Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Василий Шукшин - Космос, нервная система и шмат сала [1966]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. В рассказах Василия Шукшина оживает целая галерея образов русского характера. Автор захватывает читателя знанием психологии русского человека, пониманием его чувств, от ничтожных до высоких; уникальным умением создавать образ несколькими штрихами, репликами, действиями. В книге представлена и публицистика писателя - значимая часть его творчества. О законах движения в кинематографе, о проблемах города и деревни, об авторском стиле в кино и литературе и многом другом В.Шукшин рассказывает метко, точно, образно, актуально.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 

Молодые ушли в горницу и унесли с собой патефон. Игнатий прихватил туда же бутылку красного вина и закуску. — Выпью с сестренкой, была не была! — Давай, сынок, это ничего. Это полезно, — миролюбиво сказал отец. Начали приходить бывшие друзья и товарищи Игнатия. Тут-то бы и начаться празднику, а праздник все не наступал. Приходили, здоровались со стариком и проходили в горницу, заранее улыбаясь. Скоро там стало шумно. Гудел могучий бас Игнатия, смеялись женщины, дребезжал патефон. Двое дружков Игнатия сбегали в лавку и вернулись с бутылками и кульками. «Сейчас Васька придет», — ждал старик. Не было у него на душе праздника — и все тут. Пришел наконец Васька — огромный парень с открытым крепким лицом, загорелый, грязный. Васька походил на отца, смотрел так же — вроде угрюмо, а глаза добрые. — Игнашка приехал, — встретил его отец. — Я уж слышал, — сказал Васька, улыбнулся и тряхнул русыми спутанными волосами. Сложил в угол какие-то железяки, выпрямился. Старик поднялся из-за стола, хотел идти в горницу, но сын остановил его: — Погоди, тять, дай я хоть маленько ополоснусь. А то неудобно даже. — Ну, давай, — согласился отец. — А то верно — он нарядный весь, как этот… как артист. И тут из горницы вышел Игнатий с женой. — Брательник! — заревел Игнатий, растопырив руки. — Васька! — И пошел на него. Васька покраснел, как девица, засмеялся, переступил с ноги на ногу. Игнатий обнял его. — Замараю, слушай. — Васька пытался высвободиться из объятий брата, но тот не отпускал. — Ничего-о!.. Это трудовая грязь, братка. Дай поцелую тебя, окаянная душа! Соскучился без вас. Братья поцеловались. Отец смотрел на сыновей, и по щекам его катились слезы. Он вытер их и громко высморкался. — Он тебе подарки привез, Васька, — громко сказал отец, направляясь к чемоданам. — Брось, тятя, какие подарки! Ну давай, что ты должен делать-то? Умываться? Умывайся скорей. Выпьем сейчас с тобой. Вот! Видела Байкаловых? — Игнатий легонько подтолкнул жену к брату. — Знакомьтесь. Васька покраснел пуще прежнего — не знал: подавать яркой женщине грязную руку или нет. Люся сама взяла его руку и крепко пожала. — Он у нас стеснительный, — пояснил отец. Васька осторожно кашлянул в кулак, негромко, коротко засмеялся; он готов был провалиться сквозь землю от таких объяснений отца. — Тятя… скажет тоже. — Иди умывайся, — сказал отец. — Да, пойду маленько… того… Васька пошел в сени. Игнатий двинулся за ним. — Пойдем, полью тебе по старой памяти! Отец тоже вышел на улицу. Умываться решили идти на Катунь — она протекала под боком, за огородами. — Искупаемся? — предложил Игнатий и похлопал себя ладонями по могучей груди. Шли огородами по извилистой, едва приметной тропке в буйной картофельной ботве. — Ну как живете-то? — басил Игнатий, шагая вразвалку между отцом и братом. Васька опять коротко засмеялся. Он как-то странно смеялся: не то смеялся, не то покашливал смущенно. Он был очень рад брату. — Ничего. — Хорошо живем! — воскликнул отец. — Не хуже городских. — Ну и слава Богу! — с чувством сказал Игнатий. — Василий, ты, говорят, нагулял тут силенку? Василий опять засмеялся. — Какая силенка!.. Скажешь тоже. Как ты-то живешь? — Я хорошо, братцы! Я совсем хорошо. Как жена моя вам? Тять? — Ничего. Я в них не шибко понимаю, сынок. Вроде ничего. — Хорошая баба, — похвалил Игнатий. — Человек хороший. — Шибко нарядная только. Зачем так? Игнатий оглушительно захохотал. — Обыкновенно одета! По-городскому, конечно. Поотстали вы в этом смысле. — Чего-то ты много хохочешь, Игнат, — заметил старик. — Как дурак какой. — Рад, поэтому смеюсь. — Рад… Мы тоже рады, да не ржем, как ты. Васька вон не рад, что ли? — Ты когда жениться-то будешь, Васька? — спросил Игнатий. — Он сперва в армию сходит, — сказал отец. — Ты это… когда пойдешь в армию, сразу записывайся в секцию, — посоветовал старший брат. — Я же так начал. Тренер толковый попадется — можешь вылезти. Васька слушал, неопределенно улыбался. Пришли к реке. Игнатий первый скинул одежду, обнажив свое красивое тренированное тело, попробовал ногой воду, тихонько охнул. — Мать честная! Вот это водичка. — Что? — Васька тоже разделся. — Холодная? — Ну-ка, ну-ка? — заинтересовался Игнатий. Подошел к Ваське и стал его похлопывать и осматривать со всех сторон, как жеребца. Васька терпеливо стоял, смотрел в сторону, беспрерывно поправляя трусы, посмеивался. — Есть, — заключил Игнатий. — Давай попробуем? — Да ну! — Васька недовольно тряхнул волосами. — А чего, Васька? Поборись! — Отец с упреком смотрел на младшего. — Бросьте вы, на самом деле, — упрямо и серьезно сказал Васька. — Чего ради сгребемся тут? На смех людям? — Тьфу! — рассердился отец. — Ты втолкуй ему, Игнат, ради Христа! Он какой-то телок у нас — всего стесняется. — А чего тут стесняться-то? Если бы мы какие-нибудь дохлые были, тогда действительно стыдно. — Объясни вот ему! Васька нахмурился и пошел к воде. Сразу окунулся и поплыл, сильно загребая огромными руками; вода вскипала под ним. — Силен! — с восхищением сказал Игнатий. — Я ж тебе говорю! Помолчали, глядя на Ваську — Он бы тебя уложил. — Не знаю, — не сразу ответил Игнатий. — Силы у него больше — это ясно. Отец сердито высморкался на песок. Игнатий постоял еще немного и тоже полез в воду. А отец пошел ниже по реке, куда выплывал Васька. Когда Васька вышел на берег, они о чем-то негромко и горячо заговорили. Отец доказывал свое, даже прижимал к груди руки, Васька бубнил свое. Когда Игнатий доплыл к ним, они замолчали. Игнатий вылез из воды и задумчиво стал смотреть на далекие синие горы, на многочисленные острова. — Катунь-матушка, — негромко сказал он. Васька и отец тоже посмотрели на реку. На той стороне, на берегу, сидела на корточках баба с высоко задранной юбкой, колотила вальком по белью, ослепительно белели ее тупые круглые коленки. — Юбку-то спусти маленько, эй! — крикнул старик. Баба подняла голову, посмотрела на Байкаловых и продолжала колотить вальком по белью. — Вот халда! — с восхищением сказал старик. — Хоть бы хны ей. Братья стали одеваться. Хмель у Игнатия прошел. Ему что-то грустно стало. — Чего ты такой? — спросил Васька, у которого, наоборот, было очень хорошее настроение. — Не знаю. Так просто. — Не допил, поэтому, — пояснил старик. — Ни два, ни полтора получилось. — Черт его знает! Не обращайте внимания. Давайте посидим, покурим… Сели на теплые камни. Долго молчали, глядя на быстротекущие волны. Они лопотали у берега что-то свое, торопились. Солнце село на той стороне, за островами. Было тихо. Только всплескивали волны, кипела река да удары валька по мокрому белью — гулкие, смачные — разносились над рекой. Трое смотрели на родную реку, думали каждый свое. Игнатий присмирел. Перестал хохотать, не басил. — Что, Вася? — негромко спросил он. — Ничего. — Васька бросил камешек в воду. — Все пашешь? — Пашем. Игнатий тоже бросил в воду камень. Помолчали. — Жена у тебя хорошая, — сказал Васька. — Красивая. — Да? — Игнатий оживился, с любопытством, весело посмотрел на брата. Сказал неопределенно: — Ничего. Тяте вон не нравится. — Я не сказал, что не нравится, чего ты зря? — Старик неодобрительно посмотрел на Игнатия. — Хорошая женщина. Только, я считаю, шибко фартовая. Игнатий захохотал. — А ты знаешь, что такое фартовая-то? Отец отвернулся к реке, долго молчал — обиделся. Потом повернулся к Ваське и сказал сердито: — Зря ты не поборолся с ним. — Вот привязался! — удивился Васька. — Ты что? — Заело что-то тятю, — сказал Игнатий, — что-то не нравится ему. — Что мне не нравится? — повернулся к нему отец. — Не знаю. На душе у тебя что-то не так, я же вижу. — Ну и видь! Ты шибко умный стал, прямо спасу нет. Все ты видишь, все понимаешь! — Будет вам! — сказал Васька. — Чего взялись? Нашли время. — Да ну его! — Отец засморкался и полез за кисетом. — Приехал, расхвастался тут, подарков навез… подумаешь! — Тять, да ты что в самом деле?! Игнатий даже привстал от удивления. Васька незаметно толкнул его в бок — не лезь. Игнатий сел и вопросительно посмотрел на Ваську. Тот поднялся, отряхнул песок со штанов, посмотрел на отца. — Пошли? Тять… — У тебя деньги есть? — спросил тот. — Есть. Пошли… Старик поднялся и, не оглядываясь, пошел первым по тропе, ведущей к огородам. — Чего он? — Игнатия не на шутку встревожило настроение отца. — Так… Ждал тебя долго. Сейчас пройдет. Песню спой с ним какую-нибудь. — Васька улыбнулся. — Какую песню? Я их перезабыл все. А ты поешь с ним песни? — Да я ж шутейно. Я сам не знаю, чего он… Пройдет. Опять шли по огородам друг за другом, молчали. Игнатий шел за отцом, смотрел на его сутулую спину и думал почему-то о том, что правое плечо у отца ниже левого, — раньше он не замечал этого. Одни Шорник Антип Калачиков уважал в людях душевную чуткость и доброту. В минуты хорошего настроения, когда в доме устанавливался относительный мир, Антип ласково говорил жене: — Ты, Марфа, хоть и крупная баба, а бестолковенькая. — Эт почему же? — А потому… Тебе что требуется? Чтобы я день и ночь только шил и шил? А у меня тоже душа есть. Ей тоже попрыгать, побаловаться охота, душе-то. — Плевать мне на твою душу! — Эх-х… — Чего «эх»? Чего «эх»? — Так… Вспомнил твоего папашу-кулака, царство ему небесное. Марфа, грозная, большая Марфа, подбоченившись, строго смотрела сверху на Антипа. Сухой, маленький Антип стойко выдерживал ее взгляд. — Ты папашу моего не трожь!.. Понял? — Ага, понял, — кротко отвечал Антип. — То-то. — Шибко уж ты строгая, Марфынька. Нельзя так, милая: надсадишь сердечушко свое и помрешь. Марфа за сорок лет совместной жизни с Антипом так и не научилась понимать; когда он говорит серьезно, а когда шутит. — Вопчем, шей. — Шью, матушка, шью. В доме Калачиковых жил неистребимый крепкий запах выделанной кожи, вара и дегтя. Дом был большой, светлый. Когда-то он оглашался детским смехом; потом, позже, бывали здесь и свадьбы, бывали и скорбные ночные часы нехорошей тишины, когда зеркало завешено и слабый свет восковой свечи — бледный и немощный — чуть-чуть высвечивает глубокую тайну смерти. Много всякого было. Антип Калачиков со своей могучей половиной вывел к жизни двенадцать человек детей. А всего было восемнадцать. Облик дома менялся с годами, но всегда неизменно оставался рабочий уголок Антипа — справа от печки, за перегородкой. Там Антип шил сбруи, уздечки, седелки, делал хомуты. И там же, на стенке, висела его заветная балалайка. Это была страсть Антипа, это была его бессловесная глубокая любовь всей жизни — балалайка. Антип мог часами играть на ней, склонив набочок голову, и непонятно было: то ли она ему рассказывает что-то очень дорогое, давно забытое им, то ли он передает ей свои неторопливые стариковские думы. Он мог сидеть так целый день, и сидел бы, если бы не Марфа. Марфе действительно нужно было, чтобы он целыми днями только шил и шил: страсть как любила деньги, тряслась над копейкой. Она всю жизнь воевала с Антиповой балалайкой. Один раз дошло до того, что она в гневе кинула ее в огонь, в печку. Побледневший Антип смотрел, как она горит. Балалайка вспыхнула сразу, точно берестинка. Ее стало коробить… Трижды простонала она почти человеческим стоном — и умерла. Антип пошел во двор, взял топор и изрубил на мелкие кусочки все заготовки хомутов, все сбруи, седла и уздечки. Рубил молча, аккуратно. На скамейке. Перетрусившая Марфа не сказала ни слова. После этого Антип пил неделю, не заявляясь домой. Потом пришел, повесил на стенку новую балалайку и сел за работу. Больше Марфа никогда не касалась балалайки. Но за Антипом следила внимательно: не засиживалась у соседей подолгу, вообще старалась не отлучаться из дому. Знала: только она за порог, Антип снимает балалайку и играет — не работает. Как-то раз осенним вечером сидели они — Антип в своем уголке, Марфа у стола с вязаньем. Молчали. Во дворе слякотно, дождик идет. В доме тепло, уютно. Антип молоточком заколачивает в хомут медные гвоздочки: тук-тук, тук-тук, тук-тук-тук… Отложила Марфа вязанье, о чем-то задумалась, глядя в окно. Тук-тук, тук-тук, — постукивает Антип. И еще тикают ходики, причем как-то так, что кажется, что они вот-вот остановятся. А они не останавливаются. В окна мягко и глуховато сыплет горстями дождь. — Чего пригорюнилась, Марфынька? — спросил Антип. — Все думаешь, как деньжат побольше скопить? Марфа молчит, смотрит задумчиво в окно. Антип глянул на нее. — Помирать скоро будем, так что думай не думай. Думай не думай — сто рублей не деньги. — Антип любил поговорить, когда работал. — Я вот всю жизнь думал и выдумал себе геморрой. Работал! А спроси: чего хорошего видел? Да ничего. Люди хоть сражались, восстания разные поднимали, в гражданской участвовали, в Отечественной… Хоть уж погибали, так героически. А тут — как сел с тринадцати годков, так и сижу — скоро семисят будет. Вот какой терпеливый! Теперь: за что я, спрашивается, работал? Насчет денег никогда не жадничал, мне плевать на них. В большие люди тоже не вышел. И специальность моя скоро отойдет даже: не нужны будут шорники. Для чего же, спрашивается, мне жизнь была дадена? — Для детей, — серьезно сказала Марфа. Антип не ждал, что она поддержит разговор. Обычно она обрывала его болтовню каким-нибудь обидным замечанием. — Для детей? — Антип оживился. — С одной стороны, правильно, конечно, а с другой — нет, неправильно. — С какой стороны неправильно? — С той, что не только для детей надо жить. Надо и самим для себя немножко. — А чего бы ты для себя-то делал? Антип не сразу нашелся, что ответить на это. — Как это «чего»? Нашел бы чего… Я, может, в музыканты бы двинул. Приезжал ведь тогда человек из города, говорил, что я самородок. А самородок — это кусок золота, это редкость, я так понимаю. Сейчас я кто? Обыкновенный шорник, а был бы, может… — Перестань уж!.. — Марфа махнула рукой. — Завел — противно слушать. — Значит, не понимаешь, — вздохнул Антип. Некоторое время молчали. Марфа вдруг всплакнула. Вытерла платочком слезы и сказала: — Разлетелись наши детушки по всему белу свету. — Что же им, около тебя сидеть всю жизнь? — заметил Антип. — Хватит стучать-то! — сказала вдруг Марфа. — Давай посидим, поговорим про детей. Антип усмехнулся, отложил молоток. — Сдаешь, Марфа, — весело сказал он. — А хочешь, я тебе сыграю, развею тоску твою? — Сыграй, — разрешила Марфа. Антип вымыл руки, лицо, причесался. — Дай новую рубашенцию. Марфа достала из ящика новую рубаху. Антип надел ее, подпоясался ремешком. Снял со стены балалайку, сел в красный угол, посмотрел на Марфу. — Начинаем наш концерт! — Ты не дурачься только, — посоветовала Марфа. — Сейчас вспомним всю нашу молодость, — хвастливо сказал Антип, настраивая балалайку. — Помнишь, как тогда на лужках хороводы водили? — Помню, чего же мне не помнить? Я как-нибудь помоложе тебя. — На сколько? На три недели с гаком? — Не на три недели, а на два года. Я тогда еще совсем молоденькая была, а ты уж выкобенивался. Антип миролюбиво засмеялся: — Я мировой все-таки парень был! Помнишь, как ты за мной приударяла? — Кто? Я, что ли? Господи!.. А на кого это тятя-покойничек кобелей спускал? Штанину-то кто у нас в ограде оставил? — Штанина, допустим, была моя… Антип подкрутил последний кулочок, склонил маленькую голову на плечо, ударил по струнам… Заиграл, И в теплую пустоту и сумрак избы полилась тихая светлая музыка далеких дней молодости. И припомнились другие вечера, и хорошо и грустно сделалось, и подумалось о чем-то главном в жизни, но так, что не скажешь, что же есть это главное. Не шей ты мне, Ма-амынька, Красный сарафа-ан, — запел тихонечко Антип и кивнул Марфе. Та поддержала: Не входи, родимая, Попусту В изъян… Пели ни так чтобы очень стройно, но обоим сделалось удивительно хорошо. Вставали в глазах забытые картины, То степь открывалась за родным селом, то берег реки, то шепотливая тополиная рощица припоминалась, темная и немножко жуткая… И было что-то сладко волнующее во всем этом. Не стало осени, одиночества, не стало денег, хомутов… Потом Антип заиграл веселую. И пошел по избе мелким бесом, игриво виляя костлявыми бедрами. Ох, там, ри-та-там, Ритатушеньки мои! Походите, погуляйте, Па-ба-луй-тися! Он стал подпрыгивать. Марфа засмеялась, потом всплакнула, но тут же вытерла слезы и опять засмеялась. — Хоть бы уж не выдрючивался, господи!.. Ведь смотреть не на что, а туда же. Антип сиял. Маленькие умные глазки его светились озорным блеском. Ох, Марфа моя, Ох, Марфынька, Укоряешь ты меня за напраслинку! — А помнишь, Антип, как ты меня в город на ярманку возил? Антип кивнул головой. Ох, помню, моя, Помню, Марфынька! Ох, хаханечки, ха-ха, Чечевика с викою! — Дурак же ты, Антип! — ласково сказала Марфа, — Плетешь черт те чего. Ох, Марфушечка моя, Радость всенародная… Марфа так и покатилась: — Ну, не дурак ли ты, Антип! Ох, там, ри-та-там, Ритатушеньки мои! — Сядь, споем какую-нибудь, — сказала Марфа, вытирая слезы. Антип слегка запыхался. Улыбаясь, смотрел на Марфу. — А? А ты говоришь: Антип у тебя плохой! — Не плохой, а придурковатый, — поправила Марфа. — Значит, не понимаешь, — сказал Антип, нисколько не обидевшись за такое уточнение. Сел. — Мы могли бы с тобой знаешь как прожить! Душа в душу. Но тебя замучили окаянные деньги. Не сердись, конечно. — Не деньги меня замучили, а нету их, вот что мучает-то. — Хватило бы… брось, пожалуйста. Но не будем. Какую желаете, мадемуазельфрау? — Про Володю-молодца. — Она тяжелая, ну ее! — Ничего. Я поплачу хоть маленько, Ох, не вейти-ися, чайки, над морем, — запел Антип. Вам некуда, бедненьким, сесть. Слетайте в Сибирь, край далекий, Снесите печальну-я весть. Антип пел задушевно, задумчиво. Точно рассказывал. Ох, в двенадцать часов темной но-очи Убили Володю-молодца-а. Наутро отец с младшим сыном… Марфа захлюпала. — Антип, а Антип!., Прости ты меня, если я чем-нибудь тебя обижаю, проговорила она сквозь слезы. — Ерунда, — сказал Антип. — Ты меня тоже прости, если я виноватый. — Играть тебе не даю… — Ерунда, — опять сказал Антип. — Мне дай волю — я день и ночь согласен играть. Так тоже нельзя. Я понимаю. — Хочешь, чекушечку тебе возьмем? — Можно, — согласился Антип. Марфа вытерла слезы, встала. — Иди пока в магазин, а я ужин соберу. Антип надел брезент и стоял посреди избы, ждал, когда Марфа достанет из глубины огромного сундука, из-под тряпья разного, деньги. Стоял и смотрел на ее широкую спину. — Вот еще какое дело, — небрежно начал он, — она уж старенькая стала… надо бы новую. А в магазин вчера только привезли. Хорошие! Давай заодно куплю. — Кого? — Марфина спина перестала двигаться. — Балалайку-то. Марфа опять задвигалась. Достала деньги, села на сундук и стала медленно и трудно отсчитывать. Шевелила губами и хмурилась. — Она у тебя играет еще, — сказала она. — Там треснула досточка одна… дребезжит. — А ты заклей. Возьми да варом аккуратненько. — Разве можно инструмент варом? Ты что, бог с тобой! Марфа замолчала. Снова стала считать деньги. Вид у нее был строгий и озабоченный. — На, — она протянула Антипу