низких домах хозяйки притесняют девиц и опутывают их. Каков монолог? Мы сидели и слушали его в глубоком молчании. Не знаешь, чему больше удивляться: тому ли, что в нем было возмутительного по своему нахальству, или тому, что мадама так проникнута чувством своей правды и безошибочной логики? Она и не думала оправдываться или смягчить наше впечатление… Она просто читала лекцию, давала объяснение деловым тоном. Даже Лизавета Петровна не нашлась, хотя бы и могла одним звуком разбить все это циническое хитросплетение. Но тут я поняла, что бывают минуты, когда святость и чистота ваших идей и правил сковывают уста. Проповедовать такой мадам значит осквернять совсем свою душевную святыню. Разговор сделался практическим: — Сколько у вас девушек? — спросила Лизавета Петровна. — Семь, — ответила мадама с приятнейшей улыбкой. — Больше у меня никогда не бывает. — Есть у вас русские? — Фи! Я не принимаю русских. C'est de la saleté.[204] У меня никогда нет скандала… Русские женщины пьют, дерутся, бранятся. У меня был бы кабак! Фи! фи! Презрение мадамы к нашей национальности было глубокое! — У вас немки? — продолжала спрашивать Лизавета Петровна. — Не все. У меня три немки, две француженки, англичанка и итальянка. Вы понимаете: у меня бывает много иностранцев, разных наций. Становилось невыносимо. Мы пожелали видеть девиц. — Извините меня, mesdames, — заметила хозяйка, — je ménage mes demoiselles…[205] Я не знаю, как им понравится. Я их ни в чем не принуждаю. Они могут принимать своих гостей; но ни одна из них вам не знакома. Может быть, они подумают, что я пускаю в мое заведение таких особ, которые следят за ними… У них есть также свои дела, свои тайны. Вы мне позволите предупредить их? Она нас совершенно подавляла, эта великосветская мадама! И что всего ужаснее: по-своему она была права! Мы ограничились молчаливым наклонением головы. Мадама позвонила. В комнату вошла ключница. Она ей сказала что-то на ухо и спросила вслух: — Девицы в гостиной? — В гостиной-с. Она еще раз пошептала на ухо ключнице и отпустила ее. Мы подождали еще минуты две. Когда явилась ключница с каким-то ответом, который был передан на ухо хозяйке, она привстала и торжественно произнесла: — Mesdames, mes demoiselles vous attendent.[206] Дальше этого уже не может идти благородное обхождение! — Vous concevez, mesdames, — прибавила хозяйка, — que je ne puis vous accompagner. Cela aurait gкné ces demoiselles, et vous mкme, je pense.[207] Аудиенция кончилась, и мы пошли вслед за ключницей в гостиную. Мы вступили в salon. Мадама имела полное право скромно хвалить свое заведение. Гостиная была отделана зеркалами и большими картинами в золотых рамах. Карнизы, камин, мебель — все это блистало позолотой. Картины представляли обнаженных женщин. Кажется, одна из них — копия с Рубенса. Мне так показалось. В общем, отделка комнаты тяжела и довольно безвкусна; но для такого дома эффектна. Когда я вошла, я не почувствовала никакого неприятного впечатления. Позолота и позолота — больше ничего. Но что нашли мы среди этой позолоты? Такую картину, которая сразу же поставила нас в тупик. У одного из диванов сидели за ломберным столом четыре женщины и играли в карты. Пятая помещалась на диване и смотрела на игру. В углу виднелась еще фигура у двери в следующую комнату; а у входа налево сидела с ногами на диване седьмая пансионерка и читала. Ломберный стол и преферанс (они играли в преферанс) давали всей гостиной такой хозяйственный, домашний вид, что решительно не к чему было придраться. При нашем входе игра приостановилась и две женщины кивнули нам головой и проговорили: — Bon soir, mesdames.[208] Это были две француженки — самые, конечно, вежливые во всем заведении. Лизавета Петровна сделала все, что могла. Она присела к столу и прямо заговорила с той француженкой, которая не участвовала в игре. Наружность этой женщины показалась мне оригинальнее всех остальных: высокая, довольно худая, брюнетка с матовым лицом, в ярком желтом платье, которое к ней очень шло. Голова у нее кудрявая, в коротких волосах. Огромные, впалые глаза смотрят на вас пронзительно, и все лицо как-то от времени до времени вздрагивает. Голос низкий, сухой, повелительный. Она без всякого удивления и без малейшей неловкости вступила в беседу с Лизаветой Петровной. Точно будто они давно знакомы и толкуют в гостиной о светских новостях. Лизавета Петровна говорит по-французски прекрасно, с одушевлением и большим изяществом. Но я сейчас же увидала, что она не попадает в тон француженки. И к стыду моему я должна сознаться, что во мне оказалось больше талантов для сношений с женщинами раззолоченных гостиных. Только что я вступила в разговор, Amanda (вот ее имя) оживилась. Она обратилась ко мне с улыбкой, и ее глаза точно говорили: — Э, да ты нашего поля ягода. Она та же Clémence, только посуровее, похуже собой и погрубее в манерах. Игра за столом продолжалась. На диване сидела другая француженка с птичьим лицом и крошечной фигуркой. Она вся двигалась ежесекундно, картавила так, точно будто у нее во рту каша, и беспрестанно кричала: — Ivan, un verre de biиre![209] Она поглядывала на меня боком, прищуривалась, сдувала пепел со своей папиросы и болтала, ни к кому не обращаясь, перемешивая свои французские фразы немецкими и русскими словами; произносила она их так смешно, что я едва воздержалась от улыбки. Остальные три партнерки были все в разных вкусах: одна толстая и очень намазанная итальянка, в малиновом платье. Лицо у нее доброе-предоброе. Она что-то