Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анри Барбюс - Огонь [1916]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. Роман «Огонь» известного французского писателя, журналиста и общественного деятеля Анри Барбюса рассказывает о разрушительной силе войны, в частности Первой мировой, о революционизации сознания масс. «Огонь» выходит за рамки скромного повествования о буднях солдат. Роман перерастает в эпическую поэму о войне, о катастрофе, принимающей поистине космические размеры.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

— Что и говорить, туго приходится. — Некоторые ребята, — говорит Блер, — не зевали: как пришли, сейчас же купили несколько бидонов вина вон там, на углу. — Эх, сукины дети! Везет же им! Теперь они смогут промочить горло! — Надо сказать, что это не вино, а дрянь: им только полоскать фляги. — Говорят, некоторые даже пожрали. — Тьфу ты, пропасть! — восклицает Фуйяд. — А я и не ломал над этим голову: у меня осталась одна сардинка, а на дне мешочка — щепотка чаю: я его пожевал с сахаром. — Ну, этим не насытишься, даже если ты не обжора и у тебя плоская кишка. — За два дня дали поесть только один раз — какое-то желтое месиво: блестит, как золото. Не то жареное, не то пареное! Все осталось в миске. — Наверно, из него понаделают свечей. — Хуже всего, что нечем зажечь трубку! — Правда. Вот беда! У меня больше нет трута. Несколько штук было, да сплыло. Как ни выворачивай карманы — ничего! А купить — накось выкуси! В самом деле, тяжело смотреть на солдат, которые не могут закурить трубку или папиросу: они покорно кладут их в карманы и слоняются как потерянные. К счастью, у Тирлуара есть зажигалка и в ней немного бензина. Те, кто об этом знает, вертятся вокруг него, держа в руках набитую трубку. Нет даже бумаги, которую можно было бы зажечь об этот огонь: приходится прикуривать прямо от фитиля и тратить последние капли бензина, оставшиеся в тощей, как насекомое, зажигалке. Но мне повезло… Я вижу: Паради бродит, задрав голову, мурлычет и покусывает щепку. — На, возьми! — говорю я. — Коробка спичек! — восклицает он и с восхищением смотрит на нее, как на драгоценность. — Вот здорово! Спички! Через минуту он уже закуривает трубку; его сияющее лицо багровеет от огня; все вскрикивают. — У Паради есть спички! К вечеру я его встречаю у какого-то разрушенного дома, на углу двух единственных улиц этой самой жалкой из всех деревень, Паради зовет меня: — Пс-с-т! У него странный, несколько смущенный вид. — Послушай, — растроганно говорит он, глядя себе под ноги, — ты подарил мне коробку спичек. Так вот, я тебя отблагодарю. Держи! Он кладет мне что-то в руку. — Осторожней! — шепчет он. — Может разбиться. Ослепленный белизной, великолепием его подарка, я смотрю и не верю своим глазам… Яйцо! XVI ИДИЛЛИЯ — Право, — сказал Паради, шагая рядом со мной, — верь не верь, но я чертовски устал, сил больше нет. Ни один переход не осточертел мне так, как этот. Он волочил ноги, сгибаясь всем своим крупным телом под тяжестью мешка, объем и сложные очертания этой ноши казались невероятными. Два раза он споткнулся и чуть не упал. Паради вынослив. Но всю ночь, пока другие спали, ему пришлось носиться по траншее, исполняя обязанности связиста; не удивительно, что он устал. Он ворчит: — Да что они, резиновые, что ли, эти километры? Наверно, резиновые… Через каждые три шага он резким движением подтягивал мешок и отдувался; он составлял единое целое со своими свертками и тюками; он покачивался и кряхтел, как старый, доверху нагруженный воз. — Скоро придем, — сказал какой-то унтер. Унтер говорил так всегда, по любому поводу. Но, несмотря на это, к вечеру мы действительно пришли в деревню, где дома, казалось, были нарисованы мелом и тушью на синеватой бумаге неба, а черный силуэт церкви со стрельчатой колокольней и тонкими островерхими башенками высился, как огромный кипарис. Но, придя в деревню, где назначена стоянка, солдат еще не избавляется от мучений. Взводу редко удается поселиться в предназначенном для него месте: оказывается, оно уже отдано другим; возникают недоразумения и споры; их приходится разбирать на месте, и только после многих мытарств каждому взводу наконец предоставляют временное жилье. Итак, после обычных блужданий нам отвели навес, подпертый четырьмя столбами; стенами служили ему четыре стороны света. Но крыша была хорошая; это ценное преимущество. Здесь уже стояли двуколка и плуг; мы поместились рядом. Пока приходилось топтаться и ходить взад и вперед по деревне, Паради все ворчал и бранился; а тут он бросил ранец, потом бросился сам на землю и некоторое время не двигался, жалуясь, что у него онемела спина, болят ступни и старые раны. Но вот в доме, которому принадлежал этот сарай, прямо перед нами появился свет. В скучных сумерках солдата больше всего привлекает окно, где звездой сияет лампа. — Зайдем-ка туда! — предложил Вольпат. — Ну, что ты!.. — сказал Паради. Однако он приподнялся и встал. Ковыляя от усталости, он направился к засветившемуся в полумраке окну и к двери. За ним пошел Вольпат, а за ними я. Мы постучали; нам открыл старик с трясущейся головой, с лицом помятым, как старая шляпа; мы спросили, нет ли вина для продажи. — Нет, — ответил старик, качая лысой головой, на которой кое-где еще росли седые волоски. — Нет ли пива, кофе? Чего-нибудь? — Нет, друзья мои, ни-че-го. Мы не здешние… Беженцы… — Ну, если ничего нет, пошли! Мы повернулись, чтоб уйти. Все-таки минутку мы попользовались теплом комнаты и полюбовались светом лампы… Вольпат уже дошел до порога; его спина исчезла в потемках. Вдруг я заметил старуху; она сидела на стуле в другом углу кухни и, видно, была очень занята какой-то работой. Я ущипнул Паради за руку. — Вот красавица хозяйка. Поухаживай за ней! Паради с гордым равнодушием махнул рукой. Плевать ему на женщин: ведь уже полтора года все женщины, которых он видит, не для него. А если б даже они и были для него, все равно наплевать! — Молодая или старая, все равно! — сказал он и зевнул. Но все-таки от нечего делать, от нежелания уйти он подошел к этой старухе. — Добрый вечер, бабушка! — пробормотал он, еще не кончив зевать. — Добрый вечер, детки! — прошамкала старуха. Вблизи мы ее разглядели. Она — сморщенная, сгорбленная, скрюченная; бледное лицо похоже на циферблат стенных часов. А что она делала? Поместившись между стулом и краем стола, она старательно чистила ботинки. Это был тяжелый труд для ее детских рук; они двигались неуверенно; иногда она попадала щеткой мимо, а ботинки были прегрязные. Заметив, что мы на нее смотрим, она сказала, что должна непременно в этот вечер почистить ботинки своей внучки, которая рано утром отправляется в город, где работает модисткой. Паради нагнулся, чтобы получше рассмотреть эти ботинки. Вдруг он протянул к ним руку. — Дайте-ка, бабушка! Я вам в два счета начищу эти башмачки. Старуха отрицательно покачала головой и пожала плечами. Но Паради силой отобрал у нее ботинки; слабая старуха попробовала сопротивляться, но тщетно. Паради схватил каждой рукой по ботинку, и вот он нежно держит их, минуту созерцает и даже, кажется, сжимает. — Ну и маленькие! — говорит он таким голосом, каким никогда не говорил с нами. Он завладел щетками; усердно и осторожно натирает ими ботинки, не сводит глаз со своей работы и улыбается. Очистив ботинки от грязи, он кладет ваксу на кончик двойной щетки и заботливо смазывает их. Ботинки изящные. Видно, что это ботинки кокетливой девушки; на них блестит ряд мелких пуговиц. — Все пуговки на месте, — шепчет мне Паради, и в его голосе слышится гордость. Ему больше не хочется спать; он уже не позевывает. Напротив, он сжал губы; лицо озарено юным, весенним светом; только что казалось: он вот-вот заснет, а теперь он как будто проснулся. Он проводит пальцами, почерневшими от ваксы, по ботинку, который расширяется кверху; можно угадать форму ноги. Паради умеет чистить ботинки, но вертит и перевертывает их неуклюже; он улыбается и мечтает о чем-то далеком. Старуха воздевает руки к небу и, призывая меня в свидетели, восхищенно говорит: — Вот услужливый солдат! Готово! Ботинки начищены и блестят, как зеркало. Делать больше нечего… Паради кладет их на край стола осторожно, как реликвию, и наконец выпускает их из рук. Он долго не сводит с них глаз, потом опускает голову и глядит на свои башмаки. Сравнив их с ботинками девушки, этот рослый парень — герой, цыган и монах — улыбается еще раз от всего сердца. …Вдруг старуха привстала. У нее мелькнула мысль. — Я ей скажу. Она вас поблагодарит. Эй, Жозефина! — кричит она, поворачиваясь к двери. Но Паради останавливает ее широким, величественным движением руки. — Нет, бабушка, не стоит! Не надо ее беспокоить! Мы уходим. Право, не стоит! Он так убежденно и властно сказал это, что старуха послушно села и замолчала. Мы пошли под навес спать в объятиях поджидавшего нас плуга. Паради опять принялся зевать, но еще долго при свече видно было, что с его лица не сходит счастливая улыбка. XVII ПОДКОП После сутолоки раздачи писем, когда солдаты возвращаются, кто обрадованный письмом, кто — полуобрадованный открыткой, кто с новым грузом ожидания и надежды, какой-то товарищ, размахивая листком бумаги, сообщает нам необыкновенную новость: — Помните деда Хлопотуна из Гошена? — Того чудилу, что искал клад? — Да. А ведь старик нашел! — Да что ты? Врешь!.. — Говорят тебе, нашел, образина! Что мне тебе еще сказать? Молитву прочесть, что ли? Не умею… Ну, так вот, двор его дома обстреляли, и у стены, в развороченной земле оказался ящик, полный монет: старик получил свой клад прямо в руки. Даже поп тихонько примазался к этому делу, хотел объявить это чудом и приписать его к поповскому счету. Мы разинули рот: — Клад!.. Вот так история!.. Ай да старый хрыч! Эта неожиданная новость повергает нас в бездну размышлений. — Да, никогда нельзя знать наперед! — А как мы смеялись над старым сморчком, когда он нес околесицу о своем кладе, и все уши нам прожужжал, и морочил нам голову! — Помнишь, мы там говорили: «Все может быть. Никогда нельзя знать!» Тогда мы и не думали, что это так и есть, помнишь? — Все-таки кое-что знаешь наверняка, — говорит Фарфаде. Как только мы заговорили о Гошене, он задумался и смотрел неподвижным взглядом, словно ему улыбался любимый образ. — Но этому я бы тоже не поверил!.. — прибавил он. — После войны я туда вернусь; вот уж, наверно, старик будет хвастать своим кладом! * * * — Требуется доброволец: кто хочет помочь в работе саперам? — говорит рослый унтер. — Нашел дураков! — ворчат солдаты и не двигаются. — Надо вызволить товарищей! — настаивает унтер. Ворчание прекращается; кое-кто поднимает голову. — Есть! — говорит Ламюз. — Собирайся, брат, пойдем со мной! Ламюз застегивает ранец, свертывает одеяло, надевает сумки. С тех пор как его несчастная страсть к Эдокси угасла, он еще больше помрачнел и, хотя каким-то роковым образом продолжает толстеть, замкнулся, держится в сторонке и молчит. День прошел. Вечером кто-то приближается к нам, поднимаясь и опускаясь по буграм и впадинам, как будто плывет в полумраке, и время от времени протягивает руки, словно зовет на помощь. Это Ламюз. Он подходит к нам. Он весь в грязи, обливается потом, вздрагивает и как будто чего-то боится. Он шевелит губами, долго мычит и не может выговорить ни слова. — В чем дело? — напрасно спрашивают его. Ему предлагают вина. Он знаками отказывается. Поворачивается ко мне и подзывает меня кивком головы. Я подхожу к нему; он шепчет мне тихо, как в церкви: — Я видел Эдокси. Он хочет вздохнуть; из его груди вылетает свист; уставившись в какое-то далекое страшное видение, Ламюз говорит: — Она сгнила! Это было в том месте, которое захватили немцы, продолжает Ламюз, — наши колониальные войска отбили его в штыковой атаке дней десять назад. Сначала пробили дыру. Я работал вовсю. Я сделал больше других и оказался впереди. Остальные расширяли и укрепляли проход позади меня. Вдруг вижу груду балок: наверно, я попал в старую засыпанную траншею. Она была засыпана, но не совсем: были и пустые места. Я убирал один за другим наваленные куски дерева, и вот смотрю: стоит что-то вроде большого мешка, набитого землей; на нем что-то висит. Вдруг бачка подалась, и этот чудной мешок свалился на меня. Он меня придавил; я чуть не задохся от трупного запаха… Из этого мешка торчала голова, а то, что на нем висело, оказалось волосами. Понимаешь, было темно, плохо видно. Но я все-таки узнал эти волосы (других таких волос не сыщешь в целом свете), узнал и лицо, хотя оно совсем распухло и покрылось плесенью; вместо шеи какая-то каша; Эдокси умерла, может быть; месяц тому назад. Это была Эдокси; верно тебе говорю. Да, это была женщина, к которой я раньше никогда не мог подойти; ведь я смотрел на нее только издали и никогда не мог к ней прикоснуться: она была не для меня, как жемчужина. Помнишь? Эдокси бегала повсюду. Она шныряла даже по передовым позициям. Наверно, в нее угодила пуля. Эдокси, наверно, была убита и затерялась в траншее, и вот благодаря этому подкопу я случайно ее нашел. Понимаешь, в чем дело? Мне пришлось кое-как поддерживать ее одной рукой, а другой работать. Эдокси валилась на меня всей тяжестью. Да, брат, она хотела меня поцеловать, а я не хотел. Это было страшно. Она как будто говорила: «Ты меня хотел, что ж, целуй». У нее на… вот здесь был приколот букет цветов; он хлестал меня по носу, он тоже сгнил, как труп какого-то зверька. Пришлось поднять ее на руки и вместе с ней осторожно повернуться, чтобы сбросить ее по ту сторону насыпи. Было так тесно, что, поворачиваясь, я невольно прижал ее к груди изо всех сил, как прижал бы ее живую, если б она только пожелала… Потом я полчаса отряхивался от этого прикосновения и запаха, которым она обдавала меня против моей, да и против своей воли. Эх, хорошо еще, что я устал как собака. Он поворачивается на живот, сжимает кулаки и засыпает, уткнувшись носом в землю, измученный воспоминаниями о любви и тлене. XVIII СПИЧКИ Пять часов вечера. Три человека копошатся на дне черной траншеи. Они черные, страшные, зловещие в этом углублении, у потухшего костра. От дождя и небрежности солдат огонь погас, и трое поваров смотрят на головешки, погребенные под пеплом, на остатки холодеющего костра, пламя которого умерло, исчезло. Вольпат, шатаясь, подходит к этой кучке людей и сбрасывает с плеч какую-то черную ношу. — Я потихоньку вытащил это из стены землянки. — Значит, дрова есть, — говорит Блер. — Но надо их зажечь. А то как же сварить мясо? — Хороший кусок, — стонет другой черный человек. — Грудинка. По мне, это лучший кусок говядины: грудинка! — Огня! — требует Вольпат. — Нет больше спичек, нет больше ничего! — Да, нужен огонь! — ворчит Пупарден; он нерешительно топчется и покачивается в этой темной яме, как огромный медведь в клетке. — Что и говорить, нужен! — подтверждает Пепен, вылезая из землянки, словно трубочист из камина. Он высится в сумраке темной громадой. — Будьте благонадежны, я уж достану, — гневно и решительно говорит Блер. Он стал поваром совсем недавно и старается преодолеть все трудности. Сейчас он повторил слова Мартина Сезара, который всегда умел найти огонь. Блер во всем подражает великому легендарному повару, как офицеры пытаются подражать Наполеону. — Если понадобится, я сорву всю обшивку с офицерской землянки. Я отберу спички у самого полковника. Я пойду… — Пойдем за огнем! Пупарден шагает впереди. Его темное лицо похоже на дно закопченной кастрюли. Холод лютый; Пупарден плотно закутался. На нем шуба, частью из козьего меха, частью из овчины, полубурая, полубелая, и в этой лохматой оболочке с двумя геометрически очерченными полосами он похож на некоего апокалипсического зверя. На Пепене вязаная шапка, до того почерневшая и засаленная, что ее можно принять за шапку из черного атласа. Вольпат в своих шерстяных шлемах и фуфайках кажется движущимся стволом дерева: в плотной коре этого двуногого бревна квадратный вырез, и в нем виднеется желтое лицо. — Пойдем к десятой роте! У них там всегда есть все, что нужно. Это на Пилонской дороге, за Новым ходом. Четыре страшных чудовища пускаются в путь; они движутся подобно туче; траншея извивается перед ними, как кривая, немощеная, темная и небезопасная улица. В этом месте она необитаема; она служит ходом сообщения между первыми и вторыми линиями окопов. В пыльных сумерках повара встречают двух марокканцев. У одного лицо цвета черного сапога, у другого — цвета желтого башмака. В сердцах поваров появляется проблеск надежды. — Спички есть, ребята? — Макаш! — отвечает черный и смеется, оскалив длинные, словно фарфоровые, зубы. Желтый подходит и спрашивает у белых: — Табак? Шуйя табак? Он протягивает руку, словно сделанную из мореного дуба; у него лиловатые ногти, зеленовато-желтый рукав. Пепен рычит, шарит по своим карманам, вытаскивает щепотку табаку, смешанного с пылью, и дает его марокканцу. Немного дальше повара натыкаются на часового; он дремлет в полумраке, среди обвалов. Еще не совсем проснувшись, он говорит. — Направо, потом опять направо, а потом все прямо. Не сбейтесь с дороги! Они идут дальше. Долго идут. — Мы, наверно, далеко, — говорит Вольпат после получасовой бесполезной ходьбы по безлюдной траншее. — Погляди-ка, здесь крутой спуск, правда? — замечает Блер. — Не беспокойся, старая крыса, — подсмеивается Пепен. — А если трусишь, поворачивай оглобли… Они идут дальше. Спускается ночь… Все еще пустынная траншея страшная, бесконечная пустыня — приняла обветшалый, странный вид. Насыпи разрушены; от обвалов дно превратилось в «американские горы». По мере того как четверо охотников за огнем углубляются во мрак этой чудовищной дороги, их охватывает смутное беспокойство. Пепен теперь идет впереди; он останавливается и движением руки останавливает товарищей. — Кто-то идет!.. — шепчут они. В глубине души им страшно. Напрасно они вышли из прикрытия все вместе и так долго отсутствуют. Они провинились. И неизвестно, чем это еще кончится. — Влезем сюда! Скорей! Скорей! — говорит Пепен. Он показывает на прямоугольное отверстие на уровне земли. Они его ощупывают. Прямоугольная тень оказывается входом в прикрытие. Они входят туда один за другим; последний нетерпеливо подталкивает остальных, и все прячутся в непроницаемом мраке узкой норы. Шаги и голоса