деньги. В глаза ему не смотрела. — На четвертинку только? — У Антипа отвисла нижняя губа. — Да-а… — Ничего, она еще у тебя поиграет. Вон как хорошо сегодня играла! — Эх, Марфа!.. — Антип тяжело вздохнул. — Что «эх»? Что «эх»? — Так… проехало. — Антип повернулся и пошел к двери. — А сколько она стоит-то? — спросила вдруг Марфа сурово. — Да она стоит-то копейки! — Антип остановился у порога. — Рублей шесть по новым ценам. — На, — Марфа сердито протянула ему шесть рублей. Антип подошел к жене скорым шагом, взял деньги и молча вышел: разговаривать или медлить было опасно — Марфа легко могла раздумать. Нечаянный выстрел Нога была мертвая. Сразу была такой, с рожденья: тонкая, искривленная… висела, как высохшая плеть. Только чуть шевелилась. До поры до времени Колька не придавал этому значения. Когда другие учились ходить на двух ногах, он научился на трех — и все. Костыли не мешали. Он рос вместе с другими ребятами, лазил по чужим огородам, играл в бабки — и как играл! — отставит один костыль, обопрется на него левой рукой, нацелится — бац! — полдюжины бабок как век не было на кону. Но шли годы. Колька вырастал в красивого крепкого парня. Костыли стали мешать. Его одногодки провожали уже девчонок из клуба, а он шагал по переулку один, поскрипывая двумя своими постылыми спутниками. Внимательные умные глаза Кольки стали задумчивыми. Соседских ребят каждый год провожали в армию: то одного, то другого, то сразу нескольких… Провожали шумно. Колька обычно стоял в сенях своего дома и смотрел в щелочку. Ему тоже хотелось в армию. Один раз отец Кольки, Андрей Воронцов, колхозный механик, застал сына за таким занятием… Хотел незаметно пройти в дом, но Колька услышал шаги, обернулся. — Ты чего тут? — как бы мимоходом спросил отец. Колька покраснел. — Так, — сказал он. И пошел к своему верстачку (он чинил односельчанам часы — выучился у одного заезжего человека). А время шло. И случилось то, что случается со всеми: Колька полюбил. Через дорогу от них, в небольшом домике с писаными ставнями, жила горластая девушка Глашка. Колька видел ее из окна каждый день. С утра до вечера носилась быстроногая Глашка по двору: то в погреб пробежит, то гусей из ограды выгоняет, то ругается с соседкой из-за свиньи, которая забралась в огород и попортила грядки… Весь день только ее и слышно по всей окраинке. Однажды Колька смотрел на нее и ни с того ни с сего подумал: «Вот… была бы не такая красивая… жениться бы на ней, и все». И с того времени думал о Глашке каждый день. Это стало мучить. Какая-то сила поднимала его из-за верстачка и выводила на крыльцо. — Глашка! — кричал он девушке. — Когда замуж-то выйдешь, телка такая?! Хоть бы гульнуть на твоей свадьбе! — Не берет никто, Коля! — отвечала словоохотливая Глашка. — Я уж давно собралась! «Ишь ты… какая», — думал Колька, и у него ласково темнели задумчивые серые глаза. А над деревней синим огнем горело июльское небо. В горячих струях воздуха мерещилась сказка и радость. В воды рек опрокидывались зори и тихо гасли. И тишина стояла ночами… И сладко и больно сжимала грудь эта тишина. Летом Колька спал в сарайчике, одна стена которого выходила на улицу. Однажды к этой стене прислонилась парочка. Кольку ткнуло в сердце — он сразу почему-то узнал Глашку, хотя те, за стеной, долго сперва молчали. Потом он лежал и слушал их бессмысленный шепот и хихиканье. Он проклял в эту ночь свои костыли. Он плакал, уткнувшись в подушку. Он не мог больше так жить! Когда совсем рассвело, он пошел к фельдшеру на дом. Он знал его — не один раз охотились и рыбачили вместе. — Ты чего ни свет ни заря поднялся? — спросил фельдшер. Колька сел на крыльцо, потыкал концом костыля в землю… — Капсюлей нету лишних? У меня все кончились. — Капсюлей? Надо посмотреть. — Фельдшер ушел в дом и через минуту вынес горстку капсюлей. — На. Колька ссыпал капсюли в карман, закурил… Как-то странно внимательно, с кривой усмешкой посмотрел на фельдшера. Поднялся. — Спасибо за капсюли. — На здоровье. Сам бы поохотничал сейчас… — вздохнул фельдшер и почесал лысину. — Но… но отпуск только в августе. Колька вышел за ворота, остановился. Долго стоял, глядя вдоль улицы. Повернулся и пошел обратно. — На капсюли-то, — сказал он фельдшеру. — У меня своих хоть отбавляй. Фельдшер сделал брови «домиком»: — Что-то непонятно. Колька нахмурился. — Посмотри ногу… хочу протез попробовать. Надоело так. — А-а. — Фельдшер глянул Кольке в глаза… и сам смутился. — Давай ее сюда. Вместе долго рассматривали ногу — Здесь чувствуешь? — Чувствую. — А здесь? — Ну-ка еще… Чувствую. — Пошевели. Еще. А теперь — вбок. Подвигай, подвигай. Так. — Фельдшер выпрямился. — Вообще-то… я тебе так скажу: попробуй. Я затрудняюсь сейчас точно сказать, но попробовать можно. Ее придется отнять вот по этих пор. Понимаешь? — Понимаю. — Попробуй. Сразу, может, конечно, не получится. Придется поработать. Понимаешь? Колька пришел домой и стал собираться в дорогу — в город, в больницу. Матери не сказал, зачем едет, а отца вызвал на улицу и объяснил: — Поеду ногу отрублю. — То есть как? — Андрей вытаращил глаза. — Протез хочу попробовать. Через неделю Кольке отпилили ногу. Осталась култышка в двадцать семь сантиметров. Когда рана малость поджила, он начал шевелить култышкой под одеялом — тренировал. Приехал отец попроведать. Долго сидел около койки… Не смотрел на обрубок: какая-никакая, все-таки была нога. Теперь вовсе никакой. Потом Колька, не заезжая домой, отправился в Н-ск. Домой явился через полмесяца… С какой-то длинной штукой в мешке. Мать так и ахнула, увидев Кальку «без ноги». Колька засмеялся… Развязал мешок и брякнул на пол сверкающий лаком протез. — Вот… нога. Ноженция. Все с интересом стали разглядывать протез. А Колька стоял в сторонке и улыбался: он уже насмотрелся на него дорогой. — Блестит весь… Господи! — сказала мать. Отец как механик забрал протез в руки и стал детально изучать. — Добрая штука, — заключил он. — Не то что у деда Кузьмы — деревяшка. Всем очень понравился протез. Все верили — и Колька верил, — что на таком-то протезе дурак пойдет. Уж очень добротно, точно, крепко, изящно он был сработан: весь так и сверкал лаком и всяческими пристежками и винтами. — Когда попробуешь? — спросил отец, взвешивая протез на руке. — Подживет нога хорошенько — попробую. Не велели торопиться. Стояла темная ночь. Далеко-далеко мерцали зарницы. Калька рано ушел в свой сарай. Лег и стал ждать. Стихло во всей деревне. Калька подождал еще немного, зажег лампу и стал надевать протез. Надел. Закурил… Курил и смотрел на протез. — Ничего себе… ноженька. Хэх! — Улыбнулся. Старательно погасил окурок. Встал. Его шатнуло в сторону, как пьяного. Он удержался руками за спинку кровати. Постоял, шагнул здоровой ногой. А левую, с протезом, не мог сдвинуть. Стал падать. Опять схватился за кровать… подтянул протезную ногу. Сердце сильно колотилось. — Ничего. Придется, конечно, поработать, — сказал сам себе. Еще одна попытка — нет. Левая нога не шагала. Тогда Колька далеко шагнул правой и что было силы рванулся всем телом вперед, подтягивая левую. Упал. Долго лежал, вцепившись руками в землю. Левая нога не шагала. Нисколько. Даже на полшажка. — Ну ничего… Паразитка. С непривычки… — Поднялся. Еще попытка. И еще. Нет. Колька устал. — Перекурим это дело. — Он говорил зло. Он уже не верил в успех, но признаться в этом было страшно. Просто невозможно. Нет! Как же?.. Покурил и снова с остервенением стал пытаться пройти на протезе. И снова — нет. Нет и нет. Колька матерно выругался и лег на кровать. Ему бросилось в глаза ружье, висевшее на стенке, над кроватью… Он поднялся… И снова стал пробовать двигать левой ногой. — Пойдешь, милая. Ну-ка… Оп-п! Паразитка! — тихо ругался он. Натруженная култышка горела огнем, как сплошной нарыв. Колька отстегнул протез и стал дуть на култышку. Потом, превозмогая боль, снова пристегнул протез. — А сейчас?.. Ну-ка!.. Опять нет? Светало. — Гадина, — сказал Колька и лег на кровать. И закрыл глаза, чтобы ничего не видеть. Чья-то сальная, безобразная морда склонилась над ним и улыбнулась поганым ртом. Колька открыл глаза… — Ах ты гадство, — тихо повторил он. И снял со стенки ружье… Отец узнал о несчастье на другой день, к вечеру (он ездил в район насчет запасных частей). Ему сказали, когда он подъезжал к дому. Он развернул коня и погнал в больницу. — Сейчас лучше бы не надо, — пояснил приезжий доктор. — Сейчас он… Отец отстранил доктора и пошел в палату. Колька лежал на спине весь забинтованный… Бледный, незнакомый какой-то — как чужой. Он был совсем безнадежный на вид. В палате пахло йодом. Отец вспотел от горя. — Попросил бы меня — я бы попал куда надо… Чтоб сразу уж… — Голос отца подсекся… Он вытер со лба пот, сел на табуретку рядом с кроватью. Колька скосил на него глаза… Пошевелил губами… — Болит? — спросил отец. Колька прикрыл глаза: болит. — Ээ… — Отец поднялся и пошел из палаты. — Вот как обстоит дело: все зависит от того, как сильно захочет жить он сам. Понимаете? Сам организм должен… Отец обезумел от горя: взял доктора за грудки: — А ты для чего здесь? Организм!.. — Не нужно так. Отпустите. Мы сделаем все, что можно будет сделать. Отец отпустил доктора, хотел еще раз войти в палату, но перед самой дверью остановился, постоял… и пошел из больницы. Он уже далеко отошел, потом вспомнил, что приехал сюда на лошади. Вернулся, сел на дрожки, подстегнул коня… Мать Кольки лежала в постели — захворала с горя. — Как он там? — слабым голосом спросила она мужа, когда тот вошел в избу. — Если помрет, тебе тоже несдобровать. Убью. Возьму топор и зарублю. — Андрей был бледный и страшный в своем отчаянии. Мать заплакала. — Господи, Господи… — Господи, Господи!.. Только и знаешь своего Господа! Одного ребенка не могла родить как следует… с двумя ногами! Я этому твоему Господу шею сейчас сверну — Андрей снял с