Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

М. Е. Салтыков-Щедрин - Пошехонская старина [1888]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Настоящее Собрание сочинений и писем Салтыкова-Щедрина, в котором критически использованы опыт и материалы предыдущего издания, осуществляется с учетом новейших достижений советского щедриноведения. Собрание является наиболее полным из всех существующих и включает в себя все известные в настоящее время произведения писателя, как законченные, так и незавершенные. «Пошехонская старина» — последнее произведение Салтыкова. Им закончился творческий и жизненный путь писателя. В отличие от других его вещей, оно посвящено не злободневной современности, а прошлому — жизни помещичьей семьи в усадьбе при крепостном праве. По своему материалу «Пошехонская старина» во многом восходит к воспоминаниям Салтыкова о своем детстве, прошедшем в родовом гнезде, в самый разгар крепостного права. Отсюда не только художественное, но также историческое и биографическое значение «хроники», хотя она и не является ни автобиографией, ни мемуарами писателя. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Особенной роскоши нет, напротив, все очень просто… Но эта простота!.. В том-то весь и секрет настоящих вельмож, что с первого взгляда видно, что люди каждый день такой «простотой» пользуются! — И нам князь Колюшпанский обещал приглашенье достать… — Но отчего же вы не обратились ко мне? я бы давно с величайшей готовностью… Помилуйте! я сам сколько раз слышал, как князь говорил: всякий дворянин может войти в мой дом, как в свой собственный… — Ну, всякий не всякий… — Конечно, не всякий — это только façon de parler…[21] Но вы… разве тут может быть какое-нибудь сомнение! — Благодарю вас. Так вы постараетесь? — Непременно-с. Поболтавши еще минут пять, Обрящин откланивается. На смену является Прасковья Михайловна Соловкина с дочерью, те самые, которых косточки так тщательно сейчас вымыли. — Ах, Прасковья Михайловна! Вера Владимировна! вот обрадовали! — Верочка! quelle charmante surprise![22] — Не говорите! И то хотела до завтра отложить… не могу! Так я вас полюбила, Анна Павловна, так полюбила! Давно ли, кажется, мы знакомы, а так к вам и тянет! — И нас взаимно. Знаете ли, есть что-то такое… сродство, что ли, называется… Иногда и не слыхивали люди друг о дружке — и вдруг… — Вот именно это самое. Дамы целуются; девицы удаляются в зал, обнявшись, ходят взад и вперед и шушукаются. Соловкина — разбитная дама, слегка смахивающая на торговку; Верочка действительно с горбиком, но лицо у нее приятное. Семейство это принадлежит к числу тех, которые, как говорится, последнюю копейку готовы ребром поставить, лишь бы себя показать и на людей посмотреть. — А у нас сейчас мсьё Обрящин был, — возвещает матушка, — ах, какой милый! — Не знаю… не люблю я его! — отвечает Соловкина, предчувствуя, что шла речь о ее вчерашнем вечере. — Что так? — Да наглый. Втерся к нам уж и сама не знаю как… ест, пьет… — А он об вас с таким участием… Между нами: Верочка, кажется, очень ему нравится… — Далеко кулику до Петрова̀ дня! — Но почему ж бы?.. — Да так. — Он нам обещал приглашение на первый бал к главнокомандующему достать. — Будете ждать, долго не дождетесь. Он в прошлом году целую зиму нас так-то водил. — Да ведь он туда вхож? — В лакейской дежурит. — Ах, что вы! будто уж и в лакейской! А впрочем, не он, так другой достанет. А какое на Верочке платье вчера прелестное было! где вы заказываете? — Там же, где и все. Бальные — у Сихлерши, попроще — у Делавос… — А я слышала, в Хамовниках, портниха Курышкина есть… Соловкина слегка зеленеет, но старается казаться равнодушною. — Не знаю, не слыхала такой, — говорит она сквозь зубы. — Не говорите, Прасковья Михайловна! и между русскими бывают… преловкие! Конечно, против француженки… — Я у русских не заказываю. — В Петербурге Соловьева — даже гремит. — Не знаю, не знаю, не знаю. Соловкина окончательно зеленеет и сокращает визит. — Итак, до свидания, — говорит она, поднимаясь. — До пятницы. — Ваши гости. Да что ж вы так скоро? посидели бы! — И рада бы, да не могу… Аншантѐ! До пятницы. Дочку привозите. Мсьё Обрящин будет! — в заключение язвит гостья на прощанье. За Соловкиными следуют Голубовицкие, за Голубовицкими — Мирзохановы и т. д. Все остаются по нескольку минут, и со всеми ведется светский разговор одинакового пошиба. Около трех часов, если визиты перемежились, матушка кричит в переднюю: — Не принимать никого! обедать! Но иногда случается, что, вследствие этой поспешности, приходится отказать интересному кавалеру; тогда происходят сцены раскаянья, что слишком рано поспешили закрыть утро. — Это все ты! — укоряет матушка отца, — обедать да обедать! Кто нынче в три часа обедает! И затем, обращаясь заочно к интересующему гостю, продолжает: — И лукавый его в эту пору принес! Кто в четвертом часу с визитами ездит! Лови его теперь! Рыскает по Москве, Христа славит. Обед представлял собой подобие малиновецкого и почти сплошь готовился из деревенской провизии. Даже капусту кислую привозили из деревни и щи варили, в большинстве случаев, с мерзлой бараниной или с домашней птицей. Говядину покупали редко и тоже мерзлую. Дурной был обед, тяжелый, малопитательный. Впрочем, так как сестра, и без того наклонная к тучности, постоянно жаловалась, что у ней после такого обеда не стягивается корсет, то для нее готовили одно или два блюда полегче. За обедом повторялись те же сцены и велся тот же разговор, что и в Малиновце, а отобедавши, все ложились спать, в том числе и сестра, которая была убеждена, что послеобеденный сон на весь вечер дает ей хороший цвет лица. Этого «хорошего цвета лица» она добивалась страстно и жертвовала ради него даже удобствами жизни. Обкладывала лицо творогом, привязывала к щекам сырое говяжье мясо и, обвязанная тряпками, еле дыша, ходила по целым часам. С шести часов матушка и сестра начинали приготовляться к вечернему выезду. Утренняя беготня возобновлялась с новой силой. Битых три часа сестра не отходит от зеркала, отделывая лицо, шнуруясь и примеряя платье за платьем. Беспрерывно из ее спальни в спальню матушки перебегает горничная за приказаниями. — Барышня спрашивают, какую им ленту надеть? — Барышня спрашивают, надевать ли локоны или гладко причесаться? — Барышня спрашивают, для большого или малого декольтѐ им шею мыть? — Шпилек, булавок несите! — раздается по коридору, — оглохли! Когда туалет кончен, происходит получасовое оглядыванье себя перед зеркалом, принятие различных поз, приседание и проч. Если вечер, на который едут, принадлежит к числу «парѐ», то из парикмахерской является подмастерье и убирает сестрицыну голову. — Шипсѝ! — командует подмастерье (Ивашка из крепостных), подражая хозяину-французу. — Про̀пасти на вас нет! — кричит из своего угла отец, которого покой беспрерывно возмущается общей беготнею. — Ну, батюшка, не прогневайся! — откликается ему матушка. Наконец вдруг, словно по манию волшебства, все утихло. Уехали. Девушки в последний раз стрелой пробежали из лакейской по коридору и словно в воду канули. Отец выходит в зал и одиноко пьет чай. — Что, как на дворе? — спрашивает он камердинера Степана, который прислуживает за столом. — Вызвездило. Мороз лютый ночью будет. — Ну, зима нынче. Того гляди, всех людей поморозят, ездивши по гостям. Отец вздыхает. Одиночество, как ни привыкай к нему, все-таки не весело. Всегда он один, а если не один, то скучает установившимся домашним обиходом. Он стар и болен, а все другие здоровы… как-то глупо здоровы. Бегают, суетятся; болтают, сами не знают, зачем и о чем. А теперь вот притихли все, и если бы не Степан — никого, пожалуй, и не докликался бы. Умри — и не догадаются. — И зачем только жениться было! — мысленно восклицает он, забывая, что у него от этого брака уж куча детей. Вспоминается ему, как он покойно и тихо жил с сестрицами, как никто тогда не шумел, не гамел, и всякий делал свое дело не торопясь. А главное, воля его была для всех законом, и притом приятным законом. И нужно же было… Отец пользуется отсутствием матушки, чтоб высказаться. «Близок локоть, да не укусишь», мелькает в его уме пословица. — Степка! — обращается он к слуге, — помнишь, как я холостой был? — Как, сударь, не помнить! — Хорошо тогда было! а? — Уж так-то хорошо, так хорошо, что, кажется, кабы… — Тихо, смирно, всего вдоволь. Эхма! правду пословица говорит: от добра добра не ищут. А я искал. За это бог меня и наказал. — Это точно, что… Бьет десять. Старик допивает последнюю чашку и начинает чувствовать, что глаза у него тяжелеют. Пора и на боковую. Завтра у Власия главный престольный праздник, надо к заутрени поспеть. — Узнавал, будут ли певчие? — спрашивает отец. — Узнавал-с. Сказали, что певчие за поздней обедней будут петь, а за заутреней и за ранней обедней дьячки. — Ну, и