Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Андрей Белый - Серебряный голубь [1909]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. «Серебряный голубь» (1909) – повесть выдающегося писателя-символиста А Белого (1880 – 1934) – посвящена историческим судьбам России, взаимоотношению интеллигенции и народа Следование гоголевским традициям органично совмещается в ней с новаторскими принципам. повествования, характерными для символизма.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

– Ну? – повернулся на них Петр да так, что вздрогнули оба: с вызовом, с гордостью, с высоко закинутым лбом; в эту минуту в нем обнаружился барин, хотя клочкастая (в этом месяце выросшая) борода, и шапка нечесаных волос, и дырявые на рубахе локти барства в нем выказывали мало. – Слухай-ка, барин, – сладко к нему подъехал столяр, – дело есь да табя: Сидор, вот, Семеныч, паутру едет абратна; ты бы с ним съездил: там тебе Еропегиха, купчиха, передаст мне заказ па мебельнай части… – Что ж, пожалуй! – Так уж вы постарайтесь пораньше: едем-то мы – чуть свет, – обратился к нему Сухорукое, удостоивая этим в ы неизвестно по какой причине. Молньей что-то в голове Петра пронеслось, и он даже радостно чуть было не улыбнулся, но ради каких-то целей счел нужным поломаться. – Эх! – деланно почесался Петр… – Нет, уж ты, етта, друх, для меня сделай, – и столяр положил руку свою ему на плечо; странная вещь: почтенное это лицо с длинной, протянутой вниз бородою (смесь свинописи с иконописью), – внушало Петру все еще уважение и страх; а то, что столяр был пьян (первый раз видел Петр столяра пьяным) и взволнован – все это внушило сквозь ненависть его к столяру и еще какую-то нежность. «Как это я прежде не замечал, – подумал он, – что свинопись в этом лице перемешана с иконописью?» Это слово он только что придумал и, как ему казалось, придумал удачно. – Хорошо: поеду. – За ваше здоровье, – протянул ему медник водку. Выпили. И Петр вышел: темный на него бросился вечер с все еще красной зарей; и обвил его этот вечер темнотой да зарей; Петр пошел на зарю… ____________________ Шум, гром, гвалт, тяжелый дух: подавались на стол тарани, селедки, в больших чайниках водка, всякая иная дохлятина и в красненьких коробках папиросы «Лев» (пять копеек десяток); не всякому был тот «Лев» по карману, а курили – для ради шикозности; вокруг пьяненького урядника кучкой теснились пьяненькие мужики: – А ты их лови, да в воду. – Да што, да я… – Да мы… – Истинная, позволю себе заметить, правда: потому такое их, значить, дело. – Потому, дубатол ты эдакий, они и мутьянят народ… – Истинная, позволю себе заметить, ваше благородие, правда: потому, значит… – А потому ты лови их, да в воду… И урядник, проведя ногтем по красной коробочке, вытащил трясущимися перстами папиросу «Лев» и с наслаждением закурил. ____________________ – Ну, и што шь?… – Да што: а по-моему, сбежит. – А ежели бы он убёг?… – Тагда, Мироныч, пиши прапало… И столяр задумался. – Никак ефтава случая нельзя допустить… – Помяни ты мое сухоруковское слово: сбежит. – А ты бы всыпал? – А я бы и всыпал… Молчание… – Только как етта ты мне предлагаешь, так я должен тебе сказать, што за такое дело должен ты будешь мне… – Вво – как: пакланюсь я табе… – И тыщами еропегинскими поклонишься? – Пакланюсь табе в ноги еропегинской тыш-шой. – То-то: теми тыщами и поклонись… – И поклонюсь… Молчание… – Только вот… – А я тебе говорю; греха никакого тут нет: ничяво нет – как есть пустота, плевое дело… – Ладно, вези его в город… – И повезу… – Здесь-та с им не спадручна; здесь с им нельзя паступить никак: баба тут у миня, Матрена… Молчание… – А кагда с им поступлено будет?… – Да уж будет поступлено: не сумлевайся… В наискорейший срок… – О, Господи, Господи! – Мы, Сухоруковы, за что, брат, ни возьмемся; спроси ты, каво хочешь, какие мы такие: порода известная… – А он от тебя не сбежит? – Так вот тебе и убежит!… – Так ефта я… – Убежит: ат миня еще нихто не бегал!… Молчание… – А только я табе говорю, а ты слушай внимательно: што куренок, што человек – одна плоть; и греха никакого тут нет; одинаково завелись и люди, и звери, и птица – на адин фасон; и как я тебе это по дружбе сказал, то ты меня должен за это благодарить… Понял?… ____________________ Завизжала гармоника; к урядникову столу прилетела желтая муза и села; пьяная баба пошла в пляс; она выбивала пыль из-под юбок с жеманством, с достоинством даже поджимая губы и держа руки в боки: Д'ах, пошла я Пад винец – Д'мужинек мой Был стервец… Пьяный урядник гоготал, а курносые парни дружно разорвали рты и гаркнули: Я и едак, Я и так: Мижду прочим – И никак… Лихо топотала баба и голосила: Ели редьку Да капусту – С галадухи В брюхе пуста… А парни подхватывали: Д'я и едак, Д'я и так: Мижду прочим, Все никак… Новая была песня, модная: перед тем пели сицилистические песни в округе; а как попика Николая скрутили да в тюрьму сволокли, струхнула окрестность маленечко; прекратились митинги, побросали оружие, пошли доносы; пошли новые распевать песни: Миня деверь Учит, жучит: Ат капусты Брюха пучит… Вот и весь та Мой сказ… А парни подхватили: А ну вас – Пейте квас!… Новая была песня, модная… Долго бы еще топотала оголтелая баба, долго бы еще гоготал урядник, раскуривая папиросы «Лев», всякие пелись бы песни – и веселые, и срамные, и жалкие, – кабы тут не произошло одно чрезвычайное происшествие: среди чада, гари, мглы и табачных окурков кто-то как гаркнет: – Братцы, пожар!… Все стихло: баба остановилась, парни застыли с раскрытыми ртами, а урядник – с зажженной спичкой в смраде, гари и мгле; на селе раздавались крики; взглянули на окна – окна красные. – Никак пожар? – удивился медник. – Пожар и есть… Не успели опомниться, как уже грянула целебеевская колокольня; непривычно забила медная медь в вечера мглу: быстро сменялся удар за ударом; и когда народ повалил из чайной, в небе стояла черно-багровая мгла, а в ней трещало, шарахалось, прыгало светлое пламя, туда и сюда змеилось и сверкало многим множеством искр; будто мириады красных и золотых ос, спрятанных в улье, вылетели теперь в ночи мглу, чтобы жалить людей, покрывать их смертными красного жала укусами – и роились, свивались, светились золотые злые осы, вылетая из улья; и подпрыгивали в ночь головешки, как кровавые шершни; ясные раскуривались там змеи и быстро-быстро они выползали из-под углов, протягивали свои шеи, шипели, и тянулись к соседним избенкам, освещая теперь целебеевский луг; медленно, низко над лугом суровые черные дыма клубы перекатывались смрадом, опрокидываясь на луг и упадая на землю темно-красной завесой, из-под которой двуногие тени так быстро перебегали и взад и вперед; не были видны их лица, не были слышны их возгласы: одни черные контуры размахались там нелепо руками, визжали, бесились; казалось, что недобрая стая теней, слетевшая отовсюду, справляла свое пированье в красном блеске огней. – Будто там и не люди, а бесы, – усмехнулся какой-то насмешник у медника за спиной, когда стали они поодаль от пламени среди трав и цветов; но лишь на нелепую ту шутку обернулся урядник, уряднику мгла залепила пьяные глаза; поди там, разыскивай в черноте… – Нашли время для шуток! – заворчали кругом. – Их бы поколотить!… – Не свои, а чужие: из Кобыльей Лужи парни… В темноте же дружно гаркнули пьяные голоса: Вставай паадымайся, рабочий народ… И удалялись в ночь. Колокольня кидалась медными криками: и туда, и сюда – и туда, и сюда: дон-дон-дон-дон; перекатывались душные дымы, упадая на землю кровавой завесой, из-под которой двуногие тени с криками продолжали бегать взад и вперед; был шип, треск, крик и бессильный детский плач; громким голосом возопила старуха; оголтелые хозяева выкидывались из соседних изб, и летели в дым сапоги, сарафаны, подушки, перины, юбки; полетел большой, в ночь подброшенный, куль; но пылала не лавка, а соседний с лавкой амбар. – Тащи-тащи-тащи-тащи! – разорвался зычный окрик, и с десяток рук из-под самой красной завесы длинный за собой потянули от пламени крюк; раскаленным железным зубом крюк выкусил из стены ослепительно пышущее бревно; оно глухо рухнуло и опалило траву; и туда и сюда попрыскивала кишка, обливая вовсе не пламя, а соседние с пламенем избы и крыши, и траву, и людей, копошащихся с ревом под самым навесом огня; только что перед тем от усердья разорвали сельскую кишку и кабы не Уткин, прискакавший с кишкой да крючьями из соседней деревни, скоро торчали бы из золы одни черные трубы вместо ела. – Тащи-тащи-тащи-тащи! – раздавались громкие окрики, и алая завеса, будто протянутый атлас, вздрагивала из дымов; и – хлоп: грохнула крыша; водопад искр вскипел над жалящим жаром, точно золотое кружево кубка, пенного через край; и трескучий, ясный язык с веселою злостью протянулся под небо. В этот миг неожиданно осветился луг, будто вспыхнул, да так, что и стоящим вдали стало жарко, а люди, суетившиеся у огня, с криком бросились прочь, закрывая рукавами закоптелые лица; у смородинника тогда увидали тощенькую фигурку, всю в белом; издали показалась молящаяся фигурка с высоко на огонь воздвигнутым запрестольным крестом; это попик Вукол с развевающимися кудрями вступал теперь в единоборство с огнем Христовой молитвою; его глаза не видели красного ада; Бог весть, что видели эти глаза, вознесенные горе. Лишь на миг на один осветилась так ясно окрестность, и потом все стало снова темнеть; и опять в ночь погрузился смородинник; погрузились в ночь и протянутый крест, и попа тощенькая фигурка; ясный язык, на минуту подкинутый в небо, быстро стал опадать; и упал; село отстояли; отстояли и лавку. Гогелем выступал расторопный лавочник: борода кустом, ворот расстегнут, в глазах – у, какие огни! его обступали сельчане; полутрезвый урядник составлял протокол. В народе ходили слухи, что поджигатели – из Кобыльей Лужи; указывали на одного молодца; но лавочник усмехался; и, странное дело: разговор о поджоге он старался замять. О том, что ему сказала заря Вечер осенний! Хорошо ли ты помнишь, как он бывает тих: как все, что ни есть в душе горестного, безропотно примиряется с невзгодой в тихий, осенний вечер, когда поля из пепельной полумглы видятся поднебесными, кажут свою кроткую пустоту, и благородный покой разливается в твоих членах, когда смотрят поля на тебя огнями селений, будто полными слез глазами, негромко беседуют издалека песнями без слов, когда многие дни душу душивший страх улыбнется безобидно тебе последней зарею: «Да меня и нет вовсе…» – И нет вовсе. Но пустоте ты не веришь; вон там недожатая полоса никлым колосом протянулась к полыни; ты глядишь в пустоту, ей не веря, потому что здесь, там, и стоят, и машут руками – оттуда, отсюда: тебя зовут; все они там уставились на тебя, кивают, бормочут; и пустоте ты не веришь. Но пойди ты на зов, откликнись на голос; только седую метелку полыни разотрешь на ладонях да увидишь скачущего прочь небольшого зверька; горько-пряным упьешься полынным запахом вместе с прелым запахом земляным: вечером осеннее поле пусто; по краям его разливается зорька, а по ней тянется длинная вереница ворон, да оттуда, где ночь темный цвет по земле расстилает, лес пробормочет старую свою сказку все о том, об одном: как пора ему осыпаться; вдалеке осыпается лес будто падают воды, будто ночь, наступая на землю, бьет в нее грустным рокотом снов. Кто в такие миги не испытывал души просветленья, в том душа умерла, потому что все люди – все – плакали в эти миги по своим прожитым годам; кто пустые поля не оросил ни единой слезинкой, не смотрел в уходящие с зарей на поля желтоватые жемчуга, кто не знает легких перстов на груди касанья, целованья в уста нежно-трепетных уст, – от того уходите, бегите и люди, и звери, и вы, травы, осыпайтесь, если только заденет грубая поступь ваши тонкие стебельки: нужно плакать в такие ночи и гордиться покорным рыданьем, отдавшим себя полям: это слезы святые, в них смывается преступленье, в них душа беспокровно предстает пред собой. И душа Петра омывалась в слезах: он шел за зарей по пустому полю, растирал горько-пряные травы, смотрел в уходящие с зарей за поля желтоватые жемчуга; на его груди были перстов незримых касанья, на устах – целованья нежно-трепетных уст; и все дальше он шел по пустому полю; убегала по полю в желтоватых жемчужинах вечерница-заря; иногда ему начинало казаться, что уже вот совсем настигает он вечерницу-зарю, лишь п.