1 2 3 4 5 6 7
– А ну–ка убери, – сказал фон Мюфлинг и указал на клопа.
Хозяин ловко подхватил насекомое и сунул руку в карман. Фон Мюфлинг рассмеялся.
– А теперь ступай…
Хозяин медленно приблизился к двери и приоткрыл ее.
– Да, кстати, – сказал фон Мюфлинг, – парочка тут одна проезжала; ты их что, тоже в клоповнике содержал?
– Это какие ж? – прохрипел хозяин.
– Ну такие двое, – засмеялся фон Мюфлинг, – он и она… Она молоденькая, субтильная… Он – в очках.
– Не–е, – выдохнул хозяин облегченно, – не ночева–ли–с… молочка выпили и поехали…
«…Кстати, об аргументах. Мне, видимо, придется хорошенько озвереть от бессонницы, от лицезрения этого хамского места, подвергнуться нападению клопов, быть, наконец, заеденным ими и прочей мерзостью, чтобы в душе моей из этого всего, из жалости к себе, из отвращения ко всему случившемуся родились те самые аргументы, против которых князю нечего было бы возразить…»
Тем временем в направлении на Выборг по Гельсингфорсскому тракту, подскакивая на выбоинах и ухабах, ожесточенно понукая двух казенных лошадок, катили господин Свербеев и зареванный Афанасий. На первой же остановке им удалось узнать, что беглецы, точно, проследовали этим же трактом, направляясь на север, молчаливая пара, мужчина и женщина, она молода и печальна, он улыбчив. Заехали на рынок, выпили парного молока и купили деревянную ложку из прозрачной липы – местный сувенир.
63
…Быть счастливым – крайне опасно. Счастливые слепы, подвержены головокружениям, склонны обольщаться. Дурного они не замечают, а все прекрасное принимают на свой счет. Сомнения, обуревавшие их прежде, рассеиваются, подобно грозовым тучам. Несправедливости перестают существовать. Со своих головокружительных высот они щедро разбрасывают стрелы добра, не заботясь, достигнут ли земли эти стрелы. Слушать их некоторое время приятно, исповедоваться – напрасный труд. Глядя на них, вы вскоре начинаете замечать, что они принадлежат к иному, незнакомому племени, говорящему на непонятном вам языке и исповедующему чуждую вам веру. Постепенно они утрачивают способность к сопротивлению, их кости становятся хрупкими, кожа прозрачной; они выражают свои чувства с помощью восклицаний и всхлипов; зрачки их сужаются и уже способны схватить лишь малую толику из предназначенного жизнью, и это – не сосредоточенность терпящих бедствие, а слепота безумцев…
Истинное счастье непродолжительно, им же кажется, что отныне оно навсегда.
…Погода беглецам благоприятствовала. Вообще силы природы были покуда на их стороне, это ощущалось ежечасно. В гостиницах и на постоялых дворах они ложились в приготовленную им постель, мало заботясь о свежести простынь, не замечая клопов, не ощущая ароматов плесени. Их счастливая звезда восходила стремительно и, как им казалось, надежно, и им не было дела, как она поступит в дальнейшем. Они не брезговали ночевать даже в случайных избах, на лавках, даже на прокопченных печках, даже на сеновалах, на остатках прошлогодней соломы, в сообществе с юными кузнечиками и престарелыми летучими мышами…
Искушенные хозяева постоялых дворов и гостиниц за мягкими чертами Мятлева угадывали непреклонность, а перед серыми глазами господина ван Шонховена становились навытяжку. Беглецы ели рассеянно и торопливо все, что им ни подавали, и половые, приученные к брани и тумакам взыскательных господ, этим прислуживали надменно.
Но это влюбленных нисколько не оскорбляло, ибо свежи еще и значительны были раны, которые они были вынуждены везти с собою; еще пригибало их к земле воспоминание о тяжелых петербургских небесах, рядом с которыми надменность холопов была просто безделицей. И иронический склад их душ уже давно позволял не придавать значения потушлагбаумным надеждам, и все это было лишь в разговорах, эдакая милая условность. И все–таки за шлагбаумом что–то ведь произошло, если они могли, безнаказанно обнявшись, покачиваться в дорожном рыдване, именно обнявшись; если гром петербургской молвы звучал уже как шорох, да и то заглушаемый трескотней и звоном природы; если отсутствие привычного гардероба, удобств и слуг не делало их обреченнее… Видимо, что–то все–таки таится в этой полосатой шлагбаумной палке, какой–то тайный смысл, позабытый нынче, вкладывал в нее неведомый уже изобретатель… И когда она опускается перед вами, разве вы не вздрагиваете сокрушенно, хотя ничто вам и не угрожает? А когда она возносится, эта полосатая палка, не вы ли слышите голоса воли, жизни, простора, надежды? И пусть вскоре всё это гаснет, но разве единый вздох, доставшийся вам, восхищенное «ax!», вырвавшееся из вашей истомленной ожиданием души, – разве все это – пустая фантазия? Вздор?…
– О, – сказала Лавиния, – как много значения вы придаете окрашенному бревну! Послушать вас – вы не выезжали за шлагбаумы и они вас не подводили.
– Те шлагбаумы, – сказал Мятлев, – были npocтыe крашеные бревна, а этот – истинный schlagbaum… Разве я не обещал вам, что за ним все изменится?
Она смеялась.
Она смеялась и небрежно приветствовала тонкой ручкой безопасный и второстепенный шлагбаум на въезде в Тверь. Он не мог сулить ей несчастий, а тем более выгод, ибо тот главный, петербургский, высокомерный, угрожающий, от которого могло что–нибудь зависеть, остался далеко позади. Момент расставания с ним не запомнился. Они очнулись спустя несколько часов, когда Петербурга и след простыл, ощущая лишь благодать, открывшуюся им. Возница получал на водку чаще, чем следовало, чтобы они могли бродить по крутым берегам безымянных речек, забираться в лес, где еще было сыро и где Лавиния могла, опустившись на колени, провозглашать торжественно, нараспев: «Господи, ты снизошел к моим слезам, ты спас меня. Этот сутулый старик, красавец в очках, этот мужественный и великодушный господин, сошедший с небес только затем, чтобы протянуть мне руку и сказать мне слова утешения, вот он перед тобой, и ты запомни его, господи, и возлюби: он тоже нуждается в спасении!» Или: «Я благословляю вас, князь Сергей Васильевич, за то, как вы достойно и ловко выкрали меня, вызволили меня и доверились мне, ничтожной; как вы меня, несмышленую, переполненную предрассудками и глупостями, вдруг решились защитить, как вы меня, преступившую закон, великодушно обняли, да так, что у меня все вылетело из головы: все мои былые несчастья и все люди, окружавшие меня и пекущиеся обо мне с вдохновением эгоистов и торопливостью скупцов. Слава вам, благородный странник, единственный пренебрегший своим племенем ради меня!» Или: «Посмотрите на него. Вон он стоит перед вами в сером пальто нараспашку. Его поредевшие кудри по–прежнему хороши, как золотое руно, его детские губы готовы дрогнуть в улыбке. На его прекрасном челе обозначились затейливые знаки былых невзгод, но есть там маленький знак, предназначенный для меня. Посмотрите, как я счастлива с этим господином!» Или: «Мы едем, как странно!» И она целовала свежую траву, хотя он подымал ее с колен, мешал ей, смеялся. Так с тех самых стояний, вымазав платье на коленках раздавленными ягодами или примятыми цветами, с обозначениями щедрости природной, они въехали в Тверь и остановились у входа в модную лавку, где оказался большой выбор весьма современной, западного образца одежды; и сам молодой хозяин, словно сбежавший с витрины парижский манекен, поражал провинциалов своей провинциальной столичностью, длинным фраком и завитыми кудрями. Однако все его старания придать нежданной незнакомке хоть малую толику от его собственных представлений о красоте не возымели успеха. То есть, натурально, Лавиния удалилась из лавки в новом бирюзовом платье из легкого сукна и мантилье того же цвета, но Мятлев, торжественно поддерживая ее под руку, уже на пороге высказался в том смысле, что нет силы, способной видоизменить господина ван Шонховена, бессильно все: и время, и новое платье, и трактирная жизнь, и неопределенное будущее.
– Единственное, чего удалось избежать, так это пятен на коленках…
– В ближайшем лесу я повторю все сначала, – пообещала она. – Господин Ладимировский приучал меня…
– Кто такой господин Ладимировский?
– Не знаю… Меня приучали чувствовать себя облагодетельствованной… Может быть, и maman родила меня только затем, чтобы объявить мне, как она меня облагодетельствовала… – И глаза ее сверкнули почти так же, как некогда глаза госпожи Тучковой.
Из лавки к гостинице они шли через город пешком. Листва на деревьях была молода, сочна, стремительна и блестяща. Густая глубокая пыль мостовых еще не успела ее обезобразить. Тверь была тиха и уныла и почти пустынна. Оранжевое солнце, наливаясь и краснея, медленно скатывалось с небес и должно было провалиться в преисподнюю как раз в конце бесконечной улицы, по которой они шли. Кричали невидимые петухи, да что–то похожее на флейту свистело где–то далеко, в другом мире.