все мурлыкала, а когда ее глаза обращались ко мне, то она пресладко улыбалась. Две немки, сидевшие одна против другой, — какие-то горы женского тела. Таких крупных женщин я никогда не видала! На их лицах, как на лицах очень многих барынь (которых называют: "писаная красавица"), не виднелось ни одной черточки, ни одного оттенка, ничего похожего на выражение, мысль или чувство. Белый, лоснящийся лоб; роскошный шиньон из своих волос; розовые щеки, как на фарфоровых куклах; зубы невозможной белизны; шея и плечи совершенно каменные: ни одна жилка в них не дрогнула все время, как я смотрела на этих двух женщин. Я не знаю: сестры они или нет, но они вылиты в одну и ту же форму. И платья на них одинаковые; только у одной цветок в волосах направо, а у другой налево. Услыхала я, что одну зовут Норма, а другую Хильдегарда. Мы не обращали на себя внимание четырех играющих девиц, кроме разве маленькой француженки. Ей нужно было с кем-нибудь болтать. Она кидала в разговор отрывочные фразы, точно будто тоже знает нас давным-давно. Amanda обращалась ко мне больше, чем к Лизавете Петровне. — Vous avez mal choisi votre heure, mesdames,[210] - сказала она. — Заверните к нам как-нибудь утром. Если вас интересует наша жизнь, je vous donnerai tous les renseignements.[211] Это было посильнее монологов хозяйки. Хорошая моя Лизавета Петровна посмотрела на меня безнадежным взглядом. — Неужели вы довольны вашей жизнью? — спросила она. — Comme èa! Que voulez vous, chиre madame, on gagne la vie, comme on peut. D'ailleurs, nous sommes bien ici…[212] Хозяйка не солгала: ее девицы, как видно, были очень довольны своим заведением. — Но ведь вы собственность хозяйки дома!.. — говорила Лизавета Петровна, а я, слушая ее, думала себе: "не то, совсем не то нужно спрашивать!" — Это все зависит от того (ответила совершенно деловым тоном Amanda), — это зависит от того, как вы себя поставите в доме. Я, конечно, не попала бы сюда, si j'avais des rentes;[213] но мне покойно здесь, я ни о чем не забочусь, а когда состарюсь, я открою также дом или заведу магазин, en faisant des économies.[214] Вот ее философия. Извольте действовать тут принципом любви и душевного возрождения!.. — Приходите к нам как-нибудь пораньше, dans l'aprиs-midi,[215] вот Rigolette и я (она указала на другую француженку) — мы любим читать друг другу вслух. А книг нет. Вы нам принесите что-нибудь… Мы переглянулись с Лизаветой Петровной, Продолжать дальше разговор в таком вкусе делалось слишком тяжело. Я встала и подошла к той женщине, которая сидела в углу у двери в другую гостиную. Сейчас можно было узнать, что это англичанка. Ярко-рыжие волосы взбиты были выше и пышнее, чем у всех остальных женщин. Меня поразили белизна и блеск ее кожи. Она вязала шнурок рогулькой. Когда я подошла к ней, она оставила работу, подняла голову и улыбнулась мне, как всегда улыбаются англичанки, выставив зубы… Я взглянула ей в лицо: оно дышало добродетелью. Ни утомления, ни нахальства, ни злости, ничего такого не значилось на блестящих и гладких, как зеркало, чертах. Я присела и спросила ее, но уже совершенно безнадежно, так, больше для контенансу: — Давно ли вы здесь? — Полгода, — ответила она. — Довольны? — Да. Ее лаконические ответы совсем меня заморозили. Я, впрочем, задала ей еще несколько вопросов и на все эти вопросы получала: yes и no.[216] Англичанка оказалась безнадежнее француженок. Те хоть рассуждают как-нибудь о своем положении; а эта добросовестно исполняет обязанность, и, как видно, с чистейшей совестью, методически. Я встала совсем убитая. Ледяное изящество и мраморная невозмутимость англичанки давили меня сознанием моего совершенного бессилия. В дверь выглянула ключница и крикнула: — Ида! — All right,[217] - ответила англичанка, растворивши рот, точно кукла на пружинах, и не торопясь вышла, аккуратно свернувши работу. Оставалась еще одна женщина на диване. Я не хотела оставить ее в покое. "Может быть, эта!" — подумала я. Она была немка, небольшого роста, довольно худощавая, с очень тонким носом, зачесанная à la chinoise,[218] в декольтированном черном платье с желтыми цветами. Она мне показалась симпатичнее всех других. В лице у нее было что-то наивное и жалкое. — Что вы читаете? — спросила я. Она показала мне книжечку: стихотворение какого-то Lenau. "Хороши должны быть стихи, — подумала я, — вероятно, под пару классической библиотеки Домбровича". Она меня пригласила сесть на диван. С ней разговор пошел сразу же. Немка страшно картавила и как-то все вбирала в себя воздух. — Lieben sie Lenau's Gedichte?[219] — спрашивает она у меня. Я должна была сознаться ей, что не имею ни малейшего понятия о г. Ленау. — Prachtvoll!!![220] — вздохнула она на всю комнату. Минуты чрез две она мне уже рассказывала свою историю: родилась она в Гамбурге, отец ее какой-то, как бишь она говорила, референдариус, полюбился ей какой-то капитан купеческого корабля, она с ним бежала. Он ее бросил. В Берлине попала она в руки мадамы, которая каждый год ездит за товаром. Ей всего осьмнадцать лет… Она долго говорила о себе, чуть не расплакалась, вспомнила свою мать, сестер. — Они не знают, где я, — говорила она. — Разве я могу им писать? Они до тех пор обо мне не услышат, пока я не переменю жизнь. — А когда же вы ее перемените? — спросила я. — Я хочу выйти замуж. Ein Offizier hat mir versprochen.