Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

М. А. Астуриас - Сеньор Президент [0]
Язык оригинала: GTM
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. В романе «Сеньор Президент» перед нами возникает своеобразный коллективный герой - общество, задыхающееся от смрада тирании, парализованное страхом перед произволом свирепого владыки. Множество действующих лиц, вереницей проходящих по страницам романа, не более чем частицы целого - нации, охваченной глубочайшим кризисом. Сеньор Президент, Вождь Либеральной Партии, Покровитель Молодежи, Герой Отечества распространил свою власть на тела и души, мысли и чувства своих подданных. Страх сковывает всех, начиная от бездомного нищего и кончая преуспевающим фаворитом самого Сеньора Президента...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 

– Поздравляю, дон Мигелито, поздравляю, – прошептал помощник министра, когда они выходили. – Сеньор Президент приказал напечатать в газетах сообщение о вашем бракосочетании и о том, что он возглавляет список шаферов. Они вышли в коридор. Помощник министра повысил голос: – А ведь вначале он был не очень вами доволен. Друг Парралеса Сонриенте, сказал он мне, не должен был делать того, что сделал этот Мигель; во всяком случае, он должен был посоветоваться со мной перед тем, как жениться на дочери одного из моих врагов. Вас стараются очернить в его глазах, дон Мигелито, стараются очернить. Впрочем, я попытался убедит:, его в том, что любовь захватывает, засасывает, одурачивает и опутывает. – Благодарю вас, генерал. – Ишь ведь сорванец! – продолжал игривым тоном помощник министра, похохатывая и подталкивая его дружескими шлепками по плечу к своему кабинету. – Идите-ка, идите, полюбуйтесь на газетку! Портрет сеньоры мы взяли у ее дяди Хуана. Очень хороню, дружище, очень хорошо! Фаворит пригвоздил ногтями к столу газетный листок, Кроме высокого шафера, в списке фигурировали также инженер дон Хуан Каналес и его брат дон Хосе Антонно. «Свадьба в высшем обществе. Вчера вечером состоялось бракосочетание очаровательной сеньориты Камилы Каналес и сеньора дона Мигеля Кара де Анхеля. Обе сочетающиеся стороны… – Его глаза скользнули вниз, к списку приглашенных. – …на свадьбе в качестве шафера присутствовали его превосходительство Сеньор Конституционный Президент Республики, в резиденции которого происходила церемония, сеньоры государственные министры, генералы (он пропустил перечень имен) и уважаемые родственники невесты, инженер дон Хуан Каналес а дон Хосе Антонно той же фамилии. „Эль Насьональ“ помещает в сегодняшнем номере портрет сеньориты Каналес и, поздравляя молодоженов, желает им всяческого счастья». Он не знал, куда глаза девать. «Сражение под Верденом продолжается. Сегодня вечером немецкие войска, вероятно, предпримут отчаянную попытку…» Он отвел взор от страницы с телеграфными сообщениями и перечитал заметку, увенчанную портретом Камилы. Единственное существо на свете, которое он любил, уже плясало в фарсе, где прыгали все остальные. Помощник министра выхватил у него газету. – Смотрите и глазам не верите, не так ли, счастливчик? Кара де Анхель улыбнулся. – Однако, приятель, вам надо переодеться: возьмите мою карсту… – Премного благодарен, генерал… – Скажите кучеру, чтобы он быстренько отвез вас и потом вернулся за мной. Примите мои поздравления, доброй ночи. Да, постойте! Возьмите-ка газету, пусть сеньора посмотрит, и поздравьте вашу супругу от имени одного из ее скромных слуг. – Большое спасибо за все, доброй ночи. Карета, в которую сел фаворит, бесшумно покатилась, словно тень, уносимая двумя конями-призраками. Пение сверчков разливалось в тиши незасеянных полей, пахнувших резедой, в теплой тиши первых маисовых всходов, лугов, окропленных росой, и садовых оград, заросших жасмином. – …Да; если он будет еще издеваться надо мной, я его повеш… – Он оборвал мысль, уткнувшись лицом в спинку сиденья, в страхе, что кучер угадает, какое видение встает перед его глазами: холодная туша с президентской лентой на груди; плоское, застывшее лицо; руки, болтающиеся в белых манжетах, из которых видны лишь кончики пальцев; окровавленные лакированные ботинки. Толчки экипажа прервали его мятежные мысли. Ему хотелось бы замереть, застыть в неподвижности убийцы, который сидит в тюрьме, мысленно восстанавливая картину преступления, в неподвижности видимой, внешней, – необходимый противовес буре, бушевавшей в голове. Кровь гудела в жилах. Подставив лицо свежему дыханию ночи, он счищал с себя следы хозяйской рвоты платком, влажным от пота и слез. «Ах! – Он слал проклятия и плакал от ярости. – Если бы я мог очиститься от хохота, который он изрыгнул мне в душу!» Мимо, чуть не задев их, проехал экипаж с офицером. Небо мигало в раздумье над своей вечной партией в шахматы. Лошади ураганом летели к городу, поднимая облака пыли. «Шах королеве!» – сказал про себя Кара де Анхель, видя, как упала звезда там, куда ехал офицер с поручением привезти одну из любовниц Сеньора Президента. Казалось, он был посланцем богов. С центрального вокзала долетал грохот: падали ящики, выгружаемые из вагонов, слышалось чиханье раскаленных локомотивов. Улицу оживляли нетвердые шаги пьяных, фигура негра на зеленой балюстраде дома с мансардой и поскрипывание кареты, которая везла человека с лицом, застывшим и холодным, как артиллерийское орудие после поражения. ХХХIII. Точки над «I» Вдова Карвахаля бродила от одного дома к другому, но везде ее встречали холодно, не рискуя даже в двух словах выразить соболезнование по поводу смерти мужа; боялись нажить неприятности, принимая у себя врага правительства, и нередко, бывало, служанка, высовываясь в окно, грубо кричала: «Вам кого? А! Господа ушли…» Лед, который сковывал ее во время этих хождений, таял у нее дома. Возвращаясь, она плакала навзрыд, разложив перед собой портреты мужа; с ней были только маленький сын, глухая служанка, которая громко, ежеминутно повторяла ребенку: «Главное – любовь отца, остальное не стоит и выеденного яйца!» – и попугай, трещавший без умолку: «Хороший попка, из Португалии, в зеленом наряде, без всякой регалин! Дай-ка лапку! Здрасте, лиценциат! Попка, дай-ка лапку! Стервятники близко. Пахнет горелым. Да чтятся превыше всего святое таинство алтаря, пречистая королева ангелов, дева, непорочно зачавшая!… Ай-ай!…» Она отправилась было собирать подписи под петицией Президенту, чтобы ей выдали труп мужа, но не отважилась нигде заговорить об этом; везде ее встречали недружелюбным покашливанием и многозначительным молчанием… И она, не проронив ни слова, уходила, пряча под черной накидкой прошение, на котором к ее собственной подписи так ни одной и не прибавилось. От нее прятали глаза, чтобы не здороваться, ее встречали в дверях и не говорили, как обычно: «Входите, пожалуйста»; ей давали почувствовать, что она заражена незримой болезнью, худшей, чем бедность, чем холера, чем желтая лихорадка, – и все же ее оплакивали «аномины», как говорила глухая служанка всякий раз, когда находила письмо, подсунутое под кухонную дверь, выходившую в темный и забытый переулок. Листки, исписанные неровными буквами, появлялись там под покровом ночи, среди них не было ни одного, где бы ее не называли «святой» «мученицей», «невинной жертвой», где бы не возносился до небес ее несчастный супруг и не сообщались бы ужасающие подробности преступлений, совершенных полковником Парралесом Сонрненте. Наутро под дверью оказались еще две анонимки. Служанка принесла их в фартуке, чтобы не запачкать мокрыми руками. В первом письме говорилось: «Сеньора, я пользуюсь далеко не лучшим способом, чтобы сообщить вам и вашей опечаленной семье о чувстве глубокой симпатии, какое вызывает во мне образ вашего супруга, достойного гражданина, лиценциата дона Абеля Карвахаля, но разрешите мне сделать это именно так, исходя из соображении осторожности, ибо не все можно доверить бумаге. Когда-нибудь я скажу вам свое настоящее имя. Мой отец – один из тех людей, что загублены полковником Парралесом Сонриенте, человеком, заслуживающим всех мук ада, холуем, о злодеяниях которого поведает история, если кто-нибудь решится написать ее, обмакнув перо в змеиный яд. Мой отец был убит этим подлым трусом, когда ехал один по дороге, много лет тому назад. Мы, как и следовало ожидать, ничего об этом не знали, и преступление осталось бы нераскрытым, если бы не один неизвестный, который в анонимном письме сообщил нашей семье подробности страшного убийства. Я не уверен, действительно ли ваш муж. этот благороднейший человек, герой, памятник которому уже воздвигнут в сердцах его сограждан, выступил мстителем за тех, кто пал жертвой Парралеса Сонриенте (на этот счет ходят самые разные слухи), – во всяком случае, я считаю своим долгом послать вам несколько слов утешения и заверить вас, сеньора, что все мы вместе с вами оплакиваем гибель вашего мужа, он избавил родину от одного из многочисленных бандитов с погонами, которые, опираясь на североамериканское золото, заливают ее кровью и грязью. Целую вашу руку. Крус де Калатрава». Опустошенная, израненная, сраженная апатией, которая приковывала ее к постели, она лежала неподвижно, как труп, и шевелилась лишь тогда, когда необходимо было протянуть руку к ночному столику за каким-нибудь из стоявших там предметов, или вздрагивала от скрипа открываемой двери, шороха метлы или другого шума в комнате. Мрак, тишина, запустение соответствовали желанию быть совсем одной, наедине со своим горем, с той частью ее бытия, которой пришел конец со смертью мужа; апатия мало-помалу овладевала ее душой и телом. «Многоуважаемая сеньора, – начала она читать вслух другое анонимное письмо, – я узнал от одного из своих друзей, что в ночь расстрела вашего мужа вы стояли, прижав ухо к степе тюрьмы, и считали выстрелы – девять выстрелов за стеной, – но не знаете, какой из них вырвал из мира живых лиценциата Карвахаля, богом благословенного. Под вымышленным именем, – в наше время не доверишься бумаге, – и после долгих колебаний, как бы не причинить вам боль, я все же решился сообщить, что об этом знаю, так как был свидетелем кроваво и расправы. Ваш супруг шел за худым, смуглым человеком, на чей высокий лоб спадали почти совсем седые волосы. Я не смог ни тогда, ни после узнать его имени. Взгляд его глубоко ввалившихся глаз, несмотря на страдание, которое выдавали слезы, был добр и кроток. Все это говорило о том, что он человек благородной, большой души. Лиценциат следовал за ним, волоча ноги и спотыкаясь, не поднимая глаз от земли, которую он, наверное, и не видел; лоб покрыт испариной; одной рукой он держался за грудь, будто затем, чтобы не выскочило сердце. Очутившись в патио и увидев перед собой взвод солдат, он провел тыльной стороной руки по глазам, чтобы лучше осознать то, что увидел. На нем был выцветший, не но росту маленький костюм; рукава пиджака спускались чуть ниже локтей, а штаны едва прикрывали колени. Мятая, грязная, старая, рваная одежда, какая обычно бывает на приговоренных, подаривших свое платье тем, кто остается в тюремных склепах, или великодушно обменявшихся с тюремщиками. Ветхая рубашка застегивалась на одну костяную пуговицу. Ни воротничка, ни ботинок на нем не было. Присутствие собратьев по несчастью, тоже полураздетых, вернуло ему самообладание. Когда закончили чтение смертного приговора, он поднял голову, бросил страдальческий взгляд на штыки и что-то сказал, совсем тихо. Старик, стоявший рядом с ним, попытался заговорить, но офицеры заставили его замолчать, угрожая саблями, которые при свете загоравшегося дня казались в их дергающихся, резиновых руках вспышками голубого пламени спиртовки. В тот же момент в стенах тюрьмы уже стегал себя собственным эхом голос: «Именем нации!…» Один, два, три четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять залпов следовали один за другим. Машинально я отсчитывал их по пальцам. С этой минуты я не могу отделаться от странного чувства, что один палец у меня лишний. Жертвы, закрыв глаза, корчились в конвульсиях, будто ощупью хотели уйти от смерти. Дымовая завеса отделяла нас от кучки этих людей; каждый из них, падая, напрасно старался уцепиться за другого, чтобы не катиться одному в пустоту небытия. Выстрелы, которыми кончали раненых, звучали так, словно лопались мокрые бутоны коэтильо[28], тихо, с запозданием. Вашему мужу повезло – он умер после первого залпа. Вверху сипело небо, недосягаемое, наполненное едва слышными голосами колоколов, птиц, рек. Я узнал, что военный прокурор приказал похоронить тру…» В страшном волнении она перевернула страницу, «…тру…» Но дальше ничего не было, ничего не было и на другом листке; письмо обрывалось вдруг. Напрасно она несколько раз перечитывала его, осматривала конверт, обыскивала постель, шарила под подушками, искала на полу, на столе, снова и снова принималась искать, одержимая желанием узнать, где же похоронен муж. В патио верещал попугай: «Хороший попка, из Португалии, в зеленом наряде, без всякой регалии! Вот идет лиценциат! Урра, хороший попка! Ври, да знай меру! Не плачу, да помню!» Служанка военного прокурора оставила вдову Карвахаля у дверей и вернулась к двум женщинам, громкие голоса которых разносились по всему патио. – Слышь-ка, – кричала одна из них, – так и скажи ему, я его ждать не стала. Ишь ты, я не из его девок, чтоб сидеть, зад себе морозить на этой каменной тумбе, которая под стать его морде! Передай, я, мол, пришла сказать ему, чтобы он по-хорошему вернул десять тысяч песо, которые выудил у меня за бабу из «Нового дома». Она мне и даром не нужна – в тот же самый день, как я ее оттуда доставила, взяла да свалилась замертво. Скажи ему, значит, что беспокою его в последний раз; теперь буду жаловаться прямо Президенту. – Пойдемте, донья Чон, не горячитесь, не тратьте времени на эту старую с-су…домойку! – Сеньорита… – попыталась возразить служанка, но сеньорита ее оборвала на полуслове: – Тсс, чего уж там! – Передай ему, как я сказала; пусть потом не говорит, что я его вовремя не предупредила; были, мол, здесь донья Чон и одна девушка, ждали его, да не дождались и ушли, велели передать – пускай денежки выкладывает… Поглощенная своими мыслями, вдова Карвахаля не замечала того, что происходило вокруг нее. Черная одежда, будто гроб со стеклянным окошком, оставляла открытым только лицо. Служанка дотронулась до ее плеча – как паутина легка была рука старухи – и предложила войти. Они вошли в патио. Вдова творила, и речь ее не распадалась на отдельные звуки: они сливались в монотонное бормотание смертельно усталого чтеца. – Хорошо, сеньора, оставьте мне письмо, которое вы написали. Как только он придет, а он вот-вот вернется, я ему передам и все расскажу; может, удастся. – Ради всего святого… Человек в коричневых парусиновых штанах и рубахе, сопровождаемый солдатом-охранником с карабином па плече, с кортиком на поясе и патронташем на боку, прошел в дверь, едва не столкнувшись с выходившей на улицу вдовой Карвахаля. – Прошу прощения, – обратился он к служанке, – его милость дома? – Нет, не пришел еще. – Где можно обождать его? – Вон там садитесь; солдат тоже может сесть. Арестант и стражник опустились в молчанье на каменную скамью, на которую нехотя кивнула служанка. В патио благоухали бегонии и горная вербена. По навесу прогуливался кот. Дрозд, заточенный в клетку, бил крыльями по прутьям. Слышалось, как вдалеке – сонная, одуревшая от непрерывного падения – струилась вода в купель. Прокурор загремел ключами, открывая дверь, спрятал их в карман и подошел к арестанту и солдату. Оба встали. – Хенаро Родас? – спросил он и повел носом. Всякий раз, когда он входил сюда, ему казалось, что в доме воняет кошкой. – Да, сеньор, так точно. – Охранник понимает по-испански? – Довольно плохо, – ответил Родас и, повернувшись к солдату, спросил: – Ты как, по-кастильски понимаешь? – Мало понимай. – Тогда, – распорядился прокурор, – ты лучше оставайся здесь; я сам поговорю с этим сеньором. Подождешь, пока он вернется; у него есть дело ко мне. Родас замешкался в дверях кабинета. Прокурор велел ему войти и, сняв с себя револьвер и кинжал, достал из кармана кастет и свинчатку, а потом положил все на стол, заваленный книгами и бумагами. – Тебе, должно быть, уже известен приговор. – Да, сеньор, уже… – Шесть лет восемь месяцев, если не ошибаюсь. – Но, сеньор, я ведь не был сообщником Лусио Васкеса; не касался я того дела, истинный крест! Я опомниться не успел, а Пелеле уже катился по ступеням Портала, весь в крови, чуть живой. Что я мог поделать? Что мне было делать? Так приказано. Он сказал, что так приказано… – Ныне бог уже покарал его. Родас поднял глаза на прокурора, как бы не веря тому, что прочел на его мрачном лице. Помолчали. – А не такой уж он был плохой… – вздохнул Родас, понижая голос, чтобы краткими словами почтить память друга; сердце двумя толчками отозвалось па это известие, с которым он теперь уже смирился. – … Ничего не поделаешь!… Бархоткой мы его звали, потому что он был мал да удал, умел быть приятным и полезным, кому надо. – Материалы следствия показали, что он главный преступник, а ты его сообщник. – Но ведь защитник-то вроде не выступал. – Именно тот и был защитником, кто, зная мнение Сеньора Президента по этому делу, требовал для Васкеса смертного приговора, а для тебя садило строгого наказания. – Не повезло бедняге Васкесу, я-то хоть языком еще болтаю… – И выйти отсюда сможешь; Сеньору Президенту нужны такие, как ты, кто был арестован за причастность к политическим преступлениям. Речь идет о том, чтобы следить за одним из его друзей; у него имеются основания полагать, что этот человек его предает. – Слушаю вас… – Ты знаешь дона Мигеля Кара де Анхеля? – Нет, только имя его слыхал. Это он будто увел дочку генерала Каналеса. – Он самый. Ты его сразу узнаешь, он очень красив: высокий, стройный мужчина с приятными манерами; глаза чернью, лицо бледное, волосы шелковистые. Настоящая бестия. Правительство должно знать все, что он делает, кого посещает, с кем раскланивается на улице, где бывает утром, днем, вечером. То же самое о его жене. Инструкции и деньги я тебе дам. Арестант ошалело уставился на руки прокурора, когда тот, произнося последние слова, взял со стола перо, обмакнул его в чернила, наполнявшие чаши, которые торжественно поддерживала богиня Фемида, и протянул ему, прибавив: – Подпиши здесь; завтра выпущу тебя на свободу. Собирай вещи, к утру выйдешь. Родас подписал бумагу. Радость огненной струей разлилась по телу. – Я не знаю, как вас и благодарить, – сказал он, покидая кабинет. Толкнул солдата, чуть не кинувшись ему на шею, и зашагал в тюрьму, словно шел к воротам рая. Но еще более доволен был сам прокурор, глядя на бумагу, которую тот подписал, она гласила: «Я получил от доньи Консепсьон Гамусино, по прозвищу „Золотой Зуб“, содержательницы публичного дома „Сладостные чары“, десять тысяч песо, врученные мне в качестве частичного возмещения моральных и материальных убытков, каковые она мне нанесла тем, что совратила мою супругу, сеньору Федину де Родас, с пути истинного, обманула ее и Власти, предложив ей работу прислуги и сделав ее вместо этого, без согласия кого бы то ни было, публичной девкой. Хенаро Родас». За дверью послышался голос служанки: – Можно войти? – Да, входи… – Я пришла спросить, не надо ли тебе чего. Собираюсь в лавку за свечами, да хочу сказать, что приходили к тебе две женщины из этих, из веселых домов, и велели передать, что, если не вернешь им десять тысяч песо, которые взял, они пожалуются Президенту. – Ну. а еще что?… – промямлил с усталым видом прокурор, нагибаясь и поднимая с пола почтовую марку. – А еще приходила к тебе сеньора в черном трауре; похоже, что жена того, расстрелянного… – Которого из них? – Сеньора Карвахаля… – И чего она хочет? – Бедняжка оставила мне это письмо. Кажется, хочет узнать, где похоронен ее муж. В то время как прокурор нехотя пробегал глазами бумагу, окаймленную черной полоской, служанка продолжала: Сеньор Президент – Скажу тебе по правде, я обещала eй разузнать про это; жаль ее, бедняжка ушла с большой надеждой в душе. – Я тебе тысячу раз говорил: мне не правится, когда ты распускаешь нюни со всяким встречным. Нечего людей обнадеживать. Когда ты себе вдолбишь в голову, что обнадеживать ни к чему? Первое, что всем следует знать в моем доме, даже коту, – это то, что никому и никакой надежды здесь не подают. На таких постах и держишься лишь потому, что делаешь как приказывают. А первое правило поведения Сеньора Президента – не давать никакой надежды и топтать, давить их почем зря. Когда придет эта сеньора, вернешь ей бумажку: мол, неизвестно, где он похоронен… – Ладно, ладно, не волнуйся, а то тебе будет нехорошо; Я ей все так и скажу. Бог с ними, с твоими делами. Она ушла с письмом, волоча ноги – одну за другой – а шурша нижними юбками. Войдя в кухню, смяла листок с прошением и бросила его в огонь. Бумага, как живая, корчилась в пламени, которое побледнело, танцуя на пепле тысячей червячков из золотой проволоки. По кухонным полкам с посудой, протянувшимся, как мосты, прошел черный кот, прыгнул на скамью к старухе; в его бесплодном нутре застрекотало что-то, и звук словно перешел в лапы, а желтые глаза с сатанинским любопытством уставились в самое сердце огня, только что поглотившего бумагу. XXXIV. Свет для слепых Камила дошла до середины комнаты, держа под руку мужа и опираясь на трость. Большая дверь выходила в патио, где пахло кошками и маком, окно – на городскую улицу, куда ее, поправлявшуюся после болезни, иногда выносили, а маленькая Дверца вела в другую комнату. Хотя солнце пылало в зеленых светильниках зрачков, и воздух, тяжелый, свинцовый, наполнял ее легкие, Камила спрашивала себя, она ли это идет. Ступни огромные, будто не ее; ноги как ходули. Она двигалась, но не в мире действительности; с открытыми глазами, но не ощущая своего присутствия в нем, словно только что родилась на свет. Пена паутины покрыла следы призраков. Она умерла, не уйдя из жизни, будто пребывала в забытьи, а теперь оживала, сплетая воедино то, что ныне было явью, с тем, о чем продолжала грезить. Отец, родной дом, старая нянька Чабела относились к ее «первому бытию». Муж, этот дом, где они поселились на время, служанки – принадлежало к повой поре существовании. Та, что двигалась по комнате, была она, и в то же время не она. Словно возвращалась к жизни в чьей-то другой жизни. Она говорила обо всем, что ее окружало, как человек, опиравшийся на трость далекого прошлого; соучастниками ее дум были многие предметы, исчезнувшие, невидимые, и когда она оставалась одна, то растворялась в своем прежнем «я», застывала изваянием: голова, холодная как лед, руки, упавшие на длинную юбку замужней женщины, в ушах – шум и звон. Со временем она окрепла, по болезнь не исчезала; пет, но болезнь, а полное равнодушие ко всему на свете, кроме поцелуев мужа, после того как он однажды прижался губами к ее щеке. Она ко всему относилась безразлично. Его же она удерживала рядом с собой как нечто единственное, принадлежавшее ей в этом чуждом мире. Она любовалась лунным светом на земле и луной, которая скользила под звездами, над вулканами туч; золотая мошка и пустой голубятне. Кара де Анхель чувствовал, как трепетала его жена в одеждах из белой фланели, – трепетала не от холода, но от того, от чего трепещут люди, а от того, от чего трепещут ангелы, – и он медленно, шаг за шагом, вел ее к постели. Лепные украшения фонтана… Неподвижный гамак… Струя воды, неподвижная, как гамак… Влажные цветочные горшки… Цветы словно из воска… Галерея в пятнах лунного света… Они ложились спать, переговариваясь через стенку. Маленькая дверь соединяла смежные комнаты. Из петель сонно, с тихим треском выскакивали пуговицы, словно кто-то рвал цветы; падали башмаки с грохотом бросаемых якорей и скользили чулки, как скользит дым, легко отделяясь от очага. Кара де Анхель говорил о бритве, щетках и флаконах, расставленных на столике рядом с вешалкой для полотенца, стараясь создать атмосферу семенного уюта, интимности и доверия в этом доме, который все еще казался необитаемым, стараясь отвлечь мысли от той дверцы, узкой, как дверь в рай, что вела в соседнюю комнату. Потом он бросался в постель, освободившись от тяжести одежды, и долгое время лежал, но двигаясь, отдаваясь непрерывно набегавшим таинственным волнам, они то отступали, то захлестывали обоих с неизбежностью рока. Он похитил ее с целью овладеть силой, по вдруг нахлынула любовь, как наваждение. Он отказался от своего намерения, пытался отвести ее к родным, но они закрыли перед нею двери. Она снова оказалась в его власти, и, если справедлива поговорка: снявши голову, по волосам не плачут, – он мог сделать ее своей. Она узнала об этом и хотела бежать. Болезнь пометала побегу. Через несколько часов ей стало совсем худо. Она была в агонии. Смерть затягивала петлю. Он видел это и на какие-то мгновения покорялся неизбежному, но тут же снова восставал против слепых сил природы. Однако именно угроза смерти способствовала тому, что он обрел наконец утешение, и судьба ждала последнего момента, чтобы соединить их. Вначале – совсем дитя, когда она еще не могла ходить; потом – подросток, после того как встала и сделала первые шаги. С каждой новой зарей ее губы окрашивались в цвет алой крови, наливались тяжестью чашки лифа, и ее охватывало смятение, бросало в жар всякий раз, когда она приближалась к тому, кого ранее никогда не представляла себе своим мужем. Кара де Анхель вскочил с кровати. Он чувствовал, что их с Камилой разделяет проступок, которого не совершил никто из них обоих, брак, на который никто из них обоих не давал согласия. Камила закрыла глаза. Шаги удалялись в направлении окна. Луна выглядывала и снова скрывалась в летучих нишах облаков. Улица вилась рекой из белых костей, над ней нависали мостами черные теин. Порою все тускнело: блеклые краски старой картины. Но затем снова рассыпались золотые хлопья. И вдруг одно огромное черное веко прервало эту игру других век. Его гигантская ресница, оторвавшись от самого высокого вулкана, медленно, как змея, ползла над панцирями крыш; все одевалось в траур мрака. Собаки насторожили вздрагивающие уши; переполошились ночные птицы; стон за стоном полетел от кипариса к кипарису; загудели, забили часы. Луна скрылась за вознесшимся ввысь кратером, и мгла, как фата невесты, окутала дома. Кара де Анхель закрыл окно. Из спальни Камилы Доносилось медленное, прерывистое дыхание, словно она спала, укрывшись с головой, или ее мучили кошмары. В один прекрасный день они отправились на купание. Деревья пачкали тенью белые рубашки крестьян, тащивших на спинах большие глиняные кувшины, связки метел, плетеные клетки с дроздами, уголь, дрова, маис. Они шли группами и делали большие переходы, легко скользя на цыпочках, не касаясь земли пятками. Солнце выжимало из них пот. Они хрипло дышали. Махали в такт ходьбе руками. Исчезали, как птицы. Камила остановилась в тени одного ранчо посмотреть, как собирают кофе. Руки работников хищными зверьками прыгали на фоне металлической листвы: вверх, вниз; сплетались как безумные, словно щекоча дерево; разлетались в стороны, будто расстегивая на нем рубашку. Кара де Анхель обнял жену за талию и повел по тропинке, которую уронил на землю жаркий сон деревьев. Они ощущали только свои головы и плечи; ноги и руки, все остальное неслось вместе с ними среди орхидей и сверкающих ящериц, сквозь свет и тень, которая растекалась темно-медовой гущей по мере того, как они углублялись в лес. Он чувствовал тело Камилы через тонкую блузу, как через нежный маисовый лист, – мягкий, сочный, влажный початок. Ветерок растрепал им волосы. Они спустились к купальне, раздвигая синие цветы кампанильи. На воде дремало солнце. Невидимые существа порхали в тенистых зарослях папоротников. Из дома с цинковой крышей вышел сторож купален, – рот полон фасоли; кивком приветствовал прибывших и. пока глотал месиво, распиравшее щеки, разглядывал их: что, мол, за люди. Они попросили открыть им две купальни. Он ответил, что пойдет за ключами. Принес ключи и отпер две кабинки, разделенные стенкой. Каждый из них занял свою кабинку, но прежде чем расстаться, они бросились друг к другу и поцеловались. Сторож, обладавший дурным глазом, прикрыл лицо, чтобы не сплевывать через плечо. Затерянные среди лесных шорохов, оторванные друг от друга, они чувствовали себя необычно. Расколотое пополам зеркало увидело, как с юношеским проворством разделся Кара де Анхель. Быть человеком, когда лучше было бы – деревом, облаком, мотыльком, пузырьком на воде или колибри!… Камила вскрикнула, коснувшись ногами холодной воды на первой ступени лесенки, снова взвизгнула на второй, еще пронзительней – на третьей, на четвертой – еще громче и… плюх! Рубашка раздулась, как платье с кринолином, как шар, который почти в ту же минуту был раздавлен водой, и яркая сине-желто-зеленая материя прилипла к телу: обрисовались упругие груди ь живот, слегка округлая линия бедер, нежный изгиб спины, несколько худые плечи. Окунувшись и вынырнув на поверхность, Камила вдруг оробела. В тишине, разлившейся над водой, вот-вот появится некто, странный дух, обитающий в воде, змея с цветистой, как крылья бабочки, кожей: Сигемонта. Но послышался голос мужа, спрашивавшего за дверью, можно ли войти, и страхи исчезли, совсем исчезли. Вода резвилась вместе с ними, как ошалевшее от радости животное. В яркой паутине отблесков, усыпавших стены, рисовались силуэты их тел, большие, похожие на гигантских пауков. Воздух был насыщен ароматом цветов сокиная, неощутимым присутствием страсти, влажностью лягушиных брюшек, дыханием ягнят, что сосали луга, обратившиеся в белые реки; спежестью каскадов, рождавшихся со смехом; беспокойным движением зеленых мошек. Их окутывала неосязаемая вуаль немых звуков, завораживало пение гуардабарранки и шелест крыльев птицы чары. Сторож просунул в дверь голову, спрашивая, не за ними ли прислали лошадей из Лас-Кебрадитас. Пора было выходить из воды и одеваться. Камила почувствовала, что в полотенце, которое она, причесываясь, набросила на плечи, чтобы не замочить платье мокрыми волосами, копошится червяк. Закричать бы, позвать Кара де Анхеля, покончить бы с червем, со всем сразу! Но у нее уже пропала охота: дремучая сельва нагоняла страх, словно сеяла червей своим влажно-горячим дыханием, усыпляла, не давая уснуть. Лошади, привязанные к стволу амате, отгоняли хвостами мошкару. Парень, который их привел, поздоровался с Кара де Анхелем, держа в руках шляпу. – А, это ты, добрый день! Что делаешь в здешних краях?… – Работаю. С тех пор как вы меня вызволили из казарм, я тут живу почитай уж год. – Да, время просто летит… – Вроде что так, патрон, только я думаю, это солнце несется во всю прыть, за ним и асакуаны[29] не угонятся. Кара де Анхель спросил у Камилы, не нора ли отправляться; он остановился, чтобы рассчитаться со сторожем. – Когда ты скажешь, тогда и… – Разве ты не проголодалась? Не хочешь ли перекусить? Может быть, сторож продаст нам что-нибудь? – А вот яйца, – вмешался парень и вытащил из кармана куртки, на которой было больше пуговиц, чем петель, узелок. – Благодарю, – сказала Камила, – они, кажется, очень свежие. – Не стоит благодарности, барышня, а яйца в самом деле хоть куда; их куры этим утром снесли, и я сказал жене: «Отложи-ка мне троечку, хочу отвезти дону Анхелю!» Они попрощались со сторожем; тот все сплевывал от дурного глаза и жевал фасоль. – Я вот говорю, – продолжал парень, – хорошо бы сеньора выпила яички, ведь отсюда до дома немалый путь и можно проголодаться. – Нет, я не люблю сырые яйца, от них мне бывает нехорошо. – Видать, сеньоре не просто угодить! – Я ведь еще не совсем… я недавно поднялась с постели. – Да, – сказал Кара де Анхель, – она была очень больна. – Ну, теперь поправится, – заметил парень, подтягивая ремни у седел, – женщины, как цветы, вянут, если их не поливать; с мужем-то красоткой станет! Камила, покраснев, опустила ресницы, пораженная, Kai; ветвь, которой кажется, что на ней повсюду раскрываются не листья, а глаза, потом посмотрела на мужа. Во взгляде обоих горело желание, скрепившее молчаливый договор, который ранее их не связывал. XXXV. Песнь песней «Если бы нас не соединил несчастный случай…» – обычно говорили они. Им становилось так страшно при воспоминании о пережитой опасности, что если они расставались, то снова искали друг друга; если были вместе – обнимались, если сжимали друг друга в объятиях – прижимались еще теснее и, прижимаясь, целовались, а целуясь, смотрели друг на друга и, ощущая свою близость, были так безмятежны, так счастливы, что впадали в какое-то призрачное забытье, жили одной радостной жизнью с деревьями, только что овеянными дыханием нежной зелени, и с птицами – обернутыми в яркие перышки комочками плоти, что носились в воздухе, легкие, как эхо. Но змеи принялись за дело. Если бы их не соединил несчастный случай, были бы они счастливы?… Под покровом тумана с публичных торгов продавалось зыбкое блаженство рая. чтобы сгубить его; началась тайная слежка теней, прививка мыслей о скользкой вине, дабы зазвучал неясный голос сомнений, и было положено начало счету дней, дабы ткалась паутина в закоулках времени. Ни она, ни он не могли не присутствовать на празднике, который устраивал в тот вечер Президент в своей загородной резиденции. Они словно находились не в своем, а в чужом доме, не зная, куда себя девать; бродили как потерянные среди зеркал, диванов и прочей мебели, оторванные от чудесного мира, где провели свой медовый месяц; жалели друг друга, жалели и стыдились самих себя. В столовой били часы, но им обоим чудилось, что они находятся где-то очень далеко, и для того, чтобы попасть в столовую, надо было ехать пароходом или лететь на воздушном шаре. Но йот они уже там… Обедали, не поднимая глаз на маятник, каждым ударом приближавший празднество. Кара де Анхель встал и отправился надевать фрак. Когда руки погрузились в рукава, его пронизало холодом, словно он завертывался в банановый лист. Камила хотела сложить салфетку, но салфетка заставила ее сложить руки, и она, пленницей, стояла между столом и стулом, не имея сил сделать первый шаг. Шевельнула ногой. Первый шаг сделан. Кара де Анхель взглянул на часы и пошел в свою комнату за перчатками. Гулко отдавались его шаги, будто в подземелье. Он что-то сказал. Что-то. В голосе звучало смущение. Минуту спустя он вернулся в столовую с веером жены в руках. Он забыл, зачем направился в свою комнату и что искал там. Наконец вспомнил, но перчатки были уже на руках. – Смотрите, чтобы лампы не оставались зажженными; погасите свет и хорошенько заприте двери, потом ложитесь… – наставляла Камила служанок, которые глядели им вслед из дверей. Массивные кони пошли рысью, увлекая за собой экипаж в реку монет, украшавших сбрую. Камила ехала, потонув в сиденье, придавленная тяжестью неодолимой апатии; в глазах отражался мертвенный свет улиц. Порой толчки экипажа мягко подбрасывали ее, нарушая ритмичное покачивание тела в такт движению. Враги Кара де Анхеля говорили, что песня фаворита спета, и всячески старались, чтобы в «Обществе друзей Сеньора Президента» его называли не просто но имени, а «Мигель Каналес». Укачиваемый стуком колес, Кара де Анхель заранее наслаждался их испугом при встрече с ним на этом празднике. Экипаж, сбросив каменные оковы мостовых, скользнул вниз по откосу из чистого, как воздух, песка, шурша колесами. Камиле стало страшно: ничего не было видно во мраке бескрайних Далей, кроме звезд; ничего не слышно под влажным покровом росы – только пение сверчков. Ей стало страшно, она содрогалась всем телом, словно ее волокли на смерть по дороге, быть может, по призрачной дороге, по одну сторону которой – бездна, жадно разверзшая пасть, по другую – крыло Люцифера, распростертое над нею черным утесом. – Что с тобой? – спросил Кара де Анхель, нежно обняв ее за плечи и отвлекая от дверцы. – Страшно! – Тс, молчи! – Этот человек нас угробит. Скажи ему, чтобы так не гнал; скажи ему! Какое безрассудство! А тебе, кажется, все равно. Скажи ему! Отчего ты молчишь… – В таких экипажах… – начал Кара де Анхель, но тут же умолк: жена судорожно прижалась к нему, жестко стукнули рессоры. Им казалось, что они катятся в пропасть. – Вот и все, – превозмог он себя, – вот и все, это… наверное, колеса попали в канаву… Ветер свистел в вершинах утесов и стонал, как рваные паруса. Кара де Анхель просунул голову в дверцу и крикнул кучеру, чтобы тот ехал тише. Возница повернул к нему темное, усыпанное оспинами лицо, и лошади пошли медленным шагом похоронного шествия. При выезде из одной деревушки экипаж остановился. Закутанный в плащ офицер направился к ним, звеня шпорами, узнал их и приказал кучеру следовать дальше. Ветер вздыхал в сухой листве обломанного маиса. В коррале томной глыбой рисовался силуэт коровы. Деревья спали. Не проехали путники н двухсот метров, как для их опознания приблизились другие два офицера, по экипаж только замедлил ход. И уже у самого подъезда президентского дома к ним подошли три полковника, регистрировавшие гостей. Кара де Анхель поздоровался с офицерами Генерального штаба. (Он был красив и коварен, как сатана.) Тихая тоска по родному гнезду парила в ночи, казавшейся здесь необъятной, бесконечной. Фонарик на горизонте указывал место, где, охраняя Сеньора Президента Республики, расположилась артиллерийская батарея. Камила потупилась перед человеком с хищным лицом Мефистофеля, с маленькими злыми прищуренными глазами, сгорбленного, на длинных тощих ногах. Когда они проходили мимо, этот человек медленно вознес руку и разжал кулак, словно (обирался не слово вымолвить, а голубя выпустить. – Парфениос из Питании, – говорил он, – был пленен на войне Митридатом и привезен в Рим, где он познакомил римлян с александрийским стихом. После него этим искусством овладели Пропорций, Овидий, Вергилий, Гораций и я… Две пожилые дамы беседовали у дверей зала, где Президент принимал гостей. – Да, да, – говорила одна из них, поправляя прическу, – я ему уже сказала, что он непременно должен переизбраться. – А он? Что он вам ответил? Меня это весьма интересует… – Только улыбнулся, но я знаю, что он будет переизбран. Для нас, Кандидита, это – лучший Президент, какого мы когда-либо имели. Сказать хотя бы, что, с тех пор как он у власти, мой муж, Мончо, постоянно занимает прекрасные посты. За спиной этих дам сыпал каламбурами Тичер в кругу приятелей. – Ту, что за мужем ходит, то есть замуж выходит, стащи да закинь, как казакин… – Вами интересовался Сеньор Президент, – говорил, кивая направо и налево, военный прокурор, появившийся среди гостей. – Вами интересовался Сеньор Президент, вами интересовался Сеньор Президент… – Покорнейше благодарю! – отвечал ему Тичер. – Покорнейше благодарю! – отозвался на приглашение какой-то черный жокей с кривыми ногами и золотыми зубами. Камиле хотелось, чтобы ее появление не было замечено. Но, увы! Экзотическая красота, зеленые глаза, прозрачные и холодные, изящные линии тела, подчеркнутые узким платьем из белого шелка, маленькая грудь, грациозная походка и, помимо всего прочего, ее происхождение – дочь генерала Каналеса – привлекали внимание. В небольшом кружке одна из сеньор сказала: – Ничего особенного не вижу. Женщина, которая не носит корсета… Сразу видно, что выросла в деревне… – …и что свой подвенечный наряд перекроила в бальное платье, – процедила сквозь зубы другая. – Иметь фигуру еще не значит быть фигурой! – сочла нужным съязвить дама с завитками жидких волос. – Ах, какие мы злые! Я сказала про ее платье потому, что им не скрыть своей бедности. – Конечно, они бедны, вы безусловно правы! – заметила Дама с жидкими волосами и добавила, понизив голос: – Говорят, что Сеньор Президент ничего не дает ему после того, как он женился на этой!… – Но ведь Кара де Анхель очень предан Сеньору… – Скажите лучше «был предан»! Как говорят, я передаю то, что слышала, – этот Кара де Анхель выкрал ее, свою теперешнюю жопу, для того чтобы втереть очки полиции и помочь своему тестю, генералу, бежать. Потому тот и бежал! Камила и Кара де Анхель продолжали шествовать мимо гостей, стоявших группами, к той части зала, где находился Президент. Его Превосходительство беседовал с каноником, доктором Иррефрагабле. Вокруг толпились дамы, которые, приближаясь к хозяину, замирали, обрывая разговор на полуслове, и, будто проглотив горящую свечу, не смели ни вздохнуть, ни охнуть; разорившиеся банкиры, выпущенные на поруки; демагогствующие подпевалы, не сводившие глаз с Сеньора Президента, не решаясь ни здороваться с ним, когда он смотрел на них, ни отойти от него, когда он переставал глядеть па них; провинциальные светила с угасшими факелами своих политических идей и каплей человеческого достоинства, которое проявлялось в оскорбленном самолюбии этих «первых на деревне», вынужденных чувствовать себя «последними в городе». Камила и Кара де Анхель приблизились, чтобы поздороваться с Президентом. Кара де Анхель представил свою жену. Хозяин протянул Камиле маленькую руку, показавшуюся ей ледяной, и, произнося ее имя, вперил в нее взгляд, словно говоря: «Знайте же, кто я!» Каноник в это время приветствовал стихами Гарсиласо появление красавицы, обладавшей именем и внешностью той, кого любил Альбанио: Однажды лишь природа пожелала на свет создать подобное творенье и тотчас форму дивную сломала! Слуги разносили шампанское, пирожные, соленый миндаль, сладости, сигареты. Шампанское зажгло огонь без пламени в приглашенных по списку гостях, и словно по волшебству все стало казаться реальным в неподвижных зеркалах и нереальным в салонах, так же как нереальны были густые звуки инструмента, когда-то мастерившегося из тыкв, ныне замененных деревянными ящичками-гробиками. – Генерал… – раздался голос Президента, – уведите отсюда сеньоров, я хочу ужинать только с дамами… Через двери, которые вели в ясную ночь, выходили плотной толпою, не говоря ни слова, мужчины: одни торопились выполнить приказ хозяина, другие хотели поспешным уходом скрыть недовольство. Дамы смотрели друг па друга, не осмеливаясь убрать ноги под стул. – Поэт может остаться… – бросил Президент. Офицеры заперли двери. Поэт не знал, где ему встать среди стольких дам. – Читайте, поэт, – приказал Президент, – но только что-нибудь хорошее; Песнь Песней… И поэт начал декламировать то, что ему приходило на память из текста Соломона: ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ, СЛОЖЕННАЯ СОЛОМОНОМ. О, если б он меня коснулся поцелуем губ своих! Черна я, дочери Иерусалима, по вожделенна, как Соломоновы шатры. Вы не глядите, что черна я, ведь это солнце на меня взглянуло… Возлюбленный, как ветка мирры, возлег спокойно на груди моей… Под тенью моего желанного я села, как дивный плод он для меня желанен. Он напоил меня вином сладчайшим, и знамя надо мной – любовь… Я заклинаю вас, Иерусалима девы, любви вы не будите и не стерегите, покуда пожелает он, покуда пожелает… О, как прекрасна ты, моя подруга! Средь длинных кос твои глаза как у голубки; а волосы твои как стадо коз, а зубы как стадо овец, чью шерсть вот-вот промыли. И все они отборного помета, и нет бесплодных между ними… Их было шестьдесят цариц, наложниц восемьдесят было… Президент встал, мрачный, роковой. Его шаги прошуршали, как лапы ягуара, бегущего но каменному ложу высохшей реки. И он скрылся за дверью, хлестнув себя по спине портьерами, которые, выходя, раздвинул. Поэт и слушательницы сидели ошеломленные, прибитые, беспомощные; такое беспокойство разливается в природе, когда заходит солнце. Один из адъютантов объявил о продолжении ужина. Открылись двери, и в то время как кавалеры, проводившие праздничный вечер в коридоре, с опаской снова заполняли зал, поэт подошел к Камиле и пригласил ее к столу. Она поднялась с места и собиралась опереться на предложенную руку, когда кто-то взял ее сзади за локоть. Она едва не вскрикнула Кара де Анхель все время стоял, спрятавшись за портьерой позади своей супруги; все видели, как он вышел из укрытия. Маримба гремела одеревеневшими суставами, приговорен, пая издавать глухие звуки своими ящичками-гробиками. XXXVI. Революция Впереди ничего не было видно. Позади шныряли аллигаторы, молчаливые, длинные; сплетались борозды, рассекавшие холодную, гладкую поверхность вод. В обмелевших лагунах обнажились ребра истощенной земли. Жарко. Деревья тянулись ввысь, дышать поверх густых, белесых зарослей. Огни костров освещали глаза усталых лошадей. Один из солдат мочился, стоя спиной к другим. Ног его не было видно. Непонятно почему, но никто и не старался понять, в чем дело, – его товарищи сосредоточенно смазывали оружие жиром, растирая его лоскутами бумазеи, еще хранившей запах женщины. Смерть часто уносила людей с собой, морила в кроватях одного за другим; ни их детям и никому нечего было ждать. Лучше рискнуть собственной шкурой, посмотреть, что из этого выйдет. Пули ничего не чувствуют, когда продырявливают тело человека; они думают, что мясо – это воздух, парной и сладкий; воздух чуть плотнее обычного. И они пищат, как птахи. Непонятно почему, но никто не стремился понять, в чем дело, – все усердно точили мачете, купленные для революции в скобяной лавке, которую потом сожгли. Мало-помалу лезвия засверкали, как улыбка на лице негра. «Спой, приятель! – сказал кто-то. – С давних нор я знаю эту песню!» Зачем ты ходил за мной, когда над тобой есть хозяйка? Уж лучше б меня ты бросил, как чурку, в грязь без утайки. Подпевай, приятель!… Праздник на озере нынче, как на голову нам свалился: луна на небо не вышла, ну и народ не явился. Пой, приятель! В тот день, когда ты родился, в тот день и я родился. Такой был праздник на небе, что сам господь напился. Пой, дружище, пой!… В лихорадке дрожала листва деревьев, и лес пил лунный хинин. Напрасно ждали приказа о выступлении. Далекий лай собак выдавал невидимую деревню. Светало. Войско, неподвижное, готовое этой ночью атаковать первый гарнизон, чувствовало, что какая-то неведомая, скрытая сила лишала его жизни, что люди обращались в камни. Дождь превратил в месиво хмурое утро. Дождь струился по лицу и голым спинам солдат. Потом, в рыданиях неба, расслышали самое страшное. Сначала распространились отрывистые, противоречивые сведения. Шелестели робкие голоса, которые, боясь правды, не говорили всего, что знали. Глубоко-глубоко в сердцах солдат застыло, затвердело что-то – железная пуля, костяной след. Как одна большая рана кровоточил весь военный лагерь: генерал Каналес умер. Сведения уточнялись отдельными слогами и фразами. Слогами из букваря. Фразами из заупокойной молитвы. Сигареты и агуардиенте, смешанные с порохом и горестными восклицаниями. Не верили в то, что слышали, хотя это было так. Старики хранили молчание, сгорая от нетерпения узнать всю правду: одни стояли как вкопанные, другие растянулись на земле или сидели на корточках, швырнув соломенные шляпы на землю и сжав головы ладонями. Парни стремглав бросились вниз, в ущелье, разузнать подробности. Слепил и дурманил солнечный блеск. Облачко птиц парило вдали. Время от времени слышались одиночные выстрелы. Вот село солнце. Растертое до крови небо виднелось сквозь рваную попону туч. Огни бивуаков потухли, и все слилось в сплошную черную массу, один всепоглощающий мрак: небо, земля, животные, люди. Тишину разорвал цокот лошадиных копыт: «цок-цок, цок-цок!…», его множило эхо в ущелье. От часового к часовому, ближе и ближе; гонец уже здесь, среди тех, кому почудилось, что они видят сон наяву после того, как всадник окончил рассказ. Генерал Каналес скончался внезапно, после ужина, когда он собирался ехать к войскам, чтобы возглавить поход. А теперь был отдан приказ ждать. «Что-нибудь ему подложили, перец-чильтепе или корень асейтильо; это убивает человека, не оставляя никаких следов. Не случайно же он умер в такой момент!» – заметил чей-то голос. «Он должен был беречь себя!» – вздохнул другой. Что-о-о?… Все вдруг умолкли; от страшной вести душа ушла в пятки, в голые пятки, зарывшиеся в землю… Его дочь?… Спустя какое-то время, долгое, как всякое худое время, прибавил третий голос: «Если хотите, я прокляну ее; я знаю одно заклинание, которому меня обучил колдун с побережья; как-то раз у нас в горах не хватило маиса, и я спустился вниз купить его и выучил тогда слова!… Хотите?…» – «Я так скажу тебе, – ответил еще один голос из мрака, – что до меня, я согласен, она ведь убила своего отца!» Цокот копыт затихал на дороге: «цок-цок, цок-цок, цок-цок!» Послышался окрик часовых, и снова воцарилась тишина. Только вопль койотов несся ввысь, как лестница-стремянка, до самой луны; она взошла поздно, опоясанная большим ободом. Позже послышались раскаты грома. И для каждого, кто рассказывал о случившемся, генерал Каналес выходил из могилы, чтобы повторить свою смерть: он сел ужинать за непокрытый стол, при свете керосиновой лампы; слышались шаги адъютанта, позвякиванье прибора, звон тарелок, было слышно, как наполнился водой стакан, как зашуршала газета и… больше ничего, ни стона. Его нашли мертвым; он навалился на стол, прижав щекой лист «Эль Насьоналя», устремив на что-то полуоткрытые, остекленевшие, отсутствующие глаза, на что-то, чего они не могли уже видеть. Люди вернулись к своим повседневным делам с неохотой; они теперь не желали быть только рабочим скотом, они шли вершить революцию со Старым Мундиром, как ласково называли генерала Каналеса, шли, чтобы изменить жизнь, ведь Старый Мундир обещал им вернуть землю, которую под предлогом роспуска общин у них отобрали силой; обещал распределить по справедливости воду, отменить выкуп за отбившийся от стада скот, прекратить на два года ввоз дорогой пшеницы из-за границы и расширить посевы маиса; создать сельскохозяйственные кооперативы для приобретения машин, хороших семян, породистого скота, удобрений; пригласить специалистов, сделать доступнее и дешевле пользование транспортом, передать прессу в руки людей, избранных народом и ответственных только перед народом; ликвидировать частные школы, ввести пропорциональное налогообложение, удешевить медикаменты, расширить поле деятельности врачей и адвокатов и объявить свободу культа, что давало бы возможность индейцам не подвергаться преследованиям за поклонение своим божествам и поддерживать в порядке свои храмы. Камила узнала о кончине отца много дней спустя. Каком-то неизвестный голос сообщил ей об этом по телефону. – Ваш отец умер, прочитав в газете, что Президент Республики был шафером у вас на свадьбе… – Это неправда! – закричала она… – Неужели неправда? – рассмеялись ей в ухо. – Это неправда, он не был ша… Алло! Алло! – Трубку уже повесили, но разъединение произошло не сразу, будто кто-то тихонько удалялся. – Алло!… Алло!… Она упала в плетеное кресло, ничего не чувствуя. Потом огляделась вокруг, и то, что она увидела, показалось ей не таким, как раньше; раньше были иные краски, иной воздух. Умер! Умер! Умер! Взмахнула руками, словно захлебываясь чем-то, и захлебнулась от смеха со стиснутыми зубами, с рыданием, застывшим в зеленых глазах. Бочка водовоза громыхала по мостовой; слезами сочились краны, металлические бидоны сверкали смехом. XXXVI. Танец Тоиля[30] – Что будут пить сеньоры? – Пиво… – Нет, мне не надо; мне виски… – А мне коньяк… – Итого, значит… – Кружку пива… – Один раз виски и один – коньяк… – Пару бутербродов еще!… – Итого, значит, один раз пиво, один – виски, один – коньяк и бутерброды… – А я опро…кину рюмочку к чертям! – послышался голос Кара де Анхеля, он возвращался, на ходу застегивая брюки. – Что будете пить? – Все равно; принесите содовой… – Слушаю… итого, значит, пиво, виски, коньяк и содовая. Кара де Анхель придвинул кресло, чтобы сесть рядом с человеком двухметрового роста, который смахивал на негра, хотя и был белый; спина – шириной с железнодорожную колею, спереди пара молотов, похожих па руки, и шрам между белесыми бровями. – Подвиньтесь-ка, мистер Дженджис, – сказал Кара де Анхель, – я поставлю свое кресло рядом с вашим. – С превеликим удовольствием, сеньор… – Я выпью и тотчас удалюсь, меня ждет патрон. – А, – продолжал мистер Дженджис, – раз уж вы будет у Сеньор Президент, надо не распускайт там слюни и сказайт ему, что слухи, которые тут про вас ходят, – есть глупость, сплошной глупость. – Само собой разумеется, – заметил один из четырех собеседников, тот, что просил коньяк. – И вы мне это говорите! – перебил его Кара де Анхель, поворачиваясь к мистеру Дженджису. – Ну и что же? – воскликнул гринго, с размаху шлепнув ладонями по мраморному столу. – Конечно! Я бывал тем вечер тут и слыхал собственным ухом, как военный прокурор говорил о вас, вы есть враг перевыборов и заодно с генерал Каналес, друг революции, большой предатель. Кара де Анхелю не удалось скрыть охватившей его тревоги. Обстановка складывалась так, что идти теперь к Президенту было страшновато. Приблизился кельнер с напитками. Сверкала белая манишка, а на манишке, украшенной красной цепочкой, – слово «Gambrinus». – Вот виски… пиво… Мистер Дженджис одним махом, не моргнув глазом, опорожнил рюмку, словно проглотил слабительное; потом вынул трубку и набил ее табаком. – Да, мой друг, нежданно до слуха патрон дошел это дело, и вам не следуйт много веселиться. Вы должен сейчас использовайт визит и сказайт ему прямо о том, что есть и что нет; это случай – весьма счастливый. – Ваш совет принят к сведению, мистер Дженджис, всего хорошего; пойду за экипажем, чтобы успеть вовремя. Благодарю и пока откланиваюсь. Мистер Дженджис разжег трубку. – Сколько рюмок виски вы зараз выпиваете, мистер Дженджис? – спросил один из сидевших за столом. – Во-шем-над-цать! – ответил гринго, не вынимая изо рта трубки; один глаз его сощурился, а другой, голубой-голубой, уставился на желтый огонек горящей спички. – Да, вы правы! Виски – великая вещь! – Бог свидетель, я бы не сказайт это; об это спрашивайт у тех, кто не пьет, как я – только с горя… – Что вы говорите, мистер Дженджис! – Как не говорить, если я это чувствуйт! На моей родине каждый говорит, что чувствуйт. Абсолютно. – Великолепное качество… – О нет, мне больше нравится тут, у вас: говорить не то, что чувствовайт, чтобы всем был приятно! – Значит, там, у вас, очки не втирают… – О нет, абсолютно; то, что есть «втирание очков», уже божественным образом попал в Библию! – Еще виски, мистер Дженджис! – Я так полагайт, что я выпивайт еще впеки! – Браво, вы из тех, кто погибает, но не сдается! – Comment[31]. – Мой друг говорит, что вы из тех, кто погибает… – Да, я уже понимайт: из тех, кто погибант и не сдавайтся. Нет. Я есть из тех, кто живет и не сдавайтся. Всегда только живой, и если сможет, я погибайт, сдаваясь для один господь бог. – Этот мистер Дженджис, наверное, хотел бы, чтобы лил дождь из виски! – Нет, нет. Зачем?… Тогда бы зонтики продавайт не для зонтики, а для воронки… – И добавил после небольшой паузы, заполненной дымком, вившимся из трубки, и клубами ваты, плывшими из его рта, в то время как остальные смеялись: – Хо-о-роший парень этот Кара де Анхель; но, если он не сделайт то, что я ему говорит, он никогда не будет иметь прощение и очень много поплатится! Толпа молчаливых людей незаметно заполняла ресторанчик; их было так много, что желающие войти с трудом протискивались в дверь. Большинство из них не рассаживались, а толпились у дверей; люди стояли между столами, у стойки. Они зашли мимоходом, не имело смысла садиться. «Тише!» – сказал хрипловатым голосом низковатый, староватый, лысоватый, странноватый, грязноватый человечек, развертывая отпечатанное крупными буквами воззвание, которое двое других помогли ему прилепить с помощью кусочков черного воска на одно из зеркал ресторана. «Граждане! Произносить имя Сеньора Президента Республики – это значит озарять факелом мира священные интересы Нации, которая под его мудрым руководством завоевала и продолжает завоевывать бесценные блага прогресса во всех областях, ширить область всего прогрессивного!!! Как свободные граждане, сознающие свою ответственность за собственные судьбы, неотделимые от судеб Родины, и как добропорядочные люди, противники анархии – провозглашаем!!! – что процветание Республики связано с ПЕРЕИЗБРАНИЕМ НАШЕГО ВЕЛИКОГО ПРЕЗИДЕНТА, и ТОЛЬКО С ЕГО ПЕРЕИЗБРАНИЕМ! Зачем рисковать государственным кораблем, если ныне его ведет самый выдающийся государственный деятель нашего времени, которого История будет превозносить как Величайшего из великих, Мудреца из мудрецов, Поборника свободы, Мыслителя и Демократа?? Одна лишь мысль о том, что на этом высоком посту может быть не он, а кто-то другой, – преступление против интересов нации, ибо они являются нашими интересами, и если кто-либо отважится предложить такое, кем бы он ни был. он должен быть посажен за решетку как буйно помешанный, опасный для общества, а если он не сумасшедший, то должен быть привлечен к ответственности за измену Родине в соответствии с нашими законами!!!! СОГРАЖДАНЕ, УРНЫ ЖДУ I ВАС!!! ГОЛОСУЙТЕ!!! ЗА!!! НАШЕГО!!! КАНДИДАТА!!! КОТОРЫЙ!!! БУДЕТ!!! ПЕРЕИЗБРАН!!! НАРОДОМ!!!» Чтение воззвания вызвало энтузиазм у тех, кто был в ресторане; кричали «виват», аплодировали, орали, и по просьбе всех выступил с речью субъект в мешковатом костюме, потрясая черной гривой и закатывая мутные глазки. – Дорогие соотечественники, я мыслю как поэт, как гражданин, говорящий на нашем родном языке! Поэт – это тот, кто изобрел небо; я обращаюсь к вам посему как изобретатель этой ненужной, прекрасной вещи, что называется небом. Так послушайте же мои бесхитростные речи!… Когда тот самый немец, которого не поняли в Германии – не Гете, не Кант, не Шопенгауэр, – говорил о сверхчеловеке, он, конечно, предчувствовал, что от отца-космоса и матери-природы в самом сердце Америки родится первый наисовершеннейший из людей, когда-либо рож давшихся на земле. Он говорил, сеньоры, о человеке, которые затмевает утренние зори, о том, кого Родина называет Достойнейшим, Вождем Партии и Покровителем Молодежи; я имею в виду Сеньора Конституционного Президента Республики, как вы все, несомненно, поняли, ибо он – тот, о ком писал Нинше, – суперуникальный… Я говорю и повторяю это с моей высокой трибуны!… – При этом он ударил тыльной стороной руки по стойке. – …И поскольку, сограждане, я не из тех, кто превращает политику в поденную работу, не из тех, кто считает, что открыл женьшень, заучив наизусть таблицу умножения, скажу вам прямо, открыто и честно свое мнение: пока среди нас нет другого гражданина – ультрасверхчеловека, супергражданина, мы были бы просто безумцами или слепцами, слепцами пли буйно помешанными, если бы позволили, чтобы бразды правления перешли из рук светлейшего и суперуникального деятеля, который ведет ныне и всегда будет вести нашу обожаемую Родину по славному пути, в руки какого-то иного гражданина, гражданина, соотечественники, который, даже будучи наделен всеми земными достоинствами, не выдерживает никакого сравнения… Демократия скончалась вместе с императорами и королями в старой п немощной Европе, но надо признать, и мы это признаем, что, перенесенная в Америку, она испытала чудесное воздействие сверхчеловека и послужила базой для новой формы правления: супердемократии. По этому поводу, сеньоры, я с удовольствием продекламирую вам… – Декламируй, поэт, – раздался чей-то голос, – только не оду… – …мой Ноктюрн до-мажор, посвященный суперуникальному! За поэтом с прочувственными речами выступали другие, еще более распаленные ораторы, разоблачая замыслы гнусной банды, в воздухе мелькали пошлые истины, бессмысленно громкие словечки и ханжеские суппозитории[32]. У одного из присутствующих пошла кровь носом, и, прерывая время от времени речь, он стонущим голосом просил смочить ему губку, которую прикладывал к переносице, чтобы остановить кровотечение. – В этот час, – сказал мистер Дженджис, – Кара де Анхель стоит между стена и Сеньор Президент. Мне понравился, как говорил этот поэт, но я думай, что, наверно, очень скучно быть поэт, вот только быть лиценциат – это самая скучная вещь на свете. Я выпиваю, пожалуй, еще виски! Еще виски, – закричал он, – за это супер-гипер-квази-под-лицо! Выходя из «Gambrinus'a», Кара де Анхель встретил военного министра. – Куда направляетесь, генерал? – Повидать патрона… – Тогда идемте вместе… – Вы тоже туда? Подождем немного, сейчас подадут мой экипаж. Что вам сказать, иду по делу одной вдовы… – Я знаю, вам по вкусу веселые вдовушки, генерал… – Нет, тут не попляшешь!… – Но попляшешь, так «Клико» разопьешь! – Ни «Клико» и ни черта; рухлядь ходячая, кожа да кости! – Черт возьми! Экипаж подкатил бесшумно, словно колеса были из папье-маше. На перекрестках слышались свистки жандармов, передававших следующим постам условный сигнал: «Едет военный министр, едет военный министр, едет…» Президент мелкими шажками прогуливался по кабинету: шляпа, прикрывавшая темя, надвинута на лоб; воротник сюртука поднят над орденской перевязью, закрепленной сзади на шее; пуговицы жилета расстегнуты. Черный костюм, черная шляпа, черные ботинки… – Какая сегодня погода, генерал? – Прохладно, Сеньор Президент… – А Мигель без пальто… – Сеньор Президент… – Молчи, ты дрожишь и еще смеешь говорить мне, что тебе не холодно. Ты очень строптив. Генерал, сейчас же пошлите домой к Мигелю за пальто. Военный министр поспешно вышел, отдав честь и едва не уронив шпагу; Президент опустился на софу, указав Кара де Анхелю на стоявшее рядом кресло. – Так вот, Мигель, раз мне приходится все делать самому и во все вникать, ибо мне суждено управлять народом, который любит только повторять «надо бы, надо бы», – говорил он, вытягивая ноги, – я должен привлекать друзей к решению тел-дел, какие не успеваю делать сам. Да, народ «надо бы». – Последовала краткая пауза. – Я хочу сказать, народ, который имеет самые благие намерения что-то создать или разрушить, но из-за отсутствия воли ничего не создает, не разрушает, – ни пахнет, ни воняет, как помет попугая. Так и получается, что у пас промышленник только и твердит всю жизнь: надо бы пустить фабрику, надо бы поставить новое оборудование, надо бы то, надо бы это, надо бы еще чего-нибудь; сеньор помещик твердит: надо бы внедрить новую культуру, надо бы наладить экспорт продуктов; писатель говорит: надо бы написать книгу; учитель: надо бы организовать школу; коммерсант: надо бы создать такую-то фирму, а газетчики – свиньи, им ничего не стоит выдать кусок сала за чистую душу! – бубнят, что надо бы улучшить жизнь в стране. Но, как я тебе сказал вначале, никто ничего не делает, и естественно, что я, Президент Республики, – тот, кто должен делать все, хотя бы для этого пришлось прыгать выше головы. Короче говоря, если бы не я, не существовало бы счастья, так как мне надо участвовать даже в лотерее в роли слепой богини. Он подергал седые усы кончиками бледных костлявых пальцев цвета сухой осоки, и продолжал, меняя тон: – Все это приводит к тому, что при таких обстоятельствах я вынужден пользоваться услугами тех, чью помощь я очень ценю здесь, но еще больше за пределами Республики, там, где махинации моих врагов, их интриги и клеветническая писанина могут сорвать мое переизбрание… Его зрачки, как два ошалелых, пьяных от крови москита, скользнули вниз, а голос продолжал: – Я не имею в виду Каналеса и его приспешников; смерть была и всегда будет моим лучшим союзником, Мигель! Я имею в виду тех, кто пытается воздействовать на мнение североамериканцев, с тем чтобы Вашингтон отказал мне в доверии. Мол, у зверя в клетке лезет шерсть, а ой не хочет, чтобы ее вымели? Очень хорошо! Что я, мол, старик, у которого мозги в маринаде, а сердце тверже матилисгуате[33]? Подлецы! Но пусть они болтают. Сами же граждане нашей страны оценят всю пользу того, что я сделал, проводя свою политику, для спасения родины от бесчинств этих сукиных сынов; об этом не будем сейчас говорить. Моему переизбранию грозит опасность, поэтому я и призвал тебя. Нужно, чтобы ты поехал в Вашингтон и подробно доложил мне о том, что происходит в тамошних рассадниках зла, на этих кладбищах, где, чтобы слыть молодцом, надо, как на всех кладбищах, быть мертвецом. – Сеньор Президент… – пробормотал Кара де Анхель, ему слышался голос мистера Дженджиса, который советовал поговорить с хозяином начистоту, и в то же время он боялся, что из-за подобной бестактности может сорваться поездка, которая, как он сразу понял, была его спасением: – Сеньор Президент знает, что я нахожусь в его полном распоряжении и готов выполнить любое поручение, однако, если Сеньор Президент разрешил бы мне сказать два слова, – я ведь всегда стремился быть самым скромным из его слуг, но самым бескорыстным и преданным, – я хотел бы просить, если это не затруднит Сеньора Президента, чтобы перед тем, как посылать меня с такой ответственной миссией, вы приказали бы расследовать, подтверждается или нет необоснованное обвинение, что я якобы недруг Сеньора Президента, – его выдвигает против меня не кто иной, как военный прокурор… – А кто слушает эти бредни? – Сеньор Президент не может сомневаться в моей безусловной приверженности вам лично и вашему правительству, но я не хочу, чтобы вы облачили меня своим доверием, не проверив прежде, справедливы или нет наговоры прокурора. – Я не спрашиваю тебя, Мигель, о том, что мне надо делать! Довольно об этом! Я все знаю и скажу тебе больше: в моем бюро лежит дело, которое военный прокурор начал против тебя, когда бежал Каналес; более того: могу заверить тебя, что ненависть военного прокурора вызвана к тебе одним обстоятельством, о котором ты, возможно, и не знаешь. Военный прокурор по согласованию с полицией намеревался похитить ту, что стала твоей женой, и продать ее хозяйке одного публичного дома; от нее, ты это слышал, он получил наличными десять тысяч песо; козлом отпущения пришлось стать одной бедной женщине, которая там совсем рехнулась. Кара де Анхель с ледяным спокойствием слушал хозяина: ни один мускул не дрогнул на его лице. Потонуло во тьме его бархатистых глаз, укрылось в сердце то, что он чувствовал, бледный как смерть. – Если бы Сеньор Президент мне позволил, я предпочел бы остаться с вами и защищать вас собственной кровью. – Что это значит, ты отказываешься? – Ни в коем случае, Сеньор Президент… – Тогда довольно слов, все эти рассуждения ни к чему: завтра газеты сообщат о твоем скором отъезде, и нечего дурака валять, военный министр уже получил приказ выдать тебе сегодня деньги па приобретение всего необходимого для путешествия; на вокзал я пришлю тебе инструкции и деньги на дорожные расходы. Замогильный бой замогильных часов стал отмечать для Кара де Анхеля ход рокового времени. Через открытые настежь темные створки окна он вдруг увидел огонь, горевший под черно-зелеными кипарисами на фоне дымчато-белых стен, среди патио, залитого мраком ночи, – этой возлюбленной часовых и расточительницы звезд. Четыре тени, будто послы провидения, притаились в углах патио; четверо, поросшие мхом черных заклинаний; четверо с руками, покрытыми не желтой, а зеленой, лягушиной кожей; четверо с закрытым глазом на той половине лица, что не зачернена, и открытым глазом на той половине лица, которая съедена мглой. Вдруг загудел деревянный барабан: бан… бан… баи… бан, и появилась масса людей, размалеванных под разных животных; они шли ровными рядами, приплясывая. По сучьям барабанного остова, кроваво-красным и вибрирующим, сбегали вниз паучки звуковых сотрясений и червячки огненных отблесков. Люди плясали, чтобы гул барабана не бросил их оземь, чтобы гул барабана не унес их ввысь, плясали, питая костер смоляными каплями, летевшими с их лбов. Из навозно-зеленой тени вынырнул человечек с лицом, сморщенным, как сухой гискиль[34], с высунутым языком, без ушей; лоб в шипах, живот обвязан мохнатой веревкой, на которой болтались головы воинов и листья тыквы. Он приблизился, стараясь задуть язычки пламени, и во время танца ослепленных весельем такуасинов[35] захватил огонь ртом, перекатывая его, как жвачку, из одной щеки в другую, чтобы не обжечься. Раздался вопль, который растворился в темноте, карабкавшейся на деревья; вблизи и вдали застонали жалобные голоса племен, затерянных в слепой от рождения сельве, протестовавших своим нутром – став зверями от голода, – своим горлом – став птицами от жажды, – своим страхом, своими тревогами, своими нуждами, требуя у Тоиля – Властителя огня, – чтобы он вернул им горящий факел. Тоиль мчался верхом на реке из голубиных грудок, растекавшейся молоком. Олени убегали, чтобы не задержался водяной поток, олени с рогами, тонкими, как дождевые струи, и ножками, взлетавшими в воздух, запорошенный песком. Птицы улетали, чтобы не остановилось движение воды. Птицы, хрупкие, как их перья. Ре-бан-бан! Ре-бан-бан!… – гудело под землей. Тоиль требовал человеческих жертв. Племена привели к нему своих лучших охотников, тех, у кого всегда наготове сербатана [36], у кого всегда под рукою праща из агавы. «А эти люди, будут они охотиться за людьми?» – спросил Тоиль. Ре-бан-бан! Ре-бан-бан! – гудело под землей. «Да, если ты требуешь, – ответили племена. – Но ты вернешь нам огонь, ты, Властитель огня, чтобы не мерзли наши тела, ни внутри, ни снаружи, ни ногти, ни язык, ни волосы! Чтобы среди нас не умирала больше жизнь, хотя бы даже мы все погубили друг друга для того, чтобы еще жила смерть!» – «Я согласен!» – ответил Тоиль. Ре-бан-бан! Ре-бан-бан! – гудело под землею. «Я доволен! Л смогу властвовать, опираясь на людей, охотников за людьми. Не будет ни настоящей смерти, ни настоящей жизни. Пусть пляшут склоненные головы!» И каждый охотник-воин взялся за голову, жарким дыханием обдавало лица, а глаза, в такт барабанному гулу, и гулу шквалов, и гулу склепов, заплясали перед Тоилем. После того как скрылись эти странные видения, Кара де Анхель простился с Президентом. При выходе его остановил военный министр и вручил ему пачку денег и пальто. – Вы не идете домой, генерал? – Он еле выдавил из себя слова. – Если бы я мог… Лучше я вас потом провожу, или, быть может, увидимся как-нибудь в другой раз; мне надо, видите ли, еще побыть здесь… – И он наклонил голову к правому плечу, прислушиваясь к голосу хозяина. XXXVIII. Путешествие Река, которая текла по крыше, пока они укладывали чемоданы, не иссякала здесь, в доме, а впадала куда-то в даль, в безбрежность, сливавшуюся с горизонтом, быть может, с самим морем. Ветер ударом кулака распахнул окно; ворвался дождь, словно стекло раскололось на тысячи осколков; взвились вверх занавески и листы бумаги, захлопали двери, но Камила не замечала этого. Ее отгородили от мира пустые пасти чемоданов, которые она заполняла, и, хотя буря украшала ей волосы шпильками молний, она ничего не чувствовала; ей казалось, что ничто не заполняется, не меняется, остается таким же пустым, невеселым, без тела, без души, как она сама. – …Жить здесь или жить вдали от этого чудовища! – повторил Кара де Анхель, закрывая окно. – Как ты скажешь?… Лишь бы успеть! Может быть, еще удастся увернуться от него! – Но ведь ты сам мне рассказал вчера вечером о тех оголтелых дьяволах, что пляшут в его доме… – Ну, зачем об этом думать!… – Раскаты грома заглушали его голос. – А кроме того, скажи, разве смогут что-нибудь заподозрить? Пожалуйста: в Вашингтон меня посылает он сам; сам он оплачивает путешествие… Вот как, черт побери! Теперь, когда я окажусь далеко отсюда, все изменится, все станет возможным: ты приедешь ко мне под предлогом твоей или моей болезни, а там – пусть бесится, ищет ветра в поле… – А если он меня отсюда не выпустит?… – Тогда я вернусь как ни в чем не бывало, и все останется шито-крыто, не так ли? А под лежачий камень вода не течет… – Тебе всегда все представляется таким легким… . – Того, что у нас есть, достаточно, чтобы прожить в любом другом месте; именно жить, жить по-настоящему, не повторять ежедневно, ежечасно: «Я мыслю мыслями Сеньора Президента, следовательно, я существую, я мыслю мыслями Сеньора Президента, следовательно…» Камила подняла на него глаза, полные слез; рот словно набит песком, в ушах стучат дождевые капли. – Отчего ты плачешь?… Не плачь… – А что же мне, по-твоему, делать?… – Всегда с женщинами одна и та же история! – Оставь меня!… – Ты захвораешь, если не перестанешь плакать; ради бога!… – Нет, оставь меня!… – Словно я еду на смерть или меня собираются заживо похоронить! – Оставь меня! Кара де Анхель бережно заключил ее в объятия. По его щекам, щекам мужчины, не привыкшего плакать, ползли, извиваясь, две слезы, как два горячих, кривых гвоздя, которые невозможно вытащить. – Но ты мне будешь писать… – прошептала Камила. – Конечно… – Я очень прошу тебя об этом! Ведь мы никогда не расставались. Пиши мне, пиши; для меня будет страшным мучением, если придется жить, день за днем, ничего не зная о тебе… Береги себя! Не верь никому, слышишь? Не будь слишком доверчив ни с кем, в особенности с земляками, это подлый народ… Но больше всего я прошу тебя, чтобы… – Поцелуи мужа мешали ей говорить, – …чтобы… я прошу… чтобы… прошу тебя… писать мне! Кара де Анхель запирал чемоданы и глядел, не отрываясь, в глаза своей жены, затуманенные, светившиеся нежностью. Дождь лил как из ведра. Вода гремела цепями в желобах. Их угнетала горестная мысль о близком завтра, уже таком близком. В полном молчании – вещи были уложены – они начали раздеваться, чтобы лечь спать под тиканье часов, которые дробили на кусочки время, остававшееся до разлуки, – тнхере-тик-так… тнхерс-тик-так… тнхере-тик-так! – и под звон москитов, которые мешали уснуть. – Мне сейчас вдруг почему-то подумалось, что двери запирают для того, чтобы не залетели москиты! Какая я глупая, боже мой! Вместо ответа Кара де Анхель прижал ее к своей груди; ему казалось, что в его объятиях – овечка, которая даже блеять не может, слабая, беспомощная. Страшно было погасить лампу, закрыть глаза, произнести слово. При свете и в тишине они были так близки друг другу а голос рождает расстояние между теми, кто говорит; опущенные веки отдаляют. Быть в темноте – словно быть вдали друг от друга, да и потом все, что они хотели сказать в эту последнюю ночь, как бы долго они ни говорили, казалось им отрывистым лепетом телеграммы. Крик служанок, гонявшихся за цыпленком в курятнике, наполнял патио. Дождь кончился, и слышалось монотонное постукивание падавших с крыши капель, будто тикали водяные часы. Цыпленок бегал, расстилался по земле, взлетал вверх, отчаянно пытаясь увернуться от смерти. – Мой жерновок… – шепнул ей на ухо Кара де Анхель, поглаживая ладонью ее впалый живот. – Любимый… – ответила она, прижимаясь к нему. Ноги веслами били простыню, словно пытаясь удержать их на смятой поверхности бездонной реки. Служанки не прекращали погоню. Беготня. Крики. Цыпленок ускользал из рук, трепещущий, пугливый, с выпученными глазами, открытым клювом, на кресте из крыльев, прошивая воздух частыми стежками дыхания. Сплетаясь, они орошали друг друга ласками, струившимися из трепещущих пальцев, среди мертвых и спящих, наедине с природой, в пространстве… «Любимый!» – говорила ему она… «Радость моя!» – говорил он ей… «Радость!» – говорила она ему… Цыпленок влетел в стену, или стена обрушилась на него… В сердце отозвалось и то и другое… Ему свернули шею… Трепетали крылья, словно он, мертвый, продолжал еще лететь… «Даже обмарался, бедняга!» – закричала кухарка и, стряхивая перья, облепившие ей фартук, пошла мыть руки к фонтану, полному дождевой воды. Камила закрыла глаза… Тяжесть… Трепет крыльев… Легкое пятно… Часы замедлили ход: тихо-так! Тихо-так! Тихо-так! Тихо-так!… Кара де Анхель поспешно перелистал бумаги, которые Президент послал ему с офицером на вокзал. Город царапал небо грязными ногтями крыш, проплывая мимо, назад. Документы его успокоили. Какое счастье удаляться от этого человека, ехать в вагоне первого класса, среди комфорта, с чековой книжкой в бумажнике; отделаться от шпиков, этих «хвостов с ушами»! Он прикрыл глаза, чтобы Tie выдать того, о чем ему думалось. Поезд ускорял ход, все быстрее неслись навстречу поля, и вот они пустились бежать во всю прыть, как мальчишки: одно за другим, одно за другим, одно за другим; а вместе с ними – деревья, дома, мосты… …Какое счастье удаляться от того человека, ехать в вагоне первого класса!… …Одно за другим, одно за другим, одно за другим… Дом преследовал дерево, дерево – забор, забор бежал за мостом, мост – за дорогой, дорога – за речкой, речка – за горой, гора – за тучей, туча – за маисовым полем, поле – за крестьянином, крестьянин – за мулом… …В комфорте, без шпиков… …Мул – за домом, дом – за деревом, дерево – за изгородью, изгородь – за дорогой, дорога – за речкой, речка – за горой, гора – за облаком… …Деревушка своим отражением устремлялась в ручей с прозрачной кожицей и темным, совиным дном… к…Облако… еще облако… …Облако – за полем, поле – за крестьянином, крестьянин – за мулом, мул… …Без шпиков, с чековой книжкой в кармане!… …Мул – за домом, дом – за деревом, дерево – за изгородью, изгородь… …С толстой чековой книжкой, книжкой в кармане… …Мост смычком просвистел по окошкам вагона… Свет и тень, пролеты, железные кружева, крылья ласточек… …Изгородь – за мостом, мост – за дорогой, дорога – за речкой, река – за горой, гора… Кара де Анхель прислонился головой к спине плетеного сиденья. Глаза сонно скользили по ровной, жаркой, однообразной низине побережья; в голове путались мысли: он едет в поезде, не едет в поезде, он бежит за поездом, бежит с трудом – поезд уходит, бежит с трудом – поезд уходит, бежит с трудом, бежит с тру-дом, с тру-дом, с тру-дом, с тру-дом, с тру-пом, с тру-иом, тру-пом, тру-пом-тру-пом-тру-пом-тру-пом… Он вдруг открыл глаза – сон среди той яви, от которой он бежит; тревога, рожденная сознанием, что даже воздух, которым он еще дышит, сеет опасность, – и, сидя на своем месте, не мог отделаться от чувства, будто вскочил в поезд через какоето невидимое отверстие; затылок болел, но лицу стекал пот, у лба роилась туча мошкары. Над зелеными зарослями громоздились неподвижные небеса, вздувшиеся от воды, выпитой из моря, прячущие когти своих молнии в массивах серых плюшевых туч. Вынырнула вдруг деревня, пронеслась мимо и исчезла, деревня, казавшаяся необитаемой, с конфетными домиками среди сухого жнивья между церковью и кладбищем; ныне не было больше живых, кроме веры и мертвецов! И радость от того, что он уезжает, погасла в его глазах. Эта земля вечной весны была его землей, его любовью, его матерью, и как бы он ни чувствовал себя воскресшим, оставляя позади родные деревин, он навсегда останется мертвым среди живых, не развеет тоску среди чужестранцев, вспоминая деревья родины, которые рубят на кресты, и ее камин, которые обтесывают для могил. Одни станции сменяли другие. Поезд несся без остановок, покачиваясь на плохо закрепленных рельсах. Свистки паровоза, скрежет тормозов, венчики грязного дыма, остававшиеся на темени холмов. Пассажиры обмахивались шляпами, газетами, платками, задыхаясь в раскаленном воздухе, в тысячах капель пота, которым плакали тела; их мучили неудобные сиденья, шум, одежда, – она, будто сотканная из ланок насекомых, колола, ползая по коже; их допекали собственные головы, зудевшие так, словно вылезали волосы; их терзала жажда, как после слабительного; одолевала тоска, как перед смертью. Спустился вечер после ослепительного света, после мучений, разрешившихся дождем туч, и вот уже начал вырисовываться горизонт и засверкала, далеко-далеко, коробка сардин, светившихся в голубом масле. Прошел проводник, зажигая в вагонах лампы. Кара де Анхель поправил воротничок, галстук, посмотрел на часы… До прибытия в порт осталось двадцать минут – целая вечность, как казалось ему, считавшему не часы, а секунды, когда наконец можно будет сесть на пароход, живым и невредимым. И он прильнул к окошку, пытаясь разглядеть что-либо в темноте. Пахло свежестью. Слышно было, как переехали реку. Там, дальше, опять эта же самая река… Поезд затормозил, подъезжая к улицам городка, что растянулись гамаками во мраке; тихо остановился; сошли пассажиры второго класса – люди в тряпье и опорках, люди «трута и фитиля», – и колеса снова пришли в движение, замедляя затем ход У мола. Уже слышался неясный шум прибоя, уже проступали во тьме смутные очертания зданий таможни, откуда несся запах смолы, уже ощущались миллионы других еле уловимых запахов, сладких и соленых… Кара де Анхель издали приветствовал коменданта порта, встречавшего его на перроне – майор Фарфан!… – от души радуясь встретить в этот трудный час друга, который обязан ему жизнью, – майор Фарфан!… Фарфан отдал ему издали честь и сказал через окошко, чтобы он не беспокоился о багаже, сейчас придут солдаты и отнесут чемоданы на пароход. Когда поезд остановился, майор поднялся и поикал ему руку с чувством глубокого уважения. Остальные пассажиры чуть ли не бегом покидали вагон. – О, надеюсь, вам сопутствует удача?… Как вы поживаете?… – А как вы, дорогой майор? Впрочем, вас можно не спрашивать, по вашему лицу видно, что… – Сеньор Президент прислал мне телеграмму, чтобы я был в вашем распоряжении, сеньор, чтобы вы ни в чем не испытывали затруднений. – Чрезвычайно любезно, майор! Вагон опустел за несколько секунд. Фарфан высунул голову в окошко и громко сказал: – Лейтенант, пусть придут за чемоданами. Чего там медлят? Вслед за этими словами в дверях показались вооруженные солдаты. Кара до Анхель понял маневр слишком поздно. – Именем Сеньора Президента, – сказал ему Фарфан, держа в руке револьвер, – вы арестованы! – Постойте, майор!… Если Сеньор Президент сам… Этого не может быть!… Пойдемте, сделайте одолжение, пойдемте со мной, разрешите мне послать телеграмму… – Приказ категорический, дон Мигель, и вам лучше подчиниться. – Как вы хотите, но я не могу опоздать на пароход; я еду по особому поручению, я не могу… – Тихо, тихо! Будьте так любезны, передайте-ка мне все, что имеете при себе! – Фарфан! – Передайте, говорю вам! – Нет, майор, послушайте! – Не сопротивляйтесь, повторяю, не сопротивляйтесь! – Послушайте меня, майор! – Довольно пререканий! – Я везу секретные инструкции Сеньора Президента… и вы будете отвечать!… – Сержант, обыщите его!… Посмотрим, кому больше дано! Какой-то субъект, прикрывая платком лицо, вынырнул из темноты; он был высок, как Кара де Анхель, бледен, как Кара де Анхель, светловолос, как Кара де Анхель. Он забрал все, что сержант отнял у настоящего Кара де Анхеля (паспорт, чековую книжку, обручальное кольцо – рывок, и с пальца соскользнул золотой ободок, на котором стояло имя жены, – запонки, платки…), и тут же исчез. Гудок парохода послышался много позже. Арестант зажал уши руками. Его слепили слезы. Ему хотелось бы разбить двери, вырваться, бежать, лететь, пересечь море, быть не тем, кто остается здесь, – словно клокочет водоворот в душе, свербят рубцы па теле! – а другим, тем, кто, присвоив его имя и багаж, удалялся в каюте номер семнадцать, держа курс на Нью-Йорк. XXXIX. Порт Все замерло в истоме перед морским приливом, все, кроме светлячков, влажных от соли, с осколками звезд на крылышках – отблески маяков, вечно сверкающие, затерянные во мраке, – и кроме арестанта, шагавшего взад и вперед: волосы растрепаны, словно после бури, одежда в беспорядке. Он уже не пытался владеть собой, охал, бормотал что-то, взмахивал руками, как те, кто сопротивляется во сне деснице божьей, которая хватает их, тащит, ибо они нужны для горя, внезапных смертей и злодейских преступлений; ибо надо, чтобы они пробуждались мертвыми. «Единственное утешение, что здесь Фарфан! – повторял он себе. – Все-таки он – комендант! Во всяком случае, моя жена будет знать: в меня всадили одну, две пули, закопали, и все в порядке!» Слышно было, как сотрясался под ударами молота – пары ног – пол вагона, огражденного частоколом солдат, стоявших на путях, но сам пленник шагал где-то очень далеко, вспоминая о деревушках, мимо которых недавно проезжал, шагал по грязи собственных заблуждений, по слепящей пыли своих солнечных дней, во власти страха перед церковью и кладбищем, церковью и кладбищем, церковью н кладбищем. Нет более живых, кроме веры и мертвецов! Колоколом загудели часы на здании комендатуры. Задрожали пауки. Удар прозвучал глухо – большая стрелка показала четверть двенадцатого. Лениво сунул майор Фарфан правую руку, потом левую в рукава мундира; с такой же медлительностью начал застегивать пуговицы – от пупа вверх, – скользя равнодушным взором по находившимся в комнате предметам; карта Республики в форме раскрытого зева, полотенце со струпьями засохших соплей и спящими на нем мухами, черепаха, ружье, нолевые сумки… Пуговица за пуговицей, все выше, к шее. Добравшись до шеи, он запрокинул голову, и его взгляд упал вдруг на нечто такое, на что он не мог смотреть, не становясь по стойке смирно, – на портрет Сеньора Президента. Застегнулся, подтянул штаны, зажег сигарету, нагнувшись к лампе, взял хлыст и… на улицу. Солдаты не слышали ого шагов: они спали, закутанные, как мумии, в свои пончо. Часовые салютовали ему винтовками, и караульный офицер вскочил, стараясь сплюнуть пепельного червячка – остаток сигареты, Прилипший к онемевшим от сна губам, – н едва успел вскинуть к виску руку, чтобы приветствовать майора по-военному: «Все. в порядке, сеньор!» Реки устремлялись в море, как усы кота в блюдце с молоком. Тень, выплавленная из деревьев, бремя спарившихся аллигаторов, жар болотных стекол, неуемный плач – все тянулось к морю. Перед входом в вагон к Фарфану присоединился человек с фонарем. За ними следовали два бодрых солдатика, которые в четыре руки распутывали веревки, предназначавшиеся для пленника. Его связали по приказу Фарфана и погнали под охраной таможенных солдат, ранее стороживших вагон. Кара де Анхель не сопротивлялся. В поведении и хамском тоне майора, в суровости, какой тот требовал от солдат в обращении с арестантом, и без того грубо пинавших его, он видел своего рода маневр друга, желавшего сослул;ить ему службу потом, в комендатуре, и не хотевшего скомпрометировать себя заранее. Но его не повели в комендатуру. По выходе из вокзала они свернули к тупику, удаленному от главного железнодорожного пути, и подошли к товарному вагону; пол клети был залит навозом. Ударами в спину его заставили влезть в вагон. Его били без всякого повода, словно повинуясь приказу, полученному заранее. – Но почему меня бьют, Фарфан? – обернулся он со стоном к майору; тот сопровождал его вместе со стражей и разговаривал с человеком, державшим фонарь. Вместо ответа он получил удар прикладом и упал ничком в зловонную грязь; его ударили не в спину, а по голове, разбив в кровь ухо. Закашляв, он сплюнул – в рот набился навоз, капли крови пачкали рубашку – ив возмущении приподнялся. – Молчать! Молчать! – заорал Фарфан, замахиваясь хлыстом. – Майор Фарфан! – вскричал вне себя Кара де Анхель, гневно выпрямившись. В воздухе запахло кровью. Фарфан, боясь тех слов, что вот-вот прозвучат, нанес, удар. Багровый рубец вздулся на щеке несчастного, который пытался, стоя на коленях, освободить руки, связанные за спиной… – …Понятно… – сказал он, не имея сил сдержаться, дрожащим, стегающим голосом, – …понятно… эти побои… принесут вам еще одну нашивку… – Молчать, а то… – рявкнул Фарфан, снова поднимая хлыст. Человек с фонарем остановил его руку. – Бейте, не жалейте, не бойтесь! Я выдержу, я мужчина, а хлыст – оружие кастратов!… Два, три, четыре, пять ударов хлыста менее чем в секунду исполосовали лицо арестанта. – Майор, успокойтесь, успокойтесь!… – вмешался человек с фонарем. – Нет, нет! Я заставлю этого сукина сына жрать землю… Он оскорбил армию, ему это так не сойдет… Бандит… сволочь!… – И, орудуя уже не хлыстом, который сломался, а дулом револьвера, он срывал куски кожи с лица арестанта, с головы, вместе с волосами, повторяя при каждом ударе глухим голосом: – …армию… организацию… сволочь… так его… Бездыханное тело жертвы, рухнувшее в навоз, оставили здесь же, в этом вагоне, пока формировался товарный состав, тот, что должен был доставить арестанта обратно в столицу. Человек с фонарем хотел занять место в вагоне. Однако Фарфан велел ему идти за ним. Они расположились в комендатуре, где ожидали часа отправления, беседуя и опрокидывая стопку за стопкой. – В первый раз меня подбил пойти служить в тайную полицию, – рассказывал человек с фонарем, – один шпик, мой большой дружок, его звали Лусио Васкес, Бархотка… – Я вроде что-то слышал о нем, – сказал майор. – Но тогда мне еще не довелось завербоваться, хоть тот, приятель мой, был уже там своим человеком, сумел завоевать доверие – недаром его Бархоткой прозвали, вы понимаете, – я же влопался в тюрьму и потерял немало денег, которые у нас с женой – в то время я был женат – были вложены в небольшое дельце. А жена моя, бедняжка, даже попала в «Сладостные чары»… Фарфан было встрепенулся, услышав название «Сладостные чары», но воспоминание о Свинке, жирной самке, вонявшей отхожей ямой, воспоминание, которое раньше привело бы его в неистовство, на этот раз не воспламенило: он все время пытался мысленно отмахнуться руками и ногами, как плывущий под водою, от преследовавшего его образа Кара де Анхеля и этих слов: «…еще одну нашивку!., еще одну нашивку!» – А как звали вашу жену? Я, видите ли, почти всех знал в «Сладостных чарах»… – Да что имя-то, она там не осталась; только попала, как; сейчас же и выбралась. В том доме у нее помер мальчонка наш, и она от этого помешалась. Знаете, если уж не лежит у кого душа!… Сейчас она в прачечной при больнице, вместе с монашками. Не стерпела душа, не смогла она стать публичной девкой! – Ну, так я ее, кажется, все-таки видел. Это мне пришлось раздобывать в полиции разрешение на отпевание ребенка. Донья Чон и остальные отпевали его там. Но я тогда и ведать не ведал, что это был ваш сынишка!… – А сам-то я, представьте себе: в каталажке, измордованный, без гроша в кармане… Да, если оглянуться и посмотреть назад, хочется бежать без оглядки! – А мое, представьте, положение: ни за что ни про что оболгала меня одна паскудная баба перед Сеньором Президентом… – Потом этот самый Кара де Анхель снюхался с генералом Каналесом и начал шуры-муры с его дочкой, которая стала его женой и, говорят, съела приказ хозяина. Я про все это знаю потому, что Васкес, Бархотка, видел его в трактире «Тустеп» за несколько часов до того, как генерал сбежал. – «Тустеп»… – повторил майор, стараясь припомнить. – Как раз на самом углу была харчевня. Прощай, славное местечко, где были нарисованы на двери фигуры, с двух разных сторон: мужчина и женщина; женщина, согнув руку калачиком, говорит мужчине – я даже слова еще помню: «Станцуем-ка тустепчик!» – а мужчина с бутылкой ей отвечает: «Благодарствую!» Поезд тронулся, постепенно набирая скорость. Розовый ком зари омывался морской синевой. Из тени выплывали тростниковые домишки городка, далекие горы, убогие суденышки мелких торговцев и здание комендатуры – спичечный коробок со сверчками в военной форме. XL. Слепая курица …«Сколько часов прошло, как он уехал!» В день отъезда она считала часы, потом надо было прибавить еще много других, чтобы сказать: «Сколько дней прошло, как он уехал!» Но спустя две недели был потерян счет дням, и вот уже: «Сколько недель прошло, как он уехал!» Целый месяц. Потом был потерян счет месяцам. Они составили год. Потом потерялся счет годам… Камила сторожила почтальона у окна гостиной, спрятавшись за занавесками, чтобы ее не видели с улицы; она была беременна и шила приданое ребенку. Еще задолго до появления почтальона было слышно, как он стучит, будто безумец, который забавляется тем, что колотит в двери всех домов. Стук-перестук приближался, врываясь в окна. Камила откладывала в сторону шитье, заслышав почтальона, при виде его сердце выпрыгивало из груди, чтобы поделиться радостью со всем миром. Вот оно, письмо, долгожданное! «Моя обожаемая Камила. Восклицательный знак». Но почтальон не стучал… Возможно… Может быть, позже… И она опять садилась за шитье, мурлыкая песенки, стараясь отогнать тоску. Почтальон снова появлялся вечером. Невозможно определить, сколько времени проходило, пока он шел от окна до двери. Похолодев, затаив дыхание, вся обратившись в слух, она ждала его стука и, убедившись, что ничто не нарушило тишину в доме, закрывала глаза от страха, сотрясаясь всем телом от сдерживаемых рыданий, от внезапно подступившей к горлу тошноты, от судорожных вздохов. Почему она не вышла ему навстречу? Быть может… почтальон просто забыл – со всяким может случиться! – и завтра непременно принесет… На следующий день она так рванула дверь, что распахнула ее настежь. Выбежала встречать почтальона, – не только для того, чтобы он не забыл о ней, но и затем, чтобы помочь своей удаче. Однако почтальон прошел мимо, как проходил всегда, не замечая ее немого вопроса. Вот он: зеленый костюм, как говорят, цвета надежды; крохотные жабьи глазки, оскаленные зубы мумии из анатомического кабинета… Месяц, другой, третий, четвертый… Камила уже не входила в комнаты с окнами на улицу, подавленная огромным горем, которое загоняло ее в самые темные углы дома. И она чувствовала себя немножко хламом, немножко дровами, немножко углем, немножко старым кувшином, немножко мусором. «Она не блажит, она тоскует», – объясняла соседка, слывшая знахаркой, служанкам; они сообщали ей о происходящем в доме, – больше для того, чтобы посплетничать, нежели для того, чтобы получить целебное средство, ибо в целительных средствах служанки толк знали: приносили свечки святым и утешение дому, облегчая его тяжелое бремя тем, что растаскивали ценные вещи. Но в один прекрасный день больная вышла на улицу. Трупы плывут по течению. Забившись в угол кареты и стараясь не встречаться глазами со знакомыми – почти все отворачивались, чтобы не здороваться с нею, – она направилась к Президенту. Платок, мокрый от слез, был ее завтраком и обедом. Она почти изгрызла его, ожидая в приемной. Велика же была нужда, нагнавшая сюда столько народу! Крестьяне сидели на краешках золоченых стульев. Горожане расположились поудобнее, откинувшись на спинки. Дамам тихим голосом предлагали кресла. Кто-то разговаривал в дверях. Президент! Подумав о нем, она содрогнулась. Сын буянил в ее чреве, словно говоря: «Уйдем отсюда!» Люди шумно разминали затекшие конечности. Зевали. Переговаривались. Мимо проходили офицеры Генерального штаба. Солдат усердно мыл оконное стекло. Жужжали мухи. Шевелился ребенок, которого она носила под сердцем. «Ах ты буян! Чего ты там сердишься? Мы попросим Президента, чтобы он нам сказал, где же тот сеньор, который еще Не знает, что ты существуешь, а когда вернется, будет очень любить тебя! Да, уже недалек тот час, когда ты будешь участвовать в том, что зовется жизнью!… Нет, я вовсе не против этого, но все же лучше тебе быть здесь, хорошенько спрятанным!» Президент ее не принял. Кто-то посоветовал ей добиваться аудиенции. Телеграммы, письма на гербовой бумаге… Все напрасно; он не отвечал. Во мраке ночи и на рассвете бессонница подпирала веки, иногда плавала в лагунах слез. Большое патио. Она в гамаке забавлялась леденцом тысячи одной ночи и черным резиновым мячиком. Леденец во рту, мячик в руках. Перекладывая леденец из одной щеки в другую, она уронила мячик; он запрыгал под гамаком, покатился по патио, а леденец в это время рос во рту; мяч катился все дальше, дальше, пока не исчез из виду. Она лежала в полусне. По телу пробегала дрожь от прикосновения простыни. Это был сои при свете грез и при свете лампы. Два или три раза мыло выскакивало из ее рук, как мячик, и хлеб во время завтрака – она ела через силу, по необходимости, – рос во рту, как леденец. Улицы были пустынны, люди в церкви молятся, а она уже шла к министерствам, подкарауливать министров, не зная, как подступиться к привратникам, угрюмым старикашкам, которые не отвечали ей, когда она с ними заговаривала, и отталкивали прочь, оставляя грозди синяков на теле, если она пыталась войти. А ее муж побежал за мячиком. Потом Камила вспомнила вторую часть своего сна. Огромное патио. Черный мяч. Ее муж уходил, становился все меньше, меньше, словно его отдаляли стекла бинокля, пока совсем не исчез из патио вслед за мячом; у нее же – она не вспоминала сейчас о сыне – рос леденец во рту. Она писала консулу в Нью-Йорк, послу в Вашингтон, приятелю приятельницы, шурину приятеля, прося сообщить ей что-нибудь о муже, но с таким же успехом можно было бросать письма в помойку. От одного торговца, еврея, она узнала, что досточтимый секретарь американского посольства, детектив и дипломат, имеет точные сведения о прибытии Кара де Анхеля в Нью-Йорк. Не только официально известно, что он высадился в порту, – так значится в портовом реестре, так значится в регистрационной книге отеля, где он остановился; так значится в полицейских списках, – но об этом известно из газет и по сообщениям лиц, недавно прибывших оттуда. «И сейчас его разыскивают, – говорил евреи, – и отыщут живого или мертвого, хотя, должно быть, он отплыл из Нью-Йорка другим пароходом в Сингапур». – «А где же это?» – спрашивала она. «Как – где? В Индокитае», – отвечал еврей, лязгая вставными челюстями. «И сколько же времени идут оттуда письма?» – выпытывала она. «Точно не скажу, по не более трех месяцев». Она считала по пальцам. Прошло четыре, как уехал Кара де Анхель. В Нью-Йорке или в Сингапуре… Какая тяжесть свалилась с души! Какое великое утешение знать, что он далеко, – его не убили в порту, как болтали люди! – далеко от нее, в Нью-Йорке или в Сингапуре, но мысленно вместе с нею. Она, грузная, оперлась о прилавок в лавке еврея, чтобы не упасть. Закружилась голова от радости. Потом словно поплыла по воздуху мимо окороков, обернутых в фольгу, мимо плетеных бутылей из Италии, мимо консервных банок, плиток шоколада, яблок, селедок, маслин, трески, винограда, – зная теперь, в каких странах мог обитать ее муж. «Глупая, зачем было так мучить себя! Теперь понятно, почему он не пишет мне, и надо продолжать разыгрывать комедию. Играть роль покинутой жены, которая ищет того, кто ее бросил, ослепленная ревностью… или роль супруги, которая хочет быть рядом с мужем в тяжелые часы родов». Уже заказана каюта, уложен багаж, все готово к отъезду, но по приказу свыше ой отказали в паспорте. Словно сочные куски мяса, окаймлявшие дыру, откуда торчали замаранные никотином зубы, раздвинулись и сомкнулись, сомкнулись, потом опять раздвинулись, чтобы сказать ей, что по указанию свыше ей не могут выдать паспорт. Она шевельнула губами, закрыла рот, потом опять открыла, пытаясь повторить слова, которые до нее, казалось, не доходили. Она истратила целое состояние, отправляя Президенту телеграмму за телеграммой. Он не отвечал. Министры ничего не могли сделать. Помощник военного министра, мужчина весьма любезный с дамами, просил ее не настаивать на своем, говоря, что паспорт ей все равно не дадут, если даже она придет с целой армией и начнет осаду; что ее мужу нравилось дразнить Сеньора Президента и что теперь, мол, все бесполезно. Ей советовали искать покровительства одного верзилы попа, у которого, кажется, был – не гемор-рой – рой любовниц, да еще из тех, кого возили на президентских лошадях. Но в это время пронесся слух, будто Кара до Анхель умер от желтой лихорадки в Панаме, и нашлись люди, согласившиеся отвести ее к спиритам, чтобы проверить эти слухи. Спириты не заставили себя долго упрашивать. Немного заартачилась, правда, женщина-медиум. «Меня не очень устраивает, – сказала она, – что в меня войдет дух того, кто был врагом Сеньора Президента». И под холодными одеждами у нее затряслись сухие конечности. Но перед мольбами, вместе с денежной мздой, не устоял бы и камень, и женщина-медиум, получив взятку, вынуждена была согласиться. Потушили свет, Камиле стало страшно, когда она услышала, что вызывают дух Кара де Анхеля, и ее вывели оттуда еле державшуюся на ногах, почти без сознания: она слышала голос мужа, погибшего, как он сказал, в открытом море. Сейчас он там, где больше никем не станешь, став всем: в прекрасной постели, на водяном матрасе с пружинами из рыб, а небытие – самая сладостная подушка. Похудевшая, с увядшим лицом, – в двадцать лет, – на котором выделялись лишь одни зеленые глаза и темные глазницы величиной с ее прозрачные уши, Камила родила мальчика, и по совету врача, едва встав с постели, уехала на лето за город. Прогрессирующая анемия, туберкулез, безумие, ипохондрия – и рядом она, ступающая наугад по тонкой проволоке с ребенком на руках, ничего не зная о муже, пытаясь увидеть его в зеркалах, где могут являться только утопленники, увидеть в глазах сына или в своих собственных, когда в полузабытьи представляешь его в Нью-Йорке или Сингапуре. Среди сосен с их бродячей тенью, среди фруктовых деревьев в садах и деревьев на равнине, более высоких, чем облака, забрезжил день в черной ночи ее горя, когда в одно из святых воскресений мая ее сын получил соль, масло, воду в купели, брызги слюны священника и имя Мигель. Жаворонки заливались на все голоса. Две унции перьев и беспредельно звонкие трели. Овцы с удовольствием вылизывали своих ягнят. Какое ощущение полного счастья в этот воскресный день приносило ритмичное движение материнского языка по телу новорожденного, как замирал он, опустив мохнатые ресницы, чувствуя ласку! Жеребята резвились около кобыл, не спускавших с них влажного взора. Телята мычали, тыкаясь слюнявыми от счастья мордочками в полное вымя. Сама не зная почему, словно жизнь возрождалась в ней, Камила, после того как отзвонили колокола, возвещавшие о крещении, крепко прижала сына к груди. Маленький Мигель рос на воле, стал сельским жителем, и Камила никогда больше не возвращалась в город. XLI. Все в порядке Свет, процеженный через паутину, проникал каждые двадцать два часа в подземелье, в каменные мешки, и каждые двадцать два часа, вместе со светом, сползал сверху на гнилой, в узлах, веревке бачок из-под керосина, точнее, ржавая жестянка с едой для узников подземных камер. При виде жестянки с жирной похлебкой, где плавали обрезки сала и куски тортильи, заключенный из двадцать седьмой отворачивал лицо. Он лучше умрет, но не коснется пищи, и день за днем еда поднималась наверх нетронутой. Но нестерпимые муки загоняли в тупик, стекленели зрачки в пустой громаде голода, лезли глаза из орбит, будто в бреду, он громко говорил сам с собой, метался по камере – четыре шага туда, четыре обратно, – кусал зубами пальцы, дергал себя за холодные уши, и однажды, когда сверху спустилась жестянка, он, словно кто-то вырывал ее у него из рук, утопил в похлебке рот, нос, лицо, волосы; жевал, давясь и захлебываясь. Не осталось ни крошки, и когда веревка натянулась, он, продолжая обсасывать пальцы и облизывать губы, следил с довольным видом сытого животного, как поднимается бачок… Но после наслаждения – снова муки; обед кончился, обернувшись стонами и проклятиями… Сало и тортилья залепили кишки – ни отодрать, ни выплюнуть; от колик в животе он только открывал рот и цеплялся за стену, будто удерживаясь на краю пропасти. Наконец удалось перевести дух, перед глазами все кружилось; пригладил влажные волосы рукой, которая соскользнула затем с затылка к подбородку, мокрому от слюны. В ушах стоял звон. По лицу тек пот, холодный, липкий, кислый, как вода в ванне с гальваническими элементами. Свет уже исчезал, свет, начинавший исчезать, едва успев появиться. Вцепившись руками в то, что было когда-то его телом, словно борясь с самим собою, он тихонько сел, вытянув ноги, прислонив голову к стене, и обмяк под тяжестью век, как под сильным действием наркотика. Но безмятежный сон не шел; было тяжело дышать от недостатка воздуха, и руки беспокойно двигались вверх-вниз по телу: ноги – то одна, то другая – протягивались и снова сгибались, кончики пальцев лихорадочно щупали горло, чтобы вырвать из него головню, которая жгла нутро; и в полусне он начал ловить ртом воздух, как рыба, выброшенная на песок, лизать холодный воздух сухим языком; хотелось кричать. И, уже совсем очнувшись от сна, но еще не придя в себя от горячки, он стал кричать, поднявшись во весь рост, встав на цыпочки, вытягиваясь выше и выше, чтобы его услышали. Камеры глушили крик от эха к эху. Он бил кулаками в степы, стучал ногами по полу, испуская вопли, превратившиеся скоро в сплошной вой… Вода, суп, соль, жир, вода, суп… Его руки коснулась струйка крови раздавленного скорпиона… или многих скорпионов, ибо струя не иссякала… всех скорпионов, раздавленных на небе, чтобы лили дожди… Он утолил жажду, лакая по-собачьи, не зная, кого благодарить за это благодеяние, которое обратилось для него потом в самую страшную пытку. Часами простаивал он на камне, служившем ему ранее подушкой, чтобы не студить ноги в луже воды, что зимой заливала камеру. Часами стоял он так, продрогший, в сырой одежде, с которой капала вода, вымокший чуть ли не до мозга костей, одолеваемый зевотой, трясясь от озноба и нетерпения, потому что был голоден, а бачок с жирной похлебкой запаздывал. Он ел, как едят изголодавшиеся, желая насытиться во сне, и с последним глотком засыпал стоя. Позже опускали банку, куда испражнялись заключенные-одиночники. Когда в первый раз арестант из двадцать седьмой услышал, как она спускается, он подумал, что вторично опускают еду, и так как тогда он еще ничего не брал в рот, то дал жестянке подняться, даже не предполагая, что там – экскременты: от них воняло так же, как от похлебки. Эта жестянка кочевала из камеры в камеру и попадала к номеру двадцать седьмому наполненной до половины. Как ужасно, когда слышишь ее приближение и нет ни малейшей охоты ею пользоваться, и вдруг приходит охота, едва заглохнет в простенках это позвякивание языка мертвого колокола! Иногда – что только увеличивало пытку – охота исчезала от одной лишь мысли о жестянке, которая появлялась или не появлялась, запаздывала, а может быть, просто ее забывали спустить, – что нередко случалось, – или обрывалась веревка, – что бывало почти каждый день, – и нечистоты окатывали с ног до головы кого-нибудь из узников; охота исчезала от одной только мысли о поднимавшихся миазмах – горячем человеческом дыхании, – об острых краях квадратного сосуда, о неизбежном прикосновении к нему. А если охота исчезает, надо ждать следующего появления жестянки, ждать двадцать два часа: резь в животе, слюна с. медным привкусом, позывы, стоны, страдания и ругательства. В крайнем случае, оставалось испражняться на пол, выворачивать кишки наизнанку, подобно собаке или ребенку, наедине со своими ресницами и смертью. Два часа света, двадцать два часа полной темноты, одна жестянка с похлебкой, другая – с нечистотами, жажда летом, потоп – зимой; такова была жизнь в подземных тюрьмах. …Весишь все меньше и меньше, – узник из двадцать седьмой не узнал своего голоса, – и когда ветер сможет справиться с тобой, он отнесет тебя к Камиле, ожидающей твоего возвращения! Она, наверное, помешалась от ожидания; вернется же нечто невидное, крохотное! Да разве важно, что у тебя тощие руки! Жар ее груди вольет в них силу!… Грязные?… Ее слезы омоют их… у нее зеленые глаза?… Да, как тирольский луг, изображенный в «Ла Илюстрасьон», или как ствол бамбука, с золотой кромкой и крапинками цвета индиго… И вкус ее речи, вкус ее губ, вкус ее зубов, вкус ее вкусноты… Ее тело, – когда оно будет моим? – удлиненная восьмерка с осиной талией, как те гитары из дыма, что появляются, когда замирает и гаснет фейерверк… Я украл ее у смерти одной ночью, озаренной фейерверком… Плыли ангелы, плыли тучи, плыли крыши с влажным следом росы, дома, деревья, все плыло в воздухе с ней и со мною… И он ощущал Камилу рядом с собой, в соприкосновении, жарком и жадном, чувствовал ее, слышал, гладил пальцами, прижимал к своим ребрам, трепетавшим, как ресницы глаз в темной утробе… Маленькой медной защепкой, которую он оторвал от шнурка своего ботинка – единственное металлическое орудие, бывшее в его распоряжении, – он нацарапал на стене сплетенные имена Камилы и собственное, – и, пользуясь светом между Каждыми двадцатью двумя часами, пририсовал затем сердце, кинжал, терновый венец, якорь, крест, парусный кораблик, звезду, трех ласточек, как три волнистые черточки, и железную дорогу, витки дыма… Истощение избавило его, к счастью, от мучений плоти. Разбитый физически, он вспоминал о Камиле, как вдыхают аромат цветка или слушают поэму. Ему вдруг представилась роза, что из года в год цвела в апреле и мае под окном столовой, где ребенком он завтракал с матерью. Ушко на забавном розовом кусте. От мелькавших перед глазами дней детства кружилась голова. Свет уходил… Свет уже исчезал, едва успев появиться. Мрак глотал стены, как облатки, и уже скоро должна была появиться жестянка с нечистотами. Ах, где та роза! Скрежет каната, – и жестянка блаженства застучит о стены камер-кишок. Он содрогнулся при мысли о зловонии, сопровождавшем этого благородного гостя. Сосуд убирали, но вонь оставалась. Ах, где та роза, белая, как молоко за завтраком!… С годами узник из двадцать седьмой постарел, причем несчастья на нем сказались больше, чем годы. Глубокие, бесчисленные морщины избороздили лицо, и седые волосы усеяли голову, словно крылья зимних муравьев. Не он, и не его фигура… Не он, не его труп… Без воздуха, без солнца, без движений, мучимый поносом, ревматизмом, страдающий от невралгических болей, почти ослепший, – единственным и последним, что поддерживало его, была надежда снова увидеть жену, любовь, будто наждаком отчищавшая сердце. Начальник тайной полиции отодвинулся вместе с креслом, в котором сидел, засунул под него ноги, уперев носки ботинок в пол, поставил локти на черный столик, поднес перо к лампе и кончиками двух пальцев выдернул из него волосок, из-за которого буквы получались похожими на усатых рачков. Поковыряв затем в зубах, он продолжал писать: «…и согласно инструкции (перо скребло бумагу, оставляя на пей завиток за завитком), упомянутый Бич завел дружбу с узником из камеры помер двадцать семь после того, как он пробыл там взаперти вместе с последним два месяца, разыгрывая комедию: плакал безутешно, вопил беспрестанно и пытался все время кончить жизнь самоубийством. В дружеской беседе заключенный из двадцать седьмой спросил его, какое преступление тот совершил против Сеньора Президента и почему находится здесь, где человек должен оставить всякую надежду. Упомянутый Бич не ответил, продолжая, как положено, биться головой об пол и выкрикивать проклятия. Но тот настаивал, и Бич развязал наконец язык: „Родился полиглотом в стране полиглотов. Узнал, что существует страна, где нет полиглотов. Поехал. Прибыл. Идеальная страна для иностранцев. Завязал повсюду связи, завел друзей, есть деньги, все… Вдруг встретил сеньору на улице: сделал несколько шагов вслед за нею, в нерешительности, с трудом превозмогая робость… Замужняя ли… девица… вдова?… Единственное, что знал, – это то, что должен идти за ною! Какие прекрасные глаза! Не рот – ликер анисовый! Какая походка! Земля обетованная… Последовал за нею, проводил до дома, сумел познакомиться, но с того момента, как заговорил с ней, больше ее не видел, а какой-то незнакомый человек, – его он никогда ранее не встречал, – начал ходить за ним следом, как тень… Друзья… Но в чем дело?… Друзья отвернулись от него. Камни уличной мостовой… Но в чем дело? Камни дрожали, услышав его шаги. Стены домов… Но в чем дело?… Стены домов трепетали, заслышав звук его голоса. Все, оказывается, заключалось в его неосторожности: он пожелал влюбиться в любовницу… Сеньора Президента, в даму, которая, – он узнал это до того, как его, обвинив в анархизме, посадили в тюрьму, – была дочерью генерала и пошла на такое, чтобы отомстить мужу, покинувшему ее…“ Упомянутый Вич сообщает, что при этих словах он услышал шорох – так движется змея во мраке, – это узник приблизился к нему и тихо попросил – так взмахивает плавниками рыба, – чтобы он повторил имя этой дамы, имя, какое упомянутый Вич назвал второй раз… Тут узник стал вдруг скрести себя ногтями, словно что-то ему разъедало тело, но тела он уже не ощущал, стал царапать себе лицо, вытирая слезы на щеках, где оставалась одна кожа, исчезавшая под пальцами, и приложил руку к груди, не найдя ее: паутина из влажного праха упала на пол… Согласно инструкции, я лично передал упомянутому Вичу, показания которого мною точно запротоколированы, восемьдесят семь долларов за то время, что он отбыл в заключении, а также выдал подержанный костюм из кашемира и деньги на билет. Кончина заключенного из камеры двадцать семь оформлена так: № 27 – токсическая дизентерия. Имею честь доложить обо всем этом Сеньору Президенту…» ЭПИЛОГ Студент остановился как вкопанный у края тротуара, словно никогда доселе не видел человека в сутане. Но не сутана привела его в замешательство, а слова, что шепнул ему на ухо пономарь в то время, как они обнимались от радости, встретив друг друга на свободе: – Я ношу теперь эту одежду по высочайшему разрешению… Он запнулся, увидев цепочку арестантов, шедших между рядами солдат посреди улицы. – Бедняги… – прошептал пономарь, а студент шагнул на тротуар. – Потрудились же они, снося Портал! Есть вещи, которые видишь и глазам своим не веришь! – Hе только видишь, – воскликнул студент, – скажите лучше: руками трогаешь, да не веришь! Я говорю о муниципалитете… – А я думал – о моей сутане… – Мало им было размалевать Портал с помощью турок; теперь, чтобы никто не сомневался в возмущении, какое вызвало убийство полковника Сонриенте, понадобилось смести с лица земли все здание. – Что вы болтаете, нас же могут услышать. Замолчите, ради бога! К тому же еще неизвестно… Пономарь хотел прибавить что-то, но маленький человечек, вбежавший на площадь без шляпы, подлетел к ним, встал между ними и запел визгливым голосом: Щеголь, образина, кто тебя лепил и зачем культяпкой тебя наградил? – Бенхамин!… Бенхамин!… – звала его бежавшая следом женщина, страдальчески сморщим лицо. Из рук Бенхамина а ты не выходил… Кто же будто тяпкой тебя обрубил? – Бенхамин!… Бенхамин!… – кричала женщина, чуть не плача. – Не обращайте внимания, сеньоры, не принимайте его всерьез – он сумасшедший; никак не может понять, что нет уже Портала! И в то самое время, как супруга кукольника извинялась за него перед пономарем и студентом, дон Бенхамин помчался дальше, чтобы пропеть свою песенку мрачному жандарму: Щеголь, образина, кто тебя лепил и зачем культяпкой тебя наградил? Из рук Бенхамина ты не выходил… Кто же кожу тряпкой тебе заменил? – Нет, сеньор, не троньте его, он делает это без злого умысла, поверьте, он безумный! – молила полицейского жена дона Бенхамина, загораживая собой кукольника. – Посмотрите он сумасшедший, не трогайте его… пет, пет, не бейте его!… Подумайте, он до того обезумел, что говорит, будто видел, что весь город снесли, как Портал! Арестанты шли и шли… Быть бы ими и не быть темп, которые, глядя на идущих, радуются в глубине души, что сами они не эти, проходящие мимо люди. За вереницей волочивших тачки следовала группа несших на плече тяжелый крест лопат, а сзади гремучей змеей тянулась вереница людей, звякавших цепями. Дону Бенхамину удалось уйти от жандарма, который ругался с его женой, все более распаляясь, и побежал честить арестантов словами, срывавшимися прямо с языка: – Кто тебя видит и кто тебя видел, Панчо Тананчо, человек с клинком, кромсавший шкуры и со смаком вонзавший нож в сонную пробку дубов!… Кто тебя видел и кто тебя видит ныне изменником, Лоло Кушоло, человек с острым мачете!… Кто тебя видит пешим и кто видел тебя на коне, Миксто Мелиндрес, обманщик с кинжалом, подлый трус!… Кто видел тебя с пистолетом, когда ты звался Доминго[37] и кто тебя видит без револьвера, жалким, как будний день!… Вас давили, как гнид, а теперь пусть перебьют, как вшей!… Требуха вы в тряпье, а не солдатская плоть и кровь!… Кто не посадит язык на цепь, пусть наденет цепи на ноги!… Из магазинов стали выходить служащие. Трамваи шли переполненные. То прогремит экипаж, то автомобиль, то велосипед… Мгновения жизни, промелькнувшие в то время, как пономарь и студент пересекали галерею собора – убежище для нищих и свалку для людей без рода и племени – и прощались у входа во Дворец архиепископа. Студент зло усмехнулся, проходя мимо настила из досок, прикрывавших щебень и мусор – все, что осталось от Портала. Порыв холодного ветра взметнул вверх густое облако пыли. Дым без огня, дым земли. Остатки одного из далеких извержений. Другой порыв ветра дождем рассыпал клочки бумаг из учреждения, более не существовавшего, над тем местом, где был зал заседаний муниципалитета. Обрывки тряпок на обломках разрушенных стен вились на ветру, как знамена. Вдруг откуда-то вынырнула тень кукольника верхом на метле, за его спиной – звезды на голубом поле и у его ног – пять маленьких вулканов из щебня и камня. Бум-плюм!… Шлепнулся в воду среди тишины колокольный звон ровно в восемь вечера. Бум-плюм!… Бум-плюм! Студент подошел к своему дому в конце тупика и, открывая дверь, услыхал заглушаемый кашлем служанки, которая готовилась к литании, голос матери, перебиравшей четки: – Спаси, господи, всех мучеников и странников… Да воцарится мир между принцами христианскими… Спаси тех, кто страдает от преследований правосудия… Спаси врагов веры католической… Благослови извечные нужды святой церкви и наши собственные нужды… Спаси благословенные души Чистилища. Kyrie eleison…[38]

The script ran 0.006 seconds.