«Все брошено, – думала Лавиния, – ничего нет. Я беглая жена, возлюбленная князя… Флейта никогда не звучит весело. Maman не из тех, кто может смириться с поражением. Рядом идет Мятлев! Что сделать, чтобы он не начал мною тяготиться? Я что, должна быть всегда весела? Умна? Словоохотлива? Грустна? Молчалива? Загадочна? Бесхитростна? Обворожительна? Сварлива?… Мы попали в другой мир. Тут все совсем иначе. Это совсем другой мир. Это нечто совершенно неведомое. Как здесь прекрасно, прекрасно, прекрасно… Я должна улыбаться?…»
«В конце концов ей надоест притворяться и угождать, – думал Мятлев. – Все молоденькие женщины нуждаются в обществе изысканных льстецов. Даже такой разумный господин ван Шонховен не в силах этим пренебречь. Лишь бы ничего не случилось, чтобы ей сожалеть…»
– Нет ли за нами погони? – засмеялась она.
– Кому мы нужны? – пожал плечами ее спутник.
– Пожалуй, – согласилась она. – Но должна вам заметить, что моя maman неукротима. Я уверена, что она собирает полк единомышленников и с этой целью носится по Петербургу на пушечном лафете.
– Ей больше к лицу помело, – сказал Мятлев раздраженно. – Впрочем, мы поступаем опрометчиво, разгуливая по Твери. Осторожность не может помешать.
Солнце побагровело, повисло вдали над последними домами и начало проваливаться прямо меж крышами. Звуки флейты стали отчетливей, и из–за угла вышел хмельной солдат в полном снаряжении, прижимающий к губам маленькую немецкую флейту. Он вышел из–за угла и пошел по мостовой, вздымая сапогами клубы красной пыли. Она почти не оседала, висела в воздухе, и на солдате, казалось, одета красная мантия, и красные зрачки его полны огня, и из маленькой флейты вырываются струи красного пара. Он наигрывал что–то известное и примитивное, бог свидетель, но музыка звучала так пронзительно и неведомо, что хотелось плакать и предотвращать несчастья.
Молчали петухи, не слышно было коров, людей, звяканья ведер, только флейта царила на этой улице, исповедуясь с хмельной откровенностью. Солдат шел быстро и вскоре обогнал затаившуюся петербургскую пару, и Лавиния увидела, что его круглое рябое лицо, и точно, мокро от слез. Он шел быстро, прямо на багровый диск, словно торопясь слиться с ним, воспользовавшись выпавшей на его долю удачей – очутиться на бесконечной пустынной улице, по которой можно идти в красной мантии, с флейтой, охотно плачущей по твоему настоянию обо всем, что не смогло свершиться.
Солдат быстро удалялся, волоча за собой красный шлейф. Флейта звучала все бессвязнее, все беспомощнее.
Мятлев заглянул в глаза Лавинии.
– Давайте уедем поскорее, – предложил он. – Видимо, мы не очень отдалились от Петербурга.
Она согласно кивнула.
Ямщик долго отказывался ехать на ночь глядя. Все предвещало дорожные несчастья: красные сумерки, мышь в мешке с овсом, похоронная процессия, выпивший городовой…
– Ce monstre la il nous rendra au désastre [7] – сказала Лавиния. Однако вскоре ямщика удалось уговорить, и они покатили.
Сумерки постепенно перешли в вечер, за ним и ночь не заставила себя ждать долго. Усилившийся ветер донес запах влаги. Звезды исчезли одна за другой. Лавиния дремала на плече Мятлева. Дорога шла лесом. Лошади время от времени всхрапывали, бежали тяжело.
«Внезапно едва уловимая мысль о социальной несправедливости, как это модно выражаться нынче, возникла в нем, – подумал Мятлев, имея в виду себя самого. – Пожалуй, впервые, глядя на широкую спину ямщика, он ужаснулся таинственному расчету природы, по которому в ином, менее благоприятном случае, и он сам мог оказаться сидящим на козлах, даже не подозревая о том сытом благополучии, в котором избранники фортуны проводят свой век… В то давнее и неправдоподобное время молодости и надежд, когда еще живы были его взволнованные друзья, их робкое ожесточение против несправедливого устройства мира не очень докучало ему, ибо корова должна давать молоко, лошадь – ходить под седлом или в упряжи, собака – сторожить дом, охотиться, дерево – украшать мир, давать плоды, согревать жилища, и тому подобное… Но теперь эта мысль, в отличие от былых разов, когда он внимал разглагольствованиям своих друзей рассеянно и меланхолично, теперь эта мысль, – продолжал думать Мятлев, имея в виду себя самого, – хотя и была все еще расплывчата и холодна, заставила его покраснеть… Второе, что также впервые по–настоящему затронуло его, – продолжал думать Мятлев, опять же имея в виду самого себя, – это ощущение одиночества. Ни в Петербурге, в глуши его библиотеки, ни в Михайловке, в глуши лесов сосновых, ни тем более в давние годы, когда его жизнь была густо заселена гувернерами, няньками, воспитателями, друзьями по корпусу, командирами, денщиками, лакеями, она не возникала. Умение не тяготиться одиночеством и не замечать его было в Мятлеве, вероятно, врожденным, но, вероятно, врожденность эта, подобно горным породам, с годами выветривалась, так что оставалось рыхлое, подверженное болям, чувствительное нечто, столь чувствительное, что даже теплое соседство господина ван Шонховена не предотвращало размышлений об этом…»
– Ну что? – спросила Лавиния откуда–то из глубины. – Скоро ли?
За время пути она успела незаметно переместиться с его плеча и устроиться у него под мышкой, где было теплее и благополучнее.
И тут упала первая капля, по лицам ударило песком или пылью, и начался ливень. И тотчас коляска, дотоле казавшаяся надежным кораблем, превратилась в сооружение несовершенное, продуваемое, не защищенное от воды, скрипучее, разваливающееся, связанное с этим миром четырьмя хрупкими колесами, затерянное во тьме, почти неуправляемое, почти придуманное…
– Ээ–эх! – крикнул ямщик с яростью и отчаянием, словно расставался с жизнью. Но ветер был так силен, что до слуха путников донеслось лишь одно отчаяние.
Покуда они торопливыми и неверными руками пытались защитить от разбушевавшейся стихии свои тщедушные, беспомощные тела, прикрывая их случайным тряпьем, кусками дырявого коленкора; покуда пытались сквозь вой ветра, леса и дождя докричаться до одеревеневших лошадей и заставить их двигаться; покуда вот так, крича, защищаясь, спасаясь, еще успевали сожалеть о собственном легкомыслии, погнавшем их в дорогу, и выговаривать ямщику, что не шибко гнал; покуда все это совершалось, какой–то предмет неопределенной формы вывернулся из тьмы, обдал их грязью, замедлил движение и остановился, еще более темный, чем сама тьма, окружавшая их, и тут же послышалось требовательное, хриплое, разбойничье, хозяйское: «Эй, кто такие!», перед которым только и оставалось распластаться в дорожной грязи и ждать последнего удара. Однако никто оземь не грянулся, ибо вселяющий уверенность и надежду раздался ответный клич господина ван Шонховена: «А вы кто такие!» Тогда Мятлев понял, что предстоит самое худшее, и, уже не замечая бури, вытянул кулаки и пошел на таинственный предмет.
Однако ни щелканья курка, ни звона ножей, ни хриплых проклятий не последовало, и лишь неведомо откуда приятный баритон воскликнул изумленно: «Батюшки, дама!…» И тут же ливень ослаб, сплошные тучи лопнули, разошлись, посветлело, и действующие лица разглядели неясные черты друг друга.
Таинственный предмет оказался гигантской ископаемой колымагой павловских времен, запряженной четверней.
– Сдается мне, что вы нас приняли за разбойников, – произнес приятный баритон, и от колымаги отделилась громадная призрачная фигура, закутанная в фантастические ризы. – Не угодно ли любезным господам… тут в полуверсте… именьице… польщен…
Все встало на свои места, едва возникла надежда обсохнуть, обогреться, насладиться гудением самовара и, может быть, даже выспаться на бескрайней деревенской перине. И они поспешно, не заставляя себя упрашивать, устроились в поместительном экипаже с маленькими оконцами, раскинулись на широких сиденьях, на домашних подушках; дверца мягко захлопнулась. Экипаж плавно тронулся, за ним – словно призрак потянулась и их коляска.