[221] И слезы ее сейчас же исчезли. Она начала сладко-пресладко улыбаться и запела какую-то немецкую песенку, которая начиналась словами: Robinson! Robinson! Эта смесь сентиментальности и вздору стоила каменного спокойствия англичанки. Тут также не за что было схватиться. Мне даже совестно сделалось за себя. Лизавета Петровна подошла ко мне и прошептала: — Идемте, мы здесь в последний раз. Уходили мы какие-то пристыженные. Но девицы проводили нас очень любезно. — Sans adieu, — сказала нам Amanda, протягивая руку.- Nous comptons sur vous!..[222] Маленькая Rigolette затопала ногами, сделала нам ручкой и крикнула пискливым голосом: — N'oubliez pas votre promesse: quelque chose de joli, la Résurrection de Rocambole par Ponson du Terrail!..[223] Англичанка улыбнулась мне еще раз и с самой благочестивой интонацией сказала: — Good bye![224] Сентиментальная немочка провожала меня до передней и повторяла все: — Besuchen sie uns, besuchen sie uns…[225] Лизавета Петровна была так подавлена, что ничего уже мне не говорила. Мадама, прощаясь с нами, изволила выразить: — Si ces demoiselles trouvent du plaisir à vous recevoir, je ne m'y oppose pas![226] Какой цинической иронией дышала эта фраза! Она очень хорошо понимала, эта мегера, что наши посещения для нее ни на волос не опасны. — Теперь вы понимаете, душа моя, — сказала мне Лизавета Петровна, — куда мы должны идти с вами и куда нет. 5 мая 186* 11 часов. — Четверг Я все еще нахожусь под давлением вчерашнего вечера. Поразительный урок! Чем больше думаешь, тем больнее становится за человека! Я видела три сорта разврата. В самом низу, где грязь, пьянство, разгул, злоба, там слова любви оказались всего действительнее. Где же раззолоченная мебель, приличие и тишина, там нельзя даже и выговорить ни одного слова любви. Нужно ли этим очень огорчаться? Нет. Я думаю, что оно скорее утешительно, чем безнадежно. Каких падших женщин должны мы прежде всего полюбить и спасать? Тех, которые вышли из нашей русской жизни. Они — болячки нашего же собственного тела. Если мы успеем спасти хоть одну сотую всех этих Матреш, Аннушек, Палаш, наше дело будет великое дело! Раззолоченная гостиная мадамы — не наша сфера. Там все иностранное. Чтобы бороться с падением, надо знать, чем оно вызвано, а мы ни в Гамбург, ни в Лондон, ни в Париж не можем перелететь сейчас же. Я не говорила еще с Лизаветой Петровной о вчерашнем вечере, но знаю, что она должна быть такого же мнения. Но на этом все-таки нельзя успокоиться. Отчего же Лизавета Петровна так поражена была тем, что она нашла в раззолоченной гостиной? Значит, и она, при всей своей опытности, не ожидала такого безнадежного зрелища. Положим, все эти француженки, немки, англичанки гораздо меньше заслуживают сочувствия, чем какая-нибудь Феша, но ведь вопрос-то остается все тот же самый. Душа у всех одна. Любовь, возрождающая болезнь этой души, тоже одна. Значит, то, что мы видим в этих иностранках, вовсе не исключение, а только следствие их национального характера. Если возрождение возможно, то должны быть средства возрождать и этих женщин. Иначе та сила, в которую верит Лизавета Петровна, вовсе не сила, а наша выдумка. Стоит только представить себе еще раз гостиную, где мы вчера были. Если б я не знала, что это за дом, как бы я ее определила с моей обыкновенной, светской сноровкой? Салон как салон. Собралось в нем семь молодых женщин, одетых эксцентрично, но не уродливо, красивых, оригинальных, каждая в своем роде. Отыскала ли я на их лицах что-нибудь особенное, роковое? Нет. Каждая из этих женщин верна самой себе и своей национальности. Француженки — одна сухая резонерка, другая писклявая и вертлявая. Этаких можно десятками встретить и не в таких домах. На двух колоссальных немках ровно ничего не написано: здоровенные Mädchen,[227] кровь с молоком. Я знавала таких гувернанток и горничных, очень глупых и добрых. Очень может быть, что Норма и Хильдегарда и добрее и глупее всех тех здоровенных Mädchen, каких я знавала. Англичанка такая, что хоть в секту ирвингитов. Она гораздо солиднее и приличнее тысячи светских женщин. Она так и осталась со своими чопорными манерами, молчаливостью, всегда с работой в руках. По воскресеньям, наверно, читает Библию и не работает. Итальянка — сейчас видно — ленивая-преленивая, простодушная, ничего больше не желающая, кроме своего far niente.[228] Наконец, немочка со стихотворениями Ленау. Уж это такой тип, как выражается Степа! О своем семействе такие немочки всегда прилыгают, плачут над стихами и очень слабы к мужскому полу, хотя и остаются до самой смерти наивными и непорочными в помыслах. Как же тут действовать? Все эти женщины очень хорошо понимают свое положение. Видно, что каждая из них поступает сознательно. Они смотрят на свою жизнь, на свое занятие, как на необходимость. Француженка прямо же нам сказала: "on gagne sa vie, comme on peut".[229] Каждая продолжает жить у мадамы своими привычками, взглядами, понятиями, ест хорошо, спит спокойно, читает стихотворения Ленау или романы Ponson du Terral'я. Оно так, совершенно так! Где в душе нет внутренней драмы, горечи, отчаяния, там возрождение невозможно. Неужели это верно? Я должна вызвать Лизавету Петровну на какой-нибудь решительный ответ. Я не знаю даже: можно ли назвать этих женщин падшими? Та сентиментальная немка, которая читала стихи, хоть она мне и налгала, наверно, в своей истории; но выдь она замуж, она может сделаться хорошей хозяйкой, какой-нибудь Каролиной Ивановной, женой офицера или управителя и проживет весь свой век очень добродетельно. Зато в русских — боль, горечь, ожесточение, душевная тоска так и мечутся в глаза каждому, кто способен полюбить этих несчастных. Какое это роковое слово: «гулять»! Ведь это значит: заметаться, захлебнуться в своем позоре, утопить поскорей в буйстве и пьянстве все свои человеческие инстинкты. В растерзанной бабе Сенной площади и во мне одна и та же черта. Нужды нет, что я родилась и жила в другом свете. Попади я в дурной дом, я бы также "загуляла". И ведь в обществе все точно стремится к такому ледяному бездушию. Давно ли я сама восхищалась и завидовала Clémence? A между Clémence и Amanda в сущности нет никакой разницы. Как резко выступили предо мною два мира женского падения: в шикарном доме мадамы полное довольство; в дешевых и грязных русских домах — трагический загул. Там — мертвое царство, здесь — возможность обновления. Жажду беседы с Лизаветой Петровной. 