дьячков послушаем. А дьякон свой или наемный будет служить? — Дьякона из Чудова монастыря пригласили. А свой за второго пойдет. — Какой это чудовско̀й дьякон? рыжеватый, что ли? — Не могу знать-с. — Должно быть, он. Отец встает из-за стола и старческими шагами направляется в свою комнату. Комната эта неудобна; она находится возле лакейской и довольно холодна, так что старик постоянно зябнет. Он медленно раздевается и, удостоверившись, что выданные ему на заутреню два медных пятака лежат в целости около настольного зеркала, ложится спать. — В четыре часа меня разбудить, — наказывает он Степану, — а девкам скажи, чтобы не гамели. Между часом и двумя ночи матушка с сестрой возвращаются домой. Дни проходят за днями, одинаковые и по форме и по содержанию. К концу, впрочем, сезон заметно оживляется. С рождества в Благородном собрании начинаются балы и периодически чередуются вплоть до самого поста. Из них самым важным считается утренний бал в субботу на масленице. Для девиц-невест это нечто вроде экзамена. При дневном свете притиранья сейчас же скажутся, так что девушка поневоле является украшенная теми дарами, какие даны ей от природы. Да и наряд необходимо иметь совсем свежий, а не подправленный из старенького. Билеты для входа в Собрание давались двоякие: для членов и для гостей. Хотя последние стоили всего пять рублей ассигнациями, но матушка и тут ухитрялась, в большинстве случаев, проходить даром. Так как дядя был исстари членом Собрания и его пропускали в зал беспрепятственно, то он передавал свой билет матушке, а сам входил без билета. Но был однажды случай, что матушку чуть-чуть не изловили с этой проделкой, и если бы не вмешательство дяди, то вышел бы изрядный скандал. — Мать-то! мать-то вчера обмишулилась! — в восторге рассказывал брат Степан, — явилась с дядиным билетом, а ее цап-царап! Кабы не дядя, ночевать бы ей с сестрой на съезжей! Тем не менее, несмотря на ежедневные выезды и массу денег, потраченных на покупку нарядов, о женихах для сестры было не слышно. — И куда они запропастились! — роптала матушка. — Вот говорили: в Москве женихи! женихи в Москве! а на поверку выходит пшик — только и всего. Целую прорву деньжищ зря разбросали, лошадей, ездивши по магазинам, измучили, и хоть бы те один! Матушка, впрочем, уже догадывалась, что в Москве не путем выездов добываются женихи и что существуют другие дороги, не столь блестящие, но более верные. В скором времени она и прибегла к этим путям, но с этим предметом я предпочитаю подробнее познакомить читателя в следующей главе. Матушка званых вечеров не давала, ссылаясь на тесноту помещения. Да и действительно было бы странно видеть танцующие пары в миниатюрной квартирке, в которой и «свои» едва размещались. Впрочем, однажды она расщедрилась и дала, как говорится, пир на весь мир. В эту зиму нам случайно попалась квартира с довольно просторной залой, и дядя воспользовался этим, чтобы уговорить матушку повеселить дочь. Затеяли бал. Мебель ссудил дядя из своей квартиры, посуду напрокат взяли, позвали кухмистера Гарихмусова, накупили конфект, фруктов и разослали приглашения. Бал вышел на славу. Приехало целых четыре штатских генерала, которых и усадили вместе за карты (говорили, что они так вчетвером и ездили по домам на балы); дядя пригласил целую кучу молодых людей; между танцующими мелькнули даже два гвардейца, о которых матушка так-таки и не допыталась узнать, кто они таковы. Веселились до пяти часов утра, и потом долго-долго вспоминали об этом бале, приурочивая к нему разные семейные события. Воскресные и праздничные дни тоже вносили некоторое разнообразие в жизнь нашей семьи. В эти дни матушка с сестрой выезжали к обедне, а накануне больших праздников и ко всенощной, и непременно в одну из модных московских церквей. Модными церквами в то время считались: Старое-Вознесенье*, Никола Явленный* и Успенье-на-Могильцах.* В первой привлекал богомольцев шикарный протопоп, который, ходя во время всенощной с кадилом по церковной трапезе, расчищал себе дорогу, восклицая: place, mesdames![23] Заслышав этот возглас, дамочки поспешно расступались, а девицы положительно млели. С помощью этой немудрой французской фразы, ловкий протопоп успел устроить свою карьеру и прославить храм, в котором был настоятелем. Церковь была постоянно полна народа, а изворотливый настоятель приглашался с требами во все лучшие дома и ходил в шелковых рясах. У Николы Явленного настоятелем был протопоп, прославившийся своими проповедями. Говорили, что он соперничал в этом отношении с митрополитом Филаретом, что последний завидовал ему и даже принуждал постричься, так как он был вдов. И действительно, в конце концов он перешел в монашество, быстро прошел все степени иерархии и был назначен куда-то далеко епархиальным архиереем. Что касается до церкви Успенья-на-Могильцах, то она славилась своими певчими. Помнится, что там по праздникам певал крепостной хор Ровинского. Матримониальные цели и тут стояли на первом плане. На сестру надевали богатый куний салоп с большой собольей пелериной, спускавшейся на плечи. Покрыт был салоп, как сейчас помню, бледно-лиловым атласом. Выезды к обедне представлялись тоже своего рода экзаменом, потому что происходили при дневном свете. Сестра могла только слегка подсурмить брови и, едучи в церковь, усерднее обыкновенного нащипывала себе щеки. Стояли в церкви чинно, в известные моменты плавно опускались на колени и усердно молились. Казалось, что вся Москва смотрит. Разумеется, по окончании службы встречаются со знакомыми, и начинается болтовня. — Ах, какую он сегодня проповедь сказал! еще крошечку — и я разрыдалась бы! — слышится в одном месте. — Как это? как он выразился? «И всегда и везде — он повсюду с нами!» Ах, какая это святая правда! — раздается в другом. — А вы заметили, ma chère, гусара, который подле правого крылоса стоял? — шушукаются между собой девицы, — это гвардеец. Из Петербурга, князь Телепнев-Оболдуй. Двенадцать тысяч душ, ma chère! две-над-цать! — Joli![24] — И всё в Тульской, да в Орловской, да в Курской губерниях! Вообще где хлеб… — Вот кабы… — потихоньку шепчет матушка, прислушавшись к разговору и любовно посматривая на дочку-любимку. Начинается разъезд, который иногда длится полчаса. Усевшись в возок, матушка упрекает сестрицу. — Какая ты, однако ж, Наденька, рохля! Смотрит на тебя генерал этот… как бишь? — а ты хоть бы глазом на него повела. — Вот еще! стану я… старик! — Нечего: старик! женихов-то не непочато̀й угол; раз-другой, и обчелся. Привередничать-то бросить надо, не век на шее у матери сидеть. — Не пойду я за старика. — А не пойдешь, так сиди в девках. Ты знаешь ли, старик-то что значит? Молодой-то пожил с тобой — и пропал по гостям, да по клубам, да по цыганам. А старик дома сидеть будет, не надышится на тебя! И наряды и уборы… всем на свете для молодой жены пожертвовать готов! — Как папенька, например… — Ну что папеньку трогать! Папенька сам по себе. Я правду ей говорю, а она: «папенька»… И т. д. Возвратясь домой, некоторое время прикидываются умиротворенными, но за чаем, который по праздникам пьют после обедни, опять начинают судачить. Отец, как ни придавлен домашней дисциплиной, но и тот наконец не выдерживает. — Как это у вас языки не отсохнут! — кричит он, — с утра до вечера только и дела, что сквернословят! При этом упреке сестрица с шумом встает из-за стола, усаживается к окну и начинает смотреть на улицу, как проезжают кавалеры, которые по праздникам обыкновенно беснуются с визитами. Смотрение в окно составляет любимое занятие, которому она готова посвятить целые часы. — Что в окно глазеешь? женихов высматриваешь? — язвит отец, который недолюбливает старшую дочь именно потому, что матушка балует ее. — И буду смотреть! Вам что за дело! — огрызается сестрица. — Вот как отцу она отвечает! — А вы не троньте меня, и я вас не трону! — Ах, ты… — Сидели бы у себя в углу!.. — Надин! Финиссѐ![25] — вступается матушка, не желая, чтобы подобные сцены происходили «дева̀н лѐ жан»[26]. В воскресенье, последний день масленицы, ровно в полночь, цикл московских увеселений круто обрывался. В этот день у главнокомандующего назначался «follé journée»;[27] но так как попасть в княжеские палаты для дворян средней руки было трудно, то последние заранее узнавали, не будет ли таких же folles journées y знакомых. Семья, которой не удавалось заручиться последним масленичным увеселением, почитала себя несчастливою. Целый день ей приходилось проводить дома в полном одиночестве, слоняясь без дела из угла в угол и утешая себя разве тем, что воскресенье, собственного говоря, уже начало поста, так как в церквах в этот день кладут поклоны и читают «господи, владыко живота»*. В чистый понедельник великий пост сразу вступал в свои права. На всех перекрестках раздавался звон колоколов, которые как-то