Уже потом, спустя несколько дней, Мятлев, вспоминая ночную встречу, не мог отделаться от ощущения совершившегося волшебства, чуда, хотя их спаситель, Иван Евдокимович («Да зовите просто Ваней, ей–богу, чего уж там…»), владелец очаровательного именьица, оказался тучным, розовощеким, рыжеволосым, дремучим, хлебосольным («Кушайте, кушайте, друзья мои. Все ваше…»), неуклюжим стариком лет сорока пяти и на волшебника не походил вовсе. Большое доброе дитя, не подозревающее, что жизнь–то почти прожита, не умеющее отличить детства от зрелости, одуревшее от меда, молока, здоровья, тишины, от отсутствия драм, ошибок и катастроф («Да не дай господи!…»), слишком несовременное, чтобы отчаиваться по нынешним–то пустякам или забивать голову скоропреходящим вздором («Книг не держу–с: я знавал много примеров их губительных свойств…»). Однако, всматриваясь в него пристально, придирчиво изучая эту диковину, словно портрет кисти великого мастера, нельзя было не заметить, как из–под густого слоя жирных, добротных красок нет–нет да и проступали кое–где легкие, непонятные намеки на иную жизнь и иные нравы, которыми, уловив их однажды в синих зрачках сего деревенщины, уже невозможно было пренебречь. Нет, что–то тут не так, восклицали вы про себя, все не так–то просто, как может показаться, – мед, чистый воздух, великодушие…
С одной стороны, их гостеприимный хозяин, спаситель, ночной волшебник, этот рыжий гигант, этот простодушный вдовец («Господь прибрал мою супругу–с в давние времена… От скуки я и кружусь, князь, все приумножаю, приумножаю, а для чего – никто не знает»), трепещущий перед каждым мимолетным взглядом Лавинии, не растерявший, оказывается, молодого пыла средь хозяйственных развлечений, с одной стороны, покорял душу и воображался почти что давним добрым другом семьи, однако, с другой стороны, посудите сами, вызывал ощущение чего–то недосказанного, недосмотренного, ибо стоило Мятлеву за утренним кофе обратиться, например, к темам былого, воскресить юношеские картинки, порыться в давно прошедшем времени, чтобы выискать там общих знакомцев, как рыжий гигант сникал, опадал, тускнел, надламывался («Что было, то прошло… мало ли чего… Не нам судить, милостивый государь…»), и все это приборматывая, шепча, отворачиваясь, теряясь… Или откровенно глупел, а может, прикидывался, паясничал, валял дурака («Экую, сударь, дребедень вспомнили, дребедень, да и только!… Они подняли руку на государя, а мы их к ногтю… Они губернатора убили–с, а мы их под веревочку… Какие уж там благородные сердца…»), или своей ручищей грабастал белую ручку Лавинии и суетливо прижимал к своим не по возрасту пышным губам, томно мычал, кланялся, почему–то содрогался, словно мешал самому себе произнести что–то важное, и потому порол однотонно: «Какая же вы красавица, деточка милая!… Какая же вы, да какая вы, ей–богу!… Эх, князь!… О чем вы, князь!…»
Любопытство нас погубит! Нас, утонченных знатоков света и истин, самоуверенных и упрямых. Мятлев так увлекся разматыванием этого деревенского клубка, что уже не замечал легкого облачка досады на лице господина ван Шонховена, выслушивающего детские признания Ивана Евдокимовича, не слышал, как Лавиния воскликнула однажды, пытаясь пробиться сквозь внезапную княжескую глухоту: «Я его боюсь!…»
Когда же они вечерами удалялись наконец в предназначенную им комнату, Мятлев пытался смягчить страхи господина ван Шонховена и смеялся, однако смех звучал не очень решительно. А тут еще, бывало, распахивалась дверь, и возникала золотая голова неугомонного старика, туго набитая всяким вздором: вопросами, сомнениями и недомолвками.
«Вы, значит, в Петербурге живете? Ну как там крепость, стоит? Ууу, Петербург!… Кавалергарды с тонкими запястьями… Петербуржище! Ууууу… Как вы там только не промерзнете в страдалище этом!»
Или подкарауливал Лавинию в пустой аллее, покуда Мятлев в притихшем доме писал свои дорожные послания, подкарауливал, возникая из–за кленового ствола, тяжело дыша, прижимая кулачищи к груди и робко, на носках, вышагивая рядышком, заглядывал ей в глаза: «Ведь я в Петербурге жил–с, деточка, когда вас еще на свете–то не было… Еще государь наш с месяц как на престол вступил–с, вот когда… Ведь я, деточка, совсем было погиб… Уууу, Петербуржище–узилище!…»
Игра разгоралась пуще. Мятлев научился торопливо менять маску и ронять небрежно, как бы между прочим, с беззаботным видом: «Злодеи получили по заслугам, вы правы… Полк взбунтовать – шутка не хитрая». Ронял и ждал чуда. Оно следовало незамедлительно: «Да вы–то откуда знаете, милостивый государь?… Вы же тогда совсем дитя были! Как это вы можете судить об этаких–то предметах? Глупому дитяти наврали обо всем… Может быть, вам наврали, милостивый государь?…» – «Да вы же сами это утверждали», – улыбался Мятлев.
Тут старик принимался хохотать, бил себя по коленкам кулаками, целовал ручку у Лавинии и прятал голубые глаза. Вдруг становился задумчив и вял, задавал глупые вопросы: «Я гляжу – у вас запястья тонкие. Вы что, в кавалергардах были?»
Он заводил их в свой кабинет торжественно и благоговейно, где среди не стоящих внимания предметов деревенской обстановки: рассохшихся кресел, выкрашенного охрой грубого бюро, оттоманки, коллекции липовых трубок, сработанных одним и тем же топором; на стене, противоположной окнам, прикрывая линялые обои, в нелепой раме из переплетенных позолоченных роз, еловых шишек и триумфальных лент покоилось пространное полотно кисти неведомого сельского безумца. Высокопарный сюжет захватывал дух и приводил в трепет. Слева, на фоне аккуратных лиловых гор и ядовито–зеленых нив, оживляемых там и сям кронами фантастических смоковниц, высился государь Николай Павлович, еще молодой, срисованный с календаря четвертьвековой давности, безусый, светловолосый, обращенный к зрителю правым боком, в Измайловском мундире и в совершенно невероятной какой–то тунике, пронзающий даль громадным вещим голубым зрачком; справа же подобострастно преклонил перед ним колена тоже совсем молодой, розовощекий, рыжеволосый Иван Евдокимович, повернутый к зрителю левым боком, наряженный в пышные неправдоподобные одежды, осчастливленный, сияющий таким же голубым зрачком, выражающим благодарность, а может, и растерянность. Белая, непомерной длины рука императора покоилась на рыжих волосах верноподданного, и казалось: тонкие пальцы вот–вот займутся рыжим пламенем. В правом верхнем углу благополучно парили в небесах толстобрюхий ангел и оранжевый крест святого Владимира. Краски были плотны и пронзительны, отчего создавалась видимость фантастического правдоподобия и даже слышалась музыка из–за лиловых гор. («Коль славен» играют–с. Музыканты еще все молодые… Да и все молодые…»)
Он водил гостя по имению, показывал бирюзовые глянцевые поля, коровники из свежеструганых бревен, псарню из деревенского сдобного кирпича, и все было отлично, отменно, великолепно, и мягкие размашистые поклоны крестьян были под стать этим картинам, и Иван Евдокимович с непонятной тоской в голубых глазах и с улыбкой, растягивающей его юные губы, трепал по щекам девок («А вы–то как же без слуг–с? Возьмите хоть эту с собой, хоть вон ту… Как же княгинюшке без рук–с»), и в глазах у девок была та же самая голубая тоска, да и небо, оказывается, было таким же… «Нет, нет, – думал Мятлев, погружаясь в это изобилие, – очень неприятный старичок…»
– А как же вы, Иван Евдокимович, тогда ночью в карете оказались?
– А владения объезжал… Для общего благоденствия глаз нужен. Вы думаете, я об себе пекусь? Мне ведь ничего не надо… Все – им, – и кивал в сторону девок, которых по его прихоти величали какими–то все странными именами – Мерсиндами, Милодорами, Дельфиниями…
В прогулках по этому раю Лавиния не участвовала. Она оставалась близ дома тревожно всматриваться в дальний конец кленовой аллеи – не покажется ли Мятлев, отбывающий утреннюю повинность внимания, восхищения, согласия, расположения, благодарности. Едва же он появлялся, она бросалась к нему, прижималась щекою к отворотам его сюртука и торопливо шептала, успевая расточительно улыбаться рыжему гиганту: «Давайте уедем отсюда, давайте уедем… Я его боюсь».
Мятлев утешал ее как мог, намечал ближайшие сроки отъезда, но хозяин, узнав, отворачивался к окну, молчал, сопел, втягивал голову в плечи, топтался, прикладывал платок к глазам, потом призывал девок внезапно и велел им петь. Являлись вереницей милодоры, дельфиний, мерсинды, пели с подобострастием, покуда их не выгоняли, и, пока они пели, Иван Евдокимович завладевал ручкой Лавинии и гладил ее, и мял, и грустно улыбался, сидел разомлевший, тучный, покорный, и гладил ручку, и мял… Или говорил как бы самому себе: «А кто песни придумывает? Да люди ж… И тоже врут–с…» И вот тогда приказывал девкам убираться.
Уже впоследствии, осмыслив все происшедшее, Мятлев записал в своей тетради:
«…Л. внезапно сделалась грустна, нетерпелива. Вместо любви я читал на ее лице осуждение. Что–то было неприятное в том, как она сжимала губы, и в интонациях, с которыми она говорила, не стесняясь присутствием старика: «Вы совсем забыли про меня – так увлеклись… так вас увлекли ваши догадки, что вы обо всем позабыли… и мы никогда теперь, наверное, не увидим рая, о котором было сказано столько прекрасных слов… Я вижу, что вы намерены остаться здесь навсегда…»
Я с жаром разубеждал ее, а хозяин утирал слезы и пытался опять поймать ее ручку, что теперь уже ему не удавалось, потому что тонкая белая податливая ее рука оказалась внезапно сильной, неподатливой, своенравной, оскорбляющей каждым своим движением. И вдруг я посмотрел на окружающее серыми глазами господина ван Шонховена, и окружающее перестало интересовать меня; ничтожным показался обширный дом, приютивший нас в бурю, глухие комнаты, пропитанные усталым, испуганным монотонным воем милодор и мерсинд, зловещее полотно, воспевающее преклонение живого пред живым, слабого пред могущественным, преклонение сладостное, с замиранием сердца, во веки веков, нажитое невежеством и страхом и превращенное в счастливый праздник…
– Хорошо, – сказал я ей, – мы отправимся завтра же. Решено. И она засияла, а глупый старик зарыдал пуще.