6 мая 186* 10 часов. — Пятница Она говорит почти то же, что я; но все-таки не хочет мириться с безнадежностью иностранок. — Если мы ничего не сделаем для них — вина наша. Мы смущаемся наружностью. Мы их еще не так любим, как наших несчастных. Душа моя, рассуждать тут нечего. Рассуждения только убивают силу. Мы к ним не поедем туда, романов им возить не станем. Мы дождемся их там, где их не будет больше окружать обстановка раззолоченной гостиной. Вот что сказала мне дорогая моя Лизавета Петровна! Для нее нет препятствий, и когда с ней потолкуешь, то сомнения пропадают. Мне даны уже особые поручения. Я начинаю действовать сама. Лизавета Петровна спросила меня сегодня в первый раз о Степе: — Он не очень занят? — Я не знаю, что он делает, — отвечала я. — Вряд ли есть у него какие-нибудь постоянные занятия. — Вот, видите ли, душа моя, я узнала, что одна гадкая женщина — она живет в своей квартире, адрес я вам дам — завладела девочкой лет шестнадцати, завладела и торгует ею… — Вы хотите, чтоб я к ней отправилась? — Вот тут-то и нужен будет ваш cousin. Эта женщина очень хитрая. К ней не следует являться сразу. Надо многое узнать… И для этого лучше поручить мужчине… — Степа будет очень рад, он мне ничего не откажет, — сказала я. — Он должен найти средство познакомиться с ней и разузнать все хорошенько. Зовут ее Марья Васильевна. Живет она по Итальянской, дом № 28-й. Вечером Степа завернул ко мне. Я ему не стала передавать моих заключений о разных домах, где мы были. Я ему рассказала только фактически, что видела. — Молодец, Маша, не ожидал я от тебя такой смелости! Теперь с тобой скоро можно будет говорить, как со специалистом, вертеться не на одних фразах, а разбирать дело. И все посмеивается. Такой физикус! — Слушай, что я тебе стану говорить, Степа, — объявила я ему торжественно. — Ты мне в руки не даешься и меня к себе не подпускаешь. Не знаю, долго ли это продлится, но чтоб тебя наказать, я тебя хочу эксплуатировать. — Сделай милость, Маша. — Делаю тебя помощником в занятиях. — По части падших женщин? — Да, по части падших женщин. — Что же прикажешь? — А вот что: на Итальянской улице, в доме под № 28, живет квартирная хозяйка, Марья Васильевна, а у нее живет девочка, несчастный ребенок. Она ею промышляет. — Уж коли она квартирная хозяйка, так, разумеется, промышляет. — Но ведь это ужасно, Степа!.. — Печально; но что же мне-то тут делать! — Лизавета Петровна находит, что нужно поступить с этой женщиной осторожнее и прямо к ней не являться, а сначала узнать обо всем хорошенько. Она говорит, что нужно это сделать мужчине. — Т. е. я должен отправиться к этой Марье Васильевне. — Я тебя умоляю, Степа, для меня! — Пожалуйста, Машенька, не умоляй. Я и не думаю отнекиваться… Только я, право, не знаю, в каком же я качестве явлюсь к этой квартирной хозяйке? — Зачем тебе это качество? — Да как же, помилуй! Ведь, чтобы узнать, надо прийти не раз, а если в один раз захочешь все обсмотреть, так надо посидеть часа два. Надо сочинить какую-нибудь историю про себя. — Ну, сочини, ведь это для доброго дела. — Прекрасно, Маша… Маленький вопросец: сама-то эта Марья Васильевна молода еще? — Не знаю, кажется. — Это облегчает мою миссию. Но мне, стало быть, нужно явиться в качестве любителя женского пола? — Ах, Боже мой! Я не знаю… — Я нарочно все это тебе говорю, Маша, чтоб ты потом не удивлялась… Я ведь должен буду разыгрывать роль петербургского жуира. Может быть, эта Марья Васильевна очень пикантная женщина… — Ах, Степа, какие глупости! Это не такой предмет, чтобы дурачиться. Тут дело идет о человеческой душе. Он посмотрел на меня пристально. Легкая улыбка проскользнула по его губам. — Не сердись, Маша, — сказал он мне полусерьезно, полушутливо. — Я исполню все, что ты желаешь, и не способен смеяться над делом, в которое ты кладешь всю свою душу. Откровенно тебе сказать, напрасно ты ко мне обратилась. Было бы лучше оставить меня пока в стороне. Всякое дело, Маша, приятнее и толковее делать одному. Наш мужской ум всегда будет помехой там, где на первом плане женская любовь. Впрочем, Лизавета Петровна по этой части специалистка. Послушаем ее. — Слава Богу! Насилу-то смирился! — Но я опять напомню тебе, Маша, что в каком-нибудь качестве да должен же я явиться к этой Марье Васильевне. — Надоел ты мне со своим качеством. — Ни в каком деле, Маша, нельзя нарушать домашних прав своего ближнего. Ты теперь возмущена против этой Марьи Васильевны; но ведь ты и ей уделяешь хоть частичку своей любви. Она тоже — член общества, порочный, зараженный, прекрасно; но не лишенный гражданских прав. Чтобы ворваться к ней в квартиру с наступательным намерением, надо иметь что-нибудь похожее на право. — Я не понимаю твоих рассуждений, Степа! — вскричала