божницы икону Николая-угодника и трахнул ее об пол. — Вот ему!.. Гад такой! — Андрюша!.. Господи… Это из-за Глашки он. Полюбилась она ему, змея подколодная… Был парень как парень, а тут как иглу съел. Андрей некоторое время тупо смотрел на жену. — Какую Глашку? — Какую Глашку!.. Одна у нас Глашка. Андрей повернулся и побежал к Глашке. — Дядя Андрей, миленький!.. Да неужели из-за меня это он? А что делать-то теперь? — Он поправится. — Андрей шаркнул ладонью по щеке. — Если бы ему сказать… кхе… он бы поправился. И за такого, мол, пойду… Врач говорит: сам захочет если… Соври ему. А? Глашка заплакала. — Не могу я. Мне его до смерти самой жалко, а не могу. Другому сказала уж… Андрей поднялся: — Ты только не реви… Моду взяли: чуть чего, так реветь сразу. Не можешь — значит, не можешь. Чего плакать-то? Не говори никому, что я был у тебя. — Андрей снова пошел в больницу. Колька лежал в том же положении, смотрел в потолок, вытянув вдоль тела руки. — Был сейчас дома… — Андрей погладил жесткой ладонью тугой сгиб колена… поправил голенище сапога. — К Глашке зашел по пути… Колька повел на отца удивленные глаза. — Плачет она. Что же, говорит, он, дурак такой, не сказал мне ничего. Я бы, говорит, с радостью пошла за него… Колька слабо зарумянился в скулах… закрыл глаза и больше не открывал их. Отец сидел и ждал, долго ждал: не понимал, почему сын не хочет слушать. — Сынок, — позвал он. — Не надо, — одними губами сказал Колька. Глаз не открыл. — Не ври, тятя… а то и так стыдно. Андрей поднялся и пошел из палаты, сгорбившись. Недалеко от больницы повстречал Глашку. Та бежала ему навстречу — Скажу я ему, дядя Андрей… пусть! Скажу, что согласная, — пусть поправляется. — Не надо, — сказал Андрей. Хмуро посмотрел себе под ноги. — Он так поправится. Врать будем — хуже. Колька поправился. Через пару недель он уже сидел в кровати и ковырялся пинцетом в часах — сосед по палате попросил посмотреть. В окна палаты в упор било яркое солнце. Августовский полдень вызванивал за окнами светлую тихую музыку жизни. Пахло мятой и крашеной жестью, догоряча нагретой солнцем. В больничном дворе то и дело горланил одуревший от жары петух. — Не зря он так орет, — сказал кто-то. — Курица ему изменила. Я сам видел: подошел красный петух, взял ее под крылышко и увел. — А этот куда смотрел, который орет сейчас? — Этот?.. Он в командировке был — в соседней ограде. Колька тихонько хохотал, уткнувшись в подушку. Когда его кто-нибудь спрашивал, как это с ним получилось, Колька густо краснел и отвечал неохотно: — Нечаянно. — И склонялся к часам. Отец каждый день приходил в больницу… Подолгу сидел на табуретке, около кровати. Смотрел, как сын ковыряется в часах. — Как там, дома? — спрашивал Колька. — Ничего. В порядке. Потеряешь колесико-то… — Отец с трудом ловил на одеяле крошечное колесико и подавал сыну. — Это маятник называется. — До чего же махонькое! Как только ухитряются делать такие? — Делают. На заводе все делают. — Меня, например, хоть убей, ни в жизнь не сделал бы такое. Колька улыбался: — То ты. А там умеют. Андрей тоже улыбался… гладил ладонью колено и говорил: — Да… там — конечно… Там умеют. Там все умеют. Непротивленец Макар Жеребцов Всю неделю Макар Жеребцов ходил по домам и обстоятельно, въедливо учил людей добру и терпению. Учил жить — по возможности весело, но благоразумно, с «пониманием многомиллионного народа». Он разносил односельчанам письма. Работу свою ценил, не стыдился, что он, здоровый, пятидесятилетний, носит письма и газетки. Да пенсию старикам. Шагал по улице — спокойный, сосредоточенный. Его окликали: — Макар, нету? — Ты же видишь — мимо иду, значит, нету. — Чего же негу-то? Пора уж. Черти окаянные. И Макар подходил к пряслу, вешал свою сумку на колышек, закуривал. — Сколько у нас, в СССР, народу? Старуха не знала. — Дьявол их знает, сколько? Много небось. — Много. — Макар тоже точно не знал, сколько. — И всем надо выдать пенсию… — Чего же всем-то? Все — зарплату получают. — Ну, я неправильно выразился. Кто заслужил. Так? — Ну? Чего ты опять? — Спокойно. Тебе государство задержало пенсию на один день, и ты уже начинаешь возвышать голос. Сама злишься, и на тебя тоже глядеть тошно. А у государства таких, как ты, — миллионы. Спрашивается, совесть-то у вас есть или нету? Вы что, не можете потерпеть день-другой? Вы войдите тоже в ихнее-то положение. Старухи обижались. Старики посылали Макара… дальше. Макар шел дальше. — Семен, ездил к сыну-то? — Ездил… — Ну, как? — Никак. Как пил, так и пьет. С работы опять прогнали, свистуна. — Ну, ты, конечно, коршуном на него. Такой-сякой-разэдакый! — А как же мне с им? Петя, сынок, уймись с пьянкой? — Да где там! Ты и слов-то таких не знаешь. Ты привык языком-то, как оглоблей, ломить… Самого, дурака, с малых лет поленом учили, ты думаешь, и всегда так надо. Теперь совсем другая жизнь… — Раньше так пили, как он заливается? Другая жизнь… — А ты войди в его положение. Он — молодой, дорвался до вольной жизни, деньжаты появились… Ведь тут какую силу воли надо иметь, чтоб сдержаться? Кониную. С другой стороны, его тоска гложет — оторвался от родительского дома. Ты вон в город-то на неделю уедешь, и то тебя домой манит, а он сколько уж лет там. Он небось сходит в кино, поглядит про деревню — и пойдет выпьет. Это же все понимать надо. — Ты, лоботряс, только рассуждать умеешь. А коснись самого, не так бы запел. Ходишь по деревне, пустозвонишь… Пустозвон. Чего ты лезешь не в свое дело? — Я вас учу, дураков. Ты приехай к нему, к Петьке-то, да сядь выпей с ним… — У тебя прям не голова, а сельсовет. — Да. Выпей. А потом к нему потихоньку в душу: сократись, сынок, сократись, милый. Ведь мы все пьем по праздникам… Праздничек подошел — выпей, прошел праздничек — пора на работу, а не похмеляться. Та-ак. А как же? Поговорить надо, убедить человека. Да не матерным словом, а ласковым, ласковым, оно, глядишь, скорей дойдет. — Его надо поленом по башке, а не ласковым словом. — Во-от. Я и говорю: бараны. Рога на лбу выросли — и довольные: бодаться можно. А ты же человек, тебе разум даден, слово доходчивое… — Иди ты!.. — Эх вы. Макар шагал дальше, и сердце его сосала, сладко прикусывая, жирная, мягкая змея, какая сосет сердце всех оскорбленных проповедников. Иногда дело доходило до оплеух. У Ивана Соломина жена Настя родила сына. Иван заспорил с Настей — как назвать новорожденного. Иван хотел Иваном: Иван Иванович Соломин. Настя хотела, чтоб был Валерик. Супруги серьезно поссорились. И в это-то самое время Макар принес им письмо от сестры Настиной, которая жила с мужем в Магадане и писала в письмах, что живут они очень хорошо, что у них в доме только одной живой воды нет, а так все есть, «но, сами понимаете, — в концервах, так как климат здесь суровый». Макар посмотрел красный безымянный комочек, поздравил родителей… И те, конечно, схватились перед ним — каждый свое доказывать. — Иван!.. Иванов-то нынче осталось — ты да Ваня-дурачок в сказке. Умру — не дам Ванькой назвать! Сам как Ваня-дурачок… — Сама ты дура! Счас в этом деле назад повернули, к старому. Посмотри в городах… Макар весь подобрался, накопился — почуял добычу. — Спокойно, Иван, — сказал он хозяину. — Не обзывайся. Даже если она тебе законная жена, все равно ты ее не имеешь права дурачить. Она тебе — «Ваня-дурачок», допустим, а ты ей — «несмышленыш мой» или еще как-нибудь. Ласково. Ей совестно станет, она замолчит. А не замолчит — сам замолчи. Скрепись и молчи. — Иди отсюда, миротворец! — И меня не надо посылать. Зачем меня посылать? Ты меня послушай, постарайся сперва понять, а потом уж посылай. Ведь я к тебе не с войной пришел, не лиходей я тебе, а по новым законам — твой друг и товарищ. И хочу вам подать добрый совет: назови-ка ты сынка своего Митей — в честь свояка магаданского. Ведь они вам и посылки шлют, и деньжат нет-нет подкинут… А напиши-ка ему, что вот, мол, своячок, в честь тебя сына назвал — Митрием. Он бы где — одну посылку, а тут подумает-подумает да две ахнет. А как же: в честь меня сына назвали — это бо-оль-шое уважение. За уважение люди тоже уважением плотют. Иван чего-то озверел. — Иди отсюда, гад подколодный! Чего ты лезешь не в свое дело?! Макар посмеялся кротко, снисходительно, ласково. Он знал драчливый характер Ивана. — Ах, пошуметь бы?.. Ах, бы да сейчас развоеваться бы?.. Эх, ты. Ваня и есть. Иван и в самом деле взял почтальона за шкирку, подвел к двери и дал пинка под зад: — За совет! Макар пошагал дальше по улице. Потирал ушибленное место и шептал: — Нога у дьявола — конская. И начинал рассказывать встречным: — Иван Соломин… Зашел к нему, у них пыль до потолка: не могут имя сыну придумать. Я и подскажи им: Митрий. У него свояк в Магадане — Митрий… Но Макара не хотели слушать — некогда. Да и мало на селе в летнюю пору встречных. И вот наступало воскресенье. В воскресенье Макар не работал. Он ждал воскресенья. Он выпивал с утра рюмочку-две, не больше, завтракал, выходил на скамеечку к воротам… Была у него такая скамеечка со столиком, аккуратная такая скамеечка, он удобно устраивался — нога на ногу, закуривал и, поблескивая повлажневшими глазами, ждал кого-нибудь. — Михеевна!.. Здравствуй, Михеевна! С праздничком! — С каким, Макар? — А с воскресеньем. — Господи, праздник!.. — Сын-то не пишет? Что-то давненько я к тебе не заходил. — Некогда, поди-ка, расписываться-то. Тоже не курорт — шахты-то эти. — Всем им, подлецам, некогда. Им водку литрами жрать — на это у них есть время. А письмо матери написать — время нет. Пожалуйся на него директору шахты. Хошь, я сочиню? Заказным отправим… — Ты что, сдурел, Макар? На родного сына стану директору жалиться! — Можно хитрей сделать. Можно послать телеграмму: мол, беспокоюсь, не захворал ли? Его все равно вызовут… — Тьфу, дьявол! Тебе что, делать, что ль, нечего, — выдумываешь сидишь?

The script ran 0.019 seconds.