Утром нам подали от него письмо. Сам он так и не показался. Разобрать его чудовищные каракули было невозможно, кроме нескольких строк: «…И вы миня натурально можити спрасить мол хто я, ибо хоть на сей запрос чилавек должин дать ответ… а я не магу… Друзей у мине нет, гостей не пренемау… да и вас то хто поймет?… А посиму я сибе тада паклялся никаму ни доверять никада. Плачу, а клятву сею испалняу… На мне грех… уижайте з Богом…» Особенно поразила подпись: «Бывши писар Высачайшаго Следственного Камитета Его Императорскаго Виличиства раб Иван Авросимов».
Фамилия так же нелепа, как сам старик. Какая–то драма свела его с ума, да мало ли драм на свете? Среди множества Амвросимовых и Абросимовых он единственный Авросимов. Роковая описка дьячка или умысел? А впрочем, вины и фамилии навязывают нам юные безграмотные писаря, а после презирают нас же, пытающихся усумниться, а после сходят с ума от запоздалых раскаяний.
Внезапно захотелось закрыться в этой библиотеке и начать жизнь сначала. Я воспитываю в себе жестокое умение отрешаться от былого, как от кошмара. «Кто такая Румянцева?» – «Не знаю…» Или: «Что такое Петербург?» – «Впервые слышу». Теперь, когда на мне лежит ответственность за будущее Л…»
Ответственность за будущее тяжелее во сто крат, ежели оно туманно и почти невоображаемо. Да кто же возьмет на себя ответственность, не имея цели? Была бы она! А уж дорожку к ней мы выстелим… И Мятлев вновь торопил ямщика. И Лавиния указательным пальцем чертила в воздухе линию спасительного вояжа. («Мы едем? Как странно…».)
В полдень 25 мая 1851 года они вплотную приблизились к Москве и, изменив свои обычные полусонные дорожные позы, затрепетали, вытянули шеи, навострили глаза, надеясь разглядеть за ближайшим поворотом, леском, взгорком древнюю столицу. На пыльном и пустом петербургском тракте, едва миновали кудрявое сельцо Ховрино, чей–то радостный голос окликнул Мятлева. Князь удивленно скосил глаза. На обочине тракта печально стояла покосившаяся бричка. На лугу, поодаль, лошади щипали майскую траву. Кучер мудрил над снятым колесом. Молодой человек в черном дорожном сюртуке и галстуке, свернутом на сторону, бежал за коляской и радостно кричал:
– Остановитесь! Да остановитесь же, ваше сиятельство, князь! Вы меня не узнаете?… Князь, остановитесь!…
Его усики, черные радостные глаза и ненатуральная улыбка витринного манекена показались Мятлеву знакомыми, однако новые московские интересы были уже столь остры, что он ткнул ямщика с спину и велел гнать, не останавливаясь.
64
Надо было этому хрупкому существу, этому мужественному господину ван Шонховену, который мог, прикрывав своего возлюбленного, крикнуть разбойникам сквозь завывания бури: «А вы кто такие!»; этой молодой женщине с серыми глазами на слегка скуластом лице, отрешившейся от своего прошлого без долгих сожалений («Да здравствует свобода!»); этой испуганной барышне, цепляющейся за сюртук князя при виде раскаивающегося рыжеволосого безумца или полотна, изображающего сладость слабости и подчинения, – надо было ей очутиться в пропахшей пылью московской гостинице, чтобы сказать Мятлеву нараспев:
– Вы думаете, мое путешествие с вами началось месяц назад в Петербурге? О нет, нет… Оно началось гораздо раньше, когда мне посчастливилось увидеть вас в белом мундире среди мимолетных гостей на елке у Погодиных и узнать, что вы – мой сосед… Ведь девочки в двенадцать лет очень наблюдательны, ибо, хоть они и маленькие девочки, от детства у них – только, пожалуй, кружевные панталончики да банты. Вы, взрослые, усатые красавцы, не замечаете этих маленьких существ, словно они нарисованы на стенах или вырезаны из бумаги, покуда они вас не щипнут хорошенечко. Вы ведь, познакомившись с господином ван Шонховеном, вернулись, позевывая, в дом, а господин ван Шонховен отправился в путешествие по жизни, и в сердце у него уже были вы; и покуда вы в своем дому занимались всяким скучным вздором, отыскивая смысл в своем существовании («быть или не быть… что день грядущий мне готовит… и жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг…»), я училась сравнивать мир без вас с миром, в котором теперь были вы. Это вселяло надежды, и путешествие мое продолжалось. Вы думаете, двенадцатилетние девочки не знают, что им предстоит? Знают, сударь, знают. Поэтому господин ван Шонховен учился быть строптивым, и его дуэли с madame Jacqueline становились совершенней и отчаянней. Двенадцатилетних девочек можно, конечно, время от времени попугивать цепью, хотя это почти не приносит ожидаемых плодов, а уж сажать на цепь – и вовсе бессмысленно, потому что это ожесточает и приучает бесхитростных девочек остерегаться всяких искренних доброжелателей и хлопотливых устроителей их судеб и наивных домашних деспотов. Конечно, когда им двенадцать лет, они бунтуют откровенно, чем усложняют свое путешествие. Но вот им исполняется пятнадцать («Барышня, а барышня, платочек уронили!»), и тут вы на них только посмотрите: их покорность чрезмерна, они робки, подобно газелям, ланиты у них вспыхивают ежесекундно, на челе горит знак подобострастия, в больших глазах покоится кротость; и позабывшая свое отрочество maman полагает, что бури миновали, что жребий избран и можно праздновать успех. Но если бы maman заглянула однажды в сердце господина ван Шонховена, она ужаснулась бы, увидев, как некий господин в очках, сам того не подозревая, уютно расположился там в ожидании лучших времен и, по–видимому, навсегда. Пятнадцатилетние барышни, сударь, существа опасные: они так привыкают носить вас в сердце, что готовы унижаться, подобострастничать, есть землю из рук, лишь бы вас не потерять; и успокоенные калерии нагромождают вокруг безропотных племянниц столько всякого суетливого вздора и сулят им такие счастливые замужества, что пятнадцатилетним барышням хочется бежать на необитаемые острова. Однако они продолжают терпеливо и согласно кивать своими головками, покорно склонять свои лебединые шейки, потому что чувствуют, что время к бунту еще не приспело. Но вы – в сердце, и ваш сладкий яд усиливает свое действие, и путешествие продолжается. Затем появляется обещанный господин Ладимировский, весьма достойный, и даже щедрый, и даже красивый, и вообще преисполненный таких достоинств, что можно сойти с ума от счастья. («Чего же вам более–то?…») И все это так, но в сердце–то вы…
– Кто такой господин Ладимировский? – спросил Мятлев.
– Не знаю…
Покуда она произносила эту речь, медленно пересекая комнату от угла с вазой из мутного фаянса до темно–вишневого плюшевого обрамления двери и обратно, покуда она, помогая себе легкими, непринужденными движениями руки, уличала в невежестве, наставляла, признавалась в благоговении, Мятлев любовался ею, вознося безмолвные благодарения судьбе и расточая столь же безмолвные клятвы любви к этой высокой женщине, обладательнице серых глаз, полных мольбы, и насмешливо изогнутых губ, будто от понимания тщетности этой мольбы. («Maman всегда подозревала самое худшее, когда распекала меня. Только злодеи, говорила она, способны рыдать и смеяться одновременно. Как будто я виновата, что природа была небрежна и линии моих губ придала немного насмешливости».)
– Лавиния, – шепотом сказал он, – тот поэт (она тотчас поняла, кого он имеет в виду) казался чрезмерно насмешлив, несоответствие скорби в глазах с едва уловимой усмешкой в каждом движении губ вызывало раздражение. То есть он был и без того врожденным оскорбителем, но когда он страдал, даже тогда все уличали его в сарказме, даже лежащего на скале, под ливнем, бездыханного, уже ушедшего ото всех. Я думал об этом. Бог наделяет нас несхожими страстями и слабостями, чтобы мы не походили один на другого, иначе для чего такое множество одинаковых животных. И он учит нас восхищаться разнообразием, учрежденным им в мире. Но мы плохие ученики и нерадивые дети: все отличное от нас самих раздражает и возбуждает нас, и когда мы получаем сомнительное право искоренять лишнее (в чем мы уверены), тогда нам бывает не до великодушия. Я думал об этом. Старая история об одиночках, побиваемых каменьями. Хотя внешне все это выглядит благообразнее, но что от того меняется? Одна душа загублена, а прочие в ужасе отступают. – Начало смеркаться, и шепот Мятлева уже едва доносился: – Мы стояли над телом в ожидании врача и хоть какой–нибудь повозки. Казалось, мы всегда были вместе. Так, значит, не роковой жребий свел нас нынче, а любовь, – на этом диком пикнике? Но вот, представьте, едва все устроилось, и тело было увезено и похоронено, и страсти утихли, как пришла пора разъезжаться… Мы разъехались навсегда, равнодушно и вяло, не испытывая ни малейшего желания сойтись когда–нибудь опять тесным кругом, и даже памяти об убитом поэте не довелось свести нас на мимолетной тризне… Этот насмешливый излом его губ нам помнится и доныне, и мы, что поразительно, цепляемся за это воспоминание как за оправдательный крючок, и мы думаем в остывающем отчаянии… я думаю иногда, что, пожалуй, следовало бы ему быть терпеливее и мягче, думаю я… тоже втайне рассчитывая на оправдание…
– Как странно, – сказала Лавиния, – какой заколдованный круг…
Они стояли у порозовевшего окна. Под ними по торцам Тверской проплывали редкие экипажи, и москвичей разнузданных толпа о чем–то бренном клокотала.