особенно уныло перекликались между собой; улицы к часу ночи почти мгновенно затихали, даже разносчики появлялись редко, да и то особенные, свойственные посту; в домах слышался запах конопляного масла. Словом сказать, все как бы говорило: нечего заживаться в Москве! все, что она могла дать, уже взято! В понедельник же, с раннего утра, матушка начинает торопиться сборами. Ей хочется выехать не позже среды — после раннего обеда, чтоб успеть хоть на кончике застать у Троицы-Сергия мефимоны*. С часу на час ожидают из деревни подвод; Стрелкова командируют в Охотный ряд за запасами для деревни, и к полудню он уже является в больших санях, нагруженных мукой, крупой и мерзлой рыбой. В нашем доме в великий пост не подается на стол скоромного, а отец кушает исключительно грибное и только в благовещенье да в вербное воскресенье позволяет себе рыбу. Те же хлопоты, которые сопровождали приезд в Москву, начинаются и теперь. Беспрерывно слышится хлопанье наружными дверями, в комнатах настужено, не метено, на полах отпечатлелись следы сапогов, подбитых гвоздями; и матушка и сестра целые дни ходят неодетые. Один отец остается равнодушен к общей кутерьме и ходит исправно в церковь ко всем службам. — Подводы приехали! — докладывают матушке. Наконец все прибрано и уложено. В среду утром служат напутственный молебен. В передней спозаранку толчется Стрелков, которому матушка отдает последние приказания. Наскоро обедают и спешат выехать, оставив часть дворни и подвод для очистки квартиры и отправки остальных вещей. Но дорога до Троицы ужасна, особливо если масленица поздняя. Она представляет собой целое море ухабов, которые в оттепель до половины наполняются водой. Приходится ехать шагом, а так как путешествие совершается на своих лошадях, которых жалеют, то первую остановку делают в Больших Мытищах, отъехавши едва пятнадцать верст от Москвы. Такого же размера станции делаются и на следующий день, так что к Троице поспевают только в пятницу около полудня, избитые, замученные. У Троицы вынимаются чемоданы и повторяются те же сцены, как и в Москве перед выездами на вечера. На мефимоны съезжается «вся Москва», и ударить себя лицом в грязь было бы непростительно. Одеваются в особые «дорожные» платья, очень щеголеватые, и на отдохнувших лошадях отправляются в возке (четверней в ряд, по-дорожному) в монастырь. Церковь битком набита, едва можно пробраться, при содействии Конона, который идет впереди, бесстрашно пуская в ход локти. Под сводами храма раздается: «Помощник и Покровитель…» Отец молитвенно складывает руки; у матушки от умиления слезы на глазах. А вот и Голубовицкие, и Гурины, и Соловкины — все! Даже мсьё Обрящин тут — est-ce possible?[28] Так что едва произнесено последнее слово «отпуста»*, как уж по всей церкви раздаются восклицания: — Вы! какими судьбами? — В деревню! пора! — Парники набивать время! — У нас еще молотьба не кончена! — А у нас скотный двор сгорел. Пугнуть надо. — Но как сегодня пели! я и не знала, где я: на небесах или на земле!.. От Троицы дорога идет ровнее, а с последней станции даже очень порядочная. Снег уж настолько осел, что местами можно по насту проехать. Лошадей перепрягают «гусем»*, и они бегут веселее, словно понимают, что надолго избавились от московской суеты и многочасных дежурств у подъездов по ночам. Переезжая кратчайшим путем через озеро, путники замечают, что оно уж начинает синеть. Наконец!.. Последнюю «чужую» деревню проехали… Вот промелькнула Тараканиха, самая дальняя наша пустошь, вот Столбы, вот Светлички, а вот и Малиновец! Отец вылезает у подъезда из возка, крестится на церковь и спрашивает, были ли службы на первой неделе. Матушка тоже крестится и произносит: — Ну, слава богу, дома! Только сестрица недовольна и сердито цедит сквозь зубы: — Опять этот Малиновец… ах, противный! Господи! Да когда же наконец! когда же!.. XV. Сестрицины женихи. Стриженый* Сестрица Надина была старшею в нашей семье. Ее нельзя было назвать красивою; справедливее говоря, она была даже дурна собою. Рыхлая, с старообразным лицом, лишенным живых красок, с мягким, мясистым носом, словно смятый башмак, выступавшим вперед, и большими серыми глазами, смотревшими неласково, она не могла производить впечатления на мужчин. Только рост у нее был хороший, и она гордилась этим, но матушка справедливо ей замечала: «На одном росте, матушка, недалеко уедешь». Матушка страстно любила своего первенца-дочь, и отсутствие красоты очень ее заботило. В особенности вредило сестре сравнение с матушкой, которая, несмотря на то, что ей шло уж под сорок и что хозяйственная сутолока наложила на нее свою руку, все еще сохраняла следы замечательной красоты. Сестра знала это и страдала. Иногда она даже очень грубо выражала матушке свое нетерпение по этому поводу. — Вы всё около меня торчите! — говорила она, — не вам выходить замуж, а мне. — Не могу же я оставить тебя одну, — оправдывалась матушка. — Попробуйте! Зато сестру одевали как куколку и приготовляли богатое приданое. Старались делать последнее так, чтоб все знали, что в таком-то доме есть богатая невеста. Кроме того, матушка во всеуслышанье объявляла, что за дочерью триста незаложенных душ и надежды в будущем. — Умрем, ничего с собою не унесем, — говорила она, — пока с нее довольно, а потом, если зять будет ласков, то и еще наградим. Как уж я сказал выше, матушка очень скоро убедилась, что на балах да на вечерах любимица ее жениха себе не добудет и что успеха в этом смысле можно достигнуть только с помощью экстраординарных средств. К ним она и прибегла. И вот наш дом наполнился свахами. Между ними на первом плане выступала Авдотья Гавриловна Мутовкина, старуха лет шестидесяти, которая еще матушку в свое время высватала. На нее матушка особенно надеялась, хотя она более вращалась в купеческой среде и, по преклонности лет, уж не обладала надлежащим проворством. Были и сваты, хотя для мужчин это ремесло считалось несколько зазорным. Из числа последних мне в особенности памятен сват Родивоныч, низенький, плюгавенький старик, с большим сизым носом, из которого вылезал целый пук жестких волос. Он сватал все, что угодно: и имения, и дома, и вещи, и женихов, а кроме того, и поручения всевозможные (а в том числе и зазорные) исполнял. С первого же взгляда на его лицо было очевидно, что у него постоянного занятия нет, что, впрочем, он и сам подтверждал, говоря: — Настоящей жизни не имею; так кой около чего колочусь! Вы покличете, другой покличет, а я и вот он-он! С месяц назад, один купец говорит: «Слетай, Родивоныч, за меня пешком к Троице помолиться; пообещал я, да недосуг…» Что ж, отчего не сходить — сходил! Без обману все шестьдесят верст на своих на двоих отрапортовал! Или: — А однажды вот какое истинное происшествие со мной было. Зазвал меня один купец вместе купаться, да и заставил нырять. Вцепился в меня посередь реки, взял за волосы, да и пригибает. Раз окунул, другой, третий… у меня даже зеленые круги в глазах пошли… Спасибо, однако, синюю бумажку потом выкинул! Матушка так и покатывалась со смеху, слушая эти рассказы, и я даже думаю, что его принимали у нас не столько для «дела», сколько ради «истинных происшествий», с ним случавшихся. Но, помимо свах и сватов, Стрелкову и некоторым из заболотских богатеев, имевшим в Москве торговые дела, тоже приказано было высматривать, и если окажется подходящий человек, то немедленно доложить. От времени до времени с раннего утра у нас проходила целая процессия матримониальных дел мастериц. — Савастьяновна в девичьей дожидается, — докладывает горничная. — Зови. Входит тоненькая, обшарпанная старуха, рябая, с попорченным оспою глазом. Одета бедно; на голове повойник, на плечах старый порыжелый драдедамовый платок. Матушка затворяется с нею в спальне; сестрица потихоньку подкрадывается к двери и прикладывает ухо. Начинается фантастическое бесстыжее хвастовство, в котором есть только одно смягчающее обстоятельство: невозможность определить, преднамеренно ли лгут собеседники или каким-то волшебным процессом сами убеждаются в действительности того, о чем говорят. — Опять с шишиморой пришла? — начинает матушка. — Вот уж нет! Это точно, что в прошлый раз… виновата, сударыня, промахнулась!.. Ну, а теперь такого-то размолодчика присмотрела… на редкость! И из себя картина, и имение есть… Словом сказать… — Кто таков? — Перепетуев, майор. Может, слыхали? — Нет, отроду такой фамилии не слыхивала. Из сдаточных, должно быть. — Помилуйте, посмела ли бы я! Старинная, слышь, фамилия, настоящая дворянская. Еще когда Перепетуевы в Чухломе имениями владели. И он: зимой в Москву приезжает, а летом в имениях распоряжается. — Стар? — Нельзя сказать. Нѐмолод — да и не перестарок, лет сорок пять, не больше. — Не надо. Все пятьдесят — это верно. — Помилуйте! что же такое! Он еще в силах! Сваха шепчет что-то по секрету, но матушка стоит на своем. — Не надо, не надо, не надо. Савастьяновна уходит; следом за ней является Мутовкина. Она гораздо представительнее своей предшественницы; одета в платье из настоящего терно̀, на голове тюлевый чепчик с желтыми шелковыми лентами, на плечах новый драдедамовый платок. Памятуя старинную связь, Мутовкина не церемонится с матушкой и говорит ей «ты». — Дай посижу, устала, — начинает она, — лёгко ли место, пол-Москвы сегодня обегала. — Что новенького? — нетерпеливо спрашивает матушка. — Что новенького! Нет ничего! Пропали женихи, да и только! — Неужто ж Москва клином сошлась, женихов не стало? — Есть, да не под кадрель вам. Даже полковник один есть, только вдовый, шестеро детей, да и зашибает. — Такого не надо. — Знаю, что не надо, и не хвастаюсь. Матушка задумывается. Ее серьезно тревожит, что, пожалуй, так и пройдет зима без всякого результата. Уж мясоед на дворе, везде только и разговору, что о предстоящих свадьбах, а наша невеста сидит словно заколдованная. В воображении матушки рисуется некрасивая фигура любимицы-дочери, и беспокойство ее растет. — Видно, что плохо стараешься, — укоряет она Мутовкину. — Бьемся, бьемся, на одни наряды сколько денег ухлопали — и все нет ничего! Стадами по Москве саврасы гогочут — и хоть бы один! — Обождать нужно. Добрые люди не одну зиму, а и две, и три в Москве живут, да с пустом уезжают. А ты без году неделю приехала, и уж вынь тебе да положь! — Да неужто и на примете никого нет? — Сказывали намеднись, да боюсь соврать… — Кто таков? говори! — Сказывали, будто на днях из Ростова помещика ждут. Богатый, сколько лет предводителем служил. С тем будто и едет, чтоб беспременно жениться. Вдовец он, — с детьми, вишь, сладить не может. — Ну, это еще улита едет, когда-то будет. А дети у него взрослые? — Сын женатый, старшая дочь тоже замужем. — Старик? — Нѐмолод. А впрочем, в силах. Даже под судом за эти дела находился. — За какие «за эти» дела? — А вот, за эти самые. Крепостных девиц, слышь, беспокоил, а исправник на него и донес. — Вот, видишь, ты язва какая! за кого сватать берешься! — Ах, мать моя, да ведь и все помещики на один манер. Это только Василий Порфирыч твой… — Не надо! За старого моя Надёха (в сердцах матушка позволяет себе награждать сестрицу не совсем ласковыми именами и эпитетами) не пойдет. А тут еще с детьми вожжайся… не надо! — А мой совет таков: старый-то муж лучше. Любить будет. Он и детей для молодой жены проклянёт, и именье на жену перепишет. Но матушка не верит загадываньям. Она встает с места и начинает в волнении ходить по комнате. — Двадцать лет тетёхе, а она все в девках сидит! — ропщет она. — В эти года я уж троих ребят принесла! Что ж, будет, что ли, у тебя жених? или ты только так: шалды-балды, и нет ничего! — приступает она к свахе. — В кармане не ношу. — А ты коли взялась хлопотать, так хлопочи! Разговор оживляется, и чем дальше, тем становится крупнее. Укоризны так и сыплются с обеих сторон. — Что вы, собаки, грызетесь! — слышится наконец голос отца из кабинета, — помолиться покойно не дадите! За Мутовкиной следует сваха с Плющихи; за нею — сваха из-под Новодевичьего. Действующие лица меняются, но процессия остается одинаковою и по форме и по содержанию и длится до тех пор, пока не подадут обед или матушка сама не уедет из дома. Повторяю: подобные сцены возобновляются изо дня в день. В этой заглохшей среде, где и смолоду люди не особенно ясно сознают, что нравственно и что безнравственно, в зрелых летах совсем утрачивается всякая чуткость на этот счет. «Житейское дело» — вот ответ, которым определяются и оправдываются все действия, все речи, все помышления. Язык во рту свой, не купленный, а мозги настолько прокоптились, что сделались уже неспособными для восприятия иных впечатлений, кроме неопрятных… И вот однажды является Стрелков и, кончив доклад о текущих делах, таинственно заявляет: — Есть у меня, сударыня, на примете… — Кто таков? Не мни! — Очень человек обстоятельный. По провиантской части в Москве начальником служит. Уж и теперь вроде как генерал, а к Святой, говорят, беспременно настоящим генералом будет! — тар? — Не то чтобы… в поре мужчина. Лет сорока пяти, должно быть. Года середине. — Старѐнек. — Нынче, сударыня, молодые-то не очень на невест льстятся. — Холостой? вдовец? — Вдовый-с, только детей не имеют. — Экономка, смотри, есть? — Экономка… — заминается Стрелков. — Есть ли экономка, русским языком тебе говорят? — Помилуйте! они ее рассчитают. Коли женятся, зачем же им экономка понадобится? — То-то, чтоб этого не было. Ты у меня в ответе. Мысль об экономке слегка обеспокоивает матушку; но, помолчав с минуту, она продолжает допрос: — Есть имение? капитал? — Имения нет, почему что при должности ихней никак нельзя себя обнаружить. А капитал беспременно есть. — На лбу, что ли, ты у него прочел? — Что вы, сударыня! при такой должности да капитала не иметь! Все продовольствие: и мука, и крупа, и горох, окромя всего прочего, все в ихних руках состоит! Известно, они и насчет капитала опаску имеют. Узна̀ют, спросят, где взял, чем нажил? — и службы, храни бог, решат… — Все-таки… Вернее надо узнать. Иной с три короба тебе наговорит: капитал да капитал, а на поверку выйдет пшик. — Можно, сударыня, так сделать: перед свадьбой чтобы они билеты показали. Чтобы без обману, налицо. — Разве что так… — Очень они Надежду Васильевну взять за себя охотятся. В церкви, у Николы Явленного, они их видели. Так понравились, так понравились! — Да ты через кого узнал? сам, что ли, от него слышал? — Мне наш мужичок, Лука Архипыч Мереколов, сказывал. Он небольшую партию гороху ставил, а барин-то и узнал, что он наш… Очень, говорит, у вас барышня хороша. — А фамилия как? — Федор Платоныч Стриженый прозывается. Матушка задумывается, как это выйдет: «Надежда Васильевна Стриженая»! — словно бы неловко… Ишь его угораздило, какую фамилию выдумал! захочет ли еще ее «краля» с такой фамилией век вековать. — Ладно, — говорит она, — приходи ужо, а я между тем переговорю. А впрочем, постой! не зашибает ли он? — Помилуйте, сударыня, зачем же! Рюмка, две рюмки перед обедом да за чаем пуншт… — То-то, рюмка, две рюмки… Иной при людях еще наблюдает себя, а приедет домой, да и натѐнькается… Ну, с богом! С уходом Стрелкова матушка удаляется в сестрицыну комнату и добрый час убеждает ее, что в фамилии «Стриженая» ничего зазорного нет; что Стриженые исстари населяют Пензенскую губернию, где будто бы один из них даже служил предводителем. Наконец сестрица сдается; решают устроить смотрины, то есть условиться через Стрелкова с женихом насчет дня и пригласить его вечером запросто на чашку чая. Пятый час в начале; только что отобедали, а сестрица уж затворилась в своей комнате и повертывается перед трюмо. В восемь часов ждут жениха; не успеешь и наглядеться на себя, как он нагрянет. Сестрица заранее обдумала свой туалет. Она будет одета просто, как будто никто ни о чем ее не предупредил, и она всегда дома так ходит. Розовое тарлатановое платье с высоким лифом, перехваченное на талии пунцовою лентою, — вот и все. В волосах вплетена нитка жемчуга, на груди — брошь с брильянтами; лента заколота пряжкой тоже с брильянтиками. Главное, чтоб было просто. Но недаром пословица говорит, что простота хуже воровства; сестрица отлично понимает смысл этой пословицы и беспрестанно крестится, чтоб обдуманная ею простота удалась. Ее очень заботит, что утром у нее, на самой середине лба, вскочил прыщ. — Противный! — восклицает она, чуть не плача и прикладывая палец к прыщу. Но последний от беспрестанных подавливаний еще более багровеет. К счастью, матушка, как женщина опытная, сейчас же нашлась, как помочь делу. — Надень фероньерку, и дело с концом! — сказала она, — как раз звездочка по середине лба придется. И точно: надела сестрица фероньерку, и вместо прыща на лбу вырос довольно крупный бриллиант. К семи часам вычистили зал и гостиную, стерли с мебели пыль, на стенах зажгли бра с восковыми свечами; в гостиной на столе перед диваном поставили жирандоль и во всех комнатах накурили монашками. В заключение раскрыли в зале рояль, на пюпитр положили ноты и зажгли по обе стороны свечи, как будто сейчас играли. Когда все было готово, в гостиную явилась матушка, прифранченная, но тоже слегка, как будто она всегда так дома ходит. Ради гостя и отец надел «хороший» сюртук, но он, очевидно, не принимал деятельного участия в общем ожидании и выполнял только необходимую формальность. Да и матушка не надеялась, что он сумеет занять гостя, и потому пригласила дядю, который в качестве ростовщика со всяким народом водился и на все руки был мастер. — Знаю я этого Стриженого, — сообщает дядя, — в прошлом году у него нехватка казенных денег случилась, а ему дали знать, что ревизор из Петербурга едет. Так он ко мне приезжал. — Как же мне сказывали, что у него большие деньги в ломбарте лежат? — тревожится матушка, — кабы свой капитал был, он бы вынул денежки из Совета да и пополнил бы нехватку. — Есть у него деньги, и даже не маленькие, только он их в ломбарте не держит — процент мал, — а по Москве под залоги распускает. Купец Погуляев и сейчас ему полтораста тысяч должен — это я верно знаю. Тому, другому перехватить даст — хороший процент получит. — А что, если начальство проведает, да под суд его за такие дела отдаст? — То-то, что и он этого опасается. Да и вообще у оборотливого человека руки на службе связаны. Я полагаю, что он и жениться задумал с тем, чтобы службу бросить, купить имение да оборотами заняться. Получит к Святой генерала и раскланяется. — Вот кабы он именье-то на имя Наденьки купил. Да кабы в хлебной губернии… — Может быть, и купит, только закладную на свое имя с нее возьмет. — Ну, это уж что!.. А вот что, братец, я хотела спросить. Выгодно это, деньги под залоги давать? — Хлопот много. Не женское это дело; кабы ты мне свой капитал поручила, я бы тебе его пристроил. Дядя смотрит на матушку в упор таким загадочным взором, что ей кажется, что вот-вот он с нее снимет последнюю рубашку. В уме ее мелькает предсказание отца, что Гришка не только стариков капитал слопает, но всю семью разорит. Припомнивши эту угрозу, она опускает глаза и старается не смотреть на дядю. — Нет уж! какой у меня капитал! — смиренно говорит она, — какой и был, весь на покупку имений извела! — Оброки получаешь; вот бы по частям и отдавала. И все с небольшого начинают. — Какие у меня оброки! Недоимки одни. Вон их целая книга исписана, пожалуй, считай! нет уж, я так как-нибудь… — Как знаешь! Мне твоих денег не нужно. Разговор становится щекотливым; матушка боится, как бы дядя не обиделся и не уехал. К счастью, в передней слышится движение, которое и полагает предел неприятной сцене. Жених приехал. Входит рослый мужчина, довольно неуклюже сложенный. Он в мундире военного министерства с серебряными петлицами на высоком и туго застегнутом воротнике; посредине груди блестит ряд пуговиц из белой латуни; сзади трясутся коротенькие фалдочки. Нельзя сказать, чтоб жених был красив. Скорее всего его можно принять за сдаточного, хотя он действительно принадлежит к старинному дворянскому роду Стриженых, который в изобилии водится в Пензенской губернии. Несмотря на то, что Стрелков заявил, что Стриженому сорок лет, но на вид ему добрых пятьдесят пять. Лицо у него топорное, солдатское, старого типа; на голове накладка, которую он зачесывает остатками волос сзади и с боков; под узенькими влажными глазами образовались мешки; сизые жилки, расползшиеся на выдавшихся скулах и на мясистом носу, свидетельствуют о старческом расширении вен; гладко выбритый подбородок украшен небольшим зобом. Словом сказать, произведенное им на матушку впечатление далеко не в его пользу. И стар, да, пожалуй, и пьющий, сразу подумалось ей. — Федор Платонов Стриженый! — рекомендуется он, останавливаясь перед матушкой и щелкая шпорами. — Милости просим, Федор Платоныч! Вот мой муж… а вот это брат мой. — С братцем вашим мы уже знакомы… Мужчины пожимают друг другу руки. Гостя усаживают на диване рядом с хозяйкой. — Мы, кажется, по Николе Явленному несколько знакомы, — любезно начинает матушка разговор, — Поблизости от этой церкви живу, так, признаться сказать, по праздникам к обедне туда хожу. — А какие там проповеди протопоп говорит! Ах, какие это проповеди! — Как вам сказать, сударыня… не нравятся мне они… «Блюдите» да «памятуйте» — и без него всем известно! А иногда и вольнѐнько поговаривает! — Чтой-то я как будто не замечала… — Намеднись о мздоимцах начал… Такую чепуху городит, уши вянут! И, между прочим, все вздор. Разве допустит начальство, чтоб были мздоимцы! — Ну, тоже со всячинкой. — Не смею спорить-с. Вы, Василий Порфирыч, как полагаете? — Един бог без греха, — скромно отвечает отец. — Вот это — святая истина! Именно один бог! И священнику знать это больше других нужно, а не палить из пушек по воробьям. — Ну, а вы как? службой своей довольны? — вступает в общий разговор дядя. — Слава богу-с! Обиды от начальства не вижу, а для подчиненного только это и дорого. — И как еще дорого! именно только это и дорого! — умиляется матушка. — Мне сын из Петербурга пишет: «Начальство меня, маменька, любит, а с этим я могу смело смотреть будущему в глаза!» — Именно так-с. Только, доложу вам, скучненька моя служба. Мука, да крупа, да горох-с… — Нет, что ж, что и горох… Смотря потому, какого качества и почем, — резонно замечает дядя. — Справедливо-с! А все-таки… Будет с меня, похлопотал. Вот, если к Святой получу чин, можно будет и другим делом заняться. Достатки у меня есть, опытность тоже… — Это так; можно и другое дело найти. Капитал кому угодно занятие даст. Всяко его оборотить можно. Имение, например… Если на свое имя приобрести неудобно, можно иначе сделать… ну, на имя супруги, что ли… — Вдов, сударыня. Был у меня ангел-хранитель, да улетел! — Что же такое! не век одному вековать. Может, и в другой раз бог судьбу пошлет! — Коли пошлет бог… отчего ж! Я от судьбы не прочь! — От сумы да от тюрьмы не отказывайся, говорит пословица; так же точно и от судьбы! — шутит дядя. Все смеются. — Имения, я вам скажу, очень дело выгодное! — продолжает соблазнять матушка, — пятнадцать — двадцать процентов шутя капитал принесет. А денежки все равно как в лом-барте лежат. Беседа начинает затрогивать чувствительную струну матушки, и она заискивающими глазами смотрит на жениха. Но в эту минуту, совсем не ко времени, в гостиную появляется сестрица. Она входит, слегка подпрыгивая, как будто ничего не знает. Как будто и освещение, и благоухание монашек, все это каждый день так бывает. Понятно, что из груди ее вылетает крик изумления при виде нового лица. — Ах! — Иди, иди, дочурка! — ободряет ее матушка, — здесь всё добрые люди сидят, не съедят! Федор Платоныч! дочка моя! Прошу любить да жаловать! — Помилуйте! это я должен просить их о благосклонном внимании! — любезно отвечает Стриженый, щелкнув шпорами. — А я вас, мсьё, у Николы Явленного видела, — наивничает сестрица. — У Николы Явленного-с? видели-с? — притворяется удивленным жених, любезно хихикая. — Да, помните, еще батюшка проповедь говорил… о мздоимцах… Папаша! что такое за слово: «мздоимцы»? — Мздоимцы — это люди, которые готовы с живого и с мертвого кожу содрать, — без околичностей объясняет отец, — вроде, например, как Иуда. При этом толковании матушка изменяется в лице, жених таращит глаза, и на носу его еще ярче выступает расширение вен; дядя сквозь зубы бормочет: «Попал пальцем в небо!» — И охота тебе, Наденька… — начинает матушка. Но не успела она докончить фразу, как жених уже встал с дивана и быстрыми шагами удаляется по направлению к передней. Общее изумление. — Вот тебе на̀, убежал! — восклицает матушка, — обиделся! Однако как же это… даже не простился! А все ты! — укоряет она отца. — Иуда да Иуда… Сам ты Иуда! Да и ты, дочка любезная, нашла разговор! Ищи сама себе женихов, коли так! — Да постойте, не ругайтесь! может, ему до ветру занадобилось, — цинически успокоивает дядя. Матушка уже встает, чтобы заглянуть в переднюю, но в эту минуту жених снова появляется в дверях гостиной. В руках у него большая коробка конфект. — Барышне-с! — презентует он коробку сестрице, — от Педотти; сам выбирал-с. — Какой вы, однако ж, баловник! Еще ничего не видя, а уж… Сейчас видно, что дамский кавалер! Наденька! что ж ты! Благодари! — Мерси, мсьё. — Помилуйте-с! за счастье себе почитаю… По моему мнению, конфекты только для барышень и приготовляются. Конфекты, духи, помада… вот барышня и вся тут! — Это справедливо. Дети ведь еще, так пускай сладеньким пользуются. Горького-то и впереди испытать успеют. — Зачем же-с? Можно и без горького жизнь прожить! — Да так… — Позвольте вам доложить: если барышня приличную партию себе найдет, то и впереди… отчего же-с! — Ну, дай бог! дай бог! — А вы, мсьё, бываете у главнокомандующего? — Всенепременно-с. На всех торжественных приемах обязываюсь присутствовать, в качестве начальника отдельной части. — А на балах? — И на балы приглашения получаю. — Говорят, это что-то волшебное! — Не знаю-с. Конечно, светло… ну и угощенье… Да я, признаться сказать, балов недолюбливаю. — Дома оставаться предпочитаете? — Да, дома. Надену халат и сижу. Трубку покурю, на гитаре поиграю. А скучно сделается, в трактир пойду. Встречу приятелей, поговорим, закусим, машину послушаем… И не увидим, как вечер пройдет. — Вот женитесь; молодая жена в трактир-то не пустит. — Неизвестно-с. Покойница моя тоже спервоначалу говорила: «Не пущу!», а потом только и слов бывало: «Что̀ все дома торчишь! шел бы в трактир!» Матушка морщится; не нравятся ей признания жениха. В халате ходит, на гитаре играет, по трактирам шляется… И так-таки прямо все и выкладывает, как будто иначе и быть не должно. К счастью, входит с подносом Конон и начинает разносить чай. При этом ложки и вообще все чайное серебро (сливочник, сахарница и проч.) подаются украшенные вензелем сестрицы: это, дескать, приданое! Ах, жалко, что самовар серебряный не догадались подать — это бы еще больше в нос бросилось! — Чайку! — потчует матушка. — Признаться сказать, я дома уж два пуншика выпил. Да боюсь, что горло на морозе, чего доброго, захватило. Извозчик попался: едет не едет. — А вы разве своих лошадей не держите? — Не держу-с. Целый день, знаете, в разъездах, не напасешься своих лошадей! То ли дело извозчик: взял и поехал! Час от часу не легче. Пунш пьет, лошадей не держит. Но матушка все еще крепится. — Вы с чем чай-то пьете? с лимончиком? со сливочками? — С ромом-с! Нынче коньяк какой-то выдумали, только я его не употребляю: горелым пахнет. Точно головешку из печки пронесли. То ли дело ром! — Знатоки говорят, что хороший ром клопами должен пахнуть, — замечает дядя. — Многие это говорят, однако я не замечал. Клоп, я вам доложу, совсем особенный запах имеет. Раздавишь его… — Ах, мсьё! — брезгливо восклицает сестрица. — Виноват. Забылся-с. Жених отыскивает на подносе графинчик с ромом и, отливши из него в стакан, без церемонии ставит на стол возле себя. Разговор делается общим. Отец рассказывает, что в газетах пишут о какой-то необычной комете, которую ожидают в предстоящем лете; дядя сообщает, что во французского короля опять стреляли. — Точно в тетерева-с! — цинично восклицает Стриженый. — Шальной эти французы народишко… мерзавцы-с! — Не понимаю, как другие государи в это дело не вступятся! — удивляется дядя. — Как вступиться! Он ведь и сам ненастоящий! Поднимается спор, законный или незаконный король Людвиг-Филипп. Дядя утверждает, что уж если раз сидит на троне — стало быть, законный; Стриженый возражает: — Ну нет-с, молода, во Саксонии не была! — Кабы он на прародительском троне сидел, ну, тогда точно, что… А то и я, пожалуй, велю трон у себя в квартире поставить да сяду — стало быть, и я буду король? Рассуждение это поражает всех своею резонностью, но затем беседующие догадываются, что разговор принимает слишком вольный характер, и переходят к другим предметам. — Вот вы сказали, что своих лошадей не держите; однако ж, если вы женитесь, неужто ж и супругу на извозчиках ездить заставите? — начинает матушка, которая не может переварить мысли, как это человек свататься приехал, а своих лошадей не держит! Деньги-то, полно, у него есть ли? — Вперед не загадываю-с. Но, вероятно, если женюсь и выйду в отставку… Лошадей, сударыня, недолго завести, а вот жену подыскать — это потруднее будет. Иная девица, посмотреть на нее, и ловкая, а как поразберешь хорошенько, и тут и там — везде с изъянцем. Матушка решительно начинает тревожиться и искоса посматривает на сестрицу. — Потому что жена, доложу вам, должна быть во всех статьях… чтобы все было в исправности… — продолжает Стриженый. — Ах, Федор Платоныч! — Виноват. Забылся-с. Разговаривая, жених подливает да подливает из графинчика, так что рому осталось уж на донышке. На носу у него повисла крупная капля пота, весь лоб усеян перлами. В довершение всего он вынимает из кармана бумажный клетчатый платок и протирает им влажные глаза. Матушка с тоской смотрит на графинчик и говорит себе: «Целый стакан давеча влили, а он уж почти все слопал!» И, воспользовавшись минутой, когда Стриженый отвернул лицо в сторону, отодвигает графинчик подальше. Жених, впрочем, замечает этот маневр, но на этот раз, к удовольствию матушки, не настаивает. — Хочу я вас спросить, сударыня, — обращается он к сестрице, — в зале я фортепьяно видел — это вы изволите музыкой заниматься? — Да, я играю. — Она у Фильда[29] уроки берет. Дорогонек этот Фильд, по золо̀тенькому за час платим, но за то… Да вы охотник до музыки? — Помилуйте! за наслажденье почту! — Наденька! сыграй нам те варьяции… «Не шей ты мне, матушка»… помнишь! Сестра встает, а за нею все присутствующие переходят в зал. Раздается «тема», за которою следует обычная вариационная путаница. Стриженый слегка припевает. — Поздравляю! проворно ваша дочка играет! — хвалит он, — а главное, свое, русское… Мужчины, конечно, еще проворнее играют, ну, да у них пальцы длиннее! Кончая пьесу, сестрица рассыпается в трели. — Вот, вот, вот! именно оно самое! — восклицает жених и, подходя к концертантке, поздравляет ее: — Осчастливьте, позвольте ручку поцеловать! Сестрица вопросительно смотрит на матушку. — Что ж, дай руку! — соглашается матушка. — Да кстати позвольте и еще попросить сыграть… тоже свое что-нибудь, родное… Сестрица снова садится и играет варьяции на тему: «Ехал казак за Дунай…» Стриженый в восторге, хотя определительно нельзя сказать, что более приводит его в восхищение, музыка или стук посуды, раздающийся из гостиной. Бьет десять часов. Ужина не будет, но закуску приготовили. Икра, семга, колбаса — купленные; грибы, рыжики — свои, деревенские. — Милости просим закусить, Федор Платоныч! водочки! — приглашает матушка. — Не откажусь-с. Жених подходит к судку с водкой, несколько секунд как бы раздумывает и, наконец, сряду выпивает три рюмки, приговаривая: — Первая — коло̀м, вторая — соколо̀м, третья — мелкими пташечками! Для сварения желудка-с. Будьте здоровы, господа! Барышня! — обращается он к сестрице, — осчастливьте! соорудите бутербродец с икрой вашими прекрасными ручками! — Что ж, если Федору Платонычу это сделает удовольствие… — разрешает матушка. Стриженый мгновенно проглатывает тартинку и снова направляется к водке. — Не будет ли? — предваряет его матушка. — Виноват. Забылся-с. Говоря это, он имеет вид человека, который нес кусок в рот, и у него по дороге отняли его. — Прекрасная икра! превосходная! — поправляется он, — может быть, впрочем, от того она так вкусна, что оне своими ручками резали. А где, сударыня, покупаете? — Не знаю, в лавке где-нибудь человек купил. — Почем-с? — Рублик за фунт. Дорога̀. — Дорогонько-с. Я восемь гривен плачу на монетном дворе. Очень хороша икра. — Сёмужки, Федор Платоныч? — Не откажусь-с. Да-с, так вы, Василий Порфирыч, изволили говорить, что в газетах комету предвещают? — Да пишут. — Это к набору-с. Всегда так бывает: как комета — непременно набор. Жених косится на водку и наконец не выдерживает… Матушка, впрочем, уж не препятствует ему, и он вновь проглатывает две рюмки. Все замечают, что он слегка осовел. Беспрерывно вытирает платком глаза и распяливает их пальцами, чтоб лучше видеть. Разговор заминается; матушка спешит сократить «вечерок», тем более что часы уже показывают одиннадцатый в исходе. — Кто там! — кличет она прислугу, — уберите водку! Приказание это служит сигналом. Стриженый щелкает шпорами и, сопровождаемый гостеприимными хозяевами, ретируется в переднюю. — И напредки милости просим, коли не скучно показалось, — любезно прощается матушка. — Почту за счастье-с. Жених уехал… Матушка, усталая, обескураженная, грузно опускается на диван. — Не годится, — отрезывает она. Но дядя держится другого мнения. — По-моему, надо повременить, — говорит он. — Пускай ездит, а там видно будет. Иногда даже самые горькие пьяницы остепеняются. — По трактирам шляется, лошадей не держит, в первый раз в дом приехал, а целый графин рому да пять рюмок водки вылакал! — перечисляет матушка. — Как знаешь, а по-моему все-таки осмотреться надо. Капитал у него хороший — это я верно знаю! — стоит на своем дядя. — Того гляди, под суд попадет… Ты что скажешь? — обращается матушка к сестрице. — Мне что ж… Как вы… — Говори! не мне замуж выходить, а тебе… Как ты его находишь? хорош? худ? Сестрица задумалась. Очевидно, внутри у нее происходит довольно сложный процесс. Она понимает, что Стриженый ей не пара, но в то же время в голове ее мелькает мысль, что это первый «серьезный» жених, на которого она могла бы более или менее верно рассчитывать. Встречала она, конечно, на вечерах молодых людей, которые говорили ей любезности, но все это было только мимоходом и ничего «настоящего» не обещало впереди; тогда как Стриженый был настоящий, заправский жених… Он мог доставить ей самостоятельность, устроить «дом», в котором она назначила бы приемные дни, вечера… В ожидании такого жениха, она даже заранее приготовилась «влюбиться»… Конечно, она не «влюбилась» в Стриженого… Фи! одна накладка на голове чего стоит!.. но есть что-то в этом первом неудачном сватовстве, отчего у нее невольно щемит сердце и волнуется кровь. Не в Стриженом дело, а в том, что настала ее пора… — Ах, какая я несчастная! — вырывается из ее груди вопль. С этим восклицанием она вся в слезах выбегает из комнаты. XVI. Продолжение матримониальной хроники. Еспер Клещевинов. Недолгий сестрицын роман. Женихи-мeлкота* С Клещевиновым сестра познакомилась уже в конце сезона, на вечере у