я. — Когда человек тонет, стыдно рассуждать о тонкостях и задавать себе вопрос: "Имеешь ли ты право спасать его или нет?" — Не так стыдно, как тебе кажется, Маша. Возражение твое я предвидел, но об нем мы толковать не станем. Я ведь попросту хотел тебе сказать, что если ты принимаешь на свою совесть мою роль в квартире Марьи Васильевны — ну и кончено! Я ведь для тебя же оговорился. Ты понимаешь, что кроме роли любителя женского, пола я, следуя твоей инструкции, не могу явиться ни в каком другом качестве. Просто добрым человеком, спасающим девочек от падения, мне нельзя прийти. Ты меня затем и посылаешь, чтобы сразу не поставить квартирную хозяйку настороже. В качестве лица, власть имеющего, мне и подавно нельзя явиться: никакой власти я ни над Марьей Васильевной, да и ни над кем на свете не имею. А впрочем, — кончил он, — будьте благонадежны, все исполню в точности. Степа мне очень не понравился на этот раз. Он слишком резонирует. 8 мая 186* Днем. — Воскресенье Степа меня опять обескураживает. Ждала я его с нетерпением сегодня утром. Пришел. — Ну, что же? — спрашиваю. Ухмыляется. — Говори толком. — Да уж не знаю, Маша, с чего и начать. — Был ты или нет? — Был… И даже продолжительно беседовал. Так как ты грех взяла на себя, то я и явился в качестве любителя женского пола. Звоню. Отворяют мне дверь — и что же: вижу знакомое лицо. — Ты ее знаешь, эту хозяйку? — Да, я ее когда-то знал. — И она тебя узнала? — Узнала. Ты что же морщишься? Ведь лучше ничего нельзя было и придумать. Сразу же уничтожены все подозрения. Не так ли? — Так, так. — Она мне очень обрадовалась, польстила даже моему самолюбию. Мы сейчас тары-бары. Она меня кофеем. — Какой ужас! — Маша, что ты, что ты! — пригрозился на меня Степа. — Удержи негодование… Распиваем мы кофеи. Я оглядел квартиру и соображаю: где может быть несчастная жертва? Спрашивать, разумеется, не стал. Я рассказал Марье Васильевне, что только что приехал из-за границы, стало быть, нельзя было задавать "вопросные пункты" насчет "пристанодержательства" малолетней девицы. Осматриваю и никого не вижу, кроме самой хозяйки. А надо тебе сказать, что эта Марья Васильевна, хотя и отнесена Лизаветой Петровной к категории весьма злостных и хитрых совратительниц, очень наивная и болтливая особа. Ну, начала она мне, конечно, рассказывать про свое житье бытье и жаловаться на судьбу: "Дела, говорит, идут плохо. Все, говорит, нынче стали скареды или прогорели совсем. А квартиры, говорит, дорожают и дрова также. Так что думаю, говорит, выйти замуж". — "За кого?" — спрашиваю. — "За чиновника, — говорит. — Он с капиталом. Хоть и рябой, да нужды нет. Я, говорит, магазин открою, потому что у меня вкусу, говорят, много. И к швейному делу я имею пристрастие". А я ее спрашиваю: в вашем-де магазине как насчет нравственности будет? Она строго-престрого отвечает: "Ни-ни! Я такие порядки заведу, как в монастыре! Коли по-честному жить, так по-честному. Я от жениха своего не скрываю, говорю ему: вы, мол, знайте, что я жила вольно, только вы не сомневайтесь на предбудущее время". Вот, Машенька, о чем мы беседовали за кофеем. Как видишь, разговор самый для тебя утешительный… — Она лжет, — перебила я. — Почему ж это, сейчас и лжет? Я все выслушал добрым порядком, поздравил Марью Васильевну и жду себе: не будет ли еще чего-нибудь в ее рассказах? Начала она опять жаловаться на дороговизну жизни и тут только объявила, что у нее на руках племянница. — Это опять ложь! — закричала я. — Погоди, погоди. "Не знаю, говорит, что мне с ней делать. Девчонка совсем зазорная, пятнадцати лет пошла в ход. Я ее отдала в ученье. Выгнали ее оттуда, нимало не медля. Безобразничает и денно и нощно, денег у нее никогда нет, и я ее должна Христа ради кормить. Сколько раз собиралась выгнать, да жалко. Пока она при мне тут, полиция к ней не пристает, я ее за горничную выдаю. Паспорт у нее исправный. Я все думаю, не образумится ли. Вот как я замуж-то выйду и сама-то стану по-честному жить, так тогда, быть может, приберу ее к рукам, засажу работать у себя в магазине. И так мне эту девчонку жалко… как вот прогуляет она где-нибудь всю ночь, вот хоть бы сегодня, я реву, ей-Богу". — Видишь, какая она хитрая, — сказала я Степе, — сейчас же сочиняет историю… Но неужели ты не почувствовал, что это грубая ложь? — Я сначала было подумал: что-то оно очень добродетельно выходит и похоже на затверженный урок. Но я тотчас же сообразил, что Марья Васильевна никак не могла подозревать, что я явился соглядатаем. Стало быть, с какой стати ей начать рассказывать о девочке, которую я никогда и видом не видал. Баба она скорей простоватая, чем хитрая; а если б она действительно была так хитра, то без надобности хитрить все-таки не стала бы. — Ты и поверил? — Я принял к сведению, Маша. В рассказе Марьи Васильевны было все, что нужно: описан характер девочки, ее теперешняя жизнь, и выражено желание исправить ее посредством труда, т. е. сделать все по вашему желанию. — Боже мой, Степа! — волновалась я. — Ты наивен до… — До глупости, — подсказал он. — Дай кончить, Маша. Только что мы кончили пить кофеи, является la demoiselle en question:[230] бледная, востроносая, вертлявая девчонка, с хриплым голосом и воспаленными глазами. С теткой своей она порядком не поздоровалась, на меня взглянула весьма нахально, попросила сейчас же папироску, развалилась на диване и закричала мне: "Штатский, пошлите за зельцерской водой. У меня голова трещит". Ты хоть обзывай меня, Маша, простофилей или нет, но мне