– Кстати, об обещаниях, – продолжала Лавиния, – мне был обещан господин Ладимировский, но себе я наобещала вас. Внезапно меня перестали узнавать («Что с вами, дорогая? Опомнитесь!»), покорности как не бывало… Это ли не чудо? Я сделала для них все, что могла, и была тиха без притворства, но колокольчик прозвенел, и я поняла, что спастись от вас уже не в состоянии. Вы только подумайте, как все удивительно складывалось (в этом, натурально, замешаны высшие силы, а они нас в свои капризы не посвящают); я взрослела – вы нет; тогда у Погодиных я повстречалась всего лишь с белым символом своего будущего и твердо это себе усвоила; спустя время вы стали носить очки, а я вдруг разглядела сквозь них одухотворенность; у вас поредели волосы – и тут я поняла, как вы красивы; вас упрекали в затворничестве – я втихомолку наслаждалась вашей незаурядностью; вас именовали погубителем молоденьких дурочек («А судьи – кто?»), – да я–то знала, что вы предназначены мне, и только мне, и рано или поздно все равно крикнете: «Я жду вас, друг бесценный!…» Не сердитесь на меня, это не самоуверенность. Высшие силы, о которых мы только догадываемся, соединили нас, не спрашивая нашего согласия. Ошибки быть не может. Все, что со мной произошло, должно было произойти и, слава богу, теперь уже не повторится… Что же до насмешливого разреза рта, то я и впрямь насмешница, – вы разве этого не заметили? А что мне делать, друг мой сердечный? Как скрывать свои несовершенства? Быть вашей возлюбленной не просто – надо же вас чем–то и озадачивать…
Внезапно странная картина привлекла внимание Мятлева. Он увидел медленно движущийся фаэтон с откинутым верхом, мягко покачивающийся на рессорах. Кучер в малиновом армяке, подпоясанный оранжевым кушаком, гордо возвышался на козлах. Две сытые лошади неторопливо перебирали длинными ногами. Впечатление бездумной прогулки усугублялось пешеходами, с легкостью обгонявшими этот экипаж. Но молодой человек в темном костюме подался вперед, почти привстав с белых подушек сиденья, судорожно ухватился за борта экипажа, словно летел на бешеной скорости; шляпа его сползла на затылок, будто сбитая сильным встречным ветром; рот, обрамленный усиками, был полуоткрыт; черные глаза распахнуты в отчаянии. «Ба, – сказал Мятлев, – да это же тот самый дорожный незнакомец, что бежал за нами!»
– Он так уверенно величал вас сиятельством, – сказала Лавиния.
Фаэтон скрылся. Уже торцы порозовели. Глаза господина ван Шонховена стали темней, печальней, скулы обозначились четче.
– Сергей Васильевич, – сказала она глухо, – давайте уедем, миленький. Петербург все еще близок.
Он пообещал отъезд на утро. «Надо выспаться»… Она быстренько, послушно, по–девчоночьи юркнула в постель, полежала, свернувшись калачиком, и пробубнила из–под одеяла: «Какие шутки… Я без вас и не засну, учтите…»
Петербург действительно был совсем близко. Восьмисот верст словно и не существовало, тверские и новгородские леса будто и не синели на громадном пространстве, а реки не рассекали Петербургское шоссе подобно стальным клинкам. В довершение ко всему из кондитерской, расположенной напротив, вышел человек, как две капли воды похожий на полковника фон Мюфлинга, в партикулярном, спокойный, свежий, мечтательно откинувший голову, и смешался с толпой. «Не гляди!» – будто кто–то сказал Мятлеву, но он уже не мог оторваться от лицезрения таинственной вечереющей улицы: какие–то невидимые нити протянулись от нее к нему, улица говорила загадками, но загадки эти были удручающего свойства. Хотелось крикнуть Афанасию, велеть ему спуститься на мостовую, порасспросить, поразнюхать, узнать, успокоить, но подлый слуга уже был историей, как Александрина, как похороны генерала Рота, как мягкая властная рука государя. И он подумал, что, слава богу, теперь он отделался от них ото всех, что они во главе с государем – иной мир, а он теперь – человек без имени, без обязательств, даже и не человек, а легкая тень, в которой никто не нуждается, кроме разве господина ван Шонховена, и которой ничего нельзя навязать, и нельзя ее заставить, в чем–то упрекнуть и осудить за что–то…
Все тот же покачивающийся фаэтон показался за окном. Теперь он плыл в противоположном направлении. На белых подушках теперь покоились двое: тот элегантный, похожий на фон Мюфлинга, и молодой черноглазый красавец с усиками. Ниточка потянулась к фантастическому маркизу Труайя, к несчастному господину Колесникову, к вислоусому Свербееву, снова – к Афанасию, копирующему дневники князя, и, наконец, замкнулась на вечернем визите поручика Катакази, с которым была связана давняя денежная история, какие–то пустяковые триста рублей, намеки, недомолвки, опять же ассигнации, от которых неродовитые поручики, страдающие неприязнью к аристократам, не могут отказаться и берут деньги наперекор клокочущей амбиции. «Неужто какой–нибудь новый маркиз Труайя вынудил их покинуть Петербург? – подумал Мятлев, когда экипаж вновь скрылся. – И теперь во веки веков им предстоит разъезжать по Тверской туда и обратно с многозначительностью во взорах?» И хотя он понимал, что это были лишь жалкие московские копии его петербургских знакомцев, проплывший под окнами экипаж не шел из головы.
Меж тем смерклось совсем. Москва утихла. С Мясницкой уходила в Петербург последняя скорая ночная почта. Там, среди сотен разноцветных ароматных кувертов, был еще один, заключавший в себе письмо следующего содержания:
«…До самой Твери все складывалось хорошо. Мои беглецы по–прежнему оставляли там и сям откровенные следы. Хлопотать было не об чем, если не считать всяких вечерних удручающих размышлений, о которых я уже писал. Однако за Тверью случилось чудо – следы исчезли. Мы пролетели до Клина – никакого намека. Мне пришлось воротиться в Тверь, поднять на ноги губернское начальство, нагнать страху на ни в чем не повинных обывателей, натерпеться страху самому, представляя петербургские истерики. Наконец докатился слух, будто их видели в двадцати верстах за Тверью, в стороне от шоссе, в глухом месте, некая пара довольно элегантного вида, под березой, на сосне, в стогу сена, в доме какого–то помещика, короче говоря – намек, ниточка, спасение, и я лечу туда. Сей молодящийся господин, лет сорока пяти, отменно рыжий, обрюзгший и невежественный, согласно кивал мне в ответ на мои подходы, и из его кивков получалось, что точно петербургские беглецы здесь останавливались. Когда же я сообщил ему, что эта парочка – опасные преступники, которые по Высочайшей воле должны быть арестованы мною, выяснилось, что он глухонемой, а кивал мне из учтивости! Представь мое положение! Пришлось объясниться с помощью бумаги и чернил. Я снова изложил ему, но уже письменно, суть дела и спросил, останавливались ли они у него или где–нибудь поблизости, о чем говорили и куда направлялись. Он долго пыхтел, краснел, отворачивался и, наконец, одарил меня ответом: «Никада ничиво не знау таковаго… Жеву всигда адин слава Богу Иван Авросимов».
Что прикажешь делать?! Еду удрученный в Москву. Не доезжая верст пяти до Всехсвятского, встречаю своего поручика в сильнейшей ярости. Оказывается, буквально два часа тому назад исчезнувшая пара преспокойно пропылила в обнимку мимо него, покуда он оплакивал сломанное у своей брички колесо. Он кричал князю, но тот даже не обернулся. С одной стороны, как видишь, они нашлись, но, как говорит наша прекрасная актриса, госпожа Демидова, Москва – разлучница. Поручик со сворой московских знатоков помчался по гостиницам и меблирашкам, наивно полагая, что беглецы – полные дураки и живут на виду у всех».
Мятлев отошел от окна, осторожно ступая.
– Я не сплю, – торопливо из темноты проговорила Лавиния, – я помолилась, и вы обернулись.
Он подошел к ее кровати, опустился на колени и прижался щекой к ее щеке, горячей и мокрой.
– Грусть разрывает мое сердце, – всхлипнула она. – Наверное, я вас люблю сильнее, чем это возможно.
65
«17 мая 1851 года…
…Прощание с Москвой было стремительно и празднично. Даже странно, что воспоминаний как бы и не было вовсе, и ни мне, ни Л. не пришло в голову навестить знакомые места, чтобы поклониться своему прошлому. Еще рассвет не успел как следует разлиться, а мы уже летели по Большой Серпуховке.
Я знаю: буду умирать, а лучшего в жизни не смогу вспомнить, потому что много лет не осознаваемое мною страдание, похожее на плотный дым без определенной формы, вдруг проявилось в восклицании Л.: «Да здравствует свобода!» И дело, как выяснилось, не в дороге – ездят все. А мы не едем, мы живем вне времени и пространства, без имен и обязанностей, лишенные и друзей и врагов».
«29 мая…
…Воистину за Москвой все стало видеться иначе. Как будто иной мир. Как–то все мягче, голубее, неопределеннее, тише. Не хочется говорить, дышать. Одно молчаливое присутствие Л. – уже целое состояние. Иногда мне кажется, что она моя ровесница.