од ноги ему протягивалась жнива, лишь звучали ему негромко бессловесные песни, да все тот же голос, – искони знакомый, давно забытый, опять зазвучавший голос: «Приди ко мне – приди, приди». И он шел: – Я слышу, я возвращаюсь, – не уходи, подожди… – Легких перстов он слышал к груди касанье, за родными руками протягивал руки: но в его объятьях холодных посвистывал ветерок; а искони знакомый, давно забытый, и опять прозвучавший голос безответно рассыпался негромкой песнью без слов: нет – были и слова у той песни; вот они – далеко по росе убегающие слова: – «Уунее-сии тыы маа-ее гоо-рее-ее быы-страа реечуушка… с саабой», – отозвалось на перекрестке и замерло: слышалось громыханье телеги, виделся огонек папироски и… больше ничего. – «Все-все-все унесу: все-все-все-все-все-все», – пробормотала струйка у его ног. – Я и сам понесу… Тревожный набат гулко бросился за Петром по пустым полям; Петр обернулся: над Целебеевом стоял огненный столб. О том, как они поехали в Лихов Еще не выглянуло и солнце, еще первый утренний заморозок на колеи натягивал легкохрустные ледяные пленки, а дорога, будто каменная, еще все бледнела морозной своей мертвизной, как под окнами Шмидтиной дачи остановилась тележка; нацепив на руку кнут, с нее соскочил подпоясанный медник и довольно-таки решительно застучал в окно кнутовищем. – Выходи, што ль! Он стал прислушиваться у окна, поджидая Дарьяльского; право, чудное дело; с поля не вернулся Дарьяльский в Столярову избу; прямо с пожара да к Шмидту; о чем дачник с Петром тарабарил, какие промеж них выходили такие дела, ни медник, ни столяр не понимали; только видели оба, как во всю долгую сентябрёвскую ночь не угасали на окнах Шмидтиной дачи огни; оттого и беспокоились оба, оттого и ранее сроку поспешал медник с своею тележкой. Так он думал, раскуривая цигарку, перекладывая в тележке сено, бутыли и запихивая в передок серый кулек; все это он разложил, подумал; да и опять забарабанил кнутовищем в окошко. – Выходи, што ль! Дверь отворилась – и черт бы их всех побрал! Заморгали, заерзали сухоруковские злые глазенки, за его толстые пальцы ухватилась трясучка; он было даже ухватился за картуз, да одумался вовремя: чтобы их всех побрал черт! Главная же причина чрезвычайного такого волнения была та, что медник в Петре не узнал да-вишнего молодчика, потому что на том был довольно-таки помятый, но все же плотно сидевший пиджак, а крахмальный воротничок высоко подпирал Петрову небритую шею; серенькое пальтецо трепыхалось по ветру, широкополая шляпа накренилась на лоб, а – что больше всего волновало медника – рука в перчатке сжимала тяжелую трость с костяным набалдашником; заморгали, заерзали недоуменные злые глазенки, когда Петр, пожимая руки седому дачнику, довольно-таки высокомерно меднику так-таки бросил: – Ну, подавай! – Садитесь же, барин! – не выдержал медник такого тону и уронил неожиданно для себя су-хоруковскую свою спесь перед столь чудесным превращением драного молодца в барина. – Вещи же мои, – обращался Петр к дачнику, – ты мне вышлешь, коли понадобятся. Сели: тележка тарарыкнула, захрустели морозные пленки, на широкий простор высовывалось солнце; день обещал быть холодным, высоким и бледно-голубым. Круто Петр повернулся; махнул дачнику на прощанье носовым он платком; последнюю свою благодарность Петр посылал тому, кто не только сумел обернуть в дело Петрово решенье и дать ему силу для предстоящей тяжелой борьбы, но и самое его позорное поведенье и гибель в ночь одну обернул только в необходимый искус, посылаемый на жизненном пути; будут дни, – и странные этих недель приключенья издалека покажутся ему разве что эпизодом, разве что тяжелым, давно забытым сном; нет, никогда не задумается он более над нелепым судьбы узором, который он сам невольно с таким старанием расшил. И еще раз обернулся он на свое прошлое: но, должно быть, там он увидал такое, что лучше бы ему никогда не видать; потому что вздох сожаленья, похожий на стон раскаянья, внезапно вырвался из его груди; и уже он его подавил. Что же он видел? Там, там стояла она, с коромыслом, над прудом, вслед глядела ему из-под того же все красного с белыми яблочками платка; знала ли она, что они последним обмениваются взглядом? если б знала, в траву упала бы она с коромыслом, платок сорвала бы она с головы; и долго-долго бы билась она о землю, забывая честь и женский свой стыд; нет, не упала она; нет, не знала она; там вон стояла она над прудом, с коромыслом на плечах, ему будто бы даже весело вслед глядела она, приложив руку к глазам; и красный ее платочек трепыхался по ветру. Столяра же Петр не приметил и вовсе. И как только они от села поднялись, и теперь уже вовсе вдали и внизу расстилалось село, так что в утреннем дыме пропали и избы, и огороды, а блистал только большой резной целебеевский крест, – Дарьяльского охватила бурная радость; точно все наважденья, которые за последние месяцы грянули над его головой, – жениховство, Гуголево, Целебеево, Кудеяров, Матрена – теперь от него уносились туманом, как и он уносился с медником от Целебеева; и мир, еще безмерный вчера для него самого, собрался там вдали в одну волокнистую прядь дымов; и в глаза ему бил колкой искрой своей целебеевский колокольный крест; о городе он подумал, об оставленных там он подумал друзьях; и он думал о Кате, как оттуда, из нового мира, к Кате вернется своей, улыбаясь, – и свободный от прежних бредней. Прикосновенье к шее медниковой руки заставило его передернуть гадливо плечами: – Ты что? – Я сукно щупаю: ничего себе, харошее сукно… – Что? – Из хорошава, говорю, сукна у вас пальтецо сшито, а вы по скольку платили?… – А зачем ты его щупал? – Ворот пальта у вас приподнялся: а сукно, верно, это я говорю, – аглицкое… Дарьяльский сунул руку в карман: бульдог был с ним. – Вы уж, сударь мой, меня не обессудьте, што вчера обошелся я с вами не так; кто ж вас знает, какие вы? Вижу, у столяра служите; ну, думаю, из прастова звания… А вы кто же такой? – Писатель. Молчание… Тарарыкает тележка; кругом – пустые поля… – Вы не думайте, што я што-либо такое имею в мыслях: мыслей никаких особенных у меня нет: я отдельнава от столяра придерживаюсь мненья, вы меня с ним не мешайте: вполне порядочный я человек; кого хотите спросите – медники мы… Дарьяльскому становилось противно в присутствии эдакого попутчика; на самый он отодвинулся край тележки; но неприятный попутчик обнаружил удивительную наклонность незаметно прижиматься к нему. – Што шь, а как жа насчет мебельнава заказа? – Насчет заказу? Закажу, а после вернусь: ты это не смотри, что я барин; я оттого только столярничал, что мне нужно ближе узнать народ. «Соглядатай! – расстревожился пуще прежнего про себя медник; руки его тряслись: – и сплоховал же столяр, пади, теперь, как с таким поступить? А поступить надо: нельзя так оставить, – все, все погибнут, ни за грош!» – Так, стало быть, вы не в Москву? – Нет, я вовсе не намерен уехать; я еще вернусь… – А сам думал: «что это он меня про Москву выспрашивает и откуда он знает?» Не без легкого опять шевельнувшегося под сердцем страха Петр на медниковы поглядывал руки и на его бегающие глазенки; некоторое время оба они друг возле друга тяжело пыхтели. Вдруг Дарьяльского охватила дрожь; и, выхватывая из бокового кармана пальто маленькую книжку с фиговым листком на обертке, он ткнул ее под нос меднику и почти закричал ему в ухо: – Это вот мое сочиненье; я – писатель; все меня знают; тронь меня кто-либо, сейчас напишут в газетах. Но, должно быть, в крике его что-то нескладное про себя понял медник: тотчас он дышать перестал, подтянулся и, мало-помалу, забрал себе прежний тон: – Мы, Сухоруковы, испокон веков лужением занялись; конечно, я етта не про господ, а к слову сказать: умней нас в Лихове нет… Так ехали они по пустым полям, оба красные, оба взволнованные и, Бог весть почему, громко они кричали, перебивая друг друга, друг перед другом выхваливая себя… Верст на пятнадцать уже они отъехали от села, как стал Петр замечать, что с Целебеева с самого впереди них на изрядном-таки расстоянии кто-то гнал во всю прыть караковую лошаденку; это были беговые, легкие дрожки, а на дрожках бочком поместилась темненькая фигурка; все нахлестывала она лошаденку, беззвучно она точно их вперед за собой манила, будто с ними она без слов говорила. Скоро стал примечать мой герой, что та, темная сидящая в дрожках фигурка, будто с ними нарочно придерживалась одного расстояния; они тише, – и дрожки тише, быстрее они, тоже и дрожки; иногда пропадали дрожки в оврагах и их уже не было видно в полях; и никого в полях не было; и потом снова ныряли те из пологого лога дрожки и, вынырнув, мчались во всю прыть по горе. Скоро праздное любопытство охватило Дарьяльского. – Погоняй-ка ты прытче, – и, поводья выхватывая из рук мещанина, он принимался, что есть мочи, нахлестывать лошадь, думая те беговые дрожки обогнать; но темненькая фигурка пуще прежнего принималась нахлестывать лошадь; и мчались они во весь дух по полям и никого больше в полях не было; у Петра же окрепло тайное одно намеренье; и он украдкой поглядывал на часы, думая, что еще поспеет к поезду, отходящему в Москву: «Только бы сесть в вагон!» – думал он; уже ему рисовалось то, как, устроившись в вагоне, будет он беззаботно покуривать папиросы «Лев», под чугунный качаясь грохот колес: дивная песня, уносящая из этих мест. Но лиховский мещанин за плечами Петра что-то опять распыхтелся, и Петр искоса обернулся назад: он ясно видел и поганый взор, устремленный ему прямо в спину, и поганую руку, с трясущимися пальцами, прямо протянутую за его палкой; тогда в другую руку незаметным движеньем перекинул он вожжи, а свободной своей рукой ухватился за сбоку торчащий палки конец; палка теперь была у него в руках, но так, что это меднику не могло быть заметно; с бьющимся сердцем Петр ждал, что будет, но ничего не было; уже они подъезжали к Мертвому Верху, уже грачихинский шпиц давно прободал неба голубизну; уже с дрожками темненькая фигурка опрокинулась вниз под верх; почему-то Петр стал придерживать вожжи, ожидая, что дрожки поднимутся вверх; но дрожки, как нырнули, так и не поднимались, темненькая фигурка, знать, в овраге застряла и не хотела оттуда выехать; ясно Петр чувствовал у себя за спиною жаркое медниково дыханье; шею жгло то дыханье, забираясь за ворот. Над Мертвым Верхом Петр осадил лошадь: никого не было внизу; обернувшись назад, он увидел, как озабоченно медник оглядывал и подовражные земли, и к Грачихе в глубине верха убегающую дорогу; ему стало понятно, что оба они думают об одном; на один только миг встретились их глаза и закрылись ресницами. – Эта дорога ведет к селу? – К селу… На один только миг встретились ему медниковы глаза, а все же успел он прочесть в тех глазах волненье, будто даже на что-то досаду. Петр пустил лошадь под гору, и когда они были в самой глубине верха, жаркое дыханье лиховского мещанина обожгло ему снова темя: – Остановите-ка, барин, лошадку… – А что? – Да хомут-то развязался, думается мне… Лошадь стала: конец палки был у Петра в руке, кто же сойдет с тележки? Но медник не сходил; еле заметно Петр тронул палку; палка не поддавалась: значит, другой конец был у медника в руках: «вот сейчас он сойдет поправлять хомут, и палку из рук я уж не выпущу больше; сойдем, и увижу, что вся эта нелепица мне мерещится». Но медник с тележки и не думал сходить. – Что же хомут? Наступило неловкое молчанье; Петр повернулся: глаза их встретились. В самое это мгновенье он заметил на ощупь, как медникова рука явственно потянула палку к себе, но Петр палки не выпускал; и палка мгновенно перестала двигаться; тогда Петр в свою очередь ее к себе потянул: но медникова рука явственно палки не выпускала. Все это произошло в одно только краткое мгновенье, но в это мгновенье пристальный взгляд Петра, на один только миг, старался уплыть в бесцветно моргавшие, убегающие от него глазки. – Едемте с Богом: етта мне показалось; хамут цел… Петр понял, что медник с тележки не слезет, и палки не выпустит: «для чего ему нужна моя палка?» Он старался поставить себе этот вопрос и старался себя.