одного взгляда на лицо тетки довольно было, чтобы убедиться в искренности ее рассказа. Эта девчонка просто enfant terrible,[231] к которому она чувствует слабость и положительно страдает за нее. Да. Призови хоть Лизавету Петровну и целый ареопаг, и я им это докажу, если только излишнее рвение не заволокло им глаза. — Положим, что и так, — возразила я Степе, — но все-таки нужно вырвать эту девчонку у твоей Марьи Васильевны; торгует она ею или попускает по баловству, девочка все-таки в омуте. — Да ведь я тебе докладывал, Маша, что квартирная хозяйка, следуя твоей номенклатуре, готова сейчас же отдать ее, если найдется кто-нибудь призреть эту девчонку. Явись ты или Лизавета Петровна, я тебе клянусь, что она не окажет никакого сопротивления. Но знаешь ли, кто воспротивится? — Кто? — Я, вот кто. — Ты. Это забавно!.. — Я, Маша, я. И вот по какой причине. Из своей практики я знаю, что русские женщины такого сорта, как Марья Васильевна, когда раз скажут: "Я выхожу замуж и буду жить по-честному", они, действительно, меняются и не потому, Маша, чтобы происходило в них возрождение; а потому, что они, по натуре своей, были домовитыми хозяйками и пошли в разврат по совершенно случайным причинам. Теперь, допустивши, что эта Марья Васильевна, обвенчавшись со своим чиновником, действительно заведет свой магазин и будет дельная и строгая хозяйка, — я даю ей в деле исправления племянницы полнейшее предпочтение пред вами с Лизаветой Петровной! Я не на шутку рассердилась. Подобной выходки нельзя было ждать от Степы. — За что ж ты меня оскорбляешь? — сказала ему со слезами на глазах. — Правда, я достойна твоего презрения за мою прошедшую жизнь; но теперь ты видишь, что во мне действует одна любовь, а не тщеславие. Степа смирился тотчас. Он ведь меня очень любит. Взял меня за руки и начал ласкать. Я, разумеется, сейчас же размякла. После небольшой паузы он спрашивает меня: — Маша, хочешь ли ты, в самом деле, жить не призраками, а простой, неподкрашенной правдой? — Еще бы, Степа. — Ну, так научись, по крайней мере, выслушивать прямые мнения о деле и забывать в это время свою личность. — Говори, говори, я не буду обижаться. — Что вы устроили с Лизаветой Петровной для спасения падших женщин? Есть у вас уже какое-нибудь убежище, приют или что-нибудь в этом роде? — Пока еще нет, — ответила я, — но Лизавета Петровна добьется непременно того, что устроит такой исправительный дом, по своим идеям. — Прекрасно; а теперь пока в вашем распоряжении еще нет ничего! Ты знаешь, что здесь существуют уже такие убежища? — Знаю. — Имеешь ты понятие о их устройстве? — Нет еще. — Ну, вот видишь ли. Я тебе не стану навязывать моих взглядов; но позволь мне заявить собственное мнение просто и ясно. Возьмите вы девочку от квартирной хозяйки, от Марьи Васильевны. Куда вы ее денете? Поместить ее под свой собственный надзор вам нельзя, потому что у вас еще нет своего заведения. Отдать ее просто в услужение: нет никакой гарантии, что на нее будут смотреть иначе, как на каждую горничную. Поместите вы ее в магазин, она оттуда уйдет завтра же. А если не уйдет, то надзору за ней будет в тысячу раз меньше, чем у ее тетки, предполагая, что та заведет мастерскую. Наконец, третье предположение: кто-нибудь из вас, ты или Лизавета Петровна, приставит ее лично к своей особе. Я знаю, как расположен твой день, знаю также жизнь Лизаветы Петровны и прямо говорю, что вам некогда будет серьезно заняться этой девочкой. Почти целый день она будет оставаться одна; сейчас же стоскуется и сбежит, или утешится и станет так же гулять, как теперь у Марьи Васильевны. — Однако, — возразила я, — у Лизаветы Петровны есть же Феша. Она ее вырвала из ужасного вертепа. — Не могу ничего тебе сказать, Маша, в какой степени возродила Лизавета Петровна эту девушку; но коли она у нее на руках, зачем же ей другая горничная? Ты знаешь, в какой она живет обстановке. Вот ты теперь и рассуди: на которой стороне больше шансов возрождения? Если натура у этой девочки вконец испорчена, то ни вы с Лизаветой Петровной, ни тетка ее — ничего не сделаете. Если же перемена жизни и труд могут ее исправить в мастерской Марьи Васильевны, она будет поставлена в несравненно лучшие условия. Переход от разгульной жизни к степенной сделается полегоньку. Сначала девочка будет еще пошаливать; но у тетки уже не найдет она того, что прежде. Стало быть, явится некоторый нравственный авторитет; а любит девочку Марья Васильевна вряд ли меньше вас; хоть вы обижайтесь, хоть нет! Я задумалась. Степа кончил свои рассуждения слишком добрым и искренним тоном, чтобы желать умничать! — Какой же вывод из этого? — спросила я, — что же мне доложить Лизавете Петровне? — Доложи ей, Маша, что я покорнейше прошу поручить это дело специально мне и дать мне месячный срок. В это время квартирная хозяйка Марья Васильевна должна сочетаться законным браком. Если же я замечу в ее поведении "ехидство и коварство", то обо всем донесу вам и предоставлю действовать, как вам будет угодно. — Вряд ли согласится на это Лизавета Петровна… — Трудно будет не согласиться, — решительно выговорил Степа. — Насильственных мер употреблять она не может; а если начнет действовать на Марью Васильевну убеждением, то я тебе даю слово, что совратительница послушает меня больше и сделает то, что я ей скажу. — Ведь это вызов, Степа!.. — Это голос разума, друг мой, и той самой человечности, которую вы избрали своим культом. Зачем он употребляет мудреные слова: культ! Мы просто любим с Лизаветой Петровной. Ни о каком мы культе не думаем. — Это твое последнее решение, Степа? — спрашиваю я, когда он уходил. — Да, Машенька, последнее. Если хочешь, я сам переговорю с Лизаветой Петровной. — Нет, зачем же, я передам. Лучше уж, пускай Лизавета Петровна огорчится на меня. Я не хочу, чтоб между нею и Степой была неприятность. Они и так точно избегают друг друга. К вечеру я всегда спокойнее рассуждаю. У меня все точно осаживается в голове и на сердце. Вот хоть бы и насчет Степы. Сдается мне, что он прав. Ведь если мы ограничимся только одной проповедью, а не отыщем практических средств, каждая такая Марья Васильевна будет полезнее нас. Я еще не была в этих «убежищах». Лизавета Петровна обещалась свезти меня. После разговора со Степой мне еще необходимее знать их хорошенько. По правде-то сказать, Лизавета Петровна и я слишком кидаемся. Всегда ли любовь к ближнему должна так действовать? Я сама не видала этой квартирной хозяйки, Марьи Васильевны; а так уж и рвалась: как бы мне отнять у нее жертву. Оказывается, что жертвы-то никакой и нет, если верить Степе. Да этого еще мало: из рассказа его выходит, что такая Марья Васильевна может гораздо лучше действовать, чем мы! Нельзя, видно, смотреть на мир падших женщин en bloc[232] (как любил выражаться Домбрович), спасать их насильно и признавать, что во всем мире действует одна и та же сила. Хорошо ли я делаю, что так рассуждаю? Мне бы не следовало ни на одну секунду разлучаться с Лизаветой Петровной. С ней только я дышу воздухом любви, правды и света. От мужчин так и несет холодом, даже от Степы. 9 мая 186* На ночь. — Понедельник Лизавета Петровна выслушала мой рассказ о Степе спокойнее, нежели я ожидала. Она согласилась подождать. Этот Степа противный… начинает ехидствовать против нее; а она сейчас же приняла его резоны. Я, разумеется, смягчила ей его слова, но она все поняла. — Ваш двоюродный брат прав, — говорит она мне. — Время не ждет. Надо нам подумать хорошенько о нашем приюте… Какое равнодушие во всех, к кому обращаешься. Я уж вам говорила, что хочу устроить убежище по моей идее. Лизавета Петровна до сих пор мне еще не рассказала, как она желает завести свое убежище. В разговоре она не любит входить в практические подробности. Душа ее слишком переполнена идеей добра, чтобы останавливаться надолго на материальных вопросах. 11 мая 186* После обеда. — Среда Была я в одном убежище! Нет, не того я жажду. Я хоть и не рассуждаю так, как Степа; а сейчас же увидала, что таким манером нельзя спасать женщин. Возьмут прямо из какого-нибудь вертепа девушку и засадят ее под замок. Она только из-за того бьется, чтобы поскорее выйти. В такое исправление я не верю. Только приучишь к фарисейству; а как попала на волю, так и взялась опять за прежнее!.. 16 мая 186* Первый час. — Понедельник Оглянусь я немножко на то, что мною сделано под руководством Лизаветы Петровны. Сделано страшно мало. Одного я достигла: любить всем сердцем моих несчастных… Знаю я теперь целую сотню. Но ни одной из них я еще не вырвала. Да и что я стану делать с ними? Лизавета Петровна тверже меня выносит свою долю. Горячо желала бы я вселить в себя ее непоколебимую веру. Но как? Я не жалею ни хлопот, ни времени, ни денег. И чего же я добилась? Пристроила я всего одну девочку. Я говорю вчера Лизавете Петровне: — Душа моя, что вы со мной церемонитесь? Я проживаю пятнадцать тысяч в год. Ведь это большой грех. Возьмите у меня сколько нужно, и заведемте мы наше собственное убежище. Она согласилась. В денежных расчетах у нее нет никаких щекотливых вопросов; но она считала меня, кажется, гораздо беднее. Теперь можно будет действовать без всякой помехи. 17 мая 186* Днем. — Вторник Я дала также денег на школу, где Елена Семеновна. Мы с ней очень сошлись. Каждый раз, как я приезжаю туда, мне так рады. Все остальные девушки тоже прекрасны. Их пока четыре. Ходят они аккуратно и все с таким прекрасным направлением. Будут ли они хорошо учить, не знаю. Но зато будут очень любить своих воспитанниц. Елену Семеновну с ее стрижеными волосами и платьем без юбок всякий примет за нигилистку. А какая уж она нигилистка? Да и остальные стригут волосы и кринолинов не носят. Если б я встретила кого-нибудь из них год тому назад, я бы стала смеяться или негодовать. Я думаю, что на нигилисток оттого так все и накинулись в свете, что кроме их стриженых волос ничего хорошенько не рассмотрели. Любая барыня примет Елену Семеновну "Бог знает за кого", как и я изволила выражаться когда-то. Всякая женщина, предавшись чему-нибудь, что выходит из обыкновенной колеи, колет всем глаза. Да я сама, давно ли я сбросила с себя свое бездушие? Появись я в гостиной у Софи и заговори таким языком, каким я беседую с Лизаветой Петровной, на меня стали бы указывать пальцами и назвали бы, пожалуй, нигилисткой. Как я счастлива, что свободна! Елена Семеновна говорит мне: — Если б я не обожала так Лизавету Петровну, я бы не имела силы отдаться нашему делу. Все меня проклинают теперь. Все мне кричали: "Ты бежишь от семьи, у тебя нет сердца, ты бросаешь все привязанности из-за какой-то химеры". А что же мне семья! Моя семья — все люди!.. Да, любить всех людей лучше, чем одних своих. Но как любить? 20 мая 186* Утром. — Пятница Наняли мы квартиру для приюта. У нас уж три девушки. Я езжу каждый день. Они у меня раза два плакали. Я изливаю всю свою душу. Сама учусь с азбуки. Преподавать грамоту очень трудно. А все еще у меня нет той задушевности убеждения, какая чувствуется в Лизавете Петровне. Пройдет месяц, другой. Посмотрю я, как-то будет резонировать Степа?.. 26 мая 186* 11 часов. — Вторник Бедная моя Лизавета Петровна лежит. Когда она разнеможется (а это уже случается не в первый раз при мне), мне становится страшно за нее. Она бодрится свыше сил своих. Умри она завтра, и с ней погибнет все наше дело. Очень мы слабы. Она даже и в кровати, без движения, все так же восторженно говорит о своем призвании. Но оставим ли мы после себя какой-нибудь след? Лизавета Петровна начинает, кажется, чувствовать, что одного личного влияния мало. — Душа моя, — говорит она мне нынче чуть слышным голосом, — я не хочу, чтоб во мне лично наше дело шло вперед. Вечная основа любви должна пережить меня… Не хочу! не хочу! Мало бы чего мы хотели. Без Лизаветы Петровны руки опустятся, и не будешь знать, куда идти? На меня нападает каждый вечер какое-то тихое унынье. Что у меня за натура! Ничем-то я не удовлетворяюсь. 29 мая 186* Полночь. — Пятница . Сегодня в больнице вышла сцена, над которой я и плакала, и смеялась, Лизавета Петровна поднялась опять на ноги. Вчера были мы с ней вместе в одной камере. Никогда еще не выливала она так страстно и трогательно прекрасной души своей перед заблудшими сестрами. Все девушки, какие были в камере, собрались к одной кровати, жадно слушали и потом тихо и долго плакали. Успех был полнейший. Шли мы по коридору, я поддерживала Лизавету Петровну (она еще слаба) и высказывала ей мою радость. — Для меня болезнь, — говорит она мне, — источник новой силы. После физических страданий я чувствую себя всегда так близко к источнику света и к человеку! Сегодня мы опять отправились в ту же камеру. Мы не хотели ослаблять вчерашнего доброго настроения во всех больных девушках. Входим, — и что же мы видим? На той самой кровати, около которой раздавалось вчера одушевленное слово Лизаветы Петровны, сидит пара: фельдшер и девушка. Он ее обнимает, она хохочет и визжит. Остальные женщины распивают чай. Между ними тоже фельдшер. Несколько фраз, долетевших до нас, были такого сорта, какие я слышала в доме на Сенной. Лизавета Петровна была поражена! Вчера, тут же, все эти женщины выражали такое глубокое раскаяние, и хоть бы одна искра его осталась! Лизавета Петровна начала говорить. Никто ее не слушал. Все попятились. Я стояла поодаль… Грешный человек: в первый раз я рассмеялась. Контраст был, в самом деле, крупный. Фигура фельдшера, обнимавшего толстую и курносую девушку, хохотавшую во все горло, после вчерашних евангельских слез!.. Есть что-то в подобных разочарованиях и трагическое, и ужасно смешное. Или я еще так молода, что нахожу частицу смешного там, где все смерть и роковая трагедия? Лизавета Петровна удалила фельдшеров. Начала она увещевать девушек. Точно будто кто их сразу всех перевернул: злые или рассеянные лица, насмешливые улыбки, хихиканье и болтовня. — Что же, Лизавета Петровна, — заговорила вдруг курносая. — Ведь каждый день нельзя же все "за упокой читать". Мы, известное дело, не окаянные какие-нибудь. Что нам из Священного писания читают, мы тоже понимаем и в Бога верим. А ежели, теперича, каждый день все слезами исходить, так этак ничего и не останется! Остальная компания фыркнула. — Как же, Пелагея, — возразила ей Лизавета Петровна дрожащим, почти истерическим голосом, — ты сегодня раскаешься, а завтра опять по-прежнему? Ведь ты не меня, ты Спасителя гневишь!.. — Потому-то мы, Лизавета Петровна, на духу и не бываем! Что было сказать на это? Лизавета Петровна нашлась бы в другую минуту. Но тут настроение камеры так болезненно на нее подействовало, что она расплакалась, упала на кровать, и я должна была потом вместе с одной из надзирательниц снести ее вниз на руках. Нет, так бороться нельзя!.. 4 июня 186* Вечер. — Понедельник Вот уж две недели, как я записываю в моей тетрадке почти одни только факты. Я убоялась всяких рассуждений, да мне и некогда было очень много писать. Весь мой день набит битком. Но мне, видно, никогда и ни в чем нельзя избежать беспрестанных вопросов. Я очень хорошо знаю, что разрешать их я не умею. Я теперь поставила себя в одинокое положение. Степа перестал быть моим советчиком. Сначала он сам не хотел развивать меня; а потом во мне закралось недоверие к его мужскому уму. С Лизаветой Петровной рассуждать нельзя. С ней можно только стремиться, желать, бегать, плакать, молиться!.. Приедешь домой из своего приюта или от Лизаветы Петровны, грудь устала от долгого говорения, на сердце чувствуешь много теплоты; но в голове нет никакой ясности… Мы идем ощупью. Никакой руководящей нити до сих пор не вижу я в действиях Лизаветы Петровны; а стало быть, и в моих собственных. Не слишком ли я заподозрила резонерство Степы? Сама Лизавета Петровна говорит мне как-то на днях: — Без мужского ума нам прожить трудно. Вчерашний эпизод в больнице как-то особенно на нее подействовал. Даже я начала ее утешать… Вот в таких-то случаях и нужно иметь какую-нибудь руководящую нить. Я нисколько не сомневаюсь в огромном запасе любви, которым преисполнено сердце Лизаветы Петровны. Я сама на себе почувствовала, как эта любовь сообщилась мне; но ведь ее можно потратить зря. Если каждый день плакать и надрываться так, как вчера Лизавета Петровна, то к концу года превратишься в скелет, в труп; а дело все-таки не пойдет! Немножко нужно бы и дома посидеть. Мне припомнилось то, что говорил Степа о Володьке. Я все отдаю своим несчастным; а ему уделяю слишком мало. Он уже начал порядочно говорить, и надо бы с ним посидеть хоть часика два в день.

The script ran 0.008 seconds.