Тулу миновали благополучно, и вновь потянулись леса, поля, несчастные наши залатанные деревеньки, и в каждой – свой рыжий безумец и свои испуганные милодоры – предмет страданий моих образованных собратьев, жаждавших в недавнем прошлом во искупление собственной вины нарядить этих сеющих, жнущих и пашущих в кринолины и фраки под стать себе самим, чтобы можно было глядеть «в глаза просвещенной Европе»… А нужно ли было все это? Чем кончаются у нас вспышки такой отчаянной любви? Никого уж нет, не осталось, лишь я один пересекаю громадное пространство, а деревни и ныне те ж…
В Твери на закате глупый солдат с флейтой испугал Л. В Москве в сумерках призрак фон Мюфлинга колебался под окнами, подобно дымку над болотом… В нас – кровь, испорченная страхом, ленью, апатией, невежеством, черт знает чем; оттого мы все одиноки, безгласны и недобры друг к другу».
«30 мая…
Я рассказывал Л. о своем детстве. Мелькали какие–то картинки, размытые отрывки, призрачные детали, надуманные имена, так, ничего толком… Почему–то множество лакеев, один глупее другого («Ага… щас… куды… твалет–с… иде…»), от которых пахло щами и помадой, и еще множество лошадей… Матушка – что–то теплое, розовое, иногда желтое, прикасавшееся сухими губами ко лбу; отец словно крендель, изогнувшийся в кресле, или покачивающийся в седле, похожий на старого орла английской выправки, или возвышающийся за овальным столом в столовой, разглядывающий нас с рассеянным удивлением, или возникающий из мрака в желтом кругу свечи, луны, китайского фонарика, треплющий по головке и исчезающий за тяжелой дверью; в детской – настоящий полковой барабан с палочками и некто безымянный мордастый в белой рубахе, готовый в любую минуту встать на четвереньки и со мною на спине скакать до изнеможения… «А я вам досталась бесприданницей», – сказала Л. неизвестно почему. Или во время краткой остановки на опушке редкого леса вдруг поклонилась до земли и сказала: «Бога ради, простите меня, милостивый государь, что я позволяю себе иногда выкрикивать громкие слова о своей любви к вам. Я знаю, как вас коробит всяческая высокопарность, как она вам чужда. Какой, наверное, смешной и жалкой болтуньей кажусь я вам в эту минуту, ибо видно, как вы не можете скрыть брезгливого выражения». И она засмеялась, но после долго отмалчивалась и не казала глаз».
«8 июня…
…Леса поредели. Они кудрявы, прозрачны, бедны, невелики. Увалы, степь, дикая тропа вместо тракта. С юга дует душноватый ветер, все покрыто глубокой пылью, как, впрочем, и мы сами, и поэтому остановились на почтовой станции, рядом с которой большой ветхий и мрачный постоялый двор. Л. немного бледна от усталости, бедная девочка, но подтрунивает надо мной, бодрится. На наше счастье нашлась отдельная комната в одно окно, в которое лезут гигантские лопухи, в ней – стол и высоченная кровать с набором подушек в разноцветных наволочках. Все на удивление вполне приличное по сравнению с северными ночлегами. «Вам придется меня туда укладывать, – сказала Л., – я сама на эту кровать не взберусь». Я пообещал проделать все это в лучшем виде: «Не извольте беспокоиться, сударыня, уложим–с, будете довольны…» Я велел истопить баню и подать обед в комнату. Тем временем Л. принялась хозяйничать в нашем единственном саквояже, чтобы приготовить чистое белье, а я наблюдал, как старательно она копошится. Видно, что это доставляет ей удовольствие. Однако, несмотря на стечение удач, мысли о будущем не перестают меня тревожить. Видимо, возраст уже таков, что невозможно в простоте душевной наслаждаться сегодняшним днем, как это удавалось лет десять – пятнадцать назад.
Со дна саквояжа Л. неожиданно извлекла мой новехонький шестизарядный лефоше [8], о котором я уже успел позабыть. Она протянула его мне и, видя недоумение на моем лице, очень решительно кивнула на окно. Я засмеялся, взял стальную игрушку и сунул его под перину в изголовье. «Мало ли что, – сказала она удовлетворенно, – я не могу рассчитывать только на вашу любовь». Тут я подумал, что и в самом деле в этой первозданной глуши ни от чего зарекаться нельзя, а что касается моей любви, то разбойника ею не запугаешь. Хозяйка прислала толстую заспанную девку, чтобы сопровождать Л. в баню, и господин ван Шонховен, находясь в отличном расположении духа, долго и церемонно со мною прощался, пунцовея и пуская слезу, потому что, как он выразился: «Никто не может знать, что ждет нас впереди. Обнимите меня покрепче, как будто навсегда… Ничего наперед неизвестно…»
66
Едва Лавиния удалилась, как за окном послышались крики, понукания, постукивание колес, и Мятлев вышел во двор, чтобы поглядеть на очередных путешественников.
Пред крыльцом стояла покрытая пылью двухместная карета. Слуга исполинского роста вместе с ямщиком выпрягал потных лошадей. Тем временем из конюшни выводили свежих. Проезжий, по всем признакам, был лицом значительным, ибо смотритель суетливо носился по кругу, чтобы не было никаких задержек и прочих неприятных неожиданностей. Дверца кареты распахнулась, и из нее показался сначала остроносый ботинок, осторожно нащупывающий ступеньку, затем и вся нога, и, наконец, кудрявый статный господин в просторном дачном пиджаке из серого канифаса, в цветастом жилете и белых панталонах медленно и аккуратно сошел на землю. Он был без шляпы, с легкой тростью в руке, держался без напряжения, вальяжно. Ни следа утомления на породистом, слегка загорелом от дорожного солнца лице, словно он только что вышел из собственной липовой рощи, призываемый мирным семейным самоваром. И хотя он был и внезапен, и необычен на фоне этого дикого пейзажа – пыльной дороги, прокопченного временем постоялого двора, степного выцветшего неба и облезлых, белесых придорожных кустов, Мятлев тотчас узнал полковника фон Мюфлинга. Они сошлись на середине двора, словно разлученные братья, недоумевающий князь и не скрывающий волнения полковник.
– Это вы? – сказал Мятлев. – Кто бы мог подумать!
– Действительно, – нервно хихикнул фон Мюфлинг, – после нашей последней встречи в Аничковом…
– В буфетной, – напомнил Мятлев.
– Вот именно, в буфетной, а теперь в этой пустыне! Мистика… Если бы вы не шагнули навстречу, я бы и не заметил вас. – И фон Мюфлинг с гордой радостью первооткрывателя оглядел князя. – Вы тоже в одиночестве?…
– Да, – сказал Мятлев, напрягаясь неизвестно почему. – То есть нет, я с дамой… (Фон Мюфлинг понимающе кивнул.) Мы вдвоем, тут у нас остановка.
– Понимаю, – сказал фон Мюфлинг сосредоточенно, думая о другом.
– Так, значит, это вас я видел в Москве на Тверской? – вспомнил Мятлев.
– Мистика… Впрочем, почему бы и нет? Да разве это имеет какое–нибудь значение?… Князь, – вдруг резко и требовательно, словно вознамерившись сообщить нечто чрезвычайное, сказал полковник, и весь подался вперед, и огляделся, однако тут же расслабился и перешел на дружеский шепот: – Когда я уланствовал, у меня был похожий случай, но мы с моей дамой ехали в Варшаву, а так все то же самое… – И засмеялся с натугой. – Надеюсь, вы не собираетесь жить здесь вечно? Лично я тороплюсь на воды, но мне не повезло, и я вынужден путешествовать в одиночестве…
Они стояли рядом на самом солнцепеке. Ветер не стихал. На горизонте в пыльном мареве тонула полоска леса.
– Вот как, – сказал Мятлев, – а я подумал, что какой–нибудь новый маркиз Труайя вынудил вас колесить по этим местам…
– Кто такой маркиз Труайя? – наморщил лоб фон Мюфлинг.
Из трубы на крыше баньки уже не курился дымок. Свежие лошади были впряжены в экипаж.
– Пустяки, – махнул рукой Мятлев, теряя интерес к разговору. – Если вы в Пятигорск, то мы встретимся…
– Вы думаете? – засмеялся полковник. – А разве вы…
– Мы держим путь в Тифлис, но в Пятигорске у меня есть интересы. Фон Мюфлинг вздохнул.
– Я буду вас ждать… буду рад… Я вас встречу… Ведь мы с вами так давно… – И он заторопился к экипажу, как–то странно пятясь и взмахивая тростью, и дружески кивая Мятлеву. Затем из кареты замахал рукой и крикнул: – Так я буду ждать! Уж вы не передумайте!
Лошади дружно ударили об землю копытами, сухая пыль взлетела, экипаж покатил, переваливаясь с боку на бок. Мятлев все стоял посреди двора, провожая взглядом удаляющуюся карету, покуда она не достигла невысокого бугра, вползла на него и вдруг остановилась. Было хорошо видно, как из нее вылез фон Мюфлинг и затрусил к постоялому двору.
«Однако, – подумал Мятлев с легким раздражением, – это уж слишком!» Из баньки показалась Лавиния, сопровождаемая мокроволосой девкой. Фон Мюфлинг приближался. Мятлев, не скрывая досады, шагнул к нему навстречу. Лавиния остановилась неподалеку. Ее волосы были собраны жгутом, щеки раскраснелись, глаза были громадны.
– Сергей Васильевич, – крикнула она, – какая радость: я снова вижу вас!…
Фон Мюфлинг приблизился. Он был сосредоточен и напряжен. Казалось, что сейчас он произнесет нечто чрезвычайное, но он сказал, тяжело дыша, с виноватой улыбкой, как–то неуверенно:
– Князь, так вы точно будете в Пятигорске? Вы уж не меняйте своего решения. Я буду ждать… Видимо, это и есть ваша дама?… (О! Темно–русые волосы собраны на затылке, большие глаза, резкие брови, заметные скулы. Как странно: с одной стороны, как будто дама и дама, а с другой – просто красавица…) Так я буду ждать… Вы уж поторопитесь, Сергей Васильевич, голубчик, – и тут же резко отвернулся и решительно зашагал к карете.
