1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
Молодые ушли в горницу и унесли с собой патефон. Игнатий прихватил туда же бутылку красного вина и закуску.
— Выпью с сестренкой, была не была!
— Давай, сынок, это ничего. Это полезно, — миролюбиво сказал отец.
Начали приходить бывшие друзья и товарищи Игнатия. Тут-то бы и начаться празднику, а праздник все не наступал. Приходили, здоровались со стариком и проходили в горницу, заранее улыбаясь. Скоро там стало шумно. Гудел могучий бас Игнатия, смеялись женщины, дребезжал патефон. Двое дружков Игнатия сбегали в лавку и вернулись с бутылками и кульками.
«Сейчас Васька придет», — ждал старик. Не было у него на душе праздника — и все тут.
Пришел наконец Васька — огромный парень с открытым крепким лицом, загорелый, грязный. Васька походил на отца, смотрел так же — вроде угрюмо, а глаза добрые.
— Игнашка приехал, — встретил его отец.
— Я уж слышал, — сказал Васька, улыбнулся и тряхнул русыми спутанными волосами. Сложил в угол какие-то железяки, выпрямился.
Старик поднялся из-за стола, хотел идти в горницу, но сын остановил его:
— Погоди, тять, дай я хоть маленько ополоснусь. А то неудобно даже.
— Ну, давай, — согласился отец. — А то верно — он нарядный весь, как этот… как артист.
И тут из горницы вышел Игнатий с женой.
— Брательник! — заревел Игнатий, растопырив руки. — Васька! — И пошел на него.
Васька покраснел, как девица, засмеялся, переступил с ноги на ногу.
Игнатий обнял его.
— Замараю, слушай. — Васька пытался высвободиться из объятий брата, но тот не отпускал.
— Ничего-о!.. Это трудовая грязь, братка. Дай поцелую тебя, окаянная душа! Соскучился без вас.
Братья поцеловались.
Отец смотрел на сыновей, и по щекам его катились слезы. Он вытер их и громко высморкался.
— Он тебе подарки привез, Васька, — громко сказал отец, направляясь к чемоданам.
— Брось, тятя, какие подарки! Ну давай, что ты должен делать-то? Умываться? Умывайся скорей. Выпьем сейчас с тобой. Вот! Видела Байкаловых? — Игнатий легонько подтолкнул жену к брату. — Знакомьтесь.
Васька покраснел пуще прежнего — не знал: подавать яркой женщине грязную руку или нет. Люся сама взяла его руку и крепко пожала.
— Он у нас стеснительный, — пояснил отец.
Васька осторожно кашлянул в кулак, негромко, коротко засмеялся; он готов был провалиться сквозь землю от таких объяснений отца.
— Тятя… скажет тоже.
— Иди умывайся, — сказал отец.
— Да, пойду маленько… того…
Васька пошел в сени.
Игнатий двинулся за ним.
— Пойдем, полью тебе по старой памяти!
Отец тоже вышел на улицу.
Умываться решили идти на Катунь — она протекала под боком, за огородами.
— Искупаемся? — предложил Игнатий и похлопал себя ладонями по могучей груди.
Шли огородами по извилистой, едва приметной тропке в буйной картофельной ботве.
— Ну как живете-то? — басил Игнатий, шагая вразвалку между отцом и братом.
Васька опять коротко засмеялся. Он как-то странно смеялся: не то смеялся, не то покашливал смущенно. Он был очень рад брату.
— Ничего.
— Хорошо живем! — воскликнул отец. — Не хуже городских.
— Ну и слава Богу! — с чувством сказал Игнатий. — Василий, ты, говорят, нагулял тут силенку?
Василий опять засмеялся.
— Какая силенка!.. Скажешь тоже. Как ты-то живешь?
— Я хорошо, братцы! Я совсем хорошо. Как жена моя вам? Тять?
— Ничего. Я в них не шибко понимаю, сынок. Вроде ничего.
— Хорошая баба, — похвалил Игнатий. — Человек хороший.
— Шибко нарядная только. Зачем так?
Игнатий оглушительно захохотал.
— Обыкновенно одета! По-городскому, конечно. Поотстали вы в этом смысле.
— Чего-то ты много хохочешь, Игнат, — заметил старик. — Как дурак какой.
— Рад, поэтому смеюсь.
— Рад… Мы тоже рады, да не ржем, как ты. Васька вон не рад, что ли?
— Ты когда жениться-то будешь, Васька? — спросил Игнатий.
— Он сперва в армию сходит, — сказал отец.
— Ты это… когда пойдешь в армию, сразу записывайся в секцию, — посоветовал старший брат. — Я же так начал. Тренер толковый попадется — можешь вылезти.
Васька слушал, неопределенно улыбался.
Пришли к реке.
Игнатий первый скинул одежду, обнажив свое красивое тренированное тело, попробовал ногой воду, тихонько охнул.
— Мать честная! Вот это водичка.
— Что? — Васька тоже разделся. — Холодная?
— Ну-ка, ну-ка? — заинтересовался Игнатий. Подошел к Ваське и стал его похлопывать и осматривать со всех сторон, как жеребца.
Васька терпеливо стоял, смотрел в сторону, беспрерывно поправляя трусы, посмеивался.
— Есть, — заключил Игнатий. — Давай попробуем?
— Да ну! — Васька недовольно тряхнул волосами.
— А чего, Васька? Поборись! — Отец с упреком смотрел на младшего.
— Бросьте вы, на самом деле, — упрямо и серьезно сказал Васька. — Чего ради сгребемся тут? На смех людям?
— Тьфу! — рассердился отец. — Ты втолкуй ему, Игнат, ради Христа! Он какой-то телок у нас — всего стесняется.