раздаются все отчетливей. Из кучки четырех солдат, забившихся в эту дыру, высунулись руки, они шарят по земле. Вдруг Пепен бормочет сдавленным голосом: — Что там такое? — Что? — спрашивают остальные. — Обоймы! — вполголоса отвечает Пепен. — Немецкие обоймы! Мы попали к бошам! — Удирай! Трое бросаются к выходу. — Осторожней, дьяволы! Не двигайтесь! Идут!.. Быстрые шаги. Идет только один человек. Повара не двигаются, не дышат. Их глаза на уровне земли, они видят, как справа шевелится мрак, потом тень отделяется, приближается, проходит… Она принимает более четкие очертания. На голове у нее каска, покрытая чехлом, под которым можно угадать острие. Слышны только шаги. Едва немец прошел, как четыре повара единым прыжком, не сговариваясь, кидаются вперед, толкают друг друга, бегут как сумасшедшие и набрасываются на него. — Камрад!.. Месье!.. — кричит он. Вдруг сверкнул нож. Немец падает, словно погружаясь в землю. Пепен хватает каску и не выпускает ее из рук. — Надо стрекача задавать! — ворчит Пупарден. — Обыскать боша! Они приподнимают, переворачивают и опять приподнимают рыхлое, теплое, влажное тело. Вдруг немец кашляет. — Он еще жив! — Нет, подох. Это из него воздух выходит. Они выворачивают карманы убитого. Слышится прерывистое дыхание четырех черных людей, согнувшихся над трупом. — Каска — мне! — заявляет Пепен. — Это я пустил ему кровь. Не отдам каску. У мертвеца отбирают бумажник с еще теплыми бумагами, бинокль, кошелек и краги. — Спички! — восклицает Блер, потрясая коробком. — Есть! — А-а, скотина! — тихонько вскрикивает Вольпат. — А теперь — драла! Они швыряют труп в угол и убегают во всю прыть, охваченные паникой, не думая о шуме, который они производят. — Сюда!.. Сюда!.. Ребята, поднажмем! Они молча мчатся по лабиринту небывало пустынных бесконечных проходов. — У меня в груди сперло, — хрипит Блер, — мне каюк!.. Он шатается и останавливается. — Ну, понатужься, старая калоша, — кричит Пепен, задыхаясь. Он хватает его за рукав и тащит за собой, как упрямую лошадь. — Пришли! — говорит Пупарден. — Да, я узнаю это дерево! — Это Пилонская дорога! — А-а-а! — стонет Блер, прерывисто дыша и сотрясаясь, как мотор. Он бросается вперед из последних сил и садится на землю. — Стой! — кричит часовой. — Да откуда вы? — бормочет он, узнав их. Они хохочут, прыгают, как паяцы; их потные, забрызганные кровью лица и руки кажутся еще черней; в руках Пепена поблескивает каска немецкого офицера. — Вот так история! — изумленно бормочет часовой. — В чем дело? Они ликуют и беснуются. Все говорят сразу. Наспех, кое-как рассказывают драму, после которой еще не успели прийти в себя. Дело в том, что, расставшись с полусонным часовым, они заблудились и попали в Международный ход, часть которого принадлежит нам, а часть — немцам. Между обеими частями нет никакого заграждения. Только что-то вроде нейтральной зоны, на обоих концах которой стоят часовые. Наверно, немецкий часовой не стоял на посту, или спрятался, заметив четыре тени, или отступил и не успел вызвать подкрепления. А может быть, немецкий офицер случайно зашел слишком далеко в нейтральную зону… Словом, так и нельзя разобраться в том, что произошло. — Смешней всего, — говорит Пепен, — что мы это знали и не остереглись, когда пошли… — Мы ведь искали огня! — говорит Вольпат. — И достали! — кричит Пепен. — Ты не потерял спички, старый хрыч? — Будьте благонадежны! — отвечает Блер. — Немецкие спички получше наших. Без них у нас бы не было огня! Потерять спички? Посмел бы их кто-нибудь у меня отнять! — Мы опаздываем. Вода в котле небось замерзла. Навострим лыжи и махнем к себе. А потом расскажем товарищам, какую штуку мы сыграли с бошами… XIX БОМБАРДИРОВКА Мы в открытом поле, среди необозримых туманов. Над нами темно-синее небо. К концу ночи прошел снег; он осыпает плечи и забивается в складки рукавов. Мы идем по четыре. Все надели капюшоны. В полумраке мы кажемся каким-то племенем, переселяющимся из одной северной страны в другую северную страну. Мы прошли через разрушенный Аблен-Сен-Назер, мельком видели беловатые груды домов и темную паутину ободранных крыш. Деревня очень длинная; мы вошли в нее ночью, а когда выходили, ее последние домишки уже белели от предутреннего инея. Через решетку в каком-то подвале, на берегу волн этого окаменелого океана, мы заметили огонь, поддерживаемый сторожами мертвого города. Мы шлепали по болотистым полям, блуждали по безлюдной местности, где ноги вязли в грязи, потом ступили на более или менее твердую почву; вышли на дорогу, ведущую из Каранси в Суше. Высокие придорожные тополя разбиты, стволы расщеплены; в одном месте тянется колоннада огромных сломанных деревьев. Дальше в темноте, с обеих сторон, нас сопровождают карликовые призраки деревьев, они расколоты надвое, похожи на пальмы или растерзаны, превращены в деревянную корпию, в пучки волокон; другие согнулись и словно стоят на коленях. Кое-где путь преграждают глубокие рытвины. Вместо дороги — лужа; идешь на каблуках, расплескивая воду ногами, как веслами. Местами проложены доски. Там, где они лежат косо, по ним скользишь. Иногда столько воды, что они плавают и под тяжестью человека с хлюпаньем тонут, а человек спотыкается или падает и бешено ругается. Теперь, наверно, часов пять утра. Снег перестал; обнаженная, испуганная пустыня проясняется, но мы еще окружены широким кольцом туманов и мрака. Мы идем, мы идем дальше. Доходим до места, где можно различить темный пригорок; внизу копошатся люди. — Подходите по двое! — командует начальник отряда. — Каждые два человека будут нести по очереди балку или плетень! В каждой паре один солдат берет у другого винтовку. А тот поворачивает и с трудом вытаскивает из кучи длинную, грязную, скользкую балку, весом чуть не в сорок кило, или плетень из покрытых листьями веток, величиной с дверь; их можно нести на спине, только согнувшись, подняв руки и придерживая за края. Мы идем дальше. Мы рассыпались по сероватой дороге, идем медленно-медленно, тяжело-тяжело ступаем, глухо кряхтим, ругаемся сдавленным от усилий голосом. Пройдя сотню метров, каждые два солдата обмениваются ношей: тот, кто нес два ружья, теперь несет балку или плетень, и, пройдя две сотни метров, все, кроме унтеров, обливаются потом, хотя дует резкий предрассветный ветер. Вдруг там, в пустынных местах, куда мы идем, вспыхивает и расцветает звезда: это ракета. Она освещает небосвод молочным сиянием, затмевает созвездия и летит вниз, пленительная, как фея. Там, впереди, какой-то беглый свет: вспышка, грохот. Это — снаряд. В небе от взрыва на миг появляется отблеск, и приблизительно на расстоянии километра, с востока на запад, мы ясно различаем возвышенность. Она принадлежит нам — вся видимая отсюда часть до вершины, занятой нашими войсками. На другом склоне, в ста метрах от наших передовых позиций, находятся передовые позиции немцев. Снаряд упал на вершину, в наши линии. Это стреляет неприятель. Второй снаряд. Третий, четвертый. На вершине холма возникают столбы лиловатого света, тускло озаряющего весь горизонт. И вот уже весь холм сверкает ослепительными звездами; внезапно вырастает лес фосфоресцирующих султанов, и над бездной ночи вспыхивает сине-белый волшебный свет. Те из нас, кто изо всех сил старается удержать на спине тяжелую, грязную, скользкую ношу и удержаться на скользкой земле, не видят ничего и молчат. Другие дрожат от холода, лязгают зубами, фыркают, сопят, утирают нос мокрым платком и проклинают размытую дорогу, но все-таки смотрят и поясняют это зрелище. — Совсем как фейерверк! — говорят они. И вот, дополняя эту феерическую зловещую декорацию, перед которой ползет, копошится и шлепает по грязи черный-пречерный отряд, — взлетает красная звезда, за ней — зеленая, потом, гораздо медленней, целый сноп красных звезд. Солдаты, которые не несут тяжести, смотрят и невольно с каким-то простодушным восхищением бормочут: — Гляди… красная!.. Гляди… зеленая!.. Это подают сигналы немцы, да и наши: вызывают артиллерию. Дорога заворачивает и ведет в гору. Наконец светает. Все предстает в грязном обличье. По обеим сторонам дороги, словно покрытой светло-серым грунтом и белыми хлопьями, грустно открывается действительный мир. Мы оставляем позади себя развалины Суше, где дома превратились в площадки, засыпанные строительными материалами, а деревья — в изодранные кусты, устилающие землю. Мы идем влево и проникаем в зияющую дыру. Здесь ход сообщения. Мы сваливаем ношу на огороженное место, предназначенное для нее; мы вспотели и продрогли; исцарапанные руки сводит судорога; мы располагаемся в этой траншее и принимаемся ждать. Мы зарылись в яму по самый подбородок, уперлись грудью в земляную стену, которая служит нам прикрытием, и следим за развертывающейся перед нами ослепительной драмой. Бомбардировка усиливается. На возвышенности светящиеся столбы, при белесом свете зари, превратились в парашюты, в бледных медуз, отмеченных огненной точкой, а по мере того как светлеет — в султаны из дымчатых перьев, в страусовые перья, белые и серые, которые возникают над туманной зловещей высотой 119, в пяти- или шестистах метрах от нас; потом и они медленно исчезают. Это поистине огненный столп и облачный столп Библии; они взвиваются вместе и одновременно гремят. В эту минуту на склоне холма мы видим несколько человек, которые бегут укрыться под землей. Один за другим они исчезают; их поглощают муравьиные норы. Теперь ясней различаешь форму прилетающих «гостинцев»; при каждом залпе в воздухе появляются изжелта-белые хлопья с черным ободком; на высоте метров в шестьдесят они раздваиваются, клубятся, и при взрыве слышен свист пачки пуль, падающих из этих желтых хлопьев. Стреляют беглым огнем по шести раз подряд: бац, бац, бац, бац, бац, бац! Это семидесятисемимиллиметровые орудия. Шрапнель семидесятисемимиллиметровок все презирают; тем не менее три дня тому назад Блебуа был убит именно такой шрапнелью. Но вообще она почти всегда разрывается слишком высоко. Хотя мы это знаем, Барк объясняет: — «Ночной горшок» достаточно предохраняет башку от свинцовых шариков. Они ранят тебя в плечо и бросают оземь, но не убивают. Конечно, не надо все-таки зевать. Не вздумай задрать хобот или высунуть руку, чтоб узнать, идет ли дождь. А вот наша семидесятипятимиллиметровка… — У бошей есть не только семидесятисемимиллиметровки, — перебил его Мениль Андре. — Есть и разные другие штуки. Вот!.. Погляди-ка!.. Раздается пронзительный свист, дребезжание, скрежет. И вдали на склонах, где наши сидят в прикрытиях, скопляются тучи различных очертаний. К гигантским огненным и туманным перьям примешиваются огромные гроздья пара, хохолки, прямые волокна, метелки из дыма, которые свисают и расширяются; все это — белое или серо-зеленое, цвета угля или меди, с золотистыми отсветами или чернильными пятнами. Два последних взрыва раздались совсем близко; они образуют над притоптанной землей огромные шары бурой и черной пыли, которые раскрываются, закончив работу, неторопливо улетают по воле ветра, принимая облик сказочных драконов. Ряды наших голов на уровне земли поворачиваются; из глубины рва мы следим за этим зрелищем, развертывающимся в пространствах, населенных светящимися жестокими видениями, среди полей, раздавленных гремящим небом. — Это стопятидесятимиллиметровые. — Даже двухсотдесятимиллиметровые, голова телячья! — Есть еще снаряды фугасного действия! Эх, скоты! Погляди-ка на этот! Снаряд взорвался на земле и взметнул темным веером землю и обломки. Казалось, сквозь трещины расколовшейся земли извергся страшный вулкан, скрытый в недрах мира. Вокруг нас дьявольский шум. У меня небывалое ощущение беспрерывного нарастания, бесконечного умножения всемирного гнева. Буря глухих ударов, хриплых, яростных воплей, пронзительных звериных криков неистовствует над землей, сплошь покрытой клочьями дыма; мы зарылись по самую шею; земля несется и качается от вихря снарядов. — Эй! Каково! — орет Барк. — А говорили, что у них нет больше снарядов! — Ну да… Знаем мы эти россказни! И еще газетную брехню. Среди всех этих шумов слышится мерное тиканье. Из всех шумов на войне этот звук трещотки-пулемета больше всего хватает за душу. — «Кофейная мельница». Это наша: треск ровный, а у бошей промежутки между двумя выстрелами неровные: так… так-так-так… так-так… так! — Маху дал, брат! Это не «швейная машина» строчит, это мотоциклетка катит по дороге к тридцать первому прикрытию. — Нет, это там, наверху, какой-то парень носится на своей «метле», хихикая, говорит Пепен и, задрав голову, ищет в небе самолет. Возникает спор. В самом деле, трудно разобрать. Среди этих грохотов, несмотря на привычку, теряешься. На днях в лесу целый взвод принял на минуту за хриплый рев снарядов крик мула, который заорал поблизости. — Ну и «колбас» в воздухе сегодня! — замечает Ламюз. Мы поднимаем головы и считаем. — Восемь «колбас» у нас и восемь у бошей, — говорит Кокон (он уже успел подсчитать). Действительно, на горизонте, на равном расстоянии друг от друга, перед линией неприятельских привязных аэростатов, которые издали кажутся маленькими, парят восемь длинных, легких и зорких «глаз» армии, соединенных живыми нитями с главным командованием. — Они видят нас, а мы видим их. Как же укрыться от этих идолов? — Вот наш ответ! Действительно, вдруг за нашей спиной раздается отчетливый, яростный, оглушительный грохот семидесятипятимиллиметровых орудий. Этот гром нас бодрит, опьяняет. Мы кричим при каждом залпе, мы не слышим друг друга; доносится только необычайно пронзительный голос горластого Барка среди этого невероятного барабанного боя, каждый удар которого — пушечный выстрел. Потом мы поворачиваем голову, вытягиваем шею и на вершине холма видим силуэты черных адских деревьев, вросших страшными корнями в невидимую землю склона, где притаился враг. — Что это такое? Батарея семидесятипятимиллиметровок в ста метрах от нас продолжает бухать: это четкие удары исполинского молота по наковальне и чудовищно сильные, яростные крики. Но концерт заглушается зловещим урчанием. Оно тоже доносится с нашей стороны. — Ну и здоровый дяденька летит! На высоте в тысячу метров над нами пролетает снаряд. Его гул покрывает все куполом. Снаряд медленно дышит; чувствуется, что он пузатый, крупней других. Он пролетает, спускается, грузно подрагивая, как поезд подземной железной дороги, прибывающий на станцию; потом его тяжелый свист удаляется. Мы разглядываем холм. Через несколько секунд его обволакивает туча цвета семги; она покрывает полгоризонта. — Это двухсотдвадцатимиллиметровый, с батареи на пункте «гамма». — Эти снаряды видишь, когда они вылетают из пушки, — утверждает Вольпат. — И если смотреть в направлении выстрела, видишь их простым глазом, даже когда они уже далеко от орудия. Пролетает второй снаряд. — Вот! Гляди! Видел? Опоздал, брат. Ухнуло! Надо быстрей поворачивать башку! А-а, еще один летит! Видал? — Нет. — Растяпа! Надо же быть таким рохлей! Видно, твой отец был ротозеем! Скорей! Вот летит! Видишь, петрушка? — Вижу. Только и всего? Несколько человек увидели нечто черное, заостренное, похожее на дрозда со сложенными крыльями, когда клювом вперед он падает с высоты, описывая дугу. — Эта птичка весит сто восемнадцать кило, старый хрыч, — гордо говорит Вольпат, — и если попадет в землянку, поубивает всех, кто там есть. Кого не разорвет осколками, убьет ветром или удушит газом, они и ахнуть не успеют! — Вот тоже хорошо виден двухсотсемидесятимиллиметровый снаряд, когда миномет швыряет его в воздух: гоп! — И еще стопятидесятипятимиллиметровки Римальо, но за ними не уследишь: они летят прямо и далеко-далеко; чем больше смотришь, тем больше они тают у тебя на глазах. Над полями носится запах серы, черного пороха, паленых тряпок, жженой земли. Как будто разъярились дикие звери; странное, свирепое мычание, рычание, завывание, мяуканье жестоко разрывают наши барабанные перепонки и словно копаются в наших кишках; или это протяжно ревет и вопит сирена погибающего парохода. Иногда даже раздается нечто похожее на возгласы, и странные изменения тона придают им человеческий звук. Кое-где поля приподнимаются и опять опускаются: от горизонта до горизонта свирепствует небывалая буря. А далеко-далеко чуть слышится приглушенный грохот тяжелых орудий, но его сила чувствуется в порыве ветра, ударяющего нам в уши. …А вот колышется и тает над зоной обстрела кусок зеленой ваты, расплывающейся во все стороны. Это цветное пятно выделяется и привлекает внимание; все пленники траншеи поворачивают головы и смотрят на этот уродливый предмет. — Это, наверно, удушливые газы. Приготовим маски! — Свиньи! — Это уж бесчестный способ, — говорит Фарфаде. — Какой? — насмешливо спрашивает Барк. — Ну да, некрасивый способ. Газы!.. — Ты меня уморишь своими «бесчестными» или «честными» способами, говорит Барк. — А ты что, никогда не видал людей, распиленных надвое, рассеченных сверху донизу, разодранных в клочья обыкновенным снарядом? Ты не видал, как валяются кишки, словно их разбросали вилами, а черепа вогнаны в легкие как будто ударом дубины? Или вместо головы торчит только какой-то обрубок, и мозги текут смородинным вареньем на грудь и на спину? И после этого ты скажешь: «Это честный способ, это я понимаю!» — А все-таки снаряд — это можно; так полагается… — Ну и ну! Знаешь, что я тебе скажу? Давно я так не смеялся. Барк поворачивается к Фарфаде спиной. — Эй, ребята, берегись! Мы навострили уши; кто-то бросился ничком на землю; другие бессознательно хмурят брови и смотрят на прикрытие, куда им теперь не добежать. За эти две секунды каждый втягивает голову в плечи. Все ближе, ближе слышен скрежет гигантских ножниц, и вот он превращается в оглушительный грохот, словно разгружают листовое железо. Этот снаряд упал недалеко: может быть, в двухстах метрах. Мы нагибаемся и сидим на корточках, укрываясь от дождя мелких осколков. — Лишь бы не попало в рожу, даже на таком расстоянии! — говорит Паради; он вынимает из земляной стенки осколок, похожий на кусочек кокса с режущими гранями и остриями, и подбрасывает его на руке, чтобы не обжечься. Вдруг он резко нагибается; мы — тоже. Бз-з-з-з, бз-з-з-з… — Трубка!.. Пролетела!.. Дистанционная трубка шрапнели взлетает и вертикально падает; в снаряде фугасного и осколочного действия ударная трубка после взрыва отделяется от раздробленного стакана и обычно врезается в землю там, где падает; но иногда она отскакивает куда попало, как большой раскаленный камень. Ее надо остерегаться. Она может броситься на вас уже через много времени после взрыва, черт ее знает как пролетая поверх насыпей и ныряя в ямы. — Подлейшая штука! Раз со мной случилось вот что… — Есть штуки и похуже всего этого, — перебивает Багс, солдат одиннадцатой роты, — это австрийские снаряды: сто тридцать и семьдесят четыре. Вот их я боюсь. Говорят, они никелированные; я сам видел: они летят так быстро, что от них не убережешься; как только услышишь их храп, они и разрываются. — Когда летит немецкий сто пять, тоже не успеешь броситься на землю и укрыться. Мне рассказывали артиллеристы. — Я тебе вот что скажу: снаряды морских орудий летят так, что не успеешь и услышать, а они в тебя уже угодили. — А есть еще этот подлый новый снаряд; он разрывается после того, как рикошетом попадет в землю, отскочит метров на шесть и нырнет опять разок-другой… Когда я знаю, что летит такой снаряд, меня дрожь пробирает. Помню, как-то раз я… — Это все пустяки, ребята, — говорит новый сержант (он проходил мимо и остановился). — Вы бы поглядели, чем нас угощали под Верденом, я там был. Только «большаками»: триста восемьдесят, четыреста двадцать, четыреста сорок. Вот когда тебя так обстреляют, можешь сказать: «Теперь я знаю, что такое бомбардировка!» Целые леса скошены, как хлеба; все прикрытия пробиты, разворочены, даже если на них в три ряда лежали бревна и земля; все перекрестки политы стальным дождем, дороги перевернуты вверх дном и превращены в какие-то длинные горбы; везде разгромленные обозы, разбитые орудия, трупы, словно наваленные в кучи лопатой. Одним снарядом убивало по тридцать человек; некоторых подбрасывало в воздух метров на пятнадцать; куски штанов болтались на верхушках тех деревьев, что еще уцелели. В Вердене снаряды триста восемьдесят попадали в дома через крыши, пробивали два, а то и три этажа, взрывались внизу, и вся конура взлетала к черту, а в поле целые батальоны рассыпались и прятались от этого вихря, как бедная беззащитная дичь. На каждом шагу в поле валялись осколки толщиной в руку, широченные; чтобы поднять такой железный черепок, понадобилось бы четыре солдата. А поля… Да это были не поля, а нагромождения скал!.. И так целые месяцы. А тут что? Пустяки! — повторил сержант и пошел дальше, наверно, поделиться теми же воспоминаниями с другими солдатами. — Капрал, погляди-ка на этих ребят! Рехнулись они, что ли? На бомбардируемой позиции какие-то крошечные люди бежали к месту взрывов. — Это артиллеристы, — сказал Бертран. — Как только «чемодан» разорвется, они бегут искать в яме дистанционную трубку; по ее положению и по тому, как она вошла в землю, можно узнать позицию батареи, понимаешь? А расстояние стоит только прочесть: его отмечают на делениях, нарезанных по кольцу трубки, когда закладывают снаряд. — Все равно… Ну и молодцы эти «артишоки»! Выйти под такой обстрел!.. — Артиллеристы, — сказал солдат из другой роты, который прогуливался по траншее, — артиллеристы либо очень хороши, либо ничего не стоят. Либо молодцы, либо дрянь. Раз как-то я… — Это можно сказать обо всех солдатах. — Может быть. Но я говорю тебе не обо всех. Я говорю об артиллерии, и еще я говорю, что… — Эй, ребята, поищем прикрытие, побережем свои старые кости! А то осколок угодит нам в башку. Чужой солдат так и не кончил своей истории и пошел дальше рассказывать ее другим, а Кокон из духа противоречия заявил: — Нечего сказать, весело будет в прикрытии, если ужо здесь мы не очень приятно проводим время. — Гляди, они швыряют минами! — сказал Паради, показывая направо на наши позиции. Мины взлетали прямо или почти прямо, как жаворонки, подрагивая и шурша, останавливались, колыхались и падали, возвещая в последние секунды о своем падении хорошо знакомым нам «детским криком». Отсюда казалось, что люди на горном кряже выстроились в ряд и играют в мяч. — Мой брат пишет, что в Аргоннах их обстреливают «горлицами», говорит Ламюз. — Это большие тяжелые штуки; их бросают на близком расстоянии. Они летят и воркуют, право воркуют, а как разорвутся, поднимается такой кавардак!.. — А хуже всего «крапуйо»: он как будто гонится за тобой и бросается на тебя, сносит насыпь и разрывается в самой траншее. — А-а!.. Слышал? До нас донесся свист и вдруг утих: снаряд не разорвался. — Этот снаряд говорит: «Начхать!» — заметил Паради. Мы навострили уши, чтобы иметь удовольствие услышать (или не услышать) свист других снарядов. Ламюз сказал: — Тут все поля, все дороги, все деревни усеяны неразорвавшимися снарядами разных калибров, и, надо признаться, нашими тоже. Вся земля, наверно, набита ими, но их не видать. Спрашивается, что делать, когда придет время сказать! «Надо опять пахать землю!» В своем неистовом однообразии огненный и железный вихрь не утихает: со свистом разрывается шрапнель, наделенная металлической душой, обуянная бешенством; грохочут крупные фугасные снаряды, словно разлетевшийся паровоз с размаху разбивается о стену или груды рельсов и стальных стропил катятся вниз по склону. Воздух уплотняется; его рассекает чье-то тяжелое дыхание; кругом, вглубь и вширь, продолжается разгром земли. И другие пушки вступают в действие. Это — наши. По звуку их выстрелы похожи на выстрелы семидесятипятимиллиметровых орудий, но сильней; эхо гремит протяжно и гулко, как отзвук грома в горах. — Это длинные стодвадцатимиллиметровки. Они стоят на опушке леса, в одном километре отсюда. Славные пушечки, брат; они похожи на серых гончих. Тонкие, с маленьким ротиком. Так и хочется сказать им: «Мадам!» Это не то что двухсотдвадцатимиллиметровки: у них только пасть — какое-то ведро из-под угля, они харкают снарядом снизу вверх. Здорово работают! Но в артиллерийских обозах они похожи на безногих калек в колясочках. Беседа не клеится. Кое-кто позевывает. Воображение утомлено величием этого артиллерийского урагана. Он заглушает голоса. — Я никогда еще не видал такой бомбардировки, — кричит Барк. — Так всегда говорят, — замечает Паради. — А все-таки! — орет Вольпат. — На днях толковали об атаке. Припомните мое слово, это уже начало!.. — А-а! — восклицают другие. Вольпат выражает желание вздремнуть; он устраивается на голой земле, прислоняется к одной стенке и упирается ногами в другую. Болтают о том, о сем. Бике рассказывает о крысе: — Большущая, жирная! Лакомка!.. Я снял башмаки, а она взяла да изгрызла верха! Прямо кружево! Надо сказать, я смазал их салом… Неподвижно лежавший Вольпат заворочался и кричит: — Эй, болтуны! Спать мешаете! — Никогда не поверю, старая шкура, что ты можешь дрыхнуть, когда здесь такой кавардак, — говорит Мартро. — Хр-р-р! — отвечает захрапевший Вольпат. * * * — Стройся! Марш! Мы трогаемся в путь. Куда нас ведут? Неизвестно. Мы только знаем, что мы в резерве и нас гоняют с места на место: то требуется укрепить какой-нибудь пункт, то надо очистить проходы, — производить там передвижение войск, не допуская затора и столкновений, так же трудно, как наладить пропуск поездов на крупных узловых станциях. Невозможно ни понять смысл огромного маневра, в котором наш полк — только маленькое колесико, ни разобрать, что готовится на всем участке фронта. Мы блуждаем в подземном лабиринте, без конца ходим взад и вперед, мы измучены длительными остановками, обалдели от ожидания и шума, отравлены дымом, но мы понимаем, что наша артиллерия все усиливает огонь и что наступать будут, наверное, на другом направлении. * * * — Стой! По брустверам траншеи, где нас остановили в эту минуту, барабанили пули. Бешеная, неслыханная ружейная пальба. — Ну и старается фриц! Боится атаки, с ума сошел от страха. Ну и старается! Пули градом сыпались на нас, рассекали воздух, скоблили всю равнину. Я посмотрел в бойницу. На миг предстало странное зрелище. Перед нами, самое большее метрах в десяти, вытянувшись в ряд, лежали неподвижные тела — скошенная шеренга солдат; со всех сторон пули летели тучей и решетили этих мертвецов. Пули царапали землю прямыми бороздами, поднимали легкие четкие облачка пыли, пронзали оцепенелые, припавшие к земле тела, ломали руки, ноги, впивались в бледные, изнуренные лица, пробивали глаза, разбрызгивая кровавую жижу, и под этим шквалом ряды трупов кое-где чуть шевелились. Слышался сухой треск: острые куски металла с налету рвали ткани и мясо; этот звук был похож на свист неистового ножа или бешеного удара палки по одежде. Над нами пролетал сноп пронзительных свистов и раздавалось более низкое, все более глухое пение рикошетов. И под этим небывалым вихрем криков и воплей мы опускали головы. — Очистить траншею! Марш! * * * Мы покидаем этот клочок поля битвы, где ружейные залпы сызнова расстреливают, ранят и убивают мертвецов. Мы идем вправо и назад. Ход сообщения ведет в гору. В верхней части оврага мы проходим мимо телефонного поста, мимо нескольких артиллерийских офицеров и солдат. Здесь опять остановка. Мы топчемся и слушаем, как наблюдатель выкрикивает приказы, а телефонист, сидящий рядом в прикрытии, их принимает и повторяет: — Первое орудие, тот же прицел! Левей ноль два! По три в минуту! Кое-кто из нас решается высунуть голову поверх насыпи и может на мгновение охватить взглядом все поле битвы, вокруг которого наша рота кружится с утра. Я замечаю серую непомерную равнину, где ветер поднимает мутные легкие волны с гребнями дыма. Огромное пространство, где солнце и тучи отбрасывают черные и белые пятна, бегло сверкает: это стреляют наши батареи; я вижу, как все покрывается вспышками. Потом, на мгновение, часть полей исчезает за туманной беловатой завесой, как в снежную метель. Вдали, над выцветшими зловещими полями, разрушенными, как древние кладбища, смутно виднеется нечто вроде клочка разорванной бумаги — это скелет церкви, и во всю ширь пространства тесные ряды вертикальных подчеркнутых линий, похожих на палочки в детской тетради: это дороги, обсаженные деревьями. Равнина исчерчена в клетку, вдоль и поперек, извилинами, а эти извилины усеяны точками — людьми. Мы различаем обрывки линий, образуемых живыми точками, которые выходят из вырытых борозд и движутся по равнине под грозным разъяренным небом. Трудно поверить, что каждое из этих пятнышек — живая плоть, живое существо, вздрагивающее и хрупкое, совершенно беззащитное в этом мире, полное глубоких мыслей, воспоминаний и образов; мы ослеплены этой пыльцой, этим множеством людей, крохотных, как звезды в небе. Бедные ближние, бедные незнакомцы, теперь ваш черед принести себя в жертву! Потом наступит наш! Может быть, завтра и нам придется почувствовать, как над нами раскалывается небо и под ногами разверзается земля, нас сметет дыхание урагана, в тысячу раз более мощного, чем обычный ураган. Нас гонят в тыловые прикрытия. На наших глазах потухает поле смерти. Гром колотит глуше по чудовищной наковальне туч. Гул всемирного разрушения стихает. Наш взвод себялюбиво окунается в привычные шумы жизни и погружается в ласковую темноту прикрытий. XX ОГОНЬ Вдруг кто-то меня будит; в темноте ночи я открываю глаза. — Что? В чем дело? — Твоя очередь идти на пост. Уже два часа ночи, — говорит капрал Бертран. Я его слышу, но не вижу в отверстие норы, на дне которой лежу. Я ворчу: «Сейчас», — отряхиваюсь, зеваю в узком гробовом прикрытии, потягиваюсь; мои руки касаются мягкой холодной глины. Я ползу в густом мраке, насыщенном тяжелыми запахами, между спящих солдат. Несколько раз я их задеваю, натыкаюсь на ружья, ранцы, ноги и руки, раскинутые во все стороны, беру свое ружье, и вот я уже стою под открытым небом; я еще сонный, плохо держусь на ногах; на меня налетает черный колючий ветер. Дрожа от холода, я иду за капралом между высоких темных груд, нижняя часть которых странно сужается на нашем пути. Капрал останавливается. Это здесь. Какая-то черная громадина отделяется от призрачной стены и спускается. Эта громадина громко зевает, словно ржет. Я поднимаюсь в нишу, которую она занимала. Луна скрыта в тумане, но все озарено мутным светом, к которому глаз привыкает. Этот свет тускнеет: наверху скользит широкий обрывок тучи. Я нащупываю отверстие бойницы на уровне моей головы и в углублении привычной рукой нахожу кучу гранат. — Смотри в оба, старина! — вполголоса говорит Бертран. — Не забудь, что там, впереди, налево, наш сторожевой пост. Ну, пока прощай! Слышатся его удаляющиеся шаги, а за ними сонные шаги часового, которого я сменил. Со всех сторон трещат выстрелы. Вдруг о насыпь, к которой я прислонился, ударяется пуля. Я приникаю лицом к бойнице. Наша линия извивается по верху оврага; земля круто уходит вниз, и в бездне мрака, куда она погружается, не видно ничего. Но в конце концов глаз различает правильную линию кольев нашей сети, вбитых у самых волн темноты, и круглые ямы — воронки от снарядов, маленькие, средние, большие, огромные; некоторые совсем близко; они завалены какими-то обломками. Ветер дует мне в лицо. Все неподвижно, только пролетает ветер и каплет вода. Холодно так, что без конца дрожишь. Я поднимаю глаза, озираюсь. Везде скорбь, все одето в траур. Я чувствую себя одиноким, я затерян в мире, разрушенном стихиями. Вдруг небо стремительно озаряется: взлетела ракета; места, среди которых я затерян, выступают и определяются. Показывается разодранный, взлохмаченный край нашей траншеи: я замечаю тени часовых, приникших к передней стенке через каждые пять шагов, как вертикальные личинки. Их ружья поблескивают каплями света. Траншея укреплена мешками земли; обвалы повсюду ее расширили и кое-где обнажили. При звездном свете ракеты нагроможденные и разъехавшиеся мешки земли кажутся большими плитами древних разрушенных памятников. Я смотрю в отверстие бойницы. В туманном, белесом свете, оставшемся от метеора, я различаю ряды кольев и даже тонкие перекрещенные линии проволочных заграждений. Как будто кто-то исчеркал изрытое мертвое поле. Ниже, в ночном океане, — тишина и неподвижность. Я спускаюсь с моего наблюдательного пункта и направляюсь наугад к соседу. Я протягиваю руку и касаюсь его. — Это ты? — вполголоса говорю я, не узнавая его. — Да, — отвечает он, тоже не зная, кто я, слепой, как и я. — Сейчас спокойно, — прибавляет он. — А недавно я думал: они пойдут в атаку; они, может быть, попробовали справа, — метнули кучу гранат. Наши семидесятипятимиллиметровки открыли заградительный огонь: бац! бац!.. Ну, брат, я решил: «Здорово они палят! Если боши повылезли, верно, досталось им на орехи». А-а, послушай, опять сыплются шарики! Слышишь? Он откупоривает флягу, отпивает глоток и, обдавая меня запахом вина, вполголоса говорит: — Эх! Ну и подлая война! Разве не лучше было б оставаться дома? Ну, в чем дело? Чего всполошился этот черт? Недалеко от нас раздается выстрел; пуля чертит короткую, резкую, фосфоресцирующую линию. Там и сям, с нашей позиции, раздаются еще залпы: ночью ружейные выстрелы заразительны. В густом тумане, нависшем над нами, как крыша, мы ощупью идем навести справки. Спотыкаясь, иногда сталкиваясь, мы подходим к какому-то стрелку и касаемся его. — Что случилось? Ему почудилось, что кто-то шевелится, а оказалось — никого. Мы с соседом возвращаемся по узкой дороге, затопленной жирной грязью, ступаем неуверенно, согнувшись, словно под тяжестью ноши. В одной точке горизонта, потом в другой, везде уже гремят пушки; оглушительный рев смешивается с вихрями ружейной перестрелки, то усиливающейся, то затихающей, и со взрывами гранат, более звонкими, чем треск «дебелей» и «маузеров», и приблизительно похожими на выстрелы обыкновенного ружья. Ветер усилился; он так резок, что приходится уйти за прикрытие; луну заслоняют проносящиеся полчища огромных туч. Мы здесь вдвоем, совсем близко, так что касаемся друг друга плечом. Мы видим друга друга лишь на мгновение при отсвете пушечных залпов; мы стоим в темноте, а кругом в этом бесовском шабаше вспыхивают и потухают пожары. — Проклятая жизнь! — говорит сосед. Мы расходимся, встаем каждый у своей бойницы и впиваемся глазами в неподвижный мир. Какая грозная, мрачная буря разразится сейчас? В эту ночь она не разразилась. После долгих часов ожидания, при первом проблеске рассвета, все даже как-то затихло. Когда заря простерлась над нами, словно грозовой вечер, передо мной еще раз возникли, под черным, как сажа, покровом низких туч, какие-то крутые, печальные, грязные берега, усеянные обломками и отбросами, — края нашей траншеи. При тусклом свете набитые землей мешки с выпуклыми лоснящимися боками кажутся лиловатыми и свинцовыми, как груды кишок и внутренностей, которыми завалили весь мир. За мной, в стенке, обнаруживается углубление, и там куча распластанных, наваленных друг на друга предметов, высится, словно поленья костра. Стволы деревьев? Нет — трупы людей. * * * Над бороздами поднимается птичий гам, поля возрождаются, свет расцветает в каждой былинке. Я смотрю на лощину. Ниже развороченного поля, где поднялись волны земли, где зияют воронки, за взъерошенным рядом кольев, все еще стынет озеро мрака, а перед противоположным склоном все еще высится стена ночи. Я оборачиваюсь и разглядываю мертвецов; мало-помалу они выступают из тени, словно выставляя напоказ свои окостеневшие и замаранные тела. Их четверо. Это наши товарищи — Ламюз, Барк, Бике и маленький Эдор. Совсем рядом с нами они разлагаются, загородив широкую, извилистую и вязкую борозду, которую живым зачем-то еще нужно оборонять. Их положили сюда кое-как, они лежат один на другом. Верхний завернут в парусину. Головы других прикрыты платками, но по ночам, в темноте, и днем живые по неосторожности задевают мертвецов; платки падают, и приходится жить лицом к лицу с этими трупами, наваленными здесь, как поленья живого костра. * * * Они были убиты все вместе четыре ночи тому назад. Я помню эту ночь, как смутный сон. Мы были в разведке, — они, я, Мениль Андре и капрал Бертран. Нам было приказано обнаружить новый сторожевой пост немцев, о котором нам сообщили артиллерийские наблюдатели. К двенадцати часам ночи мы вылезли из траншеи, поползли вниз, цепью, в трех-четырех шагах один от другого, спустились в лощину и увидели простертую, как убитый вверь, насыпь немецкой части Международного хода. Убедившись, что здесь нет поста, мы с бесконечными предосторожностями поползли вверх; я смутно видел моего соседа справа и соседа слева; они были похожи на темные мешки, медленно скользили, колыхались по грязи в темноте, подталкивая перед собой ружья, поблескивавшие, как игла. Над нами свистели пули, но они нас не знали и не искали. Увидев насыпь нашей траншеи, мы остановились; один из нас вздохнул, другой что-то сказал, третий обернулся всем телом, и его штыковые ножны звякнули о камень. Сейчас же из Международного хода взвилась ракета. Мы припали к земле, застыли и стали ждать, пока не погаснет грозная звезда, которая заливала нас дневным светом, в двадцати пяти — тридцати метрах от нашей траншеи. Тогда пулемет, стоявший по ту сторону оврага, стал поливать место, где мы находились. В ту минуту, когда красная ракета летела, еще не вспыхнув полным светом, капралу Бертрану и мне посчастливилось найти воронку от снаряда; там валялись в грязи сломанные рогатки; мы оба прижались к стенке этой ямы, зарылись как можно глубже в грязь и спрятались за какой-то прогнивший деревянный остов. Пулеметный огонь несколько раз проносился над нами. Мы слышали пронзительный свист, сухие удары пуль по земле и еще глухое хлопанье, сопровождаемое стонами, вскриками и постепенно затихающим хрипом. Нас с Бертраном чуть не задевал горизонтальный град пуль, которые в нескольких сантиметрах от нас плели сеть смерти и иногда царапали наши шинели; мы все больше приникали к земле, не смея ни приподняться, ни шевельнуться. Мы ждали. Наконец пулемет замолк и наступила полная тишина. Через четверть часа мы оба вылезли из воронки, поползли и свалились, как мешки, у нашего сторожевою поста. Идти дальше было нельзя: в эту минуту уже сияла луна. Пришлось оставаться на дне траншеи до утра, потом до вечера. Пулеметы безостановочно поливали пулями ее края. В бойницу не видны были простертые тела: их скрывал скат; в поле зрения виднелось только нечто похожее на спину. Вечером мы прорыли ход, чтобы добраться до того места, где пали наши товарищи. Эту работу нельзя было проделать за одну ночь; на следующую ночь нас заменили солдаты-землекопы; мы выбились из сил и больше не могли бодрствовать. Проснувшись, я увидел четыре трупа; до них солдаты добрались из-под низу, на равнине зацепили крючьями и втащили на веревках в подкоп. У каждого трупа было много ран; дыры от пуль чернели на расстоянии нескольких сантиметров одна от другой. Тела Мениля Андре не нашли. Его брат Жозеф безрассудно искал его повсюду; он вышел один на равнину, несмотря на перекрестный огонь пулеметов. Утром он притащился ползком, как улитка, над насыпью показалось его черное от грязи, неузнаваемое от горя лицо. Мы втащили его в траншею; его щеки были исцарапаны о колючую проволоку, руки окровавлены, в складки одежды тяжелыми комьями набилась грязь; он весь пропах смертью. Он, как маньяк, повторял: «Его нигде нет!» Он забился в угол, принялся чистить ружье, не слушая, что ему говорят, и только повторял: «Его нигде нет!» С тех пор прошло четыре ночи, и я еще раз вижу, как эти тела выступают при свете зари, которая снова встала, чтоб омыть этот земной ад. Застывший Барк кажется огромным. Его руки прижаты к бокам, грудь провалилась; вместо живота — углубление, похожее на лоханку. Голова приподнята кучей грязи; он словно смотрит поверх своих ног на людей, которые приходят слева; его лицо потемнело, запачкано липким пятном спадающих волос и сгустками запекшейся крови; глаза словно выкипели и залиты кровью. Эдор, наоборот, кажется совсем маленьким; у него белое-белое личико, как у Пьеро; оно выделяется кружком белой бумаги в темной груде серо-синих трупов, и от этого зрелища щемит сердце. Бретонец Бике, коренастый, квадратный, словно каменная плита, кажется, напрягся изо всех сил и старается приподнять туман; от этого страшного усилия искажено его лицо, на котором выступают скулы и выпуклый лоб; взъерошенные, жесткие, замаранные грязью волосы; разодран последним криком рот, широко открыты мутные, каменные глаза; хватаясь за пустоту, пальцы застыли в предсмертной судороге. У Барка, у Бике пробит живот, у Эдора — шея. Перетаскивая эти трупы, саперы их еще больше изуродовали. Толстяк Ламюз истек кровью; его лицо опухло и сморщилось; глаза постепенно ввалились в орбиты, один больше другого. Его завернули в парусину; на месте шеи появилось черноватое пятно. Правое плечо изрешетили пули, и рука держится только на обрывках рукава и веревочках, которыми ее кое-как привязали. В первую ночь, когда его сюда положили, эта рука торчала из груды мертвецов, и желтые пальцы, судорожно сжимая комок земли, касались проходивших солдат. Рукав прикололи к шинели. Туча смрада нависла над останками этих существ, с которыми мы так близко соприкасались, жили так дружно, так долго страдали вместе. При виде их мы говорим: «Они умерли все четверо». Но они так обезображены, что нельзя действительно поверить: это они. И только отвернувшись от этих неподвижных чудовищ, мы чувствуем пустоту, создавшуюся среди нас и среди воспоминаний, разорванных этой утратой. Здесь проходят солдаты пз других рот или других полков. Ночью они, как и все мы, невольно цепляются за все, что попадается под руку, живое или мертвое, но днем с отвращением отшатываются от этих трупов, наваленных друг на друга прямо в траншее. Иногда они сердятся: — Оставили здесь покойников! О чем думает начальство? — Безобразие! Но прибавляют: — Правда, отсюда их никак не убрать. И пока могила этих трупов — только тьма. Рассвело. Напротив показался другой склон лощины. Там высота 119 оголенный, облупленный, выскобленный холм, изрезанный ходами сообщения и параллельными окопами, где обнажены глина и мел. Там никто не шевелится, и кажется — наши снаряды, взрываясь, вскипают и разбиваются брызгами пены, как огромные волны, и гулко ударяются о большой разрушенный, заброшенный мол. Наша смена кончилась. Часовые, закутанные в мокрую парусину, исполосованные и облепленные грязью, посиневшие от холода, вылезают из углублений, где они стояли, и уходят. У стрелковых ступенек у бойниц занимает место второй взвод. А мы будем отдыхать до вечера. Мы зеваем, слоняемся. Приходит один товарищ, потом другой. Снуют офицеры с перископами и призматическими биноклями. Мы узнаем друг друга; начинаем опять жить. Перекидываемся обычными словечками. И не будь разрушенной траншеи, разбитых очертаний рва, где мы прячемся, и необходимости говорить вполголоса, можно было бы подумать, что мы находимся где-нибудь в окопах третьей линии. Однако нас всех одолевает усталость; лица пожелтели, от бессонных ночей веки красные, как будто мы долго плакали. За несколько дней мы сгорбились и постарели. Один за другим солдаты из нашего отделения подходят к повороту траншеи. Они столпились в том месте, где почва совсем меловая; земля ощетинилась перерезанными корнями, и под ее корой обнажены пласты белого камня, которые лежали во мраке больше ста тысяч лет. В этом расширенном проходе мы и собрались. Наши ряды поредели: не говоря уже о четырех товарищах, погибших в ту ночь, среди нас больше нет ни Потерло, убитого во время смены, ни Кадийяка, раненного в ногу осколком в тот же вечер. (Кажется, будто это было уже давно!) Нет Тирлуара и Тюлака, они эвакуированы: один заболел дизентерией, другой — воспалением легких, и дело принимает скверный оборот, как пишет Тюлак в открытках, которые от скуки посылает нам из лазарета. Я еще раз вижу, как подходят и собираются испачканные землей, закопченные пороховым дымом люди; мне хорошо знакомы их лица и позы; ведь мы не разлучались с начала войны и братски привязаны друг к другу. Но теперь у этих пещерных людей меньше различий в одежде… Дядюшка Блер щеголяет ослепительными зубами; на всем его жалком лице видишь только эту нарядную челюсть. Он мало-помалу привыкает к чужим зубам и пользуется ими для еды; благодаря им изменился его характер и поведение; он больше не черный от грязи и только чуть-чуть неряшлив. Похорошев, он хочет быть изящным. В эту минуту он мрачен, может быть, потому (о, чудо!), что нельзя умыться. Забившись в угол, он щурит тусклые глаза, жует усы (усы старого вояки, когда-то единственное украшение его лица) и время от времени выплевывает волосок. Фуйяд простудился, он дрожит от холода или позевывает, подавленный, словно общипанный. Мартро не изменился: по-прежнему бородатый, голубоглазый, такой коротконогий, что всегда кажется: его штаны вот-вот вылезут из-под пояса и свалятся. Кокон — все тот же Кокон с пергаментным лицом; в его голове по-прежнему роятся цифры; но уже с неделю на нем расплодились вши; они выползают на его шею и кисти рук; он уединяется, долго сражается с ними и возвращается к нам сердитый. У Паради почти такой же, как и раньше, хороший цвет лица и хорошее настроение; он не меняется, ему нет сносу. Когда он появляется вдали, на фоне мешков с землей, как новенькая яркая афиша, все улыбаются. Нисколько не изменился и Пепен; он ходит с той же красно-белой клеенчатой шахматной доской на спине; у него лицо острое, как лезвие ножа, глаза зеленовато-серые, холодные, как отблеск стали; ни в чем не изменились ни Вольпат (у него по-прежнему на ногах короткие гетры, на плечах одеяло; его