«Ну вот, – с облегчением подумал Мятлев, – мы снова вдвоем». Он пошел к Лавинии, которая уже всходила на крыльцо.
– А может быть, нам остаться здесь навсегда? – спросила она.
О Лавиния, банный пар творит чудеса! Его воздействие велико: сосуды расширяются, кровь бежит но ним беззаботней, стало быть, и все органы дышат вольнее, и надежды кажутся горячее, и неудачи представляются пустячными. Когда облака пара ударяют в лицо, которое перед тем было бледным и испуганным, все начинает казаться иным, и лицо расцветает, и глаза омываются слезами, и очищенные дыхательные пути исторгают счастливые слова, фразы, мотивы, арии… А вы говорите, что будто бы нет надежд. Да господь с вами!
– Вы изменились за время моего отсутствия, – сказала она. – Кто этот человек? Что он вам говорил?…
– Видите ли… – начал было Мятлев, но она, смеясь, приложила свою ладонь к его губам и повела его в дом, распространяя аромат лаванды.
Однако не успели они захлопнуть за собой щелястую, расползающуюся дверь, как вновь послышались характерные звуки приближающегося экипажа. Мятлев выглянул и обомлел. Карета фон Мюфлинга въезжала во двор. Дверца была распахнута, и едва экипаж остановился, как полковник стремительно соскочил на землю и пошел на князя. Он шел, тяжело ступая, набычившись, не поднимая глаз. Лавиния чмокнула князя в затылок и юркнула в комнату. Фон Мюфлинг остановился перед крыльцом. Он трудно дышал. Что–то клокотало в его груди.
– Князь, – медленно и торжественно проговорил он, – видите ли, князь… – Его трость начертила в пыли треугольник. – Я совсем запамятовал, милостивый государь… в дорожной спешке… – Тут он раскашлялся, вздохнул и протянул Мятлеву исписанный клочок бумаги: – Мой пятигорский адрес… очень меня обяжете…
Так и не взглянув на князя, фон Мюфлинг поклонился и бросился в карету. Кучер свистнул. Гигантский лакей покачнулся на запятках, и все исчезло в облаках пыли.
Поздним вечером, скорее даже ночью, когда, вознесенные под черный потолок, прижатые к нему неимоверным щедрым набором старых жестких перин и сенников, они прислушивались, засыпая, к стрекотанию степи, на расстоянии пяти часов езды к югу от них торопливая рука фон Мюфлинга водила нервным пером по бумаге.
«…Mon cher, как трудно сосредоточиться! Представь неуютный, поставленный еще во времена потемкинских вояжей постоялый двор, к которому прилеплена почтовая станция. Представь себе уже не по–майски выгоревшее небо, пыльные вихри, слишком рано пожелтевшую траву, вонь из отхожего места; представь себе мое состояние, состояние несчастного, вынужденного заниматься этой анекдотической погоней за человеком, мне, в общем, симпатичным, беззащитным, беспомощным, едущим неведомо куда, неизвестно зачем, черт знает как… Россия–то побольше одного торжокского уезда, а и там странника найти нелегко. Что ж говорить об этих–то просторах! Но самое отвратительное – мысль, что ведь я все равно его настигну и, сохраняя хорошую мину, буду… должен буду арестовывать, конвоировать… А что же им сказать?! Сгорая в нестерпимой лихорадке, раздираемый сомнениями, угрызениями, прочей чертовщиной, утешаемый, с одной стороны, мыслью, что, может, бог даст, отправились они в Одессу, и этот жестокий жребий выпадет не мне, а Катакази, поскакавшему туда (но с другой стороны – отчего же это ему такая честь?…). В общем, мучимый всем этим, подъезжаю к вышеописанному кошмарному сооружению, которых успел на веку повидать великое множество и от одного вида которых страдаю пуще, чем от глубоких ран… И что же вижу я? С крыльца сходит князь Мятлев собственной персоной! Он узнает меня, шутит. Я вру, несу всякий вздор, на меня находит оцепенение, затмение, во всяком случае, я не могу выдавить из себя сакраментальную фразу, нарушаю свой долг и сговариваюсь с ним… о встрече в Пятигорске! Почему так – одному богу известно. Сказать по правде, у меня было намерение разом со всем покончить, объявить ему и с богом – в Петербург, но что–то такое произошло, какая–то загадка. В довершение ко всему из грязной баньки вышла сама госпожа Ладимировская, сопровождаемая толстомордой сенной девкой, и проследовала в не менее грязную избу, словно в собственный дворец, сооруженный для нее турецким султаном. Высока, но не более того. Ничего такого, чтобы сходить с ума, хотя князю, как говорится, виднее… Теперь мне придется тарахтеть на воды, чтобы хоть там–то наконец исполнить свой долг. Я обогнал их верст на шестьдесят, пишу письмо и обливаюсь слезами позора и недоумения».
Поручик Катакази, расставшись с фон Мюфлингом, покатил нa Одессу, не изменяя своим природным наклонностям и по–прежнему жалея преследуемого князя, вынужденного по милости судьбы мириться со столь тягостным однолюбством.
Строгий, размеренный образ жизни, которого придерживался в дальней дороге поручик Катакази, способствовал сохранению сил и бодрости. На ночь он обязательно останавливался на станции, либо в деревне, либо в гостинице, предварительно убедившись, что его беглецы точно уже тут побывали и, утолив жажду парным молоком, покатили дальше. Затем он проявлял легкую, непринужденную заботу относительно собственных сердечных дел, и дамы всякого сорта, встречавшиеся на его пути, оставались обласканными им и сохраняли в своих сердцах самые трогательные воспоминания.
Для каждой у него были припасены какие–то особенные слова, с помощью которых он без всякого напряжения входил в доверие и превращал свидания в празднества. Что это были за слова и как он их произносил – так навсегда и осталось загадкой, ибо уж если вечная любовь – сложнейшая из наук, то каким должно быть искусство кратковременной страсти! Видимо, природа в избытке снабдила поручика всем необходимым для его сердечных странствий, продолжающихся с юношеских лет.
Однако к чести поручика следовало бы признать, что повседневные успехи не кружили ему головы, как некоторым не в меру любвеобильным молодым людям, пользующимся вниманием женщин и склонным преувеличивать свои умеренные достоинства. Поручик собой не гордился, не страдал переизбытком самоуверенности, не строил дальних планов, не вел списка своим жертвам, не плел хитроумных интриг вокруг приглянувшихся ему особ и не соперничал с подобными себе. Его отношения с женщинами были столь же безыскусственны, как собирание грибов и ягод, любовь к хорошей еде, к прогулкам, к мытью в бане, как насвистывание полюбившейся мелодии, как здоровый своевременный сон или светлая грусть о минувшем. И не он, а они сами отыскивали его в пестрой, густой, суетливой и шумной толпе своих расчетливых обожателей, и сами, позабыв о собственных расчетах, устремлялись к нему, в его добрые бесхитростные объятия, поближе к его черным бархатным глазам, ничего не требующим, лишь гостеприимно встречающим каждую из них на пороге истинного блаженства.
«Отриньте свои заботы и расчет, отложите на время сети, приготовленные вами для ваших навострившихся братьев, расслабьтесь. Я ничего вам не обещаю, кроме кратковременной любви, со мной легко, ибо я не жду от вас ни утешений, ни клятв, ни приданого. Во мне нет нужды сомневаться, и меня не нужно обманывать. Я не оскорблю насмешкой, и даже благодарность моя не покажется вам обременительной, а что касается угрызений совести, так их вы не узнаете вовсе…»
И, читая все это в его черных открытых глазах, они действительно забывали на время свои коварные обязанности, чтобы потом вновь к ним вернуться с пчелиной кропотливостью.
От предназначенного свыше тоже нужно уметь отдыхать! Инстинкт самосохранения об этом печется, и те из женщин, которые владели этим инстинктом (а их на земле всегда великое множество), не раздумывая бросались под колеса своей судьбы.
Нескончаемая вереница этих счастливиц, начиная с какой–нибудь деревенской Мерсинды или гостиничной Секлетеи и кончая добропорядочной городской чиновничьей вдовой или даже аристократкой, терялась во тьме времен. От юных барышень до немолодых красавиц с мраморными плечами – все откликались на невидимые сигналы поручика.
Был май – самый гармоничный из месяцев, а это означало, что повсюду вокруг торжествует равномерное смешение здравого смысла и врожденного безрассудства, раскаяния и риска.
Так, нисколько не отчаиваясь по поводу затянувшейся поездки, поручик достиг Екатеринослава. Он не сомневался в успехе предприятия, потому что знал, что бирюзовое морское пространство в скором времени остановит и беглецов и его самого. Он был счастлив, что коварный умысел надменного аристократа («А вас не пугает, поручик, перспектива быть выставленным из моего дома?…») так примитивен, и хотя воспоминание о врученной ему в давние времена свободной сумме в триста рублей время от времени шевелилось и настораживало, а пристрастие к земным утехам не покидало ни на минуту, чувство служебного долга уверенно преобладало надо всем этим.
За Екатеринославом, за этим кудрявым прозрачным городом, нависшим над синим Днепром, и случилось маленькое происшествие, нарушившее дорожное благополучие Тимофея Катакази.