— А чего тут стесняться-то? Если бы мы какие-нибудь дохлые были, тогда действительно стыдно.
— Объясни вот ему!
Васька нахмурился и пошел к воде. Сразу окунулся и поплыл, сильно загребая огромными руками; вода вскипала под ним.
— Силен! — с восхищением сказал Игнатий.
— Я ж тебе говорю!
Помолчали, глядя на Ваську
— Он бы тебя уложил.
— Не знаю, — не сразу ответил Игнатий. — Силы у него больше — это ясно.
Отец сердито высморкался на песок. Игнатий постоял еще немного и тоже полез в воду. А отец пошел ниже по реке, куда выплывал Васька. Когда Васька вышел на берег, они о чем-то негромко и горячо заговорили. Отец доказывал свое, даже прижимал к груди руки, Васька бубнил свое. Когда Игнатий доплыл к ним, они замолчали.
Игнатий вылез из воды и задумчиво стал смотреть на далекие синие горы, на многочисленные острова.
— Катунь-матушка, — негромко сказал он.
Васька и отец тоже посмотрели на реку.
На той стороне, на берегу, сидела на корточках баба с высоко задранной юбкой, колотила вальком по белью, ослепительно белели ее тупые круглые коленки.
— Юбку-то спусти маленько, эй! — крикнул старик.
Баба подняла голову, посмотрела на Байкаловых и продолжала колотить вальком по белью.
— Вот халда! — с восхищением сказал старик. — Хоть бы хны ей.
Братья стали одеваться.
Хмель у Игнатия прошел. Ему что-то грустно стало.
— Чего ты такой? — спросил Васька, у которого, наоборот, было очень хорошее настроение.
— Не знаю. Так просто.
— Не допил, поэтому, — пояснил старик. — Ни два, ни полтора получилось.
— Черт его знает! Не обращайте внимания. Давайте посидим, покурим…
Сели на теплые камни. Долго молчали, глядя на быстротекущие волны. Они лопотали у берега что-то свое, торопились.
Солнце село на той стороне, за островами. Было тихо. Только всплескивали волны, кипела река да удары валька по мокрому белью — гулкие, смачные — разносились над рекой.
Трое смотрели на родную реку, думали каждый свое.
Игнатий присмирел. Перестал хохотать, не басил.
— Что, Вася? — негромко спросил он.
— Ничего. — Васька бросил камешек в воду.
— Все пашешь?
— Пашем.
Игнатий тоже бросил в воду камень. Помолчали.
— Жена у тебя хорошая, — сказал Васька. — Красивая.
— Да? — Игнатий оживился, с любопытством, весело посмотрел на брата. Сказал неопределенно: — Ничего. Тяте вон не нравится.
— Я не сказал, что не нравится, чего ты зря? — Старик неодобрительно посмотрел на Игнатия. — Хорошая женщина. Только, я считаю, шибко фартовая.
Игнатий захохотал.
— А ты знаешь, что такое фартовая-то?
Отец отвернулся к реке, долго молчал — обиделся. Потом повернулся к Ваське и сказал сердито:
— Зря ты не поборолся с ним.
— Вот привязался! — удивился Васька. — Ты что?
— Заело что-то тятю, — сказал Игнатий, — что-то не нравится ему.
— Что мне не нравится? — повернулся к нему отец.
— Не знаю. На душе у тебя что-то не так, я же вижу.
— Ну и видь! Ты шибко умный стал, прямо спасу нет. Все ты видишь, все понимаешь!
— Будет вам! — сказал Васька. — Чего взялись? Нашли время.
— Да ну его! — Отец засморкался и полез за кисетом. — Приехал, расхвастался тут, подарков навез… подумаешь!
— Тять, да ты что в самом деле?!
Игнатий даже привстал от удивления. Васька незаметно толкнул его в бок — не лезь. Игнатий сел и вопросительно посмотрел на Ваську. Тот поднялся, отряхнул песок со штанов, посмотрел на отца.
— Пошли? Тять…
— У тебя деньги есть? — спросил тот.
— Есть. Пошли…
Старик поднялся и, не оглядываясь, пошел первым по тропе, ведущей к огородам.
— Чего он? — Игнатия не на шутку встревожило настроение отца.
— Так… Ждал тебя долго. Сейчас пройдет. Песню спой с ним какую-нибудь. — Васька улыбнулся.
— Какую песню? Я их перезабыл все. А ты поешь с ним песни?
— Да я ж шутейно. Я сам не знаю, чего он… Пройдет.
Опять шли по огородам друг за другом, молчали. Игнатий шел за отцом, смотрел на его сутулую спину и думал почему-то о том, что правое плечо у отца ниже левого, — раньше он не замечал этого.
Одни
Шорник Антип Калачиков уважал в людях душевную чуткость и доброту. В минуты хорошего настроения, когда в доме устанавливался относительный мир, Антип ласково говорил жене:
— Ты, Марфа, хоть и крупная баба, а бестолковенькая.
— Эт почему же?
— А потому… Тебе что требуется? Чтобы я день и ночь только шил и шил? А у меня тоже душа есть. Ей тоже попрыгать, побаловаться охота, душе-то.
— Плевать мне на твою душу!
— Эх-х…
— Чего «эх»? Чего «эх»?
— Так… Вспомнил твоего папашу-кулака, царство ему небесное.
Марфа, грозная, большая Марфа, подбоченившись, строго смотрела сверху на Антипа. Сухой, маленький Антип стойко выдерживал ее взгляд.
— Ты папашу моего не трожь!.. Понял?
— Ага, понял, — кротко отвечал Антип.
— То-то.
— Шибко уж ты строгая, Марфынька. Нельзя так, милая: надсадишь сердечушко свое и помрешь.
Марфа за сорок лет совместной жизни с Антипом так и не научилась понимать; когда он говорит серьезно, а когда шутит.
— Вопчем, шей.
— Шью, матушка, шью.
В доме Калачиковых жил неистребимый крепкий запах выделанной кожи, вара и дегтя. Дом был большой, светлый. Когда-то он оглашался детским смехом; потом, позже, бывали здесь и свадьбы, бывали и скорбные ночные часы нехорошей тишины, когда зеркало завешено и слабый свет восковой свечи — бледный и немощный — чуть-чуть высвечивает глубокую тайну смерти. Много всякого было. Антип Калачиков со своей могучей половиной вывел к жизни двенадцать человек детей. А всего было восемнадцать.
Облик дома менялся с годами, но всегда неизменно оставался рабочий уголок Антипа — справа от печки, за перегородкой. Там Антип шил сбруи, уздечки, седелки, делал хомуты. И там же, на стенке, висела его заветная балалайка. Это была страсть Антипа, это была его бессловесная глубокая любовь всей жизни — балалайка. Антип мог часами играть на ней, склонив набочок голову, и непонятно было: то ли она ему рассказывает что-то очень дорогое, давно забытое им, то ли он передает ей свои неторопливые стариковские думы. Он мог сидеть так целый день, и сидел бы, если бы не Марфа. Марфе действительно нужно было, чтобы он целыми днями только шил и шил: страсть как любила деньги, тряслась над копейкой. Она всю жизнь воевала с Антиповой балалайкой. Один раз дошло до того, что она в гневе кинула ее в огонь, в печку. Побледневший Антип смотрел, как она горит. Балалайка вспыхнула сразу, точно берестинка. Ее стало коробить… Трижды простонала она почти человеческим стоном — и умерла.
Антип пошел во двор, взял топор и изрубил на мелкие кусочки все заготовки хомутов, все сбруи, седла и уздечки. Рубил молча, аккуратно. На скамейке. Перетрусившая Марфа не сказала ни слова. После этого Антип пил неделю, не заявляясь домой. Потом пришел, повесил на стенку новую балалайку и сел за работу. Больше Марфа никогда не касалась балалайки. Но за Антипом следила внимательно: не засиживалась у соседей подолгу, вообще старалась не отлучаться из дому. Знала: только она за порог, Антип снимает балалайку и играет — не работает.
Как-то раз осенним вечером сидели они — Антип в своем уголке, Марфа у стола с вязаньем.
Молчали.
Во дворе слякотно, дождик идет. В доме тепло, уютно. Антип молоточком заколачивает в хомут медные гвоздочки: тук-тук, тук-тук, тук-тук-тук… Отложила Марфа вязанье, о чем-то задумалась, глядя в окно.
Тук-тук, тук-тук, — постукивает Антип. И еще тикают ходики, причем как-то так, что кажется, что они вот-вот остановятся. А они не останавливаются. В окна мягко и глуховато сыплет горстями дождь.
— Чего пригорюнилась, Марфынька? — спросил Антип. — Все думаешь, как деньжат побольше скопить?
Марфа молчит, смотрит задумчиво в окно. Антип глянул на нее.
— Помирать скоро будем, так что думай не думай. Думай не думай — сто рублей не деньги. — Антип любил поговорить, когда работал. — Я вот всю жизнь думал и выдумал себе геморрой. Работал! А спроси: чего хорошего видел? Да ничего. Люди хоть сражались, восстания разные поднимали, в гражданской участвовали, в Отечественной… Хоть уж погибали, так героически. А тут — как сел с тринадцати годков, так и сижу — скоро семисят будет. Вот какой терпеливый! Теперь: за что я, спрашивается, работал? Насчет денег никогда не жадничал, мне плевать на них. В большие люди тоже не вышел. И специальность моя скоро отойдет даже: не нужны будут шорники. Для чего же, спрашивается, мне жизнь была дадена?
— Для детей, — серьезно сказала Марфа.
Антип не ждал, что она поддержит разговор. Обычно она обрывала его болтовню каким-нибудь обидным замечанием.
— Для детей? — Антип оживился. — С одной стороны, правильно, конечно, а с другой — нет, неправильно.
— С какой стороны неправильно?
— С той, что не только для детей надо жить. Надо и самим для себя немножко.
— А чего бы ты для себя-то делал?
Антип не сразу нашелся, что ответить на это.
— Как это «чего»? Нашел бы чего… Я, может, в музыканты бы двинул. Приезжал ведь тогда человек из города, говорил, что я самородок. А самородок — это кусок золота, это редкость, я так понимаю. Сейчас я кто? Обыкновенный шорник, а был бы, может…
— Перестань уж!.. — Марфа махнула рукой. — Завел — противно слушать.
— Значит, не понимаешь, — вздохнул Антип.
Некоторое время молчали.
Марфа вдруг всплакнула. Вытерла платочком слезы и сказала:
— Разлетелись наши детушки по всему белу свету.
— Что же им, около тебя сидеть всю жизнь? — заметил Антип.
— Хватит стучать-то! — сказала вдруг Марфа. — Давай посидим, поговорим про детей.
Антип усмехнулся, отложил молоток.
— Сдаешь, Марфа, — весело сказал он. — А хочешь, я тебе сыграю, развею тоску твою?
— Сыграй, — разрешила Марфа.
Антип вымыл руки, лицо, причесался.
— Дай новую рубашенцию.
Марфа достала из ящика новую рубаху. Антип надел ее, подпоясался ремешком. Снял со стены балалайку, сел в красный угол, посмотрел на Марфу.
— Начинаем наш концерт!
— Ты не дурачься только, — посоветовала Марфа.
— Сейчас вспомним всю нашу молодость, — хвастливо сказал Антип, настраивая балалайку. — Помнишь, как тогда на лужках хороводы водили?
— Помню, чего же мне не помнить? Я как-нибудь помоложе тебя.
— На сколько? На три недели с гаком?
— Не на три недели, а на два года. Я тогда еще совсем молоденькая была, а ты уж выкобенивался.
Антип миролюбиво засмеялся:
— Я мировой все-таки парень был! Помнишь, как ты за мной приударяла?
— Кто? Я, что ли? Господи!.. А на кого это тятя-покойничек кобелей спускал? Штанину-то кто у нас в ограде оставил?
— Штанина, допустим, была моя…
Антип подкрутил последний кулочок, склонил маленькую голову на плечо, ударил по струнам… Заиграл, И в теплую пустоту и сумрак избы полилась тихая светлая музыка далеких дней молодости. И припомнились другие вечера, и хорошо и грустно сделалось, и подумалось о чем-то главном в жизни, но так, что не скажешь, что же есть это главное.
Не шей ты мне,
Ма-амынька,
Красный сарафа-ан, —
запел тихонечко Антип и кивнул Марфе. Та поддержала:
Не входи, родимая,
Попусту
В изъян…
Пели ни так чтобы очень стройно, но обоим сделалось удивительно хорошо. Вставали в глазах забытые картины, То степь открывалась за родным селом, то берег реки, то шепотливая тополиная рощица припоминалась, темная и немножко жуткая… И было что-то сладко волнующее во всем этом. Не стало осени, одиночества, не стало денег, хомутов…
Потом Антип заиграл веселую. И пошел по избе мелким бесом, игриво виляя костлявыми бедрами.
Ох, там, ри-та-там,
Ритатушеньки мои!
Походите, погуляйте,
Па-ба-луй-тися!
Он стал подпрыгивать. Марфа засмеялась, потом всплакнула, но тут же вытерла слезы и опять засмеялась.
— Хоть бы уж не выдрючивался, господи!.. Ведь смотреть не на что, а туда же.
Антип сиял. Маленькие умные глазки его светились озорным блеском.
Ох, Марфа моя,
Ох, Марфынька,
Укоряешь ты меня за напраслинку!
— А помнишь, Антип, как ты меня в город на ярманку возил? Антип кивнул головой.
Ох, помню, моя,
Помню, Марфынька!
Ох, хаханечки, ха-ха,
Чечевика с викою!
— Дурак же ты, Антип! — ласково сказала Марфа, — Плетешь черт те чего.
Ох, Марфушечка моя,
Радость всенародная…
Марфа так и покатилась:
— Ну, не дурак ли ты, Антип!
Ох, там, ри-та-там,
Ритатушеньки мои!
— Сядь, споем какую-нибудь, — сказала Марфа, вытирая слезы.
Антип слегка запыхался. Улыбаясь, смотрел на Марфу.
— А? А ты говоришь: Антип у тебя плохой!
— Не плохой, а придурковатый, — поправила Марфа.
— Значит, не понимаешь, — сказал Антип, нисколько не обидевшись за такое уточнение. Сел. — Мы могли бы с тобой знаешь как прожить! Душа в душу. Но тебя замучили окаянные деньги. Не сердись, конечно.
— Не деньги меня замучили, а нету их, вот что мучает-то.
— Хватило бы… брось, пожалуйста. Но не будем. Какую желаете, мадемуазельфрау?
— Про Володю-молодца.
— Она тяжелая, ну ее!
— Ничего. Я поплачу хоть маленько,
Ох, не вейти-ися, чайки, над морем,
— запел Антип.
Вам некуда, бедненьким, сесть.
Слетайте в Сибирь, край далекий,
Снесите печальну-я весть.
Антип пел задушевно, задумчиво. Точно рассказывал.
Ох, в двенадцать часов темной но-очи
Убили Володю-молодца-а.
Наутро отец с младшим сыном…
Марфа захлюпала.
— Антип, а Антип!., Прости ты меня, если я чем-нибудь тебя обижаю, проговорила она сквозь слезы.
— Ерунда, — сказал Антип. — Ты меня тоже прости, если я виноватый.
— Играть тебе не даю…
— Ерунда, — опять сказал Антип. — Мне дай волю — я день и ночь согласен играть.
Так тоже нельзя. Я понимаю.
— Хочешь, чекушечку тебе возьмем?
— Можно, — согласился Антип.
Марфа вытерла слезы, встала.
— Иди пока в магазин, а я ужин соберу.
Антип надел брезент и стоял посреди избы, ждал, когда Марфа достанет из глубины огромного сундука, из-под тряпья разного, деньги. Стоял и смотрел на ее широкую спину.
— Вот еще какое дело, — небрежно начал он, — она уж старенькая стала… надо бы новую. А в магазин вчера только привезли. Хорошие! Давай заодно куплю.
— Кого? — Марфина спина перестала двигаться.
— Балалайку-то.
Марфа опять задвигалась. Достала деньги, села на сундук и стала медленно и трудно отсчитывать. Шевелила губами и хмурилась.
— Она у тебя играет еще, — сказала она.
— Там треснула досточка одна… дребезжит.
— А ты заклей. Возьми да варом аккуратненько.
— Разве можно инструмент варом? Ты что, бог с тобой!
Марфа замолчала. Снова стала считать деньги. Вид у нее был строгий и озабоченный.
— На, — она протянула Антипу деньги. В глаза ему не смотрела.
— На четвертинку только? — У Антипа отвисла нижняя губа. — Да-а…
— Ничего, она еще у тебя поиграет. Вон как хорошо сегодня играла!
— Эх, Марфа!.. — Антип тяжело вздохнул.
— Что «эх»? Что «эх»?
— Так… проехало. — Антип повернулся и пошел к двери.
— А сколько она стоит-то? — спросила вдруг Марфа сурово.
— Да она стоит-то копейки! — Антип остановился у порога. — Рублей шесть по новым ценам.
— На, — Марфа сердито протянула ему шесть рублей.
Антип подошел к жене скорым шагом, взял деньги и молча вышел: разговаривать или медлить было опасно — Марфа легко могла раздумать.
Нечаянный выстрел
Нога была мертвая. Сразу была такой, с рожденья: тонкая, искривленная… висела, как высохшая плеть. Только чуть шевелилась.
До поры до времени Колька не придавал этому значения. Когда другие учились ходить на двух ногах, он научился на трех — и все. Костыли не мешали. Он рос вместе с другими ребятами, лазил по чужим огородам, играл в бабки — и как играл! — отставит один костыль, обопрется на него левой рукой, нацелится — бац! — полдюжины бабок как век не было на кону.
Но шли годы. Колька вырастал в красивого крепкого парня. Костыли стали мешать. Его одногодки провожали уже девчонок из клуба, а он шагал по переулку один, поскрипывая двумя своими постылыми спутниками.
Внимательные умные глаза Кольки стали задумчивыми.
Соседских ребят каждый год провожали в армию: то одного, то другого, то сразу нескольких… Провожали шумно. Колька обычно стоял в сенях своего дома и смотрел в щелочку. Ему тоже хотелось в армию.
Один раз отец Кольки, Андрей Воронцов, колхозный механик, застал сына за таким занятием… Хотел незаметно пройти в дом, но Колька услышал шаги, обернулся.
— Ты чего тут? — как бы мимоходом спросил отец.
Колька покраснел.
— Так, — сказал он.
И пошел к своему верстачку (он чинил односельчанам часы — выучился у одного заезжего человека).
А время шло.
И случилось то, что случается со всеми: Колька полюбил.
Через дорогу от них, в небольшом домике с писаными ставнями, жила горластая девушка Глашка. Колька видел ее из окна каждый день. С утра до вечера носилась быстроногая Глашка по двору: то в погреб пробежит, то гусей из ограды выгоняет, то ругается с соседкой из-за свиньи, которая забралась в огород и попортила грядки… Весь день только ее и слышно по всей окраинке.
Однажды Колька смотрел на нее и ни с того ни с сего подумал: «Вот… была бы не такая красивая… жениться бы на ней, и все». И с того времени думал о Глашке каждый день. Это стало мучить. Какая-то сила поднимала его из-за верстачка и выводила на крыльцо.
— Глашка! — кричал он девушке. — Когда замуж-то выйдешь, телка такая?! Хоть бы гульнуть на твоей свадьбе!
— Не берет никто, Коля! — отвечала словоохотливая Глашка. — Я уж давно собралась!
«Ишь ты… какая», — думал Колька, и у него ласково темнели задумчивые серые глаза.
А над деревней синим огнем горело июльское небо. В горячих струях воздуха мерещилась сказка и радость. В воды рек опрокидывались зори и тихо гасли. И тишина стояла ночами… И сладко и больно сжимала грудь эта тишина.
Летом Колька спал в сарайчике, одна стена которого выходила на улицу.
Однажды к этой стене прислонилась парочка. Кольку ткнуло в сердце — он сразу почему-то узнал Глашку, хотя те, за стеной, долго сперва молчали. Потом он лежал и слушал их бессмысленный шепот и хихиканье. Он проклял в эту ночь свои костыли. Он плакал, уткнувшись в подушку. Он не мог больше так жить!
Когда совсем рассвело, он пошел к фельдшеру на дом. Он знал его — не один раз охотились и рыбачили вместе.
— Ты чего ни свет ни заря поднялся? — спросил фельдшер.
Колька сел на крыльцо, потыкал концом костыля в землю…
— Капсюлей нету лишних? У меня все кончились.
— Капсюлей? Надо посмотреть. — Фельдшер ушел в дом и через минуту вынес горстку капсюлей. — На.
Колька ссыпал капсюли в карман, закурил… Как-то странно внимательно, с кривой усмешкой посмотрел на фельдшера. Поднялся.
— Спасибо за капсюли.
— На здоровье. Сам бы поохотничал сейчас… — вздохнул фельдшер и почесал лысину. — Но… но отпуск только в августе.
Колька вышел за ворота, остановился. Долго стоял, глядя вдоль улицы.
Повернулся и пошел обратно.
— На капсюли-то, — сказал он фельдшеру. — У меня своих хоть отбавляй.
Фельдшер сделал брови «домиком»:
— Что-то непонятно.
Колька нахмурился.
— Посмотри ногу… хочу протез попробовать. Надоело так.
— А-а. — Фельдшер глянул Кольке в глаза… и сам смутился. — Давай ее сюда.
Вместе долго рассматривали ногу
— Здесь чувствуешь?
— Чувствую.
— А здесь?
— Ну-ка еще… Чувствую.
— Пошевели. Еще. А теперь — вбок. Подвигай, подвигай. Так. — Фельдшер выпрямился. — Вообще-то… я тебе так скажу: попробуй. Я затрудняюсь сейчас точно сказать, но попробовать можно. Ее придется отнять вот по этих пор. Понимаешь?
— Понимаю.
— Попробуй. Сразу, может, конечно, не получится. Придется поработать. Понимаешь?
Колька пришел домой и стал собираться в дорогу — в город, в больницу. Матери не сказал, зачем едет, а отца вызвал на улицу и объяснил:
— Поеду ногу отрублю.
— То есть как? — Андрей вытаращил глаза.
— Протез хочу попробовать.
Через неделю Кольке отпилили ногу. Осталась култышка в двадцать семь сантиметров.
Когда рана малость поджила, он начал шевелить култышкой под одеялом — тренировал.
Приехал отец попроведать. Долго сидел около койки… Не смотрел на обрубок: какая-никакая, все-таки была нога. Теперь вовсе никакой.
Потом Колька, не заезжая домой, отправился в Н-ск.
Домой явился через полмесяца… С какой-то длинной штукой в мешке.
Мать так и ахнула, увидев Кальку «без ноги». Колька засмеялся…
Развязал мешок и брякнул на пол сверкающий лаком протез.
— Вот… нога. Ноженция.
Все с интересом стали разглядывать протез. А Колька стоял в сторонке и улыбался: он уже насмотрелся на него дорогой.
— Блестит весь… Господи! — сказала мать.
Отец как механик забрал протез в руки и стал детально изучать.
— Добрая штука, — заключил он. — Не то что у деда Кузьмы — деревяшка.
Всем очень понравился протез. Все верили — и Колька верил, — что на таком-то протезе дурак пойдет. Уж очень добротно, точно, крепко, изящно он был сработан: весь так и сверкал лаком и всяческими пристежками и винтами.
— Когда попробуешь? — спросил отец, взвешивая протез на руке.
— Подживет нога хорошенько — попробую. Не велели торопиться.
Стояла темная ночь. Далеко-далеко мерцали зарницы.
Калька рано ушел в свой сарай. Лег и стал ждать.
Стихло во всей деревне.
Калька подождал еще немного, зажег лампу и стал надевать протез. Надел. Закурил… Курил и смотрел на протез.
— Ничего себе… ноженька. Хэх! — Улыбнулся.
Старательно погасил окурок. Встал. Его шатнуло в сторону, как пьяного. Он удержался руками за спинку кровати. Постоял, шагнул здоровой ногой. А левую, с протезом, не мог сдвинуть. Стал падать. Опять схватился за кровать… подтянул протезную ногу. Сердце сильно колотилось.
— Ничего. Придется, конечно, поработать, — сказал сам себе.
Еще одна попытка — нет. Левая нога не шагала. Тогда Колька далеко шагнул правой и что было силы рванулся всем телом вперед, подтягивая левую. Упал. Долго лежал, вцепившись руками в землю. Левая нога не шагала. Нисколько. Даже на полшажка.
— Ну ничего… Паразитка. С непривычки… — Поднялся. Еще попытка. И еще. Нет.
Колька устал.
— Перекурим это дело. — Он говорил зло. Он уже не верил в успех, но признаться в этом было страшно. Просто невозможно. Нет! Как же?..
Покурил и снова с остервенением стал пытаться пройти на протезе. И снова — нет. Нет и нет.
Колька матерно выругался и лег на кровать. Ему бросилось в глаза ружье, висевшее на стенке, над кроватью… Он поднялся… И снова стал пробовать двигать левой ногой.
— Пойдешь, милая. Ну-ка… Оп-п! Паразитка! — тихо ругался он.
Натруженная култышка горела огнем, как сплошной нарыв. Колька отстегнул протез и стал дуть на култышку. Потом, превозмогая боль, снова пристегнул протез.
— А сейчас?.. Ну-ка!.. Опять нет?
Светало.
— Гадина, — сказал Колька и лег на кровать. И закрыл глаза, чтобы ничего не видеть. Чья-то сальная, безобразная морда склонилась над ним и улыбнулась поганым ртом. Колька открыл глаза… — Ах ты гадство, — тихо повторил он. И снял со стенки ружье…
Отец узнал о несчастье на другой день, к вечеру (он ездил в район насчет запасных частей). Ему сказали, когда он подъезжал к дому. Он развернул коня и погнал в больницу.
— Сейчас лучше бы не надо, — пояснил приезжий доктор. — Сейчас он…
Отец отстранил доктора и пошел в палату.
Колька лежал на спине весь забинтованный… Бледный, незнакомый какой-то — как чужой. Он был совсем безнадежный на вид. В палате пахло йодом.
Отец вспотел от горя.
— Попросил бы меня — я бы попал куда надо… Чтоб сразу уж… — Голос отца подсекся… Он вытер со лба пот, сел на табуретку рядом с кроватью.
Колька скосил на него глаза… Пошевелил губами…
— Болит? — спросил отец.
Колька прикрыл глаза: болит.
— Ээ… — Отец поднялся и пошел из палаты.
— Вот как обстоит дело: все зависит от того, как сильно захочет жить он сам. Понимаете? Сам организм должен…
Отец обезумел от горя: взял доктора за грудки:
— А ты для чего здесь? Организм!..
— Не нужно так. Отпустите. Мы сделаем все, что можно будет сделать.
Отец отпустил доктора, хотел еще раз войти в палату, но перед самой дверью остановился, постоял… и пошел из больницы. Он уже далеко отошел, потом вспомнил, что приехал сюда на лошади. Вернулся, сел на дрожки, подстегнул коня…
Мать Кольки лежала в постели — захворала с горя.
— Как он там? — слабым голосом спросила она мужа, когда тот вошел в избу.
— Если помрет, тебе тоже несдобровать. Убью. Возьму топор и зарублю. — Андрей был бледный и страшный в своем отчаянии.
Мать заплакала.
— Господи, Господи…
— Господи, Господи!.. Только и знаешь своего Господа! Одного ребенка не могла родить как следует… с двумя ногами! Я этому твоему Господу шею сейчас сверну — Андрей снял с божницы икону Николая-угодника и трахнул ее об пол. — Вот ему!.. Гад такой!
— Андрюша!.. Господи… Это из-за Глашки он. Полюбилась она ему, змея подколодная… Был парень как парень, а тут как иглу съел.
Андрей некоторое время тупо смотрел на жену.
— Какую Глашку?
— Какую Глашку!.. Одна у нас Глашка.
Андрей повернулся и побежал к Глашке.
— Дядя Андрей, миленький!.. Да неужели из-за меня это он? А что делать-то теперь?
— Он поправится. — Андрей шаркнул ладонью по щеке. — Если бы ему сказать… кхе… он бы поправился. И за такого, мол, пойду… Врач говорит: сам захочет если… Соври ему. А?
Глашка заплакала.
— Не могу я. Мне его до смерти самой жалко, а не могу. Другому сказала уж…
Андрей поднялся:
— Ты только не реви… Моду взяли: чуть чего, так реветь сразу. Не можешь — значит, не можешь. Чего плакать-то? Не говори никому, что я был у тебя. — Андрей снова пошел в больницу.
Колька лежал в том же положении, смотрел в потолок, вытянув вдоль тела руки.
— Был сейчас дома… — Андрей погладил жесткой ладонью тугой сгиб колена… поправил голенище сапога. — К Глашке зашел по пути…
Колька повел на отца удивленные глаза.
— Плачет она. Что же, говорит, он, дурак такой, не сказал мне ничего. Я бы, говорит, с радостью пошла за него…
Колька слабо зарумянился в скулах… закрыл глаза и больше не открывал их.
Отец сидел и ждал, долго ждал: не понимал, почему сын не хочет слушать.
— Сынок, — позвал он.
— Не надо, — одними губами сказал Колька. Глаз не открыл. — Не ври, тятя… а то и так стыдно.
Андрей поднялся и пошел из палаты, сгорбившись. Недалеко от больницы повстречал Глашку. Та бежала ему навстречу
— Скажу я ему, дядя Андрей… пусть! Скажу, что согласная, — пусть поправляется.
— Не надо, — сказал Андрей. Хмуро посмотрел себе под ноги. — Он так поправится. Врать будем — хуже.
Колька поправился.
Через пару недель он уже сидел в кровати и ковырялся пинцетом в часах — сосед по палате попросил посмотреть.
В окна палаты в упор било яркое солнце. Августовский полдень вызванивал за окнами светлую тихую музыку жизни. Пахло мятой и крашеной жестью, догоряча нагретой солнцем. В больничном дворе то и дело горланил одуревший от жары петух.
— Не зря он так орет, — сказал кто-то. — Курица ему изменила. Я сам видел: подошел красный петух, взял ее под крылышко и увел.
— А этот куда смотрел, который орет сейчас?
— Этот?.. Он в командировке был — в соседней ограде.
Колька тихонько хохотал, уткнувшись в подушку. Когда его кто-нибудь спрашивал, как это с ним получилось, Колька густо краснел и отвечал неохотно:
— Нечаянно. — И склонялся к часам.
Отец каждый день приходил в больницу… Подолгу сидел на табуретке, около кровати. Смотрел, как сын ковыряется в часах.
— Как там, дома? — спрашивал Колька.
— Ничего. В порядке. Потеряешь колесико-то… — Отец с трудом ловил на одеяле крошечное колесико и подавал сыну.
— Это маятник называется.
— До чего же махонькое! Как только ухитряются делать такие?
— Делают. На заводе все делают.
— Меня, например, хоть убей, ни в жизнь не сделал бы такое.
Колька улыбался:
— То ты. А там умеют.
Андрей тоже улыбался… гладил ладонью колено и говорил:
— Да… там — конечно… Там умеют. Там все умеют.
Непротивленец Макар Жеребцов
Всю неделю Макар Жеребцов ходил по домам и обстоятельно, въедливо учил людей добру и терпению. Учил жить — по возможности весело, но благоразумно, с «пониманием многомиллионного народа».
Он разносил односельчанам письма. Работу свою ценил, не стыдился, что он, здоровый, пятидесятилетний, носит письма и газетки. Да пенсию старикам.
Шагал по улице — спокойный, сосредоточенный.
Его окликали:
— Макар, нету?
— Ты же видишь — мимо иду, значит, нету.
— Чего же негу-то? Пора уж. Черти окаянные.
И Макар подходил к пряслу, вешал свою сумку на колышек, закуривал.
— Сколько у нас, в СССР, народу?
Старуха не знала.
— Дьявол их знает, сколько? Много небось.
— Много. — Макар тоже точно не знал, сколько. — И всем надо выдать пенсию…
— Чего же всем-то? Все — зарплату получают.
— Ну, я неправильно выразился. Кто заслужил. Так?
— Ну? Чего ты опять?
— Спокойно. Тебе государство задержало пенсию на один день, и ты уже начинаешь возвышать голос. Сама злишься, и на тебя тоже глядеть тошно. А у государства таких, как ты, — миллионы. Спрашивается, совесть-то у вас есть или нету? Вы что, не можете потерпеть день-другой? Вы войдите тоже в ихнее-то положение.
Старухи обижались. Старики посылали Макара… дальше.
Макар шел дальше.
— Семен, ездил к сыну-то?
— Ездил…
— Ну, как?
— Никак. Как пил, так и пьет. С работы опять прогнали, свистуна.
— Ну, ты, конечно, коршуном на него. Такой-сякой-разэдакый!
— А как же мне с им? Петя, сынок, уймись с пьянкой?
— Да где там! Ты и слов-то таких не знаешь. Ты привык языком-то, как оглоблей, ломить… Самого, дурака, с малых лет поленом учили, ты думаешь, и всегда так надо. Теперь совсем другая жизнь…
— Раньше так пили, как он заливается? Другая жизнь…
— А ты войди в его положение. Он — молодой, дорвался до вольной жизни, деньжаты появились… Ведь тут какую силу воли надо иметь, чтоб сдержаться? Кониную. С другой стороны, его тоска гложет — оторвался от родительского дома. Ты вон в город-то на неделю уедешь, и то тебя домой манит, а он сколько уж лет там. Он небось сходит в кино, поглядит про деревню — и пойдет выпьет. Это же все понимать надо.
— Ты, лоботряс, только рассуждать умеешь. А коснись самого, не так бы запел. Ходишь по деревне, пустозвонишь… Пустозвон. Чего ты лезешь не в свое дело?
— Я вас учу, дураков. Ты приехай к нему, к Петьке-то, да сядь выпей с ним…
— У тебя прям не голова, а сельсовет.
— Да. Выпей. А потом к нему потихоньку в душу: сократись, сынок, сократись, милый. Ведь мы все пьем по праздникам… Праздничек подошел — выпей, прошел праздничек — пора на работу, а не похмеляться. Та-ак. А как же? Поговорить надо, убедить человека. Да не матерным словом, а ласковым, ласковым, оно, глядишь, скорей дойдет.
— Его надо поленом по башке, а не ласковым словом.
— Во-от. Я и говорю: бараны. Рога на лбу выросли — и довольные: бодаться можно. А ты же человек, тебе разум даден, слово доходчивое…
— Иди ты!..
— Эх вы.
Макар шагал дальше, и сердце его сосала, сладко прикусывая, жирная, мягкая змея, какая сосет сердце всех оскорбленных проповедников.
Иногда дело доходило до оплеух.
У Ивана Соломина жена Настя родила сына. Иван заспорил с Настей — как назвать новорожденного. Иван хотел Иваном: Иван Иванович Соломин. Настя хотела, чтоб был Валерик. Супруги серьезно поссорились. И в это-то самое время Макар принес им письмо от сестры Настиной, которая жила с мужем в Магадане и писала в письмах, что живут они очень хорошо, что у них в доме только одной живой воды нет, а так все есть, «но, сами понимаете, — в концервах, так как климат здесь суровый».
Макар посмотрел красный безымянный комочек, поздравил родителей… И те, конечно, схватились перед ним — каждый свое доказывать.
— Иван!.. Иванов-то нынче осталось — ты да Ваня-дурачок в сказке. Умру — не дам Ванькой назвать! Сам как Ваня-дурачок…
— Сама ты дура! Счас в этом деле назад повернули, к старому. Посмотри в городах…
Макар весь подобрался, накопился — почуял добычу.
— Спокойно, Иван, — сказал он хозяину. — Не обзывайся. Даже если она тебе законная жена, все равно ты ее не имеешь права дурачить. Она тебе — «Ваня-дурачок», допустим, а ты ей — «несмышленыш мой» или еще как-нибудь. Ласково. Ей совестно станет, она замолчит. А не замолчит — сам замолчи. Скрепись и молчи.
— Иди отсюда, миротворец!
— И меня не надо посылать. Зачем меня посылать? Ты меня послушай, постарайся сперва понять, а потом уж посылай. Ведь я к тебе не с войной пришел, не лиходей я тебе, а по новым законам — твой друг и товарищ. И хочу вам подать добрый совет: назови-ка ты сынка своего Митей — в честь свояка магаданского. Ведь они вам и посылки шлют, и деньжат нет-нет подкинут… А напиши-ка ему, что вот, мол, своячок, в честь тебя сына назвал — Митрием. Он бы где — одну посылку, а тут подумает-подумает да две ахнет. А как же: в честь меня сына назвали — это бо-оль-шое уважение. За уважение люди тоже уважением плотют.
Иван чего-то озверел.
— Иди отсюда, гад подколодный! Чего ты лезешь не в свое дело?!
Макар посмеялся кротко, снисходительно, ласково. Он знал драчливый характер Ивана.
— Ах, пошуметь бы?.. Ах, бы да сейчас развоеваться бы?.. Эх, ты. Ваня и есть.
Иван и в самом деле взял почтальона за шкирку, подвел к двери и дал пинка под зад:
— За совет!
Макар пошагал дальше по улице. Потирал ушибленное место и шептал:
— Нога у дьявола — конская.
И начинал рассказывать встречным:
— Иван Соломин… Зашел к нему, у них пыль до потолка: не могут имя сыну придумать. Я и подскажи им: Митрий. У него свояк в Магадане — Митрий…
Но Макара не хотели слушать — некогда. Да и мало на селе в летнюю пору встречных.
И вот наступало воскресенье. В воскресенье Макар не работал. Он ждал воскресенья. Он выпивал с утра рюмочку-две, не больше, завтракал, выходил на скамеечку к воротам… Была у него такая скамеечка со столиком, аккуратная такая скамеечка, он удобно устраивался — нога на ногу, закуривал и, поблескивая повлажневшими глазами, ждал кого-нибудь.
— Михеевна!.. Здравствуй, Михеевна! С праздничком!
— С каким, Макар?
— А с воскресеньем.
— Господи, праздник!..
— Сын-то не пишет? Что-то давненько я к тебе не заходил.
— Некогда, поди-ка, расписываться-то. Тоже не курорт — шахты-то эти.
— Всем им, подлецам, некогда. Им водку литрами жрать — на это у них есть время. А письмо матери написать — время нет. Пожалуйся на него директору шахты. Хошь, я сочиню? Заказным отправим…
— Ты что, сдурел, Макар? На родного сына стану директору жалиться!
— Можно хитрей сделать. Можно послать телеграмму: мол, беспокоюсь, не захворал ли? Его все равно вызовут…
— Тьфу, дьявол! Тебе что, делать, что ль, нечего, — выдумываешь сидишь?
|
The script ran 0.019 seconds.