уверить, что действительно это – вопрос: в бессознательной же души глубине все это для него с некоторого времени перестало быть даже вопросом. Тогда Петр свободной рукой что есть мочи хлестнул лошаденку; они теперь вылетели вверх; он повернулся к меднику; он видел прямо перед собой и медникову руку, державшую набалдашник палки, и всю дохленькую фигурку, подпрыгивающую в тележке; но, заметив глаза Петра, вопросительно следящие за его движением, лиховский мещанин принял невинный вид, будто он внимательно разглядывает резьбу костяной ручки. – Что, хорошая палка? – криво улыбнулся Петр. – Ничаво себе палка, – криво улыбнулся и медник. – Я вот сматрю, какую она из себя представляет кость? – Дай сюда, я тебе покажу… – А вот тут, пагадите-ка – есть клеймо. – Да нет же – вот оно. И после легкой, едва заметной борьбы, Петр с силой выдернул палку из рук медника… Они были на другой стороне верха; и снова мчались по полю. А когда они были от верху уже опять далеко, Петр, оглянувшись, увидел, как из того верха беговые вылетели дрожки и все та же темненькая фигурка беззвучно махала рукой, нахлестывая лошадь, точно призывно она манила, точно она без слов говорила; но случай в овраге внушил Петру бодрость: «Нет, нет, нет, все это мне показалось», – уверял он себя; «да, да, да – все это есть» – стучало сердце в ответ… И палки из рук Петр уже не выпускал. Медник же, сидя теперь на краю тележки, и не сопел, не пыхтел: казалось, он вовсе не волновался; но его надутые губы еще надулись и он довольно-таки явственно повернул Петру спину. – А вы знаете этих купцов Еропегиных? – кинул ему, будто невзначай, Петр. – Их у нас все знают: спросите последнего лиховского мальчишку… – Нет, а так: вы у них лудите посуду? (Невольно Петр с медником перешел снова на «вы», когда ему показалось, что успокоились его подозренья.) – Нет: я у них посуды еще не лудил; у них другой медник; и даже медника етава я не знаю… Так: сомнения успокоивались. Петр задумался; утренней веселости все же как не бывало; уже они подъезжали к Лихову. «Как бы теперь только спровадить этого; а там – и на станцию; еще, пожалуй, увяжется медник, вызовется к Еропегиной провожать!» Едва они въехали в Лихов, как стали подпрыгивать, да так, будто под тележку были нарочно подброшены самые что ни на есть неудобомостимые камни. Петр поехал по мягкому; они огибали высокий острожный частокол, около которого разрослись курослепы; вдали поблескивал одинокий штык; в острожных, решетчатых окнах видел он бритое лицо в сером халате: «вероятно, это кто-либо из Фокиных, либо кто из Алехиных», – Петр подумал; и пока он разглядывал бритое это лицо, соскочивший с тележки медник подбежал к низкому домику и упорно о чем-то шептался с таким же картузником, как и он; картузник кивал головой в знак согласия, с любопытством искоса поглядывал на Петра и поплевывал семечками; все то произошло незаметно; и когда Сухорукое влез на тележку и завладел вожжами, Петр разглядывал бритое то лицо, ему улыбнувшееся из решетчатого окошка; они поехали дальше. – Что так тихо? – Сами видите, какая у нас тут дорога. Картузник следовал вслед за ними; теперь к тому дому, около которого только что медник шептался, подъезжали и дрожки; если бы Петр обернулся, он увидел бы темненькую фигурку, слезавшую с дрожек, и обступившие его две другие фигурки увидел бы он; но Петр соображал теперь, как избавиться ему от медника; и он был удивлен, когда медник остановил лошадь при въезде на базарную площадь под вывеской «Сухоруков». – Ну, барин, прощай: я тебя подвез, а теперича уж ты ходи на своих ногах; мне пора восвояси. – Так, спасибо, спасибо! – Петр, слезая, протянул ему плату. – Нет, погоди: деньги-то ты аставь при себе; мы – Сухоруковы: и денег за такие дела мы не берем (он опять держался с достоинством; он опять перешел на «ты»). – Ну, все же спасибо! – вместо платы Петр протянул ему свою руку (правда, в перчатке – и замашки же у Петра с вчерашнего дня завелись, прямо сказать, барственные!). Он вздохнул облегченно, что с медником у него так все это обошлось просто; он корил себя за позорные подозренья; быстро, свободно теперь он шагал по направлению к станции; еще полчаса – и все будет кончено; его постыдная связь с этой местностью оборвется навеки. Так он шагал и помахивал тростью, и никто из встреченных мещан при виде этого горожанина не мог бы сказать, что вчера горожанин ходил в заварызган-ной красной рубахе и с продранным локтем; проходили мещане – не оборачивались; только все один мещанин, неотступно следовавший за Петром, с его спины не спускал глаз; ни обгонял, ни отставал лиховский мещанин, равномерно следуя по пятам. Станция – Черт бы побрал медника! Подходя к кассе, Дарьяльский видел, что она заперта. – Когда же поезд? – Э-э, барин, поезд ушел, тово более часу!… – Когда следующий – в Москву? – Только завтра. – А куда есть поезд? – В Лисиченск… Из упорства чуть-было не уехал в Лисиченск, но раздумал вовремя: делать нечего в Лисичен-ске – все равно; денег же с собой у него только всего до Москвы. И остался. А подкрадывался вечер; и все Петр сидел тут, отхлебывал пиво – золотое пиво, запекавшееся пеной у него на усах. О чем же он думал? Но разве думают в такие минуты? В такие минуты считают пролетающих мух, в такие минуты глухо молчит та души половина, которая ранена насмерть: проходят так дни, недели, года. Петр катал катушки хлеба, отхлебывал пиво и испытывал одну только приятную теплоту да удивленье, что все это легко кончилось и что просто так он вырвался из бесовских сетей; сладостное он испытывал волненье; и глотал пиво; пересчитывал мух, да следил, как в стороне осанистый офицер подзывал другого: – Корнет Лавровский, вы еще пьете? – Пью-с… – Еще по одной – тиснем! Тиснули: и осанистый офицер снисходительно сказать соизволил: – Ах вы, эдакий гвардафуй!… «Где я слышал все это? Все это уж было, – но где, но когда? – подумал Петр: – Корнет Лавровский: и это имя я слышал». Что было, то есть; что есть, то будет: все бывает; и проходит все. Лиховский мещанин, следовавший за спиной у Петра, взад и вперед теперь одиноко шатался по станции. О том, что из этого вышло День был лазурный, когда он входил на станцию; день был… – но нет: когда он оттуда стал выходить, дня не было; но ему показалось, что нет и ночи; была, как есть, темная пустота; и даже не было темноты: ничего не было на том месте, где за час до того суетились мещане, шумели деревья; стояли домишки – одно сплошное ничто кинулось на него, или, верней, он в него кинулся; ни звука, ни шелеста, ни стукушки; ему показалось, что прибыл он из лазурного мира в вокзальное помещение; и оттуда прямо выбыл – в город теней; между тем городом Лиховом, по которому так недавно он проезжал, и этим Лиховом было, по крайней мере, миллион верст расстояния: то был – город людей; это был – город теней. Кое-что все же он разобрал. Как будто на серой плоскости, прилипавшей к его глазам, робкой рукой провели кое-где, кое-как черные пятна и кое-где, кое-как снимкой [95] посняли тушь: он даже стал ощупывать и темные эти, и белесоватые эти пятна; скоро он убедился, что пятна – не пятна, а самые настоящие предметы, третье имеющее измерение; вот даже издали он увидел глаз фонаря, другой, и огни: но все это было тускло и будто под траурным крепом. Куда же теперь он пойдет? Отчего заблаговременно не уехал он в Лисиченск? Но разве он знал, что все так быстро и бесповоротно изменится. Озираясь, он только всего и видел, как какая-то там вовсе темненькая фигурка выдавалась из всего, темного не вовсе. – Как пройти? Как пройти тут? Ей, послушайте! Но фигурка всего только и делала, что беззвучно выдавалась на фоне белесоватой стены: отвечать на вопросы, видно, она совсем не могла: может, темненькую ту фигурку углем мальчишка намалевал на стене, и то вовсе не человек. И Петр тронулся от нее в пустоту. Но когда тронулся он, тронулась и фигурка Петр стал подходить к фонарям; хотя и тускло, а все же вырисовывался перед ним мертвый город. Петр даже видел, как в открытом окошке, среди всего пыльного, пыльный лиховец у самовара сиротливо пиликал на скрипке… ____________________ – Все нумера заняты! Так сказали ему в гостинице; пустота – как есть ничего: город теней, город Лихов! Опять стал пробираться Петр в пустоте; скоро он затерялся на базарной площади; и скоро опять в белесоватую он уткнулся стену: на стене опять-таки, как где-то там, – намалеванная фигурка; знать, какой-то шутник вычернил набеленные стены тенями: человеческая тень зарисовала свою тень. И когда прочь тронулся Петр от фигурки, когда она вновь тронулась за Петром. Вдруг у самого носа слышит знакомый он голос, хриплый, как немазаная телега; вдруг у самого уха слышит знакомое еще так недавно дыханье: смесь махорки и чесноку. – Так етта вы, сударь? Он узнал медника, но он не видел его: он только слышал его и еще, пожалуй, обонял: и как он обрадовался) – Эх, сударь, и какой же вы, простите за выраженье тилилюй [96]: в тимнате да одни, не равен час – лихие люди. Петр чуть было ему не сказал: «Все тут у вас люди – лихие», – но вовремя удержался. – Вот не знаю, где и остановиться, где тут у вас постоялый двор? – Как где, а след вам ночевать у Ерапегихи! Да: вот счастливая мысль; и к тому же там он хоть увидит людей; здесь же не люди, а тени. – Да вот только, как пройти-то мне к ним? – Я бы вас проводил, да мне недасуг… Эй, любезный, – табе идти не па Ганшиной ли? – Па Ганшиной! – раздалось где-то недалеко от Петра. – Праведи вот барина к Ерапегихе. Петр обернулся и удивился, что от темной фигурки, перед которой только что он стоял, исходил теперь голос. – Пайдем. И фигурка тронулась по стене; за ней тронулся Петр: предварительно он здорово свистнул в воздухе палкой, чтобы удостоверить фигурку, какой интересный предмет у него находится в руках. Потом, когда миновали эти минуты и уже остались в прошедшем, то, сидя за чашкой чаю среди ковров, Петр сообразил, что такое ему казалось, когда он шел в этой тьме: ему казалось, что шли они долгие годы, обогнав грядущие поколенья на много миллионов лет; ему казалось, что конца у этого пути нет, да и быть не может, как не может быть и возврата назад: бесконечность была впереди; позади же – она же, бесконечность; и даже не было бесконечности; и в том же, что не было тут никакой бесконечности, не было и простоты; ни пустоты, ни простоты – ничего не было; белесоватая только стена; на стене же – лиховский мещанин; тщетно пытался Петр уразуметь подлинные черты лиховца, чтобы найти этим чертам хоть какой-нибудь вразумительный смысл, хоть какое-либо для здравого смысла оправданье, или хоть спасительную лазейку для простой человеческой слабости; но, видно, у людей, вступающих за черту оседлости, безжалостно отымается снисхожденье, окутывающее их взор обыденною простотой [97]; как ни тяжело, а приходится здесь эти слова повторить, потому что скользящий с Петром рядом лиховец был ни высокий, ни низкий, но беззвучный и тощий, и притом с двумя явственными рогами… ____________________ – Ась? – Гм – ничего… – А мне пачудилась, сударь, што вы черным изволили словам ругнуться… – Скоро ли? – А вон, там ихняя и фатера, где еще моргает фонарёк. ____________________ Нет, это не был черт, потому что сзади шел черт. Освобожденье Бледные, бледные, бледные лица – знаете ли вы их? И с синевой под глазами? Эти лица обычно миловидные, не красивые вовсе; но вас это-то в них и пленяет: будто из далеких снов возникают те лица и проходят через всю вашу жизнь – ни наяву ни даже в снах, или в воображеньи, а только предощущунье; но, тем не менее, вы их видите, или, но крайней мере, хотите видеть: эти лица начимают мерещиться вам (всегда только начинают -никогда вполне не мерещутся) в женщинах женщинам же они мерещутся только в белокурых мужчинах, и безбурно, насмешливо проходят, никогда не вызвав, впоследствии, встречи. Как удивился Петр, увидев теперь такое лицо – и где же? В еропегинской передней. И в ком же? 3 самой невзрачной на вид, простоволосой горничной, отворявшей ему дверь. Тихая, она не удивилась, будто даже его ждала, неизвестная ему доселе, и все же милая, – при виде его улыбнулась знакомой улыбкой, будто могла что-то такое ему рассказать, что касалось гибели или спасенья жизни; а стеариновая свеча у нее так и ходила в руке: «Все, все, все расскажу», будто она ему говорила. Но в прихожую вкатилась безобразная лепешка в шоколадного цвета платье с бородавкой на губе. – С кем имею честь говорить? – Дарьяльский, писатель – честь имею представиться! – Очень приятно: что же вам, собственно, нужно? – Будучи лично знаком с вашим супругом и приглашаем к вам в июне месяце, я, опоздав на поезд, решился просить вашего гостеприимства; не могу ли я у вас переночевать?… – Но ведь тут есть гостиница! – видимо, Фекла Матвеевна не доверяла странному, не в урочный час, появлению Петра. – В том-то и дело, что гостиница полна. – А муж-то мой ведь – без языка… – Что вы? Недавно я видел его в добром здоровье. – А где вы с ним виделись? – У баронессы Тодрабе-Граабен, где я этим летом гостил! – (последние слова он произнес с гордостью: бедный, так он боялся, что его вернут в темное небытие, где тот, четвертый, его ожидает под домом). Последнее заявленье имело последствие: – Аннушка, приготовь во флигеле барину постель. Петр видел, как свеча, капая, задрожала у той, кого неизвестно по какому предчувствию он хотел назвать родненькой сестрицей, чьи черты что-то напомнили – только вот что? – Милости просим! – пролепетала лепешка, сложив ручки на животе, и зашлепала в комнаты мимо пузатых ваз, кресел, зеркал… ____________________ И когда миновали минуты, во время которых он превозмог бесконечность, опередив с странным спутником грядущие поколенья на много миллионов лет, когда восседал он в мягком удобном кресле за чашкою чаю, с «Львом» во рту, он думал, что Москва осталась уже позади и даже миновал Лихов, город теней; куда же он теперь тронется? Ему было удобно, и он расточал свое красноречие перед вот этой лепешкой, с добродушным лицом и скромно опущенными глазами. Думая быть гостем приятным во всех отношениях, он ей предложил сыграть в дурачки; но она отказалась. Только одно появленье или, верней, прохожденье нарушило эту идиллию – прохожденье, потому что… Но что бы ты, читатель, сказал, если бы мимо тебя проволочили смерть в погребальных свечах и с бормочущими старицами в окруженьи из вот темной той анфилады. Ты привык в романах читать о таких приключеньях, но ведь тут ни роман, ни фантазия, а… – Петр видел, как темная анфилада комнат вся занялась свечами: две старухи вели за руку – смерть, в халате и в черных очках; смерть плелась, едва передвигая ногами, и шлепала туфлями. Сзади Аннушка со свечой, проходя, улыбалась Петру, как родная сестрица, и, казалось, она его за собой манила, с ним без слов говорила. – Извините… мой больной муж, – поясняла Петру лепешка, – только всего с неделю, как он начал ходить… – Дааа… А язык? – Доктора сказали, что, может быть, еще и заговорит… – Когда-нибудь?… Она опустила глаза. – Может быть, никогда… ____________________ Петр задумался; но о чем думал Петр? Разве в такие минуты о чем-либо думают? В такие минуты считают пролетающих мух; в такие минуты глухо молчит души половина, которая ранена насмерть: глухо она молчит дни, недели, года – и только после тех уже дней, недель и ушедших лет медленно начинаешь ты сознавать, что сталось с погубленной души половиной и есть ли еще душа у того, у кого погублено полдуши; а пока ты не знаешь, умерла ли душа, или то обморок, и душа тебе вновь отдается; но первое ее к тебе благотворное возвращенье дикой в тебе отзывается болью или сказывается телесной болезнью, приносящей убожество; тебе явленная смерть – ты забыл? А души половина, вся-то она еще гробовая; и, восставая от смерти, она страшному подлежит суду: сызнова она переживает все то, что тобой уже давно пережито, чтобы нелепицу прежних дней претворить в небесную красоту; если же силы такой у души твоей нет, то ее зараженные части сгнивают бесследно. Что же мог думать Петр в такие минуты? Он только знал, что от вчерашнего дня его отделяют миллионы прошедших верст, миллионы протекших дней ____________________ ____________________ – Так, может быть, ваш муж никогда уж больше не скажет? – Никогда. – Но пора вам на отдых: Аннушка, проводи барина! Уже Петр давно ушел восвояси, а все еще в кровавом блеске лампад, средь перин, подушек, пуховиков, перед изображением птицы-голубя, вылитым из тяжелого серебра, в одной исподней сорочке и с распущенною косой поклонялась Фекла Матвеевна в своей душной опочивальне, куда не было доступа никому, кроме Аннушки-Голубятни. Мужа она теперь не боялась, потому что муж теперь был вовсе без языка; ежели б видел он что и понимал, то и то бы не мог сказать; а он, еще вдобавок, не понимал, лишившись рассудка, да и был он при одном своем отдаванье Богу души; только крепко душа Луки Силыча, знать, была привязана к телу; из недели в неделю, тянулось это Богу души отдаванье; и даже странно сказать: доктора ждали смерти со дня на день, а вот уже более недели к Луке Силычу слабое вернулось и руками обладание и ногами; последние же дни он все что-то ворочал языком и тянулся с постели; а три дня назад взял, да и спустил ноги с кровати; и заставил-таки себя по комнате провести; с этих пор каждый день старухи его по комнатам перед сном проводили: доктор же уверял, что это последние Луки Силыча дни. Грех сказать, чтобы Фекла Матвеевна мужа смерти хотела, а только, думалось ей, – ну, как слово к нему вернется, да он ей и скажет: «А что, матушка, это у вас завелось: а правда ли?» Только если бы и вернулся язык, никак не вернулся бы разум: мозги потрясенные были у Луки Силыча; так вот вчера: как мужнину комнату Фекла Матвеевна посетила, все трясущейся он рукой невнятные перед ней чертил знаки, а у самого-то слезы, слезы ручьями: пришлось снять очки, да глаза обтирать; а он смотрит в глаза ей, так жалобно и, что малый ребенок, заливается в три ручья; поплакала с мужем и Фекла Матвеевна; и запомнились ей дрожащие мужниной пораженной руки знаки: все будто «о» у него выходило, потом «т е» буква и «ер»: от р…, а дальше Фекла Матвеевна понять не могла: думала слово продолжить и вышло: Отрыганьева (родом она была Отрыганьева); думала, не ей ли, Отрыганье-вой родом, смерть Лука Силыч пророчит: эти нищие духом, у которых мозги болят, тоже ведь иной раз не хуже мудрых провещиваются. – Осподи, Осподи! – вздыхала купчиха в красном свете лампад. – Осподи! И тяжелая серебряная птица простирала над ней свои крылья… Вдруг – в пустой зале стук, и легкий туфельный лепет; туфлями кто-то шаркнул; выбежала «лепешка» в одной исподней сорочке в коридор и выглядывает в залу; и видит: посреди-то залы сам стоит Лука Силыч с дрожащей в руке свечой: встал-таки ночью, да и поволочил ноги по комнатам, еще свечку сил хватило с собой забрать (видно, сиделка уснула, а он встал да пошел); только какой же это Лука Силыч? Смерть черными окнами очков уставилась на купчиху; видит ее, за ней, Отрыганьевой родом, протягивается: одна рука пляшет со свечой, другая о-те-ер выводит в воздухе, дрожа; а губы-то Лука Силыч раздвинул, рот раскрыл и ворочает бессильно языком: может, оскалился он на «лепешку»? Только «лепешка» и ахнула, да присела на корточки, прикрывая руками груди (так как была раздевшись), на мужа глядит. А он от тихого ее «аху» свечу уронил, и обоих супругов тьма обуяла; слышался Феклы Матвеевны плач да легких туфель к ней в темноте приближенье, да тяжелое грохотанье подсвечника, покатившегося в угол. Домой! Из-под бледного-бледного, черным покрытого платком лица глядели Петру в лицо Аннушкины большие глаза так задумчиво, так уверенно, так спокойно; строго она там стояла с приподнятым в руке фонарем, ей бросавшим в восковые черты легкосветный, кровавый отсвет; другая же ее рука дверь распахивала в темноту; и протянутая та рука будто ему указывала беспрекословно снизойти туда, где не видел он ничего, кроме тьмы, да лепета листьев, да ему в лицо оттуда бившего ветру; родненькая сестрица, за собой его она туда уводила, без слов с очами его очи ее внятно так ему говорили: «Все-все-все расскажу, все-все-все…» – Да я и сам… – Нет, уж нам это сказать предоставьте… ____________________ Но ничего такого промеж них сказано не было: то говорили их друг другу глаза; уста же их произносили речи иные. – Как – разве мне туда? – Туды: во флигеле вам постелено! – А флигель-то где? – В плодовом саду: пожалуйте, барин. На минуту подумал Петр, что ему не мешало бы захватить с собой и пальто; но раздумал: близко, ведь, было. Он прошел за ней в дверь. И странно: все то отсутствие света и тьмы, в котором барахтался он так недавно в лиховских переулках, теперь было наполнено тьмою, но трепетало, шумело, но ликовало под порывами холодного такого ветра, будто по мановению руки новой его водительницы; тьма трепетала тысячами листочков; грушевые деревья им бросались навстречу под световой круг фонаря; в этом света кругу зацветали зеленью; а спокойная ночь раздалась необычно над их головами, указывая на свои миры и созвездье: Петру казалось, что они направлялись к звездам, и он твердо шел за мелькавшим пред ним фонарем. Вот он, флигелек, в глубине плодового сада, приветно моргавший в нем уже засвеченным огоньком. Но когда Аннушка отпирала дверь, на минуту Петр вздрогнул: – А флигель-то – пуст? – Пуст. – Здесь я и буду? Один? – Я останусь, при вас останусь, – сказала она и просто так улыбнулась; на пороге стояла она с приподнятым фонарем, а другою рукой она перед ним настежь распахивала дверь, и, казалось, что эта рука, лежавшая на двери, властно показывала ему его новую дорогу. Петр обернулся и все надышаться не мог бурно бившим ветром ему в могучую грудь, налюбоваться не мог он теми звездами, которые ему открывала спокойная ночь; сколько раз он уже видел все это, но будто сегодня увидел все это он впервые и старался запомнить, чтобы уже не забывать никогда. А она стояла, ждала, указывала на дверь с высоко приподнятым фонарем. Петр прошел под ее фонарем: спертый его охватил запах; она заперла дверь; они были теперь с глазу на глаз в этом душном преддверье. Проходя в отведенную ему для ночлега комнату, он замечал, что полы здесь были вымыты квасом и прилипали к подошвам; коридорчик заворачивал вправо и влево; посреди его была дверь; они прошли в эту дверь; Петр увидал чистую комнатку, белую, с пышно взбитыми подушками, постель, красного дерева комод, ночной столик, рукомойник, прочие принадлежности ночи – все в исправном порядке: даже письменные на столе части, конверты, бумага, марки; увидел он и веревку, брошенную под постель; все то пузатенькая освещала лампа. «Давно в этакой роскоши мне не приходилось спать», – подумал он. И еще раз взглядом окинул комнатку; и тут он заметил, что над дверью было отверстие с вынутым из него стеклом, в которое можно бы было при желании просунуть голову, предварительно перед дверью подставив табурет; все это он бесцельно разглядел (как и все рассеянные люди, в глазах которых ненужные мелочи запечатлеваются мгновенно, главное же неискоренимо ускользает от наблюдения). В последний раз оглянулся он на своего нового, без слов его понимавшего друга: «Милая, родненькая сестрица», дрогнуло жалостью его сердце, и всего его потянуло к ней рассказать, сказать, поделиться, братски поцеловать эти без единой кровинки уста и шепнуть, как шепчут только после, долгой разлуки. – Ну? И он сказал: – Ну? Но она низко, серьезно ему поклонилась; будто молодая монашка, отдавшая в храме иконе земной, поясной поклон. – Ну? Она плотно притворила за собой дверь; она осталась за дверью. Петр был один. Долго еще он сидел, нагнувшись над столом; он писал Кате, лихорадочно, спешно, точно желая в одном этом письме высказать ей всего себя, объяснить ей все эти дни себе самому непонятное, а теперь вдруг ставшее ясным до очевидности поведенье; и мы поверим Петру, что слова эти свои – он нашел; он надписал конверт, наклеил марку, сунул письмо в карман пиджака; а все еще он сидел за столом: «Сестрица, родненькая – ты открыла мне очи; ты мне вернула меня самого…» Душа Петра омывалась в слезах: уже был он в забытье: и ему казалось, что далеко Лихов остался у него за плечами, а что шел он по пустому полю, растирал горько-пряные травы, смотрел в уходящие с зарей за поля желтоватые жемчуга; на его груди были перстов незримых касанья, на устах – целованья нежно-трепетных уст; все дальше он шел по пустому полю на негромко звучавшие ему песни без слов; и все тот же искони знакомый, давно забытый, сестринский слышался ему голос: «Приди ко мне – приди, приди!» – Я слышу, я возвращаюсь… И возвратился из забытья: должно быть, его разбудил шорох и, когда он обернулся, была открыта в его комнату дверь. – Ну? В дверях он увидел грустное, чуть насмешливое Аннушкино лицо во всем белом: – Вам не надать ли еще чево-либо? – Ну? Она вызывающе засмеялась; и казалось, что ей самой было трудно сказать эти бессвязные, ухо Петра резнувшие слова: – Я иетта к таму, што маладым людям ни услужливала… – А что же мне может быть нужно? – Не знаю, в чем маладые люди нуждаются… – Нет, не нужно, – грубо отрезал Петр. Тут он увидел, что рука ее тянулась за ключом, вставленным в дверь с его стороны. – Нет, оставьте: на ночь я запру дверь. И быстро он кинулся к двери, и быстрым движеньем она перед носом его дверь захлопнула, тихо смеясь и поддразнивая, но неземным задором. Петр был теперь заперт на ключ. Тут он все понял: он погасил лампу и остался в совершенной темноте; когда же он подбежал к невыставленному окну, чтобы выбить стекла, у самых стекол увидел он какую-то харю, нагло глядевшую на него в упор; он увидел под окном и несколько быстро перебегающих фонарей в руках у темненьких, суетливо руками ему махавших фигурок; тогда он бросился к двери и с ужасом стал прислушиваться, и поглядывать на окна; в окнах продолжали мелькать темненькие фигурки, за стеною же все было тихо, хотя из отверстия над дверью колебалось пламя свечи; мгновенно Петр подставил к двери табурет, и, вскочив на него, высунул в отверстие голову: четыре прижатые друг к другу темных спины и четыре таких же картузика он увидел, склоненных над дверью; лиц он не видел; отскочил, чтобы выхватить свой бульдог; и тут только вспомнил, что бульдог-то его остался в доме, вместе с палкой и сереньким пальтецом. Тогда он понял, что все кончено. – Господи, что же это такое, что же это такое? Закрыл пальцами лицо, отвернулся и заплакал, как покинутое дитя. – За что? Но голос нелукавый кротко ему ответил: – А Катя? Стоя в углу, он понял, что ему бесполезно сопротивляться; с молниеносною быстротой метнулась в его мозгу только одна мольба: чтобы скоро и безболезненно они над ним совершили то, что по имени он все еще не имел сил назвать; все еще верил он, все еще он надеялся: – Как, через несколько кратких мгновений буду… «этим»? Но эти несколько кратких мгновений тянулись, как тысячелетия. – Отворяйте же скорей, отворяйте! – крикнул он не своим голосом, а внутри его все дрожало: – Господи, что же это, Господи, такое, со мной? Что же это такое?… Своим криком и приглашеньем над ним исполнить задуманное он себе как бы сам под прожитой жизнью подписывал: «смерть». Тогда щелкнул замок, и они появились; до того мгновенья они все еще размышляли, переступать ли им роковой порог: ведь и они были люди; но теперь они появились. Петр видел, как медленно открывалась дверь и как большое темное пятно, топотавшее восемью ногами, вдвинулось в комнату; это он видел потому, что видимая свеча из коридора освещала им путь; чья-то там, свечу держащая, дрожала рука. Но они еще его не видали, хотя с осторожностью двигались прямо к нему; и остановились; и чье-то над ним наклонилось лицо, обыденное до чрезвычайности и скорей испуганное, чем злое, и прошел промеж них от того лица шепот… – За что вы это, братцы, меня? Бац: ослепительный удар сбил его с ног; качаясь, он чувствовал, что уже сидит на корточках: бац – удар еще ослепительней; и ничего; рвануло, сорвало - ____________________ – Давай-ка!… – А? – Тащи, тащи!… «Ту-ту-ту», – топотали в темноте ноги. – Веревку!… – Где она?… – Давни ошшо… «Ту-ту-ту», – топотали в темноте ноги; и перестали топотать; в глубоком безмолвии тяжелые слышались вздохи четырех сутулых, плечо в плечо сросшихся спин над каким-то предметом; потом явственный такой будто хруст продавливаемой груди; и опять тишина… «Ту-ту-ту», – затопотали в темноте ноги ____________________ ____________________ В эфире Петр прожил миллиарды лет; он видел все великолепие, закрытое глазам смертного; и только после того уже он блаженно вернулся, блаженно глаза полуоткрыл и блаженно он видел ____________________ ____________________ что какое-то бледное над ним склонилось лицо, темным покрытое платом; и с того лица на его грудь капали слезы, а в вознесенных руках этого грустного лица, как водруженное распятье, медленно опускалось тяжелое серебро. – «Родненькая сестрица», – пронеслось где-то – там. – «Почий, братец», – отозвалось оттуда. Она ему еще живому прикрыла глаза; он отошел; он больше не возвращался… В хмуром, едва начинающемся рассвете, на столе плясало желтое пламя свечи; в комнатушке стояли хмурые, беззлобные люди, на полу же – судорожно дышало тело Петра; без жестокости, с непокрытыми лицами они стояли над телом, с любопытством разглядывая то, что они наделали: и смертную синеву, и струйку крови, сочившуюся из губы, прокушенной, верно, в горячке борьбы. – Жив ошшо… – Дыхает! – Давни-ка ево… Простертая женщина накрыла его серебряным голубем. – Оставь: он, ведь, – наш братик! – Нет, ён придатель, – отозвался из угла Су-хоруков, свертывая цигарку. Но она обернулась и укоризненно сказала: – Ведь ты не знаешь: а може и он – братик. И стоял кругом соболезнующий шепот: – Сердешный! – Не додавили… – Коншается! – Сконшался! – Царства ему небесная!… – Заступы-то готовы? – Готовы. – А куда? – А на агород. И явственный из угла опять-таки дошел голос: – Еттой я ево сопсвеннай ево палкай, которую он у меня в дороге вырывал. Одежу сняли; тело во что-то завертывали (в рогожу, кажется); и понесли. Женщина с распущенными волосами шла впереди с изображением голубя в руках… ____________________ Утро стояло свежее: лепетали деревья; пурпуровые нити перистых тучек, ясная кровь, проходили по небу ясными струйками. Конец ПРИЛОЖЕНИЯ Луг зеленый [98] (Фрагменты) Вспомни, вспомни луг зеленый - Радость песен, радость пляск [99]. В. Брюсов …Или общество – машина, поедающая человечество, – паровоз, безумно ревущий и затопленный человеческими телами. Или общество – живое, цельное, нераскрытое, как бы вуалью от нас занавешенное Существо, спящая Красавица, которую некогда разбудят от сна. Лик Красавицы занавешен туманным саваном механической культуры, – саваном, сплетенным из черных дымов и железной проволоки телеграфа. Спит, спит Эвридика, повитая адом смерти, – тщетно Орфей сходит в ад, чтобы разбудить Ее. Сонно она лепечет: Ты ведешь – мне быть покорной [100]. Я должна идти – должна. Но на взорах облак черный, Черной смерти пелена. В. Брюсов Пелена черной Смерти в виде фабричной гари занавешивает просыпающуюся Россию, эту Красавицу, спавшую доселе глубоким сном. Только тогда, когда будет снесено все, препятствующее этому сну, Красавица сама должна выбрать путь: сознательной жизни или сознательной смерти, – то есть путь целесообразного развития всех индивидуальностей взаимным проникновением и слиянием в интимную, а следовательно религиозную жизнь, или путь автоматизма. В первом случае общество претворяется в общину. Во втором случае общество поедает человечество. Еще недавно Россия спала. Путь жизни, как и путь смерти – были одинаково далеки от нее. Россия уподоблялась символическому образу спящей пани Катерины, душу которой украл страшный колдун, чтобы пытать и мучить ее в чужом замке. Пани Катерина должна сознательно решить, кому она отдаст свою душу, любимому ли мужу, казаку Даниле, борющемуся с иноплеменным нашествием, чтоб сохранить для своей красавицы родной аромат зеленого луга, или колдуну из страны иноземной, облеченному в жупан огненный, словно пышущий раскаленным жаром железоплавильных печей. В колоссальных образах Катерины и старого колдуна Гоголь бессмертно выразил томление спящей родины, – Красавицы, стоящей на распутье между механической мертвенностью запада и первобытной грубостью. У Красавицы в сердце бьется несказанное, но отдать душу свою несказанному значит взорвать общественный механизм и идти по религиозному пути для ковки новых форм жизни. Вот почему среди бесплодных споров и видимой оторванности от жизни, сама жизнь – жизнь зеленого луга – одинаково бьется в сердцах и простых, и мудреных людей русских. Вот село. Сельский учитель (радикал с длинными волосами) спорит яро, долго, отягощая речь иностранными словами, вычитанными из дрянной книжонки. Зевает ослабевший помещик. Зевает волостной писарь и крестит рот. А вот вышли из душной избы на зеленый луг. Учитель взял гитару, тряхнул длинными волосами, и здоровая русская песня грянула таким раздольем, трепетом сердечным: «Каа-к в степин глу-у-хоой уу-мии-раал ямщи-ик…» И дышит луг зеленый. И тонкие злаки, волнуясь, танцуют с цветами. И над лугом встает луна. И аромат белых фиалок просится в сердце. И вспоминается тысячелетняя жизнь зеленого луга. И забытая, мировая правда – всколыхнулась, встала, в упор уставилась с горизонта, как эта большая золотая луна. Вспоминается время, когда под луной на зеленом лугу взвивались обнаженные юноши, целомудренно кружились, завиваясь в пляске. Бархатно-красные, испещренные пятнами, леопарды, ласково мяуча, мягко скакали вокруг юношей. И носилось над лугом бледное золото распущенных кос: то в ласковой грусти взлетали юные девушки над тонкими травами. Их серебряные хитоны, точно струи прохлады, вечно слетали, пенясь складками Это на зеленом лугу посвященные в жизнь несказанную вели таинственный разговор душ. …Есть несказанные лица. Есть улыбки, невозвратные. Есть бархатный смех заликовавших о лазури уст. Есть слова, веющие ветром – сквозные, как золотое, облачное кружево на пылающем горизонте. Есть слова тишины, в которых слышатся громы неимоверного приближения души к душе – громы вселенских полетов и молнии херувимской любви. Когда тишина говорит на зеленом лугу и глаза передают глазам несказанное, когда люди невольно брошены в вечную глубину, к которой еще нельзя прикоснуться ни формой, ни словами, как понятен тиховейный зеленый луг, таящий воспоминания. Помнит он песни и пляски священного экстаза, в котором глубокие души сливались с зарей и друг с другом. Зеленый луг хранит свою тайну. Вот почему так невыразимо щемит сердце на зеленом лугу, когда ветер, блеском озаренный, уносит сердца, – и кружит, и кружит их в тихой пляске неизреченного. Еще ближе становятся охрипшие звуки гармоники и нестройная жалоба подгородных мещан, вышедших на зеленый луг вспомнить о несказанной старине в час несказанный: «Уу-ноо-сии тыы маа-ее гооо-ре быы-ии-ии-страа рее-чуу-шкаа с саа-боой…» …Есть тайная связь всех тех, кто перешагнул за грань оформленного. Они знают друг друга. Пусть не знает каждый о себе, другой, взглянув на него несказанным, взволнует, откроет, укажет. Бирюзовая сеть неба опутает сердца посвященных – бирюзовые нити навеки скрепят. Души становятся, что зори. Душа одного – вся розовая зорька, задумчиво смеющаяся нетленной радостью. Душа другого – бархатно-пьяный закатный пурпур. А вот душа – прекрасная шкура рыси, тревогой глянувшая с горизонта. Когда я один, родственные мне души не покидают меня. Мы всегда совершаем полет наш – возвращение наше – на голубую, старинную родину, свои объятья распростершую над нами. Ты близка нам, родина, голубая, как небо, – голубая, как наши, затосковавшие о небе, души. Голубое пространство наших душ и голубое небо, нам смеющееся, – одна реальность, один символ, высветляемый зорями наших восхождений и приближений. Вижу, вижу тебя, розовая зорька – знаю, откуда ты! И душа моя, черная ласточка, канувшая в небо, с визгом несется тебе навстречу. Я знаю, мы вместе. Мы идем к одному. Мы вечные, вольные. Души наши закружились в вольной пляске великого Ветра. Это – Ветер Освобождения. …Россия – большой луг, зеленый. На лугу раскинулись города, селенья, фабрики. Искони был вольный простор. Серебрилась ковыль. Одинокий казак заливался песнью, несясь вдоль пространств, над Днепром – несясь к молодой жене Катерине. Пани Катерина, ясное солнышко, ты в терему, Открыла веселые окна. День смеялся и гас: ты следила одна Облаков розоватых волокна. «Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит сквозь леса и горы полные воды свои». Но пришел из стран заморских пан, назвавшийся отцом твоим, Катерина, – казак в красном жупане; пришел и потянул из фляжки черную воду, и вот стали говорить в народе, будто колдун опять показался в этих местах. И все предались болезненным снам. И сама Ты заснула в горнице, пани Катерина, и вот чудится тебе, будто пани Катерина пляшет на зеленом лугу, озаренная красным светом месяца – то не месяц, то старый пан, пан отец – казак, в красном, задышавшем пламенем жупане, на нее уставился. Эй, берегись… Пани Катерина, безумная, что завертелась бесцельно в степи, одна, когда муж твой лежит неотомщенный, простреленный на зеленых лугах? Он защищал родные луга от поганого нашествия. Эй, безумная, ну чего ты пляшешь, когда дитя твое, твоя будущность – задушена?… Но нет, еще есть время, сонная пани: еще жив твой муж, еще дитя твое – твоя будущность не погибла, а ты пляшешь во сне, озаренная красным светом месяца… То не месяц: то неведомый казак, тебе из заморских стран ужас приносящий… Вот покрывает он зеленые луга сетью мертвых городов; вот занавешивает небо черным пологом фабричных труб – не казак, а колдун, отравляющий свободный воздух родного неба – души. Россия, проснись: ты не пани Катерина – чего там в прятки играть! Ведь душа твоя Мировая. Верни себе Душу, над которой надмевается чудовище в огненном жупане: проснись, и даны тебе будут крылья большого орла, чтоб спасаться от страшного пана, называющего себя твоим отцом. Не отец он тебе, казак в красном жупане, а оборотень – Змей Горыныч, собирающийся похитить тебя и дитя твое пожрать. Верю в Россию. Она – будет. Мы – будем. Будут люди. Будут новые времена и новые пространства. Россия – большой луг, зеленый, зацветающий цветами. Когда я смотрю в голубое небо, я знаю, что это – небо моей души. Но еще полней моя радость от сознания, что небо моей души – родное небо. Верю в небесную судьбу моей родины, моей матери. Мы пока молчим. Мы о будущем. Никто нас не знает, но мы знаем друг друга – мы, чьи новые имена восходят в душах вечными Солнцами. Голубое счастье нам открыто, и в голубом счастье тонут, визжат, и кружатся, и носятся – ласточки… Мы говорим о пустяках, но наши души – души посвященных в тишину – вечно улыбаются друг другу. И зеленый луг хранит воспоминания. И сидишь, успокоенный, на зеленом лугу. Там… из села, раздаются звуки гармоники, и молодые голоса заливаются тоской на зеленом лугу: «Кааак в стее-пии глуу-хоой паа-мии-раал ям-щиик». Гоголь [101] 1 Самая родная, нам близкая, очаровывающая душу; и все же далекая, все еще не ясная для нас, песня – песня Гоголя. И самый страшный, за сердце хватающий смех, звучащий, будто смех с погоста, и все же тревожащий нас, будто и мы мертвецы, – смех мертвеца, смех Гоголя! «Затянутая вдали песня, пропадающий далече колокольный звон… горизонт без конца… Русь! Русь!» («Мертвые души») и тут же строкой выше в «полях неоглядных», «солдат верхом на лошади, везущий зеленый ящик с свинцовым горохом и подписью „такой-то артиллерийской батареи“ («Мертвые души»). Два зрения, две мысли; но и два творческих желания; вот одно: «Облечь ее в месячную чудную ночь и ее серебряное сияние, и в теплое роскошное дыхание юга. Облить ее сверкающим потоком солнечных ярких лучей, и да исполнится она нестерпимого блеска» («Размышления „рго domo sua“ по поводу ненаписанной драмы» [102]). А другое желание заключалось в том, чтобы «дернуть» эдак многотомную историю Малороссии без всяких данных на это. «Глаза… с пением вторгавшиеся в душу» («Вий»). Всадник «отдающийся» (вместо «отражающийся») в водах («Страшная месть»). «Полночное сиянье… дымилось по земле» («Вий»). «Блистательная песня соловья» («Майская ночь»). «Волосы, будто светло-серый туман» («Страшная месть»). «Дева светится сквозь воду, как будто бы сквозь стеклянную рубашку» («Страшная месть»). «Из глаз вытягиваются клещи» («Страшная месть»). «Девушки… в белых, как убранный ландышами луг, рубашках» и с телами, «сваянными из облаков», так что тела просвечивали месяцем («Майская ночь»). Быть может, чрез миг ландышевая белизна их рубашек станет стеклянной водой, проструится ручьем, а ручей изойдет дымом, или оборвется над камнем пылью у Гоголя, как валится у него серой пылью-вода («Страшная месть»), чтобы потом засеребриться, как волчья шерсть («Страшная месть»), или под веслами сверкнуть, как из-под огнива огнем («Страшная месть»). Что за образы? Из каких невозможностей они созданы? Все перемешано в них: цвета, ароматы, звуки. Где есть смелее сравнения, где художественная правда невероятней? Бедные символисты: еще доселе упрекает их критика за «голубые звуки»: но найдите мне у Верлэна, Рембо, Бодлера образы, которые были бы столь невероятны по своей смелости, как у Гоголя. Нет, вы не найдете их: а, между тем, Гоголя читают и не видят, не видят доселе, что нет в словаре у нас слова, чтобы назвать Гоголя; нет у на способов измерить все возможности, им исчерпанные: мы еще не знаем, что такое Гоголь; и хотя не видим мы его подлинного, все же творчество Гоголя, хотя и суженное нашей убогой восприимчивостью, ближе нам всех писателей русских XIX столетия. Что за слог! Глаза у него с пеньем вторгаются в душу, а то вытягиваются клещами, волосы развиваются в бледно-серый туман, вода – в серую пыль; а то вода становится стеклянной рубашкой, отороченной волчьей шерстью – сиянием. На каждой странице, почти в каждой фразе перехождение границ того, что есть какой-то новый мир, вырастающий из души в «океанах благоуханий» («Майская ночь»), в «потопах радости и света» («Вий»), в «вихре веселья» («Вий»). Из этих вихрей, потопов и океанов, когда деревья шепчут свою «пьяную молвь» («Пропавшая грамота»), когда в экстазе человек, как и птица, летит… «и казалось… вылетит из мира» («Страшная месть»), рождались песни Гоголя; тогда хотелось ему песню свою «облечь… в месячную чудную ночь… облить ее сверкающим потоком солнечных ярких лучей, и да исполнится она нестерпимого блеска» (из «Набросков» Гоголя). И Гоголь начинал свое мироздание: в глубине души его – рождалось новое пространство, какого не знаем мы; в потопах блаженства, в вихрях чувств извергалась лава творчества, застывая «высоковерхими» горами, зацветая лесами, лугами, сверкая прудами: и те горы – не горы: «не задорное ли море выбежало из берегов, вскинуло вихрем безобразные свои волны, и они, окаменев, остались неподвижными в воздухе» («Страшная месть»). «Те леса – не леса… волосы поросшие на косматой голове деда» («Страшная месть»); «те луга – не луга… зеленый пояс – перепоясавший небо» («Страшная месть»); и пруд тот – не пруд: «как бессильный старец держал он в холодных объятиях своих далеко темное небо, осыпая ледяными поцелуями огненные звезды…» («Майская ночь»). Вот какова земля Гоголя, где леса – борода деда, где луга – пояс, перерезавший небо, где горы – застывшие волны, а пруд – старец бессильный, обнимающий небо. А небо?… В «Страшной мести» у Гоголя оно (небо) наполняет комнату колдуна, когда колдун вызывает Катеринину душу; само небо исходит из колдуна, как магический ток – так вот какое небо у Гоголя: колдовское небо: и на этом-то небе возникает у него земля – колдовская земля: оттого-то лес оказывается головой деда, и даже из печной трубы «делается ректор»; таковы же у Гоголя и дети этой земли – страшные дети земли: это или колдун, или Вий, или панночка, тела их сквозные, сваянные из облаков; даже свиньи на этой странной земле, по меткому наблюдению Эллиса [103], – «поводят очами»: та земля – не земля: то облачная гряда, пронизанная лунным сиянием; замечтайся – и мечта превратит тебе облачное очертанье по воле твоей и в русалку, и в черта, и в град новый – и ты найдешь здесь сходство, хоть с Петербургом. Нестерпимого блеска песнь Гоголя; и свет этой песни создал ему новую, лучшую землю, где мечта – не мечта, а новая жизнь. Песни его – сиянье, «как сквозное покрывало, ложилосьлегко» (Вий») на землю, по которой ходил Гоголь; «дамасскою дорогой и белой, как снег,кисеею» («Страшная месть») закутал Гоголь от нас, от себя подлинную землю; и укладки этой кисеи рождали, будто из облаков сваянные, преображенные тела летающих панночек. Действительность в первый период творчества является у Гоголя часто под романтической вуалью из месячных лучей; потому что действительность у него подобна той даме, которой наружность выносима только под вуалью; но вот срывает Гоголь вуаль со своей дамы – посмотрите, во что превращает действительность Гоголь: «Погонщик скотины испустил такой смех, как будто бы два быка один против другого замычали разом» («Вий»). «Голова у Ивана Ивановича похожа на редьку хвостом вниз; голова у Ивана Никифоровича – на редьку хвостом вверх»… «У Ивана Ивановича… глаза табачного цвета, и рот… несколько похож на букву ижицу; у Ивана Никифоровича… нос в виде спелой сливы…» «Вот у нашего заседателя вся нижняя часть лица баранья, так сказать… А ведь от незначительного обстоятельства: когда покойница рожала, подойди к окну баран, и нелегкая подстрекни его заблеять» («Тяжба»). Вот так действительность! После сваянных из облачного блеска тел выползают у него бараньи хари, мычащие на нас, как два быка, выползают редьки с хвостами вверх и вниз, с табачного цвета глазами и начинают не ходить, а шмыгать, семенить – бочком-бочком; и всего ужасней то, что Гоголь заставляет их изъясняться деликатным манером; эти «редьки» подмигивают табачного цвета глазками, пересыпают речь словечками «изволите ли видеть», и докладывает нам о них Гоголь не просто, а со странной отчаянной какой-то веселостью; у заседателя нижняя часть лица не баранья, а «так сказать» баранья – «так сказать», от незначительного обстоятельства: оттого, что в момент появления заседателя на свет баран подошел к окну: ужасное «так сказать». Здесь Гоголя называют реалистом, – но помилуйте, где же тут реальность: перед нами не человечество, а дочеловечество; здесь мир населяют не люди, а редьки; во всяком случае этот мир, на судьбы которого влияет баран, подошедший к окну, пропавшая черная кошка («Старосветские помещики»), или «гусак» – не мир людей, а мир зверей. А все эти семенящие, шныряющие и шаркающие Перепенки, Голопупенки, Довгочхуны и Шпоньки – не люди, а редьки. Таких людей нет: но в довершении ужаса Гоголь заставляет это зверьё или репьё (не знаю, как назвать) танцевать мазурку, одолжаться табаком и даже более того, – испытывать мистические экстазы, как испытывает у него экстаз одна из редек – Шпонька, глядя на вечереющий луч; даже более того: амфибии или рептилии у него покупают человеческие души. Но под какими небесами протекает жизнь этих существ? «Если бы… в поле не стало так же темно, как под овчинным тулупом», – замечает Гоголь в одном месте. «Темно и глухо (в ночи), как в винном погребе» («Пропавшая грамота»). Гоголь умел растворять небо восторгом души и даже за небом провидел что-то, потому что герои его собирались разбежаться и вылететь из мира; но Гоголь знал и другое небо, как бараний тулуп и как крышка винного погреба. И вот, едва снимает он с мира кисею своих грез, и вы оказываетесь уже не в облаках, а здесь, на земле, как это «здесь» земли превращается в нечто под бараньим тулупом, а вы – в клопа или блоху, или (еще того хуже) – в редьку, сохраняемую в погребе. И уже другая у Гоголя начинается сказка, обратная первой. Людей – не знал Гоголь. Знал он великанов и карликов; и землю Гоголь не знал тоже – знал он «сваянный» из месячного блеска туман или черный погреб. А когда погреб соединял он с кипящей месячной пеной туч, или когда редьку соединял он с существами, летающимипо воздуху, – у него получалось странное какое-то подобие земли и людей; та земля – не земля: земля вдруг начинает убегать из-под ног; или она оказывается гробом, в котором задыхаемся мы, мертвецы; и те люди – не люди; пляшет казак – глядишь: изо рта побежал клык; уплетает галушки баба – глядишь: вылетела в трубу; идет по Невскому чиновник – смотрит: ему навстречу идет собственный его нос. И как для Гоголя знаменательно, что позднейшая критика превратила Чичикова – этого самого реального из его героев – не более не менее, как в черта [104]; где Чичиков – нет Чичикова; есть «немец» со свиным рылом, да и то в небе: ловит звезды, и уже покрался к месяцу. Гоголь оторвался от того, что мы называем действительностью. Кто-то из-под ног его выдернул землю: осталась в нем память о земле: земля человека разложилась для него в эфир и навоз; а существа, населяющие землю, превратились в бестелесные души, ищущие себе новые тела: их тела – не тела: облачный туман, пронизанный месяцем; или они стали человекообразными редьками, вырастающими в навозе. И все лучшие, человеческие чувства (как-то: любовь, милосердие, радость) отошли для него в эфир: характерно, что мы незнаем, кого из женщин любил Гоголь, любил ли? Когда он описывает женщину – то или виденье она, или холодная статуя с персями, «матовыми, как фарфор, непокрытый глазурью», или похотливая баба, семенящая ночью к бурсаку. Неужели женщины нет, а есть только баба, или русалка, с фарфоровыми персями, сваянная из облаков? Когда он учит о человеческих чувствах, – он резонирует и даже более того: столоначальнику советует помнить, что он – как бы чиновник небесного стола [105], а в николаевской России провидит он как бы «град новый, спускающийся с неба на землю». Радость – радуется ли Гоголь? нет, темнеет с годами лицо Гоголя: и умирает Гоголь со страху. Невыразимые, нежные чувства его: уже не любовь в любовных его грезах – какой-то мировой экстаз, но экстаз невоплотимый; зато обычные чувства людей для него – чувства подмигивающих друг другу шпонек и редек. И обычная жизнь – сумасшедший дом. «Мне опротивела пьеса («Ревизор»), – пишет Гоголь одному литератору: – я хотел бы убежать теперь…» «Спасите меня! Дайте мне тройку, как вихорь, коней!… Садись, мой ямщик… взвейтесь, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего…» («Записки сумасшедшего»). Но должен ли Гоголь в этом мире своих редек и блистающих на солнце тыкв с восседающим сре-Ди оных Довгочхуном воскликнуть вместе со своим сумасшедшим: «Далее, далее – чтобы не было видно ничего…»? 2 Я не знаю, кто Гоголь: реалист, символист, романтик или классик. Да, он видел все пылинки на бекеше Ивана Ивановича столь отчетливо, что превратил самого Ивана Ивановича в пыльную бекешу: не увидел он только в Иване Ивановиче человеческого лица; да, видел он подлинные стремленья, чувства людские, столь ясно глубокие разглядел несказанные корни этих чувств, что чувства стали уже чувствами нечеловеков, а каких-то еще невоплощенных существ: летающая ведьма и грязная баба; Шпонька, описанный как овощ, и Шпонька, испытывающий экстаз, – несоединимы; далекое прошлое человечества (зверье) и далекое будущее (ангельство) видел Гоголь в настоящем; но настоящее разложилось в Гоголе. Он еще не святой, уже не человек. Провидец будущего и прошлого зарисовал настоящее, но вложил в него какую-то нам неведомую душу. И настоящее стало прообразом чего-то… но чего? Говорят, реалист Гоголь: да. Говорят, символист он – да. У Гоголя леса – не леса; горы – не горы; у него русалки с облачными телами; как романтик, влекся он к чертям и ведьмам и, как Гофман и По, в повседневность вносил грезу. Если угодно, Гоголь – романтик; но вот сравнивали же эпос Гоголя с Гомером? Гоголь гений, к которому не подойдешь со школьным определением; я имею склонность к символизму; следственно мне легче видеть черты символизма Гоголя; романтик увидит в нем романтика; реалист – реалиста. Но подходим мы не к школе, – к душе Гоголя; а страдания, муки, восторги этой души на таких вершинах человеческого (или уже сверхчеловеческого) пути, что кощунственно вершины эти мерять нашим аршином; и аршином ли измерять высоту заоблачных высот и трясину бездонных болот? Гоголь – трясина и вершина, грязь и снег; но Гоголь уже не земля. С землей у Гоголя счеты; земля совершила над ним свою страшную месть. Обычные у нас чувства – не чувства Гоголя: любовь – не любовь; веселье – и не очень веселье; смех – какой там смех: просто рев над бекешей Ивана Ивановича и притом такой рев, как будто «два быка, поставленные друг против друга, замычали разом». Смех Гоголя переходит в трагический рев, и какая-то ночь наваливается на нас из этого рева: «И заревет на него в тот день как бы рев разъяренного моря; и взглянет он на землю, – и вот тьма и горе, и свет померк в облаках», – говорит Исайя (V, 30). Гоголь подошел к странному какому-то рубежу жизни, за которым послышался ему рев; и этот рев превратил Гоголь в смех; но смех Гоголя – колдовской; взглянет на землю Гоголь, рассмеется – «и вот тьма и горе», хотя солнце сияет, «ряды фруктовых деревьев, потопленных багрянцем вишен и яхонтовым морем слив, покрытых свинцовым матом». Так прибирает поверхность земли Гоголь сказочным великолепием в своих реалистических рассказах (как, например, в «Старосветских помещиках»). Но за этим великолепием, как за неким ковром золотым, накинутым над бездной ужаса, «бездна», по слову пророка Аввакума, для Гоголя «дала голос свой, высоко подняла руки свои» (Аввакум, III, 10). И вот вслед за описанием мертвой жизни Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, – описанием, в котором, казалось бы, нет ничего таинственного, описанием, в котором все ясно, как днем, где жизнь их озарена великолепием идиллии, как залит их сад багрянцем вишен и яхонтовым морем слив, – даже за этим великолепием золотого полудня посещает Гоголя бездна страха, как и Пульхерию Ивановну посещает бездна в образе черной кошки. И тут же, обрывая идиллию, Гоголь нам признается: «Вам, без сомнения, когда-нибудь случалось слышать голос, называющий вас по имени, который простолюдины объясняют тем, что душа стосковалась с человеком… Я помню, что в детстве я часто его слышал… День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный; ни один лист в саду на дереве не шевелился, тишина была мертвая, даже кузнечик переставал трещать; ни души в саду. Но признаюсь, если бы ночь самая бешеная и бурная, со всем адом стихий настигла меня одного среди непроходимого леса, я бы не так испугался, как этой ужасной тишины среди безоблачного дня» («Старосветские помещики»). Этот страх полудня, когда земная отчетливость явлений выступает с особенной ясностью, другие называли паническим ужасом; и в Библии отмечен ужас этот: «Избавь нас от беса полуденна". Великий Пан или бес (не знаю кто) из лесных дебрей души подымал на Гоголя лик свой, и, ужаснувшись этого лика, Гоголь изнемогал в полуденной тишине среди яхонтовых слив, дынь, редек и Довгочхунов; и в каждом Довгочхуне виделся Гоголю Басаврюк, и каждый чиновник именно днем, а не ночью становился для него оборотнем. Но почему же? Дневное приближение бездны духа к поверхностям дневного сознания, рев ее («и заревет на него в тот день как бы рев разъяренного моря») в солнечной тишине – обычное состояние высокопросвещенных мистов. Все мистерии начинались в древности страхом (бездна развертывалась под ногами посвящаемого в мистерии в Египте, бездна выпускала оборотней с песьими головами пред посвящением в эпопты на больших мистериях Елевзиса [106]), и этот страх переходил в восторг, в состояние, которое являет мир совершенным и которое Достоевский называет «минутой вечной гармонии» [107] – минутой, в которую испытываешь перерождение души тела, и она разрешается подлинным преображением (Серафим), подлинным безумием (Ницше) [108], или подлинною смертью (Гоголь). Да: в образах своих, и своем отношении к земле Гоголь уже перешел границы искусства; бродил в садах своей души, да и набрел на такое место, где уже сад не сад, душа не душа; углубляя свою художественную стихию, Гоголь вышел за пределы своей личности и вместо того, чтобы использовать это расширение личности в целях искусства, Гоголь кинулся в бездну своего «я» – вступил на такие пути, куда нельзя вступать без определенного оккультно разработанного пути, без опытного руководителя; вместо того, чтобы соединить эмпирическое «я» свое с «я» мировым, Гоголь разорвал связь между обоими «я» и черная бездна легла между ними; одно «я» ужасалось созерцанием шпонек и редек, другое «я» летало в неизмеримости миров – там за небесным сводом; между обоими «я» легло мировое пространство и время биллионами верст и биллионами лет. И вот, когда наступал зов души («вам, без сомнения, случалось слышать голос, называющий вас по имени, которой… объясняют тем, что душа стосковалась с человеком») – когда наступал этот зов, черная бездна пространств и лет, разделявшая оба «я» Гоголя, разрывала перед ним покров явлений и он слышал «как бы рев разъяренного моря». «Признаюсь, если бы ночь, самая бешеная и бурная, со всем адом стихий настигла меня среди… леса, я бы не так испугался», – вздыхает Гоголь; оттого-то метался он безвыходно – все искал посвященного в тайны, чтобы тот спас его, и напал на о. Матвея; что мог сделать о. Матвей [109]? Он не мог понять Гоголя. Самый кроткий и доброжелательный человек, не глядящий туда, куда глядел Гоголь, мог бы лишь погубить его. Гоголь взлетел на крыльях экстаза, и даже вылетел из мира, как безумная пани его, Катерина, которая «летела… и казалось… вылетит из мира». Вылетела, и сошла с ума, как вылетел Гоголь уже тогда, когда кричал устами своего сумасшедшего: «Несите меня с этого света. Далее, далее, чтобы не видно было ничего». Далее – по слову Исайи: «И вот – тьма, горе и свет померк в облаках» (V, 30). Гоголю следовало бы совершить паломничество к фолиантам Беме, к древним рукописям востока: Гоголю следовало бы понять прежде всего, что тому, в чем он, есть объяснения; тогда понял бы он, что, может быть, найдутся и люди, которые могут исправить страшный вывих души его; но у Гоголя не было терпения изучать, и потому-то искал он руководителя вовсе не там, где следовало; не изучал Гоголь восточной мистической литературы – не изучал вообще ничего: хотел «дернуть» историю Малороссии, эдак томов шестнадцать. Между тем, Фалес и Платон путешествовали в Египет [110]: в результате – учение Платона об идеях и душе – той душе, которая, стосковавшись с телом, зовет человека (и Гоголь этот зов слышал). Учение Платона – только внешнее изложение мудрости Тота-Гермеса; оно опирается на мистерии, как опирается на Иогу учение некоторых школ Индии об Алайе (душа мира, с которой соединяет свое «я» посвященный). Душа стосковалась по Гоголю; Гоголь стосковался по душе своей, но бездна легла между ними: и свет для Гоголя померк. Гоголь знал мистерии восторга, и мистерии ужаса – тоже знал Гоголь. Но мистерии любви не знал. Мистерию эту знали посвященные; и этого не знал Гоголь; не знал, но заглядывал в сокровенное. Восторг его – дикий восторг; и вдохновений сладость – дикая сладость: и уста – не улыбаются, а «усмехаются смехом блаженства». Пляшет казак – вдруг «изо рта выбежал клык» («Страшная месть»). «Рубины уст прикипают кровью к самому сердцу» (не любовь – вампирство какое-то). Во всем экстазе, преображающем и Гоголя, и мир («травы казались дном какого-то светлого… моря») («Вий») – во всем этом экстазе «томительное, неприятное и вместе сладкое чувство» («Вий»), или «пронзающее, томительное сладкое наслаждение» («Вий») – словом «бесовски сладкое» («Вий»), а не божественно сладкое чувство. И оттого преображенный блеск природы начинает пугать; и «Днепр» начинает серебриться «как волчья шерсть» (почему «волчья»?). А когда преображается земля, так что изменяются пространства (под Киевом «засинел Лиман, за Лиманом… Черное море… Видна была земля Галичская»), почему «дыбом поднимаются волосы», а «бесовски сладкое» чувство разрешается тем, что конь заворачивает морду, и – чудо! – смеется? Не мистерией любви разрешается экстаз Гоголя, а дикой пляской; не в любви, а в пляске безумия преображается все: подлинно – в заколдованном месте Гоголь: «и пошел… вывертывать ногами по всему гладкому месту… сзади кто-то засмеялся. Оглянулся: ни баштану, ни чумаков, ничего… вокруг провалы; под ногами круча без дна; над головой свесилась гора… из-за нее мигает какая-то харя» («Заколдованное место»). Душа позвала человека – восторг, пляска: а в результате: круча без дна да какая-то харя. И только? Так всегда у него: Хома Брут тоже пошел писать с панночкой на спине, а потом рев: «приведите Вия». И Вий, дух земли, которую оклеветал Гоголь, указывает на него: «вот он»; и превращенные Гоголем в нечистей люди бросаются на Хому-Гоголя; и убивают его; это потому, что имел Гоголь видение, Лик, но себя не преобразил для того, чтоб безнаказанно видеть Лик, слушать зов Души любимой, чей голос по слову Откровения «подобен шуму вод многих»; этот шум стал для Гоголя «ревом», блеск преображения – «волчьей шерстью», а Душа – «Ведьмой». Оборотни вместе с Гекатой не трогали посвящаемых в Мистерии, выходя из элевзинского храма и они грызли Гоголя, как грызли мертвецы колдуна. И Лик, виденный Гоголем, не спас Гоголя: этот Лик стал для него «всадником наКарпатах». От него убегал Гоголь: «В облаке пред ним светилось Чудное лицо. Непрошенное, незванное, явилось оно к нему в гости… И страшного, кажется, в нем мало, а непреодолимый ужас напал на него» («Страшная месть»). И в ясный солнечный день Гоголь дрожал, потому что казалось ему, что «мелькает чья-то длинная тень, а небо ясно, и тучи не пройдет по нем» («Страшная месть»). Это – тень чудного лица, которое, несмотря на то, что оно – чудное, ужасало Гоголя всю жизнь: это потому, что мост любви, преображающий землю, рухнул для Гоголя и между Ликом Небесным и им образовалась черная, ревущая бездна, которую занавесил Гоголь смехом, отчего смех превратился в рев, «как будтодва быка, поставленные друг против друга, заревели разом». Бездны боялся Гоголь, но смутно помнил (не сознанием, конечно), что за «бездной этой» (за миллиардами верст и лет) милый голос, зовущий его: не пойти на зов не мог Гоголь: пошел – и упал в бездну: мост любви рухнул для него, а перелететь через бездну не мог Гоголь; он влетел в нее, вылетев из мира (как могли влететь в бездну неофиты, проходящие испытания). Гоголя удручает какое-то прошлое, какое-то предательство земли – грех любви (недаром мы ничего не знаем об увлечениях этой до извращенности страстной натуры). «Спасите меня!… И несите с этого света! Далее, чтобы не видно было ничего». Ничего: ни шпонек, ни земли, ни Лика. «Божественная ночь! Очаровательная ночь!» («Майская ночь»). «Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи», – восхищается Гоголь. И подлинно: многие ли знают такие ночи, когда воды превращаются в сверкающую «волчью шерсть», а травы кажутся «дном… какого-то светлого моря»? И все же чудится нам, что этот восторг и радость эта – «к худу»: и все такие ночи худо кончались для Гоголя. Наконец, Гоголь не захотел уже ни дней с зовом, ни ночей «с волчьей шерстью»; закричал: «Далее! Далее, чтобы не видно было ничего». Любит Гоголь Россию, страну свою, как любовник любимую, ее любит Гоголь: «Русь! Чего ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами?» («Мертвые души»). Какую-то неведомую никому Россию любит Гоголь; любит Гоголь Россию странной любовью: она для него – как для колдуна дочь его, Катерина; над ней колдует Гоголь: «Что глядишь ты так?… Неестественной властью осветились мои очи…» Что за тон, что за ревнивая властность – Гоголь заклинает Россию; она для него – образ всю жизнь неведомой ему, и все же его любовницы. Не той ли же властью светятся очи Гоголя, какой осветились очи старика-отца в «Страшной мести»: «чуден показался ей (Катерине или России?) странный блеск очей…» «Посмотри, как я поглядываю на тебя очами», – говорит колдун, являясь во сне дочери. «Посмотри, как я поглядываю на тебя очами», – как бы говорит Гоголь, являясь нам во сне русской жизни (русская жизнь – самый удивительный сон): «Сны много говорят правды» («Страшная месть»). И какой-то вещей, едва уловимой во сне правдой обращается Гоголь к спящей еще доселе, земле русской. «Русь!… Но какая же непостижимая тайная сила влечет к тебе?… Какая непостижимая связь таится между нами?… Неестественной властью осветились мои очи…» Непостижимо, неестественно связан с Россией Гоголь, быть может, более всех писателей русских, и не с прошлой вовсе Россией он связан, а с Россией сегодняшнего, и еще более завтрашнего дня. Разве не сон все, что происходит с нами, с землей, нашей родиной; еще недавно странным блеском озарилась страна родная, так что из Москвы стали видны и Лиман, и Черное море, и всадник неведомый. А теперь, даже в солнечный день, когда и туч нет, чья-то мелькает страшная тень: тень ужасной, из глубины души, из глубины земли идущей провокации. Все стало дико и непонятно; и страна наша в смертельной тоске: и здесь и там идет дикая пляска странного веселья, странного забвенья. И, как горы Карпатские, тучи бед нависают над нами: на горах тех – мститель неведомый. И странный в глубине души поднимается вопль: Русь! Чего ты хочешь от нас? Что зовет и рыдает, и хватает за сердце?… Не знаем… А что-то зовет и рыдает: и хватает за сердце. Пред завесою будущего мы, словно неофиты пред храмом: вот разорвутся завесы храма – что глянет на нас: Геката [111] и призраки? Или Душа нашей родины, Душа народа, закутанная в саван? Гоголь прежде всех подошел к мистерии этой; и встал перед ним мертвец. Умер Гоголь. А теперь мы стоим пред тем же видением – видением Смерти. И потому-то видение Гоголя ближе нам всего, что сказано о нас и родине нашей. Мы должны помнить, что покрывало Смерти спадет лишь тогда, когда мы души наши очистим для великой мистерии: мистерия эта – служение родине, не только в формах, но и в духе и истине. Тогда спадет с нее саван, явится нам душа наша, родина. 3 Касаясь Гоголя, невозможно не сказать хотя бы двух слов о его слоге. Можно написать многотомное исследование о стиле и слоге гоголевских творений. И как реализм Гоголя слагается из двух сказок о дочеловеческой и сверхчеловеческой земле, так и естественная плавность его слога слагается тоже из двух неестественностей. Она слагается из тончайшей ювелирной работы над словом, и притом такой, что остается совершенно непонятным, как мог Гоголь, нагромождавший чудо технического искусства на чуде, так что ткань его речи – ряд технических фокусов – как мог Гоголь именно при помощи этих фокусов выражать экстаз души живой? Такова одна сторона гоголевской стилистики, перебиваемая подчас грубым (даже не грамматическим) оборотом речи или совершенно грубым, нелепым и даже пошлым приемом. Такие ничего не говорящие эпитеты, как «чудный», «роскошный», «очаровательный», пестрят слог Гоголя и сами по себе ничего не выражают, но в соединении с утонченнейшими сравнениями и метафорами придают особое обаяние слогу Гоголя. Кто не помнит поразительной повести о капитане Копейкине; но потрудитесь вглядеться, в чем технический фокус этого приема: совершенно банальное изложение злоключений несчастного капитана перебивается буквально через два слова вставкой выражений «изволите ли видеть», «так сказать» и т. д. Именно этим грубым приемом достигает Гоголь ослепительной выразительности. Слог Гоголя одновременно и докультурный, и вместе с тем слог Гоголя превосходит в своей утонченности не только Уайльда, Рембо, Сологуба и других «декадентов», но и Ницше подчас. Все те приемы, которые характеризуют лучших стилистов нашего времени (именно как стилистов нашего времени), налицо у Гоголя. Во-первых, обилие аллитераций в прозе. «Светлый серп светил» («Вий»). «Вихрь веселья» («Вий»). «Усмехнуться смехом» («Вий») (здесь аллитерация соединяется с усилением глагола «усмехнуться» существительным «смехом»). «В ее чертах ничего не было тусклого, мутного, умершего» («Вий»). (Здесь «ту» «ут» и одновременно «му» «ум».) «Как клокотанье кипящей смолы» («Вий»). «Круглый и крепкий стан» («Вий»). «Костяные когти» («Вий»). «Острые очи не открывались» («Страшная месть») и т. д. Во-вторых, изысканность расстановки слов. 1) Разделение существительного от прилагательного вставочными словами; некоторые наивные критики вменяют в вину такому тонкому стилисту, как Сологуб, то, что он пользуется этим, якобы модернистическим приемом («тяжелые на его грудь положил лапы»). А вот вам наудачу из Гоголя: «Поглощенные ночным мраком луга» («Вий»). «Блестели золотые главы вдали киевских церквей» («Вий») (вместо: «вдали блестели»). «Он не утерпел, уходя, не взглянуть» («Вий»). «Страшную муку, видно, терпел он» («Страшная месть») (вместо: «Он, видно, терпел страшную муку») и т. д. 2) Сложные эпитеты также употреблял Гоголь в изобилии: «белопрозрачное небо», «сутозолотая парча», «длинношейный гусъ», «высоковерхие горы». 3) Иногда эпитеты эти дерзки до чрезвычайности: «оглохлые стены», «поперичивающее себе чувство», «ключевой холод» и т. д. 4) Характерны глаголы Гоголя; в употреблении их мы усматриваем самый откровенный импрессионизм: «Перси просвечивали» («Вий»); «Сияние дымилосъ»; «Вопли… едва звенели»; «Голос одиноко сыпался»; «Слова… всхлипывали»; «Валится… вода»; «Холод прорезался в казацкие жилы»; «Сабли… звукнули»; «Запировал пир»; «Шумит, гремит конецКиева»; «Гора за горой… обковывают землю»; «Очи выманивают душу»; «Перепел… гремит»; «Пламя… выхватывалось» и т. д. 5) Я не говорю уже о сравнениях Гоголя; иногда целыми страницами идет описание того, с чем сравнивается предмет, который иной раз вовсе не описан. Я не стану утруждать внимание примерами. Достаточно привести одну фразу: «Слышался шум (какой же шум?)… Будто ветер (1-ая степень определения шума); но не просто ветер, а «ветер в тихий час вечера» (2-ая степень определения); этот «ветер» – «наигрывал, кружась, по водному зеркалу» (3-я степень определения шума) и не просто «ветер наигрывал, кружась», а – «нагибая еще ниже в воду серебряные ивы» (4-ая степень определения). С одной стороны – «шум», а с другой стороны тончайший анализ (кокой именно шум). Никто после Гоголя не выбирал таких изысканных сравнений. Характерна для Гоголя трехчленная форма сравнения: «Те луга (1) – не луга (2): то – зеленый пояс» (3) и т. д. 6) У Сологуба характерно скопление многих глаголов, существительных, прилагательных; у Гоголя то же: «Степь краснеет, синеет, горит цветами» («Иван Федорович Шпонька»). Или: «Перепели, дрофы, чайки, кузнечики, тысячи насекомых, и от них свист, жужжание, треск, крик, и вдруг стройный хор» (там же). «Пошли писать версты, станционные смотрители, колодцы, обозы, серые деревни, с самоварами, бабами»… («Мертвые души»). «Городишки… с лавчонками, мучными бочками, каланчами… Зеленые, желтые и свежеразрезанные черные полосы» («Мертвые души»). 7) Особенно характерно для Гоголя повторение одного и того же слова, параллелизмы и полупараллелизмы (иногда замаскированные): «В старину любили хорошенько поесть, еще лучше любили попить, а еще лучине любили повеселиться» («Страшная месть»). «Пировал до поздней ночи и пировал так, как теперь уж не пируют» («Страшная месть»). «Из-за леса чернел земляной вал, из-за вала подымался старый замок» (здесь параллелизм выдержан до конца). «Под потолком мелькают нетопыри… и тень от них мелькает по стенам» (замаскированный параллелизм). 8) Иногда расстановка слов или параллелизм достигаются необычайной утонченности: «Сни-лосъ мне, чудно, право и так живо, снилось мне» («Страшная месть»). «Блеснул день, но не солнечный: небо хмурилось и тонкий дождь сеялся на поля, на широкий Днепр. Проснулась пани Катерина, но не радостна: очи заплаканы, и вся она смутна и неспокойна». (Здесь двойной параллелизм формы и смысла: параллель в расположении фраз и одновременно параллель между погодой и состоянием души пани Катерины: «Блеснул день» – «проснулась пани Катерина»; «но не солнечный день» – «но не радостна»; «небо хмурилось» – «очи заплаканы»; «и тонкий дождь сеялся» – «и вся она смутна».) Или: «Муж мой милый, муж дорогой» (пропуск местоимения «мой» усиливает лиризм фразы) и т. д. 9) Иногда параллелизм у Гоголя только подразумевается: «А из окошка далеко блестят горы и Днепр; за Днепром синеют леса… Но не далеким небом и не синим лесом любуется пан Дани-ло (фигура нарастания): глядит он на выдавшийся мыс»… («Страшная месть»). 10) Иногда изысканность формы переходит все пределы, и вот тогда-то ударит по нашим нервам Гоголь намеренно банальной риторикой: «Божественная ночь! Очаровательная ночь!» Но странно: именно эта риторика после тончайших красочных сочетаний, после тончайших извивов фразы загорается невероятным блеском совершенства, и нам начинает казаться, что нет ничего проще, естественней прозы Гоголя; но то – обман. Я не могу перечислить здесь и сотой части всех тех сознательных ухищрений, к которым прибегает стилистика Гоголя. Знаю только одно: в стилистике этой отражается самая утонченная душа XIX столетия. Нечеловеческие муки Гоголя отразились в нечеловеческих образах; а образы эти вызвали в творчестве Гоголя нечеловеческую работу над формой. Быть может, Ницше и Гоголь – величайшие стилисты всего европейского искусства, если под стилем разуметь не слог только, а отражение в форме жизненного ритма души.

The script ran 0.026 seconds.