Не успел он отъехать и пяти верст от городской заставы, как его внимание было привлечено облачком оранжевой пыли, движущимся где–то далеко впереди в открытой степи. Сердце поручика дрогнуло и забилось, как тогда, на Петербургском шоссе, у въезда в Москву. Предательская слабость, как пишут романисты, разлилась по его телу. Срывающимся шепотом он велел кучеру гнать что есть мочи и через полчаса уже не сомневался в успехе: впереди маячил знакомый экипаж. Расстояние стремительно сокращалось. Видимо, беглецы не замечали преследователя: они не торопились. Мало того, их экипаж и вовсе вдруг остановился, и из него вышла уже хорошо различимая госпожа Ладимировская в белом дорожном костюме (приметы совпадали). Презирая погоню, она сорвала какой–то придорожный цветок и по–женски неловко кинула его своему спутнику. Мелькнувшая мужская рука поймала этот изысканный дар природы. Расстояние сокращалось. Пренебрежение к опасности, которое выказывали беглецы, удивляло и даже оскорбляло поручика, да тут еще и сам князь соскочил на землю и принялся кружиться вокруг своей любовницы.
Лихорадочное воображение поручика нарисовало такую картину: остекленевшие глаза Мятлева, трясущиеся губы юной развратницы. «Очень сожалею, ваше сиятельство, но высочайшее повеление… долг…» – «А что это за долг, поручик?» (Тут же отдать ему сто рублей.) «Остальное по возвращении, князь… Сударыня, пожалуйте в экипаж…» Или: «Что это за долг, поручик?…» – «Прошу в экипаж, сударь… У меня нет времени для беседы…»
Наконец экипажи поравнялись, и скачка прервалась. Острая боль пронзила поручика: уж не отравленная ли стрела впилась ему в сердце? Горький, вязкий привкус ошибки растекся по небу, налип на зубы, склеил язык. С невероятным трудом поручик выдавил из себя фразу, стараясь выглядеть невозмутимым:
– Не случилось ли вам, господа, повстречать на дороге моих друзей, супругов: она молода, он в очках?… Она молода, хороша собою…
…Перед ним стоял дородный господин в старомодном сюртуке и клетчатых вздутых панталонах – степной помещик с тупым выражением на мясистом нездоровом лице. Девочка в белом платьице, полуоткрыв рот, с жадностью уставилась на бронзоволицего черноглазого седока.
– Вроде бы, – сказал хозяин степей безразлично. Тимофей Катакази, неучтиво откинувшись на подушки, вялым движением руки тронул экипаж.
…В центре Финляндского княжества, по дороге, проложенной в густом, душном, просмоленном великолепном лесу, медленно брели господин Свербеев и плачущий Афанасий. Колымага их давно развалилась, как, впрочем, и башмаки, однако откровенные следы, оставляемые беглецами повсюду, тянулись по всему пути, и это служило ежедневным утешением. Они двигались медленно, но непреклонно. Впереди была Швеция.
67
Вставная глава
Дворцовые маскарады устраиваются, как правило, зимой. Едва засинеет за окнами, а это, например, в декабре, происходит уже в пятом часу вечера, как тотчас зажигаются свечи и на хорах слышится возня, покашливание, затем – прикосновение смычка к струне, вскрик трубы, пугливая гамма на флейте, словно не музыканты пробуют свои инструменты, а призрачный нахальный домовой. Обычно в это время в пустынных апартаментах дворца еще гуляет прохладный ветерок, но печные изразцы накаляются все больше, а тут еще ударяет оркестр, и многоликая толпа разливается по дворцу, путаясь в маскарадных платьях, догадках, предположениях, кружась, хохоча, интригуя, пылая, да так, что хочется лбом прислониться к стеклу, хотя бы на краткое мгновение – остынуть, остудиться… Гавот, мазурка, менуэт… Музыка, от которой дрожат хрустальные подвески на люстрах, и кажется, что за окнами уже ничего не существует, и все человечество собралось здесь и, потное, раскрасневшееся, празднует свои успехи, удачи, победы и неведомые совершенства. И быть может, в этом–то и таится прелесть зимних маскарадов: синева за окнами, первый холодок, музыка громогласная и откровенная, спасительные печи, теплые изразцы, шуршание, и шорох, и грохот, и… непробиваемые дворцовые стены, отделяющие от прочего мира, так что никаких представлений о том, что за ними… Умение видеть далеко не всегда приносит счастье.
Летний маскарад – празднество иного рода. В большом царскосельском дворце распахнуты окна, и каждое подобно яркому фонарю, уже не считая других фонарей и фонариков, колеблющих свой свет по всему громадному парку, по берегам прудов, в беседках, и гротах, и в дуплах вековых вязов, и в неподвижных руках мраморных венер и аполлонов, и в дрожащих руках ликующих гостей. И здесь звучит оркестр, но нет в музыке беснования. Природа, то есть земля и небо, все приглушают, гасят, утихомиривают… Темень, полумрак, полусвет, тайна, иллюзия… За каждым древесным стволом – загадка, и если из мрака, из кустов, сопя, отфыркиваясь, бормоча проклятия, соблазняя, взявшись за руки, вдруг вываливаются леший с ведьмой, то сразу, пожалуй, и не возьмешь в толк: ряженые ли это, маскарадные ли, или натуральные, привлеченные празднеством чудовища. Где–то на невероятной поляне в бледном свете зеленых фонарей – вдруг кучер не от мира сего, в шляпе с перьями, с повадками графа Орлова, окруженный толпой русалок, нимф и химер, и хочется кинуться к нему на помощь, отвлечь его, не дать ему погибнуть… И сердце замирает. И начинает казаться, верится, что теперь уж сколько ни идти – и день, и месяц, и год, – все так же будут звучать и трубы, и флейты, и скрипки, и постукивать барабан, мерцать фонарики, да, сколько бы ни идти – хоть до Воронежа, до Иркутска, до океана, – полутемный парк, раскрашенный, расцвеченный, перенасыщенный уютом, любовью, обещаниями, ароматом ночных фиалок, французских духов, тины в теплых прудах, финских сосен и наслаждения…
– Может быть, – сказал Николай Павлович, глядя в зеркало, – хотя мне уже трудно вспомнить, как я представлял это в молодые годы. Так можно представлять только в молодые годы, когда ты почти ничем не обременен.
Из настенного зеркала на него глядели двое: первый – он сам, из–за его плеча – декоратор Иван Шумский, не во фраке, не в мундире, не в галунах, а в мешковатом вольном сюртуке по последней моде, приличествующей художникам и актерам. Черные небрежные локоны, свисающие до плеч. В их ореоле – круглое лицо с двумя подбородками. В глазах – сосредоточенность и даже вдохновенье, а не подобострастие и ужас ничтожного слуги. Николаю Павловичу это даже как будто нравилось: на Шумском он не испытывал испепеляющей силы своего взгляда. Однажды попробовал, но декоратор не придал этому значения. Государь опешил, даже разгневался, но тут же рассмеялся.
Шумский был ленив и апатичен. Его можно было засечь насмерть, но не переделать. Его поклон, означающий молчаливое согласие, был вежлив, но не более. Он не спорил, не возражал, не пожимал плечами недоуменно, когда вынужден был поступать по капризу или прихоти государя, но лицо его при этом выражало такую скорбь, такая тоска была в его движениях, что легче было махнуть рукой и отступиться, нежели обрекать его на страдание. Никто не мог соперничать с ним в маскарадном искусстве. Его фантазия всегда поражала даже людей незаурядных. Когда после долгих раздумий, колебаний и вздохов в его маленьких сонных глазах загорался огонь, можно было быть уверенным, что нынешний маскарад превзойдет все предшествующие. Небрежным жестом он швырял своре художников свои эскизы и, тяжело дыша, тучный и молчаливый, неторопливо прохаживался по дворцу и парку, наблюдая, как оживают его гениальные прожекты. В один прекрасный день Николай Павлович вдруг понял, что среди множества маленьких и незаметных его слуг Иван Шумский постепенно занял особое место. Они все были точными и покорными исполнителями чужой воли – Шумский был озарен свыше. Иным из художников лучше, чем ему, удавалось сочетание красок, краски под их кистями горели, ласкали взор и тревожили душу. Цветные фонари по их желанию превращали парк в обитель духов и грез. Разноцветные фейерверки, словно соколы, послушно слетали с их рук и расчерчивали ночное царскосельское небо по узорам, предначертанным ими. Они громче покрикивали на мужиков, пуще суетились, впадали в экстаз, напоминающий агонию. Мелочи и детали, секреты красок и всяческих клеев были известны им от рождения, но мысль их, подобно бабочке–однодневке, взлетала лишь на короткое мгновение, чтобы упасть и тут же раствориться. И они с вытаращенными глазами застывали возле маленьких плодов своего вдохновения, не понимая идеи, объединяющей их разрозненные шедевры. Главную же идею Иван Шумский впитывал с воздухом, шумно и неторопливо. А может быть, пущенные с небес невидимые стрелы беззвучно поражали его, и в его просветленном мозгу выстраивалась геометрическая фигура с квадратным основанием, пронзающая небеса своей острой вершиной, на которой отчетливо просматривался торжественный силуэт императора. В том–то все и заключалось, и этого Ивану Шумскому можно было не втолковывать. Он это ощущал всегда и с помощью своего гения превращал в поучительное искусство. И на этом–то молчаливо и сошлись однажды и навсегда государь и декоратор.
В зеркале Николай Павлович увидел себя облаченным в рыцарские доