Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Исаак Бабель - Одесские рассказы [1931]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_su_classics

Аннотация. Данное издание — самое полное собрание сочинений Исаака Бабеля. В него вошли практически вся известная на сегодняшний день проза, драматургия, киносценарии, публицистика писателя и большой корпус писем. Все бабелевские тексты сопровождаются комментариями. Первый том включает в себя циклы рассказов «Листки об Одессе», «Одесские рассказы», «История моей голубятни», «Петербургский дневник», пьесу «Закат», киноповесть «Беня Крик», киносценарий «Блуждающие звезды». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Мужик ел, задыхаясь от жадности. Он стонал, откидывался назад, дышал со свистом и впивался черными пальцами в свалявшиеся куски застывшей каши. Пищи хватило бы на троих. Узнав, что я русский, мужичонка поднял на меня мутно-сияющий, голубой глазок. Глазок сощурился, скользнул по караваю и подмигнул мне: — Каши дали, чаю сухого — задобрить хотят на позиции везть, я ведь петрозаводский. А толку что? На что народ аккуратный — финны-то, — а с понятием идут. Не выйтить им живыми, никак им живыми не выйтить. Понаехали вроде мордва, озираются, все арестовать кого-то хочут. Зачем — говорят — нас везли? Аккуратный народ, худого не скажешь. Я так думаю — прихлопнет их немец скоро. Все это я видел на пустынной финской станции месяц тому назад. Новый быт* Мы в сыром полутемном сарае. Косаренко нарезывает ножичком картофель. Толстоногая босая девка поднимает запотевшее веснушчатое лицо, взваливает на спину мешок с рассадой и выходит. Мы идем вслед за нею. Полдень — синий в своей ослепительности — звучит тишиной зноя. На сияющих припухлостях белых облаков легко вычерчиваются овалы ласточкиного полета. Цветники и дорожки — жадно поглощенные шепчущейся травой — обведены с строгой остротою. Проворной рукой девка прячет картофель в развороченной земле. Склонив голову набок, Косаренко ловит тонкими губами усмешку. Мелкие тени летают по сухой коже, наполняя желтоватое лицо неприметной дрожью морщинок, светлый глаз задумчиво сощурился, рассеянно трогая цветы, траву, бревно сбоку… — Стрелковый Царской фамилии полк от нас неподалеку стоял, — шепчет Косаренко в мою сторону. — Там, кроме князей, никого и не увидишь… Сухих, гвардии полковник был, с царем учился, наш полк ему и дали, как флигель-адъютанта получил — маленько от долгов оправился, не из богатых был… Косаренко уже успел рассказать мне о великих князьях, об Скоропадском, бывшем его генерале, о сражениях, в которых погибла русская гвардия… Мы сидим на скамейке, украшенной Амуром, пузатым и улыбчивым. На фронтоне легкого здания сияет позолота надписи: лейб-гвардии Финляндского полка офицерское собрание. Мозаика цветных стекол забита досками, сквозь щели виден светлый зал, стены его покрыты живописью, в углу свалена резная белая мебель. — Товарищ, — говорит Косаренке толстоногая девка, — делегат насчет грядки говорил, я грядку-то посадила… Девка уходит. Мясистая спина ее туго обтянута кофтой, крепкие соски упруго ходят под ситцем, оттопыриваясь дрожащими холмиками. В руках девки — пустой мешок кажет солнцу черные дыры. Пустошь представлял из себя лагерь финляндского полка. Теперь земля принадлежит Красной Армии. На пустоши решили развести огород, для этого из полка послали десять красноармейцев. О посланных этих мне сказали так: — Они ленивы, привередливы, наглы и болтливы. Они не умеют, не хотят и не будут работать. Мы отослали их обратно и взяли наемных рабочих. Полк насчитывал в своей среде тысячу здоровых, бездельных юношей, едящих и болтающих. Огород этой тысячи обрабатывается двумя заморенными чухонцами, равнодушными, как смерть, и несколькими девушками петербургских окраин. Им платят по 11 рублей в сутки, они получают фунт хлеба в день, над ними поставлен агроном. Заглядывая в глаза, агроном говорит всем навещающим его: — Мы всё разрушали, теперь стройка началась, хоть с изъянами, да стройка, на будущей неделе сорок коров купим… Сказав про коров, агроном отскакивает, потом медленно приближается и вдруг — бормочет на ухо свистящим злым шепотом: — Беда. Людей нет. Беда. Я в поле. Земля треснула от тепла. Надо мной солнце. Подле меня коровы, не красноармейские, настоящие. Я счастлив, брожу точно соглядатай, втыкаю сапоги в рассыпающуюся землю. Чухонцы, подпрыгивая, ходят за плугом. Из десяти красноармейцев остался всего один. Он боронит. Борона ездит в неумелых и растерянных руках, лошади бегут, зубья легонько взрывают почву только с поверхности. Красноармеец — мужик с хитринкой. Вместе с остальными хотели отправить в город и его. Он воспротивился — харчи хороши показались и жизнь привольная. Теперь он бегает за скачущими лошадьми, за кувыркающейся бороной и вспотевший, но важный, выпучив глаза, кричит мне яростно: — Сторонись… А девушки — те обливают грядки, работают неспешно, отдыхают, обняв колени, в холодку, и лукавым певучим шепотом перебрасывают друг дружке бесстыдную городскую песню. — Я на десять фунтов поправилась, — шныряя глазками, говорит одна из них, горбатенькая, с мелким сероватым личиком, — отсюда на Гребецкую в мастерскую не побежишь… Кабы всегда казенная служба в деревне была, я, может, и молоко б тогда для ребенка пустила… Час шабаша. Солнце высоко. Стены белы. Мухи жужжат лениво. Мы лежим с Косаренкой на примятой траве. Девки, закинув на плечи лопаты, не спеша идут с огорода. Чухонец, дымя трубкой, распрягает лошадь, поводя водянистыми светлыми глазами. Красноармеец спит на солнцепеке, выбросив вбок обутую в лапоть ногу и приоткрыв перекошенный черный рот. Тишина. Задумчиво уставившись в землю, Косаренко шепчет небыстрые слова: — Я двадцать два года в фельфебелях был, мне уж удивляться нечему; а скажу вам, что не сознаю я себя — сон или настоящее? Был я у них в казарме — занятий нету, дрыхнут, на полу селедки, дрянь, щи разлитые… Долго ли продержимся? Немигающие глазки устремлены на меня. — Не знаю, Косаренко, надо б долго… — Делать-то не с кем. Гляди! Я гляжу. Чухонец распряг лошадей, присел на пень, бедными движениями поправляет портянки, красноармеец спит, пустынный двор облит белым зноем, длинные ряды конюшен стоят заколоченные. Далеко от нас, на фронтоне легкого здания, сияет позолота слов: лейб-гвардия… офицерское собрание… Рядом со мной похрапывает Косаренко. Он забыл уж, о чем говорил. Солнце сморило его. Случай на Невском* Я сворачиваю с Литейного на Невский. Впереди меня — покачиваясь — идет безрукий мальчик. Он в солдатском мундире. Пустой рукав приколот булавкой к черному сукну. Мальчик покачивается. Я думаю — ему весело. Теперь три часа дня. Солдаты продают ландыши, а генералы — шоколад. Весна, тепло, светло. Я ошибся — безрукому не весело. Он подходит к деревянному забору, цветисто украшенному афишами, и садится на горячий асфальт тротуара. Тело его ползет книзу, искривленный рот пускает слюну, никнет голова — узкая и желтая. Людишки стягиваются медленно. Стянулись. Мы стоим в бездеятельности, шепчем слова и упираемся друг в друга тупыми и изумленными глазами. Рыжеватая дама проворнее всех. У нее золотистый парик, голубые глаза, синие щеки, пудреный нос и прыгающие вставные зубы. Она узнала всё: упал от голода наш инвалид, вернувшийся из немецкого плена. Синие щеки ходят вниз и вверх. Она говорит: — Господа, немцы обкуривают улицы столицы сигарами, а наши страдальцы… Мы все, сбившиеся вокруг распростертого тела в неторопливую, но внимательную кучку, — мы все растроганы словами дамы. Проститутки с пугливой быстротой суют в шапку мелкие кусочки сахару, еврей покупает с лотка картофельные котлеты, иностранец бросает чистенькую ленточку новых гривенников, барышня из магазина принесла чашку кофе. Инвалид копошится внизу на асфальте, пьет из китайской чашечки кофе и жует сладкие пирожки. — Точно на паперти, — бормочет он, икая и обливаясь светлой обильной слезой, — точно нищий, точно в цирк пришли, Господи… Дама просит нас уйти. Дама взывает к деликатности. Инвалид боком валится на землю. Вытянутая нога его вспрыгивает кверху, как у игрушечного паяца. В это время к панели подлетает экипаж. Из него выходит матрос и синеглазая девушка в белых чулках и замшевых туфельках. Легким движением она прижимает к груди охапку цветов. Расставив ноги, матрос стоит у забора. Инвалид приподнимает обмякшую шею и робко всматривается в голую шею матроса, в завитые волосы, в лицо, покрытое пудрой, пьяное, радостное. Матрос медленно вынимает кошелек и бросает в шапку сорокарублевку. Мальчик сгребает ее черными негнущимися пальцами и поднимает на матроса водянистые собачьи глаза. Тот качается на высоких ногах, отступает на шаг назад и подмигивает лежащему — лукаво и нежно. Пламенные полосы зажжены на небе. Улыбка идиота растягивает губы лежащего, мы слышим лающий хриплый смех, изо рта мальчика бьет душный зловонный запах спирта. — Лежи, товарищ, — говорит матрос, — лежи… Весна на Невском, тепло, светло. Широкая спина матроса медлительно удаляется. Синеглазая девушка, склонившись к круглому плечу, тихо улыбается. Калека, ерзая на асфальте, заливается обрывистым, счастливым и бессмысленным хохотом. Святейший патриарх* Две недели тому назад Тихон — патриарх московский — принимал делегации от приходских советов, духовной академии и религиозно-просветительных обществ. Представителями делегации — монахами, священнослужителями и мирянами — были произнесены речи. Я записал эти речи и воспроизведу их здесь: — Социализм есть религия свиньи, приверженной земле. — Темные люди рыщут по городам и селам, дымятся пожарища, льется кровь убиенных за веру. Нам сказывают: социализм. Мы ответим: грабеж, разорение земли русской, вызов святой непреходящей церкви. — Темные люди возвысили братства и равенства. Они украли эти лозунги у христианства и злобно извратили до последнего постыдного предела. Быстрой вереницей проходят кудреватые батюшки, чернобородые церковные старосты, короткие задыхающиеся генералы и девочки в белых платьицах. Они падают ниц, тянутся губами к милому сапогу, скрытому колеблющимся шелком лиловой рясы, припадают к старческой руке, не находя в себе сил оторваться от синеватых упавших пальцев. Патриарх сидит в золоченом кресле. Он окружен архиепископами, епископами, архимандритами, монашествующей братией. Лепестки белых цветов в шелку его рукавов. Цветами усыпаны столы и дорожки. С сладостной четкостью с генеральских уст срываются титулы — ваше святейшество, боголюбимый владыко, царь церкви. По обычаю старины, они низко бьют челом патриарху, неуклюже трогая руками пол. Неприметно и строго блюдут монахи порядок почитания, с горделивой озабоченностью пропуская делегации. Люди поднимают кверху дрожащие шеи. Схваченные тисками распаренных тел, тяжко дышащих жаром — они, стоя, затягивают гимны. Нешумно разлетаются по сторонам батюшки, зажимая между сапогами развевающиеся рясы. Золотое кресло скрыто круглыми поповскими спинами. Давнишняя усталость лежит на тонких морщинах патриарха. Она осветляет желтизну тихо шевелящихся щек, скупо поросших серебряным волосом. Зычные голоса гремят с назойливым воодушевлением. Несдержанно изливается восторг прорвавшегося многословия. Бегом бегут на возвышение архимандриты, торопливо сгибаются широкие спины. Черная стена — стремительно, неслышно растущая, обвивает заветное кресло. Белый клобук скрыт от жадных глаз. Обрывистый голос язвит слух нетерпеливыми словами: — Восстановление на Москве патриаршества — есть первое знамение из пепла восстающего государства Российского. Церковь верит, что верные ее сыны, ведомые грядущим во имя Господне святейшим Тихоном, патриархом Московским и всея Руси, сбросят маску с окровавленного лика Родины. — Как в древние дни тяжкого настроения, Россия с надеждой поднимает измученный взор на единого законнейшего владыку, во дни безгосударные подъявшего на себя крестный труд соединения рассыпанной храмины… Гремят зычные голоса. Не склоняя головы, прямой и хилый, патриарх устремляет на говорящих неподвижный взор. Он слушает с бесстрастием и внимательностью обреченного. За углом, протянув к небу четыре прямые ноги, лежит издохшая лошадь. Вечер румян. Улица молчалива. Между гладких домов текут оранжевые струи тепла. На паперти — тела спящих калек. Сморщенный чиновник жует овсяную лепешку. В толпе, сбившейся у храма, гнусавят слепцы. Рыхлая баба лежит во прахе перед малиновым мерцанием иконы. Безрукий солдат, уставив в пространство немигающий глаз, бормочет молитву Богородице. Он неприметно поводит рукой, рассовывая иконки, и быстрыми пальцами комкает полтинники. Две нищенки прижали старушечьи лица к цветным и каменным стенам храма. Я слышу их шепот. — Выхода ждут. Не молебен нынче. Патриарх со всей братией в церкви собравшись. Обсуждение нынче. Народ обсудят. Распухшие ноги нищенок обернуты красными тряпками. Белая слеза мочит кровавые веки. Я становлюсь рядом с чиновником. Он жует, не поднимая глаз, слюна закипает в углах лиловых губ. Тяжко ударили колокола. Люди сбились у стены и молчат. На Дворцовой площади* Длиннорукий итальянец, старый, облезлый и дрожащий от холода, бегал по помосту и, приложив палец к губам, свистал в небо. Над ним изгибались два аэроплана, стуча моторами. Из темнеющей высоты пилоты махали куцей лысине синьора Антонио платками. Толпа кричала: «Ура!» Синьор Антонио прыгал на досках, обтянутых красным, делал ручкой звездам и визжал, окруженный ревущими мальчишками: — Барынька хочешь, э? Марсельеза, э?.. И он свистал, извиваясь, Марсельезу. Это происходило на Дворцовой площади, у статуи Победы перед Зимним дворцом. Охваченные оранжевыми, желтыми, алыми полотнами, на эстраде кувыркались фокусники и мелькали дрожащие факелы, пущенные точной рукой жонглера. Над Невой взлетают ракеты. Черная вода пылает багровым светом, возле нас трясутся пушечные громы, воющие и тревожные, как канонада у неприятеля. — Herr Biene[29], — слышу я за спиной обстоятельный немецкий голос, — когда в 1912 году в Гейдельберге происходили именины герцога Баденского, мы не видели ничего подобного?.. — Oh, — ответил за моей спиной голос Herr’a Biene, презрительный и глухой. — Der Großherzog von Baden ist, mit Respekt zusprechen, ein Schuft[30]. У статуи Победы в красных сукнах зажглись фонари. Я пошел к Неве. У Николаевского моста на вышке миноносца, где прожектор, стоял молчаливый матрос с напомаженной блистающей головой. — Дяденька, на меня, — срывались с набережной мальчишки. Матрос поворачивал стекло и обливал нестерпимым светом рыжего оборванца с зелеными веснушками. — Дяденька, — на крепость, на небо… Луч, стремительный, как выстрел, дрожал на небе туманным светящимся пятном. Тогда подошел пузатый старик в шоколадном пальто с котелком; с ним была костлявая старуха и две плоских дочери в накрахмаленных платьях… — Товарищ, — сказал старик, — как мы приезжие из Луги, желательно, как говорится, ничего не пропустить… Прожектор миноносца Балтийского флота номер такой-то перебрался из Петропавловской крепости к приезжему из Луги. Он внедрился в живот, покрытый шоколадным пальто, и одел сиянием, окружил нимбом две головы двух плоских дочерей. Концерт в Катериненштадте* Виндермайер медленно всходит на возвышение посреди трактира. Он слеп. Дремлющий сын подает ему гармонию, окованную темной бронзой. Мы слушаем песню, принесенную из Тироля. Я сижу у окна. День угасает на базарной площади. Пастор Кульберг, склонив голову, задумавшись, идет из кирки. Над утоптанной землей качаются легкие волны таинственной толпы. Безумный Готлиб шевелится у прилавка, где хозяин. Лицо Рихарда Вагнера окружено желтой и торжественной сединой. На испытанное и незначительное тело давнишнего сумасшедшего посажена презрительная и тяжкая голова. Виндермайер кончил тирольскую песню. В его руках Евангелие для слепых. — Виндермайер, сыграйте песню гейдельбергских студентов… Два вздутых и белых зрачка висят в сумраке. Они похожи на остановившиеся глаза ослепшей птицы. — …Молодые люди открывают сегодня клуб Марксу, хозяин Дизенгоф прикрывает свой трактир… — Что же вы будете делать, Виндермайер? — Я не был на родине пятьдесят два года, вернусь в Тюбинген… Две недели тому назад я приехал в Катериненштадт с необычайными людьми, я приехал с калеками. Мы образовали в Петербурге продовольственный отряд для инвалидов и отправились за хлебом в поволжские колонии. Я вижу их теперь из окна. Стуча деревянными ногами, они ковыляют по базарной площади. Они вырядились в глянцевые сапоги и одели свои георгиевские кресты. Совет рабочих депутатов города Катериненштадта открывает сегодня свой первый клуб. Совет дает бал в честь нищих и освобожденных. Калеки разбредаются по трактирам. Они заказывают себе котлеты, каждая в кулак, они рвут зубами белые калачи с румяной и коричневой коркой, на столах дымятся миски с жареным картофелем, с картофелем рассыпчатым, хрустящим и горячим, с дрожащих подбородков стекают тяжелые капли желтого пылающего масла. Окрестных крестьян сзывает на торжество колокольный звон. В густеющей тьме, у зажигающихся звезд, на высоких колокольнях еле видны скрючившиеся церковные служки; втянув облысевшие головы в костлявые туловища, они повисли на ходящих канатах. Обтекаемые тьмою, они непрерывно бьют медными языками о бока катериненштадтских колоколов. Я видел Бауэров и Миллеров, пришедших сегодня утром из колонии в церковь. Теперь они снова сидят на площади — голубоглазые, молчаливые, морщинистые и искривленные работой. В каждой трубке не потухает слабое пламя, старые немки и белоголовые девочки неподвижно торчат на лавках. Дом, где помещается клуб, — против площади. В окнах — огни. К воротам медленно приближается кавалерия на киргизских конях. Лошади забраны у убитых офицеров под Уральском. У солдат сбоку кривые сабли, они в широкополых серых шляпах с свисающими красными лентами. Из дома Совета выходят комиссары — немецкие ремесленники из деревень, с красными шарфами на шеях. Обнажив головы, они пересекают площадь и приближаются к клубу. Мы видели сквозь освещенные окна портреты Маркса и Ленина, обвитые зеленью. Genosse[31] Тиц, председатель, бывший слесарь, в черном сюртуке идет впереди комиссаров. Звон колоколов обрывается, сердца вздрагивают. Пастор Кульберг и патер Ульм стоят у статуи Богоматери, что около костела. Оркестр солдат громко и фальшиво играет прекрасные такты Интернационала. Genosse Тиц всходит на кафедру. Он будет говорить речь. На лавках застыли сгорбленные немцы. В каждой трубке тлеет слабое пламя. Звезды сияют над нашими головами. Блеск луны достиг Волги. Сегодня ночью Виндермайер получает расчет. Гармония, окованная темной бронзой, лежит в стороне. Хозяин Дизенгоф отсчитывает деньги. Безумец с лицом Вагнера, в истрепанном сюртучишке спит у стойки, уронив возвышенный и желтый лоб. Он двадцать два года кормился от гостей Дизенгофа. Сын слепца проверяет деньги, данные отцу хозяином. В клубе все ярче разгораются широкие фитили керосиновых ламп, огни мечутся в табачном дыму. — Говорят, ты прикрываешь трактир, Дизенгоф? — спрашивает старика вошедший с улицы немец. Дизенгоф отвечает не оборачиваясь, презрительно и неясно шамкая: — Для кого я его буду держать? Амбары пусты, торговли нет, хороших гостей выгнали. Отсюда недалеко идти, Густав. Там, напротив, говорят, не скучно… — А Виндермайер? — Он поедет в Тюбинген отдыхать… — Blödsinn…[32] Подожди меня, Виндермайер, я поговорю с Тицом, ты будешь играть в клубе… Густав выходит. Мы видим, как он поднимается по лестнице, его высокая фигура мелькает в зале. Он отводит в сторону Тица, они стоят у стены и разговаривают. Слепец ждет в опустевшем трактире, положив на гармонию тонкие пальцы. Я все еще сижу у окна. Возле стойки тускло светится гордый и пустой лоб спящего Готлиба. Кто-то из комиссаров, стоя на возвышении и размахивая руками, говорит речь народу. Закат (пьеса в 8 сценах)* ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА Мендель Крик — владелец извозопромышленного заведения, 62 года. Нехама — его жена, 60 лет. Беня — щеголеватый молодой человек, 26 лет. Левка — гусар в отпуску, 22 года. Двойра — перезрелая девица, 30 лет. } их дети Арье-Лейб — служка в синагоге извозопромышленников, 65 лет. Никифор — старший кучер у Криков, 50 лет. Иван Пятирубель — кузнец, друг Менделя, 50 лет. Бен Зхарья — раввин на Молдаванке, 70 лет. Фомин — подрядчик, 40 лет. Евдокия Потаповна Холоденко — торгует живой и битой птицей на рынке, тучная старуха с вывороченным боком. Пьяница, 50 лет. Маруся — ее дочь, 20 лет. Рябцов — хозяин трактира. Митя — официант в трактире. Мирон Попятник — флейтист в трактире Рябцова. Мадам Попятник — его жена. Сплетница с неистовыми глазами. Урусов — подпольный ходатай по делам. Картавит. Семен — лысый мужик. Бобринец — шумный еврей. Шумит оттого, что богат. Вайнер — гундосый богач. Мадам Вайнер — богачиха. Клаша Зубарева — беременная бабенка. Мосье Боярский — владелец конфексиона готовых платьев под фирмой «Шедевр». [Сенька Топун. Кантор Цвибак.] Действие происходит в Одессе, в 1913 г. Первая сцена Столовая в доме Криков. Низкая обжитая мещанская комната. Бумажные цветы, комоды, граммофон, портреты раввинов и рядом с раввинами семейные фотографии Криков — окаменелых, черных, с выкатившимися глазами, с плечами широкими, как шкафы. В столовой приготовлено к приему гостей. На столе, покрытом красной скатертью, расставлены вина, варенье, пироги. Старуха Крик заваривает чай. Сбоку, на маленьком столике — кипящий самовар. В комнате старуха Нехама, Арье-Лейб, Левка в парадной гусарской форме. Желтая бескозырка косо посажена на его кирпичное лицо, длиннополая шинель брошена на плечи. За Левкой волочится кривая сабля. Беня Крик, разукрашенный, как испанец на деревенском празднике, вывязывает перед зеркалом галстук. Арье-Лейб. Ну, хорошо, Левка, отлично… Арье-Лейб, сват с Молдаванки и шамес у биндюжников, знает теперь, что такое рубка лозы… Сначала рубят лозу, потом рубят человека… Матери в нашей жизни роли не играют… Но объясни мне, Левка, почему такому гусару, как ты, нельзя опоздать из отпуска на неделю, пока твоя сестра не сделает своего счастья? Левка (хохочет. В грубом его голосе движутся громы). На неделю!.. Вы набитый дурак, Арье-Лейб!.. Опоздать на неделю!.. Кавалерия — это вам не пехота. Кавалерия плевала на вашу пехоту… Опоздал я на один час, и вахмистр берет меня к себе в помещение, пускает мне из души юшку, и из носу пускает мне юшку, и еще под суд меня отдает. Три генерала судят каждого конника, три генерала с медалями за турецкую войну. Арье-Лейб. Это со всеми так делают или только с евреями? Левка. Еврей, который сел на лошадь, перестал быть евреем и стал русским. Вы какой-то болван, Арье-Лейб!.. При чем тут евреи? Сквозь полуоткрытую дверь просовывается лицо Двойры. Двойра. Мама, пока у вас что-нибудь найдешь, можно мозги себе сломать. Куда вы подевали мое зеленое платье? Нехама (ни на кого не глядя, бурчит себе под нос). Посмотри в комоде. Двойра. Я смотрела в комоде — нету. Нехама. В шкафу. Двойра. В шкафе нету. Левка. Какое платье? Двойра. Зеленое с гесткой. Левка. Кажется, папаша подхватил. Полуодетая, нарумяненная, завитая Двойра входит в комнату. Она высока ростом, дебела. Двойра (деревянным голосом). Ох, я умру! Левка (матери). Вы небось признались ему, старая хулиганка, что Боярский придет сегодня смотреть Двойру?.. Она призналась. Готово дело!.. Я его еще с утра заметил. Он запряг в биндюг Соломона Мудрого и Муську, поснедал, нажрался водки, как кабан, бросил в козлы что-то зеленое и подался со двора. Двойра. Ох, я умру! (Она разражается громким плачем, сдирает с окна занавеску, топчет ее и бросает старухе.) Нате вам!.. Нехама. Издохни! Сегодня издохни… Рыча и рыдая, Двойра убегает. Старуха прячет занавеску в комод. Беня (вывязывает галстук). Папаша, понимаете ли вы меня, жалеет приданое. Левка. Зарезать такого старика ко всем свиньям! Арье-Лейб. Ты это про отца, Левка? Левка. Пусть не будет босяком. Арье-Лейб. Отец старше тебя на субботу. Левка. Пусть не будет грубияном. Беня (закалывает в галстук жемчужную булавку). В прошлом году Семка Мунш хотел Двойру, но папаша, понимаете ли вы меня, жалеет приданое. Он сделал из Семкиной вывески кашу с подливкой и выбросил его со всех лестниц. Левка. Зарезать такого старика ко всем свиньям! Арье-Лейб. Про такого свата, как я, сказано у Ибн-Эз-ра: «Если ты вздумаешь, человек, заняться изготовлением свечей, то солнце станет посреди неба, как тумба, и никогда не закатится…» Левка (матери). Сто раз на дню старик убивает нас, а вы молчите ему, как столб. Тут каждую минуту жених может наскочить… Арье-Лейб. Сказано про меня у Ибн-Эзра: «Вздумай саваны шить для мертвых, и ни один человек не умрет отныне и во веки веков, аминь!..» Беня (вывязал галстук, сбросил с головы малиновую повязку, поддерживавшую прическу, облачился в кургузый пиджачок, налил рюмку водки). Здоровье присутствующих! Левка (грубым голосом). Будем здоровы. Арье-Лейб. Чтобы было хорошо. Левка (грубым голосом). Пусть будет хорошо! В комнату вкатывается мосье Боярский, бодрый круглый человек. Он сыплет без умолку. Боярский. Привет! Привет! (Представляется.) Боярский… Приятно, чересчур приятно!.. Привет! Арье-Лейб. Вы обещались в четыре, Лазарь, а теперь шесть. Боярский (усаживается и берет из рук старухи стакан чаю). Бог мой, мы живем в Одессе, а в нашей Одессе есть заказчики, которые вынимают из вас жизнь, как вы вынимаете косточку из финика, есть добрые приятели, которые согласны скушать вас в одежде и без соли, есть вагон неприятностей, тысяча скандалов. Когда тут подумать о здоровье, и зачем купцу здоровье? Насилу забежал в теплые морские ванны — и прямо к вам. Арье-Лейб. Вы принимаете морские ванны, Лазарь? Боярский. Через день, как часы. Арье-Лейб (старухе). Худо-бедно положите пятьдесят копеек на ванну. Боярский. Бог мой, молодое вино есть в нашей Одессе. Греческий базар, Фанкони… Арье-Лейб. Вы захаживаете к Фанкони, Лазарь? Боярский. Я захаживаю к Фанкони. Арье-Лейб (победоносно). Он захаживает к Фанкони!.. (Старухе.) Худо-бедно тридцать копеек надо оставить у Фанкони, я не скажу — сорок. Боярский. Простите меня, Арье-Лейб, если я, как более молодой, перебью вас. Фанкони обходится мне ежедневно в рубль, а также в полтора рубля. Арье-Лейб (с упоением). Так вы же мот, Лазарь, вы негодяй, какого еще свет не видел!.. На тридцать рублей живет семья, и еще детей учат на скрипке, еще откладывают где какую копейку… В комнату вплывает Двойра. На ней оранжевое платье, могучие ее икры стянуты высокими башмаками. Это наша Вера. Боярский (вскакивает). Привет! Боярский. Двойра (хрипло). Очень приятно. Все садятся. Левка. Наша Вера сегодня немножко угорела от утюга. Боярский. Угореть от утюга может всякий, но быть хорошим человеком — это не всякий может. Арье-Лейб. Тридцать рублей в месяц кошке под хвост… Лазарь, вы не имели права родиться! Боярский. Тысячу раз простите меня, Арье-Лейб, но о Боярском надо вам знать, что он не интересуется капиталом, — капитал — это ничтожество, — Боярский интересуется счастьем… Я спрашиваю вас, дорогие, что вытекает для меня из того, что моя фирма выдает в месяц сто — полтораста костюмов плюс к этому брючные комплекты, плюс к этому польты? Арье-Лейб (старухе). Положите на костюм пять рублей чистых, я не скажу — десять… Боярский. Что вытекает для меня из моей фирмы, когда я интересуюсь исключительно счастьем? Арье-Лейб. И я вам отвечу на это, Лазарь, что если мы поведем наше дело как люди, а не как шарлатаны, то вы будете обеспечены счастьем до самой вашей смерти, живите сто двадцать лет… Это я говорю вам, как шамес, а не как сват. Беня (разливает вино). Исполнение обоюдных желаний. Левка (грубым голосом). Будем здоровы! Арье-Лейб. Пусть будет хорошо. Боярский. Я начал про Фанкони. Выслушайте, мосье Крик, историю про еврея-нахала… Забегаю сегодня к Фанкони, кофейная набита людьми, как синагога в Судный день. Люди закусывают, плюют на пол, расстраиваются… Один расстраивается оттого, что у него плохие дела, другой расстраивается оттого, что у соседа хорошие дела. Присесть, между прочим, некуда… Поднимается тут мне навстречу мосье Шапелон, видный из себя француз… Заметьте, что это большая редкость, чтобы француз был из себя видный… поднимается мне навстречу и приглашает к своему столику. Мосье Боярский, говорит он мне по-французски, я уважаю вас, как фирму, и у меня есть дивная крыша для шубы… Левка. Крыша? Боярский. Сукно, верх для шубы… Дивная крыша для шубы, говорит он мне по-французски, и прошу вас, как фирму, выпить со мною две кружки пива и скушать десять раков… Левка. Я люблю раков. Арье-Лейб. Скажи еще, что ты любишь жабу. Боярский. …и скушать десять раков… Левка (грубым голосом). Я люблю раков! Арье-Лейб. Рак — это же жаба. Боярский (Левке). Вы простите меня, мосье Крик, если я скажу вам, что еврей не должен уважать раков. Это я говорю вам замечание из жизни. Еврей, который уважает раков, может позволить себе с женским полом больше, чем себе надо позволять, он может сказать сальность за столом, и если у него бывают дети, так на сто процентов выродки и бильярдисты. Это говорю вам замечание из жизни. Теперь выслушайте историю про еврея-нахала… Беня. Боярский! Боярский. Я. Беня. Прикинь мне, Боярский, на скорую руку, во что мне обойдется зимний костюм прима? Боярский. Двубортный, однобортный? Беня. Однобортный. Боярский. Фалды вы себе мыслите — круглые или отрезанные? Беня. Фалды круглые. Боярский. Сукно ваше или мое? Беня. Сукно твое. Боярский. Какой товар вы себе рисуете — английский, лодзинский или московский? Беня. Какой лучше? Боярский. Английское сукно, мосье Крик, это хорошее сукно, лодзинское сукно — это дерюга, на которой что-то нарисовано, а московское сукно — это дерюга, на которой ничего не нарисовано. Беня. Возьмем английское. Боярский. Доклад ваш или мой? Беня. Доклад твой. Боярский. Сколько вам обойдется? Беня. Сколько мне обойдется? Боярский (осененный внезапной мыслью). Мосье Крик, мы сойдемся! Арье-Лейб. Вы сойдетесь! Боярский. Мы сойдемся… Я начал про Фанкони. Слышен гром сапог, окованных гвоздями. Входит Мендель Крик с кнутом и Никифор, старший кучер. Арье-Лейб (оробел). Познакомьтесь, Мендель, с мосье Боярским… Боярский (вскакивает). Привет! Боярский. Гремя сапогами, ни на кого не глядя, старик идет через всю комнату. Он бросает кнут, садится на кушетку, протягивает длинные толстые ноги. Нехама опускается на колени и стягивает с мужа сапоги. Арье-Лейб (заикаясь). Мосье Боярский рассказывал нам здесь про свою фирму. Она выдает полтораста костюмов в месяц… Мендель. Так что ты говоришь, Никифор? Никифор (прислонился к косяку двери и уставился в потолок). Я то говорю, хозяин, что с нас люди смеются. Мендель. Почему с нас люди смеются? Никифор. Люди говорят — у вас тыща хозяев на конюшне, у вас семь пятниц на неделе… Вчера возили в гавань пшеницу, кинулся я в контору деньги получать, они мне — назад: тут, говорят, молодой хозяин был, Бенчик, он приказание дал, чтобы деньги в банк платить, на квитанцию. Мендель. Приказание дал? Никифор. Приказание дал. Нехама (стянула сапог, размотала грязную портянку, Мендель подает ей другую ногу. Старуха поднимает на мужа глаза, полные ненависти, и бормочет сквозь стиснутые зубы). Чтоб ты света не дождался, мучитель!.. Мендель. Так что ты говоришь, Никифор? Никифор. Я то говорю, что от Левки сегодня грубость видели. Беня (отставив мизинец, пьет вино). Обоюдное исполнение желаний. Левка. Будем здоровы. Никифор. Повели сегодня Фрейлину ковать, наскочил в кузню Левка, открыл рот, как лоханку, приказывает кузнецу Пятирубелю подковы резиной подбивать. Я тут встреваю. Что мы, полицмейстеры, говорю, или мы цари, Николаи Вторые, чтобы резиной подбивать? Хозяин не приказывал… А Левка стал красный, как буряк, и кричит: кто твой хозяин?.. Нехама стянула второй сапог. Мендель встал. Он потянул к себе скатерть. Посуда, пироги, варенье — все полетело на пол. Мендель. Кто же твой хозяин, Никифор? Никифор (угрюмо). Вы мой хозяин. Мендель. А если я твой хозяин (он подходит к Никифору и берет его за грудь), а если я твой хозяин, так бей того, кто вступит ногой в мою конюшню, бей его в душу, в жилы, в глаза… (Он трясет Никифора и отшвыривает от себя.) Согнувшись, шаркая босыми ногами, Мендель идет через всю комнату к выходу, за ним бредет Никифор. Старуха тащится на коленях к двери. Нехама. Чтоб ты свету не дождался, мучитель… Молчание. Арье-Лейб. Если я скажу вам, Лазарь, что старик не кончил Высших женских курсов… Боярский. …так я поверю вам без честного слова. Беня (подает Боярскому руку). Зайдешь другим разом, Боярский. Боярский. Бог мой, в семье все случается. Бывает холодное, бывает горячее. Привет! Привет! Зайду другим разом. (Исчезает.) Беня встает, закуривает папироску, перекидывает через руку щегольской плащ. Арье-Лейб. Про такого свата, как я, сказано у Ибн-Эз-ра: «Если ты вздумаешь шить саваны для мертвых…» Левка. Зарезать такого старика ко всем свиньям! Двойра откинулась на спинку кресла и завизжала. Здрасте! Двойра получила истерику (он разжимает ножом крепко стиснутые зубы сестры. Она верещит все пронзительнее). В комнату входит Никифор. Беня перекладывает плащ на левую руку и правой бьет Никифора по лицу. Беня. Заложи мне гнедого в дрожки! Никифор (из носу у него вытекает нерешительная струйка крови). Расчет мне дайте… Беня (подходит к Никифору в упор и говорит ласковым, вздрагивающим голосом). Ты у меня умрешь сегодня, не поужинав, Никифор, дружок мой… Вторая сцена Ночь. Спальня Криков. Лунный луч, роящийся и голубой, входит в окно. Старик и Нехама на двуспальной кровати. Они укрыты одним одеялом. Всклокоченная грязно-седая старуха сидит на постели. Она бубнит низким голосом, бубнит нескончаемо. Нехама. У людей все как у людей… У людей берут к обеду десять фунтов мяса, делают суп, делают котлеты, делают компот. Отец приходит с работы, все садятся за стол, люди кушают и смеются… А у нас?.. Бог, милый бог, как темно в моем доме! Мендель. Дай жить, Нехама. Спи! Нехама. …Бенчик, такой Бенчик, такое солнце на небе, он пошел в эту жизнь. Сегодня один пристав, завтра другой пристав… Сегодня люди имеют кусок хлеба, завтра им обложат ноги железом… Мендель. Дай дыхать, Нехама! Спи. Нехама. …Такой Левка. Дите придет из солдат и тоже кинется в налеты. Куда ему кинуться? Отец выродок, отец не пускает детей в дело… Мендель. Делай ночь, Нехама. Спи! Молчание. Нехама. Раввин сказал, раввин Бен Зхарья… Настанет новый месяц, сказал Бен Зхарья, и я не впущу Менделя в синагогу. Евреи не дадут мне… Мендель (сбрасывает одеяло, садится рядом со старухой). Чего не дадут евреи? Нехама. Придет новолуние, сказал Бен Зхарья… Мендель. Что мне не дадут евреи и что мне дали твои евреи? Нехама. Не пустят, не пустят в синагогу. Мендель. Карбованец с откусанным углом мне дали твои евреи, тебя, клячу, и этот гроб с клопами. Нехама. А кацапы что тебе дали, что кацапы тебе дали? Мендель (укладывается). О, кляча на мою голову! Нехама. Водку кацапы тебе дали, матерщины полный рот, бешеный рот, как у собаки… Ему шестьдесят два года, бог, милый бог, и он горячий, как печка, он здоровый, как печка. Мендель. Выйми мне зубы, Нехама, налей жидовский суп в мои жилы, согни мне спину… Нехама. Горячий как печка… Как мне стыдно, бог!.. (Она забирает свою подушку и укладывается на полу, в лунном луче. Молчание. Потом снова раздается ее бормотанье.) В пятницу вечером люди выходят за ворота, люди цацкаются с внуками… Мендель. Делай ночь, Нехама. Нехама (плачет). Люди цацкаются с внуками… Входит Беня. Он в нижнем белье. Беня. Может быть, хватит на сегодня, молодожены? Мендель приподымается. Он смотрит на сына во все глаза. Или я должен пойти в гостиницу, чтобы выспаться? Мендель (встал с кровати. Он, как и сын, в нижнем белье). Ты… ты вошел? Беня. Дать два рубля за номер, чтобы выспаться? Мендель. Ночью, ночью ты вошел? Беня. Она мне мать. Ты слышишь, супник! Отец и сын стоят в нижнем белье друг против друга. Мендель все ближе, все медленнее подходит к Бене. В лунном луче трясется всклокоченная грязно-серая голова Нехамы. Мендель. Ночью, ночью ты вошел… Третья сцена Трактир на Привозной площади. Ночь. Хозяин трактира Рябцов, болезненный строгий человек, читает у стойки Евангелие. Безрадостные пыльные его волосы разложены по обеим сторонам лба. На возвышении сидит кроткий флейтист Мирон (в просторечии Майор) Попятник. Флейта его выводит слабую дрожащую мелодию. За одним из столов черноусые, седоватые греки играют в кости с Сенькой Топуном, приятелем Бени Крика. Перед Сенькой разрезанный арбуз, финский нож и бутылка малаги. Два матроса спят, положив на стол литые плечи. В дальнем углу смиренно попивает зельтерскую воду подрядчик Фомин. Его в чем-то горячо убеждает пьяная Потаповна. За передним столом стоит Мендель Крик, пьяный, воспаленный, громадный, и Урусов, ходатай по делам. Мендель (бьет кулаком по столу). Темно! Ты в могиле меня держишь, Рябцов, в черной могиле!.. Официант Митя, старичок с серебряными волосами ежиком, приносит лампу и ставит ее перед Менделем. Я все лампы приказывал! Я хор требовал! Я со всего трактира лампы приказывал! Митя. Керосин-то, вишь, нашему брату даром не дают. Вот, видишь, какое дело… Мендель. Темно! Митя (Рябцову). Добавку освещения требует. Рябцов. Рупь. Митя. Получайте рупь. Рябцов. Получил рупь. Мендель. Урусов! Урусов. Есть! Мендель. Скрозь мое сердце сколько, говоришь, крови льется? Урусов. По науке считается, скрозь человеческое сердце льется в сутки двести пудов крови. А в Америке такое изобрели… Мендель. Стой! Стой!.. А если я в Америку хочу ехать — это слободно? Урусов. Свободно вполне. Сел и поехал… Переваливаясь, виляя кривым боком, к столу подходит Потаповна. Потаповна. Мендель, мама моя, мы не в Америку, мы в Бессарабию поедем, сады покупать. Мендель. Сел, говоришь, и поехал? Урусов. По науке считается, что вы четыре моря проезжаете — Черное море, Ионическое, Эгейское, Средиземное и два всемирных океана — Атлантический океан и Тихий. Мендель. А ты сказывал — человек через моря лететь может? Урусов. Может. Мендель. Через горы, через высокие горы может человек лететь? Урусов (с твердостью). Может. Мендель (сжимает ладонями лохматую голову). Конца нет, краю нет… (Рябцову.) Поеду. В Бессарабию поеду. Рябцов. А делать чего будешь в Бессарабии? Мендель. Чего захочу, то и буду. Рябцов. А чего тебе хотеть? Мендель. Слухай меня, Рябцов, я еще живой… Рябцов. Не живой ты, если тебя бог убил. Мендель. Когда это меня бог убил? Рябцов. Годов-то тебе сколько? Голос из трактира. Годов ему всех шестьдесят два. Рябцов. Шестьдесят два года бог тебя и убивает. Мендель. Рябцов, я бога хитрей. Рябцов. Ты русского бога хитрей, а жидовского бога ты не хитрей. Митя вносит еще одну лампу. За ним гуськом выступают четыре заспанных толстых девки с засаленными грудями. В руках у каждой из них по зажженной лампе. Ослепительный свет разливается по трактиру. Митя. Со светлым тебя, значит, Христовым воскресеньем! Девки, обставь его, бешеного, лампами. Девки ставят лампы на стол перед Менделем. Сияние озаряет багровое его лицо. Голос из трактира. Из ночи день делаем, Мендель? Мендель. Конца нет. Потаповна (дергает Урусова за рукав). Прошу вашей дорогой любезности, выпейте со мной, господин… Вот я курями на базаре торгую, мне мужики все летошних кур всучивают, да рази я к курям к этим присужденная? У меня папочка садовник был, первый садовник. Я, какая где яблон-ка задичится, я ее раздичу… Голос из трактира. Из понедельника воскресенье делаем, Мендель? Потаповна (кофта разошлась на жирной ее груди. Водка, жара, восторг душат ее). Мендель дело свое продаст, получим, бог даст, деньги, мы тогда с ясочкой нашей в сады уедем, на нас, послухайте, господин, на нас с липы цвет лететь будет… Мендель, золотко, я же садовница, я папочкина дочка!.. Мендель (идет к стойке). Рябцов, у меня глаза были… слухай меня, Рябцов, у меня глаза сильней телескопов были, а чего я сделал с моими глазами? У меня ноги быстрей паровозов были, мои ноги по морю ходят, а чего я сделал с моими ногами? От обжорки к сортиру, от сортира к обжорке… Я полы мордой заметал, а теперь я сады поставлю. Рябцов. Ставь. Кто тебя не пущает? Голос из трактира. Найдутся — не пустят. Наступят на хвост — не выдерет… Мендель. Я песни приказывал! Дай военную, музыкант… Не мотай жилы… Жизнь дай! Еще дай!.. Колеблясь, срываясь, флейта выводит пронзительную мелодию. Мендель пляшет, топает чугунными ногами. Митя (Урусову шепотом). Фомину приходить или рано? Урусов. Рано. (Музыканту.) Прибавь, Майор! Голос из трактира. И прибавлять нечего, хор пришел. Пятирубель хор приволок. Входит хор — слепцы в красных рубахах. Они натыкаются на стулья, машут перед собой камышовыми тросточками. Их ведет кузнец Пятирубель, азартный человек, друг Менделя. Пятирубель. Со сна чертей похватал. Не будем, говорят, песни играть. Ночь, говорят, на всем белом свете, наигрались… Да вы, говорю, перед каким человеком, говорю, стоите?! Мендель (бросается к запевале, рябому рослому слепцу). Федя, я в Бессарабию еду. Слепой (густым, глубоким басом). Счастливо вам, хозяин! Мендель. Песню, Федя, последнюю мою!.. Слепой. «Славное море» — споем? Мендель. Последнюю мою… Слепые (настраивают гитары. Тягучие их басы запевают). Славное море — священный Байкал, Славный корабль — омулевая бочка, Эй, баргузин, пошевеливай вал. Плыть молодцу недалечко. Мендель (швыряет в окно пустую бутылку. Стекло разлетается с треском). Бей! Пятирубель. Ох, и герой же, сукин сын! Митя (Рябцову). За стекло сколько посчитаем? Рябцов. Рупь. Митя. Получайте рупь. Рябцов. Получил рупь. Слепые (поют). Долго я тяжкие цепи носил, Долго скитался в горах Акатуя, Старый товарищ бежать пособил, Ожил я, волю почуя… Мендель (ударом кулака вышибает оконную раму). Бей. Пятирубель. Сатана, а не старик! Голоса из трактира: — Форсовито гуляет!.. — Ничего не форсовито… Обыкновенно гуляет. — Обыкновенно так не бывает. Помер у него кто-нибудь? — Никто у него не помер… Обыкновенно гуляет. — А причина какая, по какой причине гуляет? Рябцов. Поди разбери причину. У одного деньги есть — он от денег гуляет, у другого денег нет — он от бедности гуляет. Человек ото всего гуляет… Песня гремит все могущественнее. Звон гитар бьется о стены и зажигает сердца. В разбитом окне качается звезда. Заспанные девки встали у косяков, подперли груди шершавыми руками и запели. Матрос качается на расставленных больших ногах и подпевает чистым тенором. Шилка и Нерчинск не страшны теперь. Горная стража меня не поймала. В дебрях не тронул прожорливый зверь, Пуля стрелка миновала… Потаповна (пьяна и счастлива). Мендель, мама моя, выпейте со мной! Выпьем за нашу ясочку! Пятирубель. Швейцару на почте морду бил. Вот какой старик! Телеграфные столбы крал и домой на плечах приносил… Шел я и ночью и средь бела дня, Вкруг городов озирался я зорко, Хлебом кормили крестьянки меня, Парни снабжали махоркой… Мендель. Согни мне спину, Нехама, налей жидовский суп в мои жилы!.. (Он бросается на пол, ворочается, стонет, хохочет.) Голоса из трактира: — Чисто слон! — У нас и слоны слезами плакали… — Это врешь, слоны не плачут… — Говорю тебе, слезами плакал… — В зверинце я слона одного задражнил… Митя (Урусову). Фомину приходить или рано? Урусов. Рано. Певцы поют во всю мочь. Песня грохочет. Гитары захлебываются, дрожмя дрожат. Славное море — священный Байкал, Славный мой парус — кафтан дыроватый, Эй, баргузин, пошевеливай вал. Слышатся грома раскаты… Страшными, радостными, рыдающими голосами поют слепцы последние строки. Окончив песню, они встают и уходят, как по команде. Митя. И всё? Запевала. Хватит. Мендель (вскочил с пола и затопал). Военное мне дай! Жизнь, музыкант, дай! Митя (Урусову). Фомину взойти или рано? Урусов. Самое время. Митя подмигивает Фомину, сидящему в дальнем углу. Фомин рысью подбирается к столу Менделя. Фомин. С приятным заседанием! Урусов (Менделю). Теперь, дорогой, оно у нас так будет — потехе время, делу час. (Вытаскивает исписанный лист бумаги.) Читать, что ли? Фомин. Если вам нежелательно, скажем, плясать, то можно читать. Урусов. Сумму, что ли, читать? Фомин. Согласен на такое ваше предложение. Мендель (во все глаза смотрит на Фомина и отодвигается). Я песни приказывал… Фомин. И петь будем и гулять будем, а придется помирать — помирать будем. Урусов (читает очень картаво). «…Согласно каковым пунктам, уступаю в полную собственность Фомину Василию Елисеевичу извозопромышленное заведение мое в составе, как поименовано…» Пятирубель. Фомин, ты понимай, паяц, каких коней забираешь! Кони эти миллион пшеницы отвезли, они полмира угля перетаскали. Ты от нас всю Одессу с этими конями забираешь… Урусов. «…А всего за сумму двенадцать тысяч рублей, из коих треть при подписании сего, а остальные…» Мендель (указывает пальцем на турка, безмятежно курившего кальян в углу). Вон человек сидит, обсуждает меня. Пятирубель. Верно, обсуждает… А ну, стукнитесь! (Фомину.) Ей-богу, сейчас человека убьет. Фомин. Авось не убьет. Рябцов. Дуришь, дурак! Гость этот — турок, святой человек. Потаповна (потягивает вино мелкими глотками и блаженно смеется). Папочкина дочка! Фомин. Вот, дорогой, тут и распишись. Потаповна (хлопает Фомина по груди). Здеся у него, у Васьки, деньги, здеся они! Мендель. Расписаться, говоришь?.. (Шаркая сапогами, он идет через весь трактир к турку, садится рядом с ним.) И што я, дорогой человек, девок поимел на моем веку, и што я счастья видел, и дом поставил, и сынов выходил, — цена этому, дорогой человек, двенадцать тысяч. А потом крышка — помирай! Турок кланяется, прикладывает руку к сердцу, ко лбу. Мендель бережно целует его в губы. Фомин (Потаповне). Значит, Янкеля со мной вертеть? Потаповна. Продаст он, Василий Елисеевич, убиться мне, если не продаст! Мендель (возвращается, мотает головой). Скука какая! Митя. Вот те и скука — платить надо. Мендель. Уйди! Митя. Врешь, уплатишь! Мендель. Убью! Митя. Ответишь. Мендель (кладет голову на стол и плюет. Длинная его слюна тянется, как резина). Уйди, я спать буду… Митя. Не платишь? Ох, старички, убивать буду! Пятирубель. Погоди убивать. Ты сколько с него за полбутылки гребешь? Митя (распалился). Я мальчик злой, я покусаю! Мендель, не поднимая головы, выбрасывает из кармана деньги. Монеты катятся по полу. Митя ползет за ними, подбирает. Заспанная девка дует на лампы, тушит их. Темно. Мендель спит, положив голову на стол. Фомин (Потаповне). Суешься попередь батьки… Стучишь языком, как собака бегает… Всю музыку испортила! Потаповна (выжимает слезы из грязных мятых морщин). Василий Елисеевич, я дочку жалею. Фомин. Жалеть умеючи надо. Потаповна. Жиды, как воши, обсели. Фомин. Жид умному не помеха. Потаповна. Продаст он, Василий Елисеевич, покуражится и продаст. Фомин (грозно, медленно). А не продаст, так богом Иисусом Христом, богом нашим вседержителем божусь тебе, старая, домой придем — я со спины у тебя ремни резать буду! Четвертая сцена Мансарда Потаповны. Старуха, разодетая в новое яркое платье, лежит на окне и переговаривается с соседкой. Из окна виден порт, блистающее море. На столе ворох покупок — отрез материи, дамские туфли, шелковый зонтик.

The script ran 0.011 seconds.