дяди, и сразу влюбилась в него. Но что всего важнее, она была убеждена, что и он в нее влюблен. Очень возможно, что дело это и сладилось бы, если бы матушка наотрез не отказала в своем согласии. Это была темная личность, о которой ходили самые разноречивые слухи. Одни говорили, что Клещевинов появился в Москве неизвестно откуда, точно с неба свалился; другие свидетельствовали, что знали его в Тамбовской губернии, что он спустил три больших состояния и теперь живет карточной игрою. Но все сходились в одном: что он игрок и мот, а этих качеств матушка ни под каким видом в сестрицыном женихе не допускала. Летом он, ради игры, посещал ярмарки, зимой промышлял игрою в Москве. И в одиночку действовал, и втайне; но не в клубе, — он не хотел подвергать себя риску быть забаллотированному, — а в частных домах. Иногда в его руках сосредоточивалась большая масса денег и вдруг как-то внезапно исчезала, и он сам на время стушевывался. Играл он нечисто, а многие даже прямо называли его шулером. Но это не мешало ему иметь доступ в лучшие московские дома, потому что он был щеголь, прекрасно одевался, держал отличный экипаж, сыпал деньгами, и на пальцах его рук, тонких и безукоризненно белых, всегда блестело несколько перстней с ценными бриллиантами. Находились скептики, которые утверждали, что камни эти фальшивые, но он охотно снимал перстни с пальцев и кому угодно давал любоваться ими. Оказывалось, что камни настоящие, только чересчур уже часто менялись. Как бы то ни было, щегольство и щедрость настолько подкупали в его пользу, что злые языки поневоле умолкали. Но, кроме того, злоязычников воздерживало и то, что он мог постоять за себя и без церемоний объявлял, что в двадцати шагах попадает из пистолета в туза. В заключение, несмотря на свои сорок лет, он обладал замечательно красивой наружностью (глаза у него были совсем «волшебные»). Матери семейств избегали и боялись его, но девицы при его появлении расцветали. — Заползет в дом эта язва — ничем ты ее не вытравишь! — говаривала про него матушка, бледнея при мысли, что язва эта, чего доброго, начнет точить жизнь ее любимицы. Я не умею объяснить, что именно обратило его внимание на сестрицу. Наружность ее была непривлекательна, да и богатою партией она назваться не могла. Триста душ — этого только-только достаточно было, чтоб не прослыть бесприданницей даже в том среднем кругу, в котором мы вращались; ему же, при его расточительных инстинктах, достало бы этого куша только на один глоток. Очень возможно, впрочем, что им руководили в этом случае более сложные соображения. Во-первых, хотя он был везде принят, но репутация его все-таки была настолько сомнительна, что при появлении его в обществе солидные люди начинали перешептываться. Легчайший способ заставить принять себя на равной ноге представляла женитьба, и именно женитьба на девушке из обстоятельного семейства, к числу которых принадлежало и наше. Подобный брак прикрыл бы его прошлое, а может быть, обеспечил бы от злоязычия и будущие подвиги, от которых он отнюдь не намеревался отказаться. Во-вторых, он знал, что матушка страстно любит старшую дочь, и рассчитывал, что дело не ограничится первоначально заявленным приданым и что он успеет постепенно выманить вдвое и втрое. В-третьих, наконец, быть может, он просто разыгрывал из себя одну из «загадочных натур», которых в то время, под влиянием не остывшего еще байронизма, расплодилось очень много. А эпитет этот, в переложении на русские нравы, обнимал и оправдывал целый цикл всякого рода зазорностей: и шулерство, и фальшивые заемные письма, и нетрудные победы над женскими сердцами, чересчур неразборчиво воспламенявшимися при слове «любовь». Рассказывали даже, что он уж не одну девушку соблазнил, а они, несмотря на предупреждения, продолжали таять под лучами его волшебных глаз. Как бы то ни было, но на вечере у дяди матушка, с свойственною ей проницательностью, сразу заметила, что ее Надёха «начинает шалеть». Две кадрили подряд танцевала с Клещевиновым, мазурку тоже отдала ему. Матушка хотела уехать пораньше, но сестрица так решительно этому воспротивилась, что оставалось только ретироваться. Возвращаясь в возке домой, сестрица потихоньку напевала: — Ес-пер! Ес-пер! — Ошалела?! — грубо прервала ее матушка. — Ах, maman, какие у вас слова противные! — кротко огрызнулась сестра. Да, это была кротость; своеобразная, но все-таки кротость. В восклицании ее скорее чувствовалась гадливость, нежели обычное грубиянство. Как будто ее внезапно коснулось что-то новое, и выражение матушки вспугнуло это «новое» и грубо возвратило ее к неприятной действительности. За минуту перед тем отворилась перед ней дверь в залитой светом чертог, она уже устремилась вперед, чтобы проникнуть туда, и вдруг дверь захлопнулась, и она опять очутилась в потемках. Но матушка не поняла чувства, охватившего ее детище, и с прежнею резкостью продолжала: — Смотри! ежели я что замечу… худо будет! Была любимкою, а сделаешься постылою! Помни это. — Очень мне нужно! Между матерью и дочерью сразу пробежала черная кошка. Приехавши домой, сестрица прямо скрылась в свою комнату, наскоро разделась и, не простившись с матушкой, легла в постель, положив под подушку перчатку с правой руки, к которой «он» прикасался. — Лоб-то на ночь перекрестила ли? — крикнула ей матушка через дверь. Матушка тоже лежит в постели, но ей не спится. Два противоположные чувства борются в ней: с одной стороны, укоренившаяся любовь к дочери, с другой — утомление, исподволь подготовлявшееся, благодаря вечным заботам об дочери и той строптивости, с которою последняя принимала эти заботы. «Ни одного-то дня не проходит без историй! — мысленно восклицает матушка, — и всё из-за женихов, из-за проклятых. До того обнаглела Надёха, что рада всякому встречному на шею повеситься! Оно, слова нет, пора ей замуж, пора, — да чем же мать виновата, что бог красоты ей не дал! У другой нет красоты, так дарованье какое-нибудь есть, а у ней… Что ж, что она у Фильда уроки берет, — только деньгам перевод. Трень да брень. А сколько она в одну зиму деньжищ на ее наряды ухлопала — содержанье всего дома столько не стоит!» Матушка смыкает глаза, но сквозь прозрачную дремоту ей чудится, что «язва» уж заползла в дом и начинает точить не только дочь, но и ее самое. — Он и меня, как свят бог, оплетет! — полубессознательно мелькает в ее голове, — «маменька» да «маменька!» да «пожалуйте ручку!» — ну, и растаешь, ради любимого детища! Триста душ… эка невидаль! Да ему языком слизнуть, только их и видели! Сначала триста душ спустит, потом еще столько же вызудит, потом еще и еще… И Облепиха, и Лисьи-Ямы, и Новоселье — все в эту прорву уйдет! Пустит и жену, и всю семью по миру, а сам будет с ярмарки на ярмарку переезжать… Да еще не от живой ли жены он жениться-то затеял! Слышала она, будто у него в Харькове жена есть, и он ей деньгами рот замазывает, чтобы молчала… Ай да дочка! вот так обрадовала! Хорош будет сюрприз. Мы их тут вокруг налоя обвертим, а настоящая жена возьмет да в суд подаст. При этом предположении матушка приподнимается на постели и начинает прислушиваться. Но она проснулась только наполовину, и обступившая ее вереница сонных призраков не оставляет своей работы. Матушке чудится, что «Надёха» сбежала. «Скатертью дорога!» — мелькает у нее в голове, но тут же рядом закрадывается и другая мысль: «А брильянты? чай, и брильянты с собой унесла!» В невыразимом волнении она встает с постели, направляется к двери соседней комнаты, где спит ее дочь, и прикладывает ухо к замку. Но за дверью никакого движенья не слышно. Наконец матушка приходит в себя и начинает креститься. — Тьфу, тьфу, лукавый! — шепчет она, вновь закутываясь в одеяло и усиленно сжимая веки глаз, чтоб заставить себя заснуть. Но сон не приходит. Воображение матушки до того взволновано представлением об опасности, которая грозит ее любимке, что «язва» так и мечется перед ее глазами, зияющая, разъедающая. Что делать? какое принять решение? — беспрестанно спрашивает она себя и мучительно сознает, что бывают случаи, когда решения даются не так-то легко, как до сих пор представлялось ей, бесконтрольной властительнице судеб всей семьи. Что если одного ее слова достаточно, чтобы «распорядиться» с такими безответными личностями, как Степка-балбес или Сонька-калмычка, то в той же семье могут совсем неожиданно проявиться другие личности, которые, пожалуй, дадут и отпор. И что всего обиднее, она сама создала этот отпор, сама дала ему силу своим непростительным баловством и потворством! «Это за ласки за мои!» — мелькает в ее голове. Однако предпринять что-нибудь все-таки надо. Матушка рассчитывает, сколько еще осталось до конца зимнего сезона. Оказывается, что, со включением масленицы, предстоит прожить в Москве с небольшим три недели. Она меня с ума в эти три недели сведет! Будет кутить да мутить. Небось, и знакомых-то всех ему назвала, где и по каким дням бываем, да и к нам в дом, пожалуй, пригласила… Теперь куда мы, туда и он… какова потеха! Сраму-то, сраму одного по Москве сколько! Иная добрая мать и принимать перестанет; скажет: у меня не въезжий дом, чтобы любовные свидания назначать! Или ее, за добра ума, теперь же в Малиновец увезти? — вдруг возникает вопрос, но на первый раз он не задерживается в мозгу и уступает место другим предположениям. Не возобновить ли переговоры с Стриженым, благо решительное слово еще не было произнесено. Спосылать к нему Стрелкова — он явится. Старенек он — да ведь ей, «дылде», такого и нужно… Вот разве что он пьянчужка… — Держи карман! пойдет она теперь за Стриженого! — шепчет она, — ишь ведь, сразу так и врезалась! И что эти девки в таких шематонах находят! Нет чтобы в обстоятельного человека влюбиться, — непременно что ни на есть мерзавца или картежника выберут! А впрочем… как же она за Стриженого не пойдет, коли я прикажу? Скажу: извольте одеваться, к венцу ехать — и поедет! А своей волей не поедет, так силком окручу! Я — мать: что хочу, то и сделаю. И никто меня за это не охает. Напротив, все скажут: «Хорошо сделали, что вовремя спохватились!» Я и в монастырь упрячу, ни у кого позволенья не спрошу! Матушка дальше и дальше развивает проект относительно брака с Стриженым; однако ж, по размышлении, это решение оказывается не вполне состоятельным. А что, ежели она сбежит? Заберет брильянты, да и была такова! И зачем я их ей отдала! Хранила бы у себя, а для выездов и выдавала бы… Сбежит она, да на другой день и приедет с муженьком прощенья просить! Да еще хорошо, коли он кругом налоя обведет, а то и так… При этом предположении она цепенеет от страха. Что, ежели в самом деле… Ай да дочка! утешит! Придет с обтрепанным подолом, как последняя… В зале бьют часы. Матушка прислушивается и насчитывает пять. В то же время за стеной слышится осторожный шорох. Это Василий Порфирыч проснулся и собирается к заутрене. — Святоша! — сердито шепчет матушка, — шляется по заутреням — и горюшка ему мало! С этими словами мысли ее начинают путаться, и она впадает в тяжелое забытье. Поздним утром обе — и матушка и сестрица — являются к чаю бледные, с измятыми лицами. Матушка сердита; сестрица притворяется веселою. Вообще у нее недоброе сердце, и она любит делать назло. — Ес-пер! Ес-пер! — напевает она потихоньку. — Не пой, Христа ради! дай чаю напиться. — Я, маменька, кажется, ничего… — А коли ничего, так и помолчи на четверть часа. Можно хоть раз матери уступить. Матушка сдерживается. Ей хотелось бы прикрикнуть, но она понимает, что впереди еще много разговору будет и что для этого ей необходимо сохранить присутствие духа. На время воюющие стороны умолкают. — Ах, да! давно хочу я тебя спросить, где у тебя брильянты? — начинает матушка, как будто ей только сейчас этот вопрос взбрел на ум. — Где? в шифоньерке спрятаны! — резко отрезывает сестрица. — То-то в шифоньерке. Целы ли? долго ли до греха! Приезжаешь ты по ночам, бросаешь зря… Отдала бы, за добра ума, их мне на сохранение, а я тебе, когда понадобится, выдавать буду. — Ах, да возьмите! Тоже… брильянты! разве такие брильянты бывают? — Чего ж тебе! рожна, что ли? каких еще надо брильянтов! Фермуарчик, брошка, три браслета, трое серег, две фероньерки, пряжка, крестик… — перечисляет матушка. — Фермуарчик! крестик! — дразнится сестрица, — еще что не забыли ли? Кольѐ обещали — где оно? — И колье сделаем, когда замуж выходить будешь. Вот Мутовкина обещала… — Не пойду я за ваших женихов! гнилые да старые… Берите ваши брильянты! любуйтесь ими! Сестрица с сердцем выбегает, хлопнув дверью. Через минуту она появляется вновь и швыряет на стол несколько баульчиков и ящичков. — Вот вам! все тут! не беспокойтесь! ни одного не украла! Матушка осторожно открывает помещения, поворачивает каждую вещь к свету и любуется игрою бриллиантов. «Не тебе бы, дылде, носить их!» — произносит она мысленно и, собравши баулы, уносит их в свою комнату, где и запирает в шкап. Но на сердце у нее так наболело, что, добившись бриллиантов, она уже не считает нужным сдерживать себя. — Ты долго думаешь матерью командовать? — спрашивает она сестрицу, входя в ее комнату. Сестрица не отвечает и продолжает одеваться. Матушка слышит, как она напевает: — Ес-пер! Ес-пер! — Замолчи… наглая! — Если вы ругаться сюда пришли, так гораздо бы лучше у себя в комнате сидели! — Цыц, змея! Сказывай: пригласила, что ли, ты к нам своего шематона? — Он не шематон. — Говори: пригласила ты его? — Поедет он к нам! еще к кому! — Ах, ты… Матушка поднимает руку. Сестрица несколько секунд смотрит на нее вызывающими глазами и вдруг начинает пошатываться. Сейчас с ней сделается истерика. Сестрица умеет и в обморок падать, и истерику представлять. Матушка знает, что она не взаправду падает, а только «умеет», и все-таки до страху боится истерических упражнений. Поэтому рука ее застывает на воздухе, — Ладно, после с тобой справлюсь. Посмотрю, что от тебя дальше будет, — говорит она и, уходя, обращается к сестрицыной горничной: — Сашка! смотри у меня! ежели ты записочки будешь переносить или другое что, я тебя… Не посмотрю, что ты кузнечиха (то есть обучавшаяся в модном магазине на Кузнецком мосту), — в вологодскую деревню за самого что ни на есть бедного мужика замуж отдам! Как на грех, в это утро у нас в доме ожидают визитов. Не то чтобы это был назначенный приемный день, а так уже завелось, что по пятницам приезжают знакомые, за которыми числится «должок» по визитам. В два часа и матушка и сестрица сидят в гостиной; последняя протянула ноги на стул; в руках у нее французская книжка, на коленях — ломоть черного хлеба. Изредка она взглядывает на матушку и старается угадать по ее лицу, не сделала ли она «распоряжения». Но на этот раз матушка промахнулась или, лучше сказать, просто не догадалась. — Что черный хлеб ешь? голодна, что ли? — Завтракать не даете — что же есть? Во всех порядочных домах завтрак подают, только у нас… — Заведения такого нет, оттого и не подают. — Куска жалко! Ах, что за дом! Комнаты крошечные, куда ни обернешься, везде грязь, вонь… фу! Сестрица встает и начинает в волненье ходить взад и вперед по комнате. — Тошнота! — восклицает она, — уж когда-нибудь я… — Будет! — Нет, не будет, не будет, не будет. Вы думаете, что ежели я ваша дочь, так и можно меня в хлеву держать?! Матушка бледнеет, но перемогает себя. Того гляди, гости нагрянут — и она боится, что дочка назло ей уйдет в свою комнату. Хотя она и сама не чужда «светских разговоров», но все-таки дочь и по-французскн умеет, и манерцы у нее настоящие — хоть перед кем угодно не ударит лицом в грязь. — Еспер Алексеич Клещевинов! — докладывает Конон. — Скажи, что дома нет! — восклицает в волнении матушка, — или нет, постой! просто скажи: не велено принимать! Но сестрица как вкопанная остановилась перед нею. Лицо у нее злое, угрожающее; зеленоватые глаза так и искрятся. — Если вы это сделаете, — с трудом произносит она, задыхаясь и протягивая руки, — вот клянусь вам… или убегу от вас, или вот этими самыми руками себя задушу! Проси! — обращается она к Конону. Матушка ничего не понимает. Губы у нее дрожат, она хочет встать и уйти, и не может. Клещевинов между тем уже стоит в дверях. Он в щегольском коричневом фраке с светлыми пуговицами; на руках безукоризненно чистые перчатки beurre frais[30]. Подает сестре руку — в то время это считалось недозволенною фамильярностью — и расшаркивается перед матушкой. Последняя тупо смотрит в пространство, точно перед нею проходит сонное видение. Как это он прополз… змей подлый! — мерещится ей. Да она и сама хороша! с утра не догадалась распорядиться, чтобы не принимали… Господи! Да что такое случилось? Бывало и в старину, что девушки влюблялись, но все-таки… А «тут в одни сутки точно варом дылду сварило! Все было тихо, благородно, и вдруг… — Maman! мсьё Клещевинов! — напоминает сестрица. — Извините, мсьё, maman вчера так устала, что сегодня совсем больна… — Нет, я не больна… Милости просим, господин Клещевинов! Как это вам вздумалось к нам? Ехали мимо, да и заехали? Клещевинову неловко. По ледяному тону, с которым матушка произносит свой бесцеремонный вопрос, он догадывается, что она принадлежит к числу тех личностей, которые упорно стоят на однажды принятом решении. А решение это он сразу прочитал на ее лице. — Я думал… Григорий Павлыч обнадежил меня… — оправдывается он. — Братцу, конечно, лучше известно… Ну-с, господин Клещевинов, как в карточки поигрываете? Это уж не в бровь, а прямо в глаз. Клещевинова начинает подергивать, но он усиливается быть хладнокровным. — Вы, кажется, за игрока меня принимаете? — спрашивает он развязно. — А то за кого же? — Надежда Васильевна! Вступитесь хоть вы за меня!

The script ran 0.009 seconds.