аннамитское лицо татуировано грязью), ни Тирет (однако с некоторого времени, по какой-то таинственной причине, он возбужден; в его глазах появились кровяные жилки). Фарфаде держится в сторонке; он задумчив, чего-то ждет. В часы раздачи писем он словно пробуждается, но потом опять уходит в себя. Своей тонкой чиновничьей рукой он старательно пишет множество открыток. Он не знает о смерти Эдокси. Ламюз никому, кроме меня, не говорил о последней страшной встрече с этой женщиной. По-видимому, Ламюз жалел, что рассказал мне об этом, и до самой смерти упорно и стыдливо скрывал от других свою тайну. Вот почему Фарфаде по-прежнему живет мечтой о златокудрой женщине и разлучается с ней ненадолго, только когда обменивается с нами редкими словами. А капрал Бертран все такой же сосредоточенный и молчаливый; он всегда готов спокойно улыбнуться нам, дать на наши вопросы ясные ответы, помочь каждому делать то, что надо. Мы беседуем, как раньше, как недавно. Но приходится говорить вполголоса; мы говорим меньше, спокойней и печальней. * * * Небывалый случай: за последние три месяца смена каждому боевой единицы в окопах первой линии происходила через четыре дня, но здесь мы уже пять дней, а о смене еще и не поговаривают. Ходят слухи о предстоящей атаке; известия приносят связисты или нестроевые, которые через ночь нерегулярно — доставляют нам продовольствие. Кроме этих слухов, имеются еще другие признаки: отпуска отменены, письма не приходят, офицеры явно изменились — они озабочены и стараются сблизиться с нами. Но когда с ними заговаривают на эту тему, они пожимают плечами: ведь солдата никогда не предупреждают, что собираются с ним сделать; ему завязывают глаза и повязку снимают лишь в последнюю минуту. Мы только повторяем: — Поживем — увидим! — Остается только ждать! Мы предчувствуем трагическое событие, но как будто равнодушны к нему. Потому ли, что мы не можем понять весь его смысл, или больше не надеемся разобраться в недоступных нам решениях, или беспечно примирились, или верим, что и на этот раз избежим опасности? Как бы то ни было, вопреки признакам и пророчествам, которые, по-видимому, уже сбываются, мы бессознательно погружаемся в неотложные заботы: нас мучают голод, жажда; уничтожая вшей, мы окровавили ногти, нас одолевает страшная усталость. — Видал сегодня Жозефа? — говорит Вольпат. — Бедный парень! Он недолго протянет. — Он что-нибудь да выкинет. Верно говорю. Парень погибнет, понимаешь? При первом удобном случае сам бросится под пулю. Вот увидишь! — Да и есть от чего рехнуться! Знаешь, их было шестеро братьев. Четверых ухлопали: двоих в Эльзасе, одного в Шампани, одного в Аргоннах. Если Андре убит — это пятый. — Если б он был убит, его тело нашли бы, увидели с наблюдательного пункта. Нечего ломать себе голову. По мне, в ту ночь, когда они пошли на разведку, он на обратном пути заблудился. Пополз в сторону, бедняга, — и попал в плен к бошам. — Может, напоролся на их проволочные заграждения и его убило током. — Говорят тебе, его бы нашли, если б он был убит: ведь боши не стали б его хоронить. Словом, его искали повсюду. Раз не нашли, значит (ранен или не ранен), он попал в лапы к бошам. С этим столь логическим предположением соглашаются все и, решив, что Андре Мениль попал в плен, им больше не интересуются. Но его брат по-прежнему вызывает жалость. — Бедняга, он такой молодой! И солдаты нашего взвода украдкой сочувственно посматривают на него. — Жрать хочется! — вдруг заявляет Кокон. Давно пора есть, все требуют обед. Впрочем, он уже здесь: это остатки вчерашнего. — И о чем думает капрал? Хочет нас уморить? А-а, вот он! Ну, погоди, я ему сейчас задам! Эй, капрал, чем ты так занят? Почему не даешь нам жрать? — Да, да, жрать! — хором повторяют вечно голодные солдаты. — Сейчас приду, — говорит озабоченный Бертран; он ни днем, ни ночью не знает покоя. — В чем дело? — вдруг восклицает Пепен. — Надоели мне эти сопливые макароны! Да я в два счета открою коробку «обезьяны»! Драма забыта; начинается ежедневная комедия с едой. — Не трогайте запасов! — говорит Бертран. — Я вернусь от капитана и сейчас же дам вам поесть. Скоро он возвращается, приносит и раздает пищу; мы едим салат из картошки с луком, жуем, уплетаем, и наши лица проясняются. Паради надел к обеду суконную шапку полицейского образца. Это не соответствует ни времени, ни месту, но шапка совсем новая; портной, который обещал сделать ее уже три месяца назад, сдал ее Паради только в тот день, когда нас послали на передовые позиции. Эта «лодочка» из ярко-голубого сукна, надетая на круглую башку, придает ему вид картонного румяного жандарма. Паради ест и пристально на меня смотрит. Я подхожу к нему. — Тебе эта шапка к лицу. — Все равно! — отвечает он. — Я хочу с тобой поговорить. Пойдем! Он протягивает руку к фляге, стоящей перед его котелком, и после некоторого колебания решает поместить вино в надежное место — в глотку, а флягу — в карман. Он встает, уходит. Я иду за ним. По дороге он прихватывает каску, которая валяется на земляной ступеньке. Пройдя шагов десять, он останавливается, смотрит себе под ноги, как в те минуты, когда он взволнован, и тихонько говорит: — Я знаю, где Мениль Андре. Хочешь на него поглядеть? Иди сюда! Он снимает полицейскую шапку, складывает ее, сует в карман, надевает каску. Идет дальше. Я молча следую за ним. Мы проходим метров пятьдесят до нашей общей землянки и перекрытия из мешков; проползая под ним, мы всегда опасаемся, что эта грязная арка вот-вот обрушится и переломает нам ребра. За перекрытием, в стенке траншеи — углубление и ступенька, сделанная из плетня, облепленного глиной. Паради влезает на нее и знаком зовет меня на эту узкую скользкую площадку. Когда-то здесь была бойница для часового; она разрушена; ее проделали ниже и снабдили двумя щитами. Приходится согнуться, чтобы не высовывалась голова. Все еще шепотом Паради говорит: — Это я приделал два щита: я кое-что задумал, мне хотелось посмотреть. Погляди в эту дырку! — Я ничего не вижу. Что-то ее заслоняет. Что это там за тряпье? — Это он, — отвечает Паради. Да, это был труп, труп человека, сидящего в яме, ужасающе близко от нас. Я прижался лицом к стальной пластинке, приник глазом к дыре и увидел труп целиком. Он сидел совсем близко; голова свесилась вниз; руки лежали на коленях, пальцы скрючились. Его можно было узнать, хотя глаза помутнели и выкатились из орбит, хотя облепленная грязью борода затвердела, рот перекосился и виден был оскал зубов. Казалось, мертвец гримасничает и улыбается своему ружью, стоящему перед ним в грязи. Его руки были вытянуты, совсем посинели сверху и побагровели снизу от влажного отсвета ада. Это был он, Андре Мениль, вымоченный дождем, облепленный грязью и покрытый пеной, замаранный, страшно бледный; уже четыре дня он сидел совсем рядом с нашей насыпью, в воронке от снаряда. Между этим мертвецом, покинутым в своем сверхчеловеческом одиночестве, и живыми людьми, населявшими землянку, была только тонкая стенка из земли; я заметил, что место, куда я кладу голову, приходится как раз против ямы, где втиснуто это страшное тело. Я отхожу от глазка. Мы с Паради переглядываемся. — Не надо пока говорить Жозефу, — шепчет он. — Конечно, нет. Но сейчас… — Я сказал капитану: «Надо бы у мертвого вынуть из кармана документы!» Капитан тоже сказал: «Не говорите пока брату!» Пронеслось легкое дуновение ветра. — Пахнет! — Еще бы! Мы потягиваем носом; запах входит в наше сознание, вызывает тошноту. — Значит, — говорит Паради, — из всех шести братьев остался один Жозеф. Вот что я тебе скажу: мне сдается, что и он не жилец на этом свете, недолго протянет. Этот парень не будет себя беречь, сам постарается, чтоб его укокошили. Хорошо, если ему с неба свалится удачная рана, а не то он пропал. Шесть братьев — это уж слишком! Правда? Он прибавляет: — Прямо диву даешься, что он так близко от нас! — Его рука лежит как раз против того места, куда я кладу голову. — Да, — говорит Паради, — правая рука, а на ней часы. Часы!.. Я припоминаю… Мне почудилось? Приснилось? Мне кажется, да, теперь я почти уверен, что три дня назад, в ту ночь, когда мы так устали, я перед сном слышал что-то вроде тиканья часов и даже подумал: где они тикают? — Да, может, его часы ты и слышал сквозь стенку, — говорит Паради, которому я это рассказываю. — Часы идут себе, даже когда человек остановился навсегда. Чего там, этой штуке до нас нет дела; она спокойно переживает человека и работает, сколько ей полагается. Я спросил: — У него кровь на руках; а куда он ранен? — Не знаю. Наверно, в живот; мне показалось, у него там кровь. Или в голову? Ты не заметил пятнышка на щеке? Я припоминаю зеленоватое обезображенное лицо мертвеца. — Да, правда, у него что-то на щеке, вот здесь. Да, может быть, пуля попала сюда. — Тише! — вдруг перебивает меня Паради. — Вот он! Не надо было здесь оставаться. Но все-таки мы не уходим, мы стоим в нерешительности, а прямо к нам идет Жозеф Мениль. Он никогда еще не казался нам таким слабым. Уже издали видно, как он бледен, осунулся, сгорбился; он идет медленно, усталый, измученный неотвязной мыслью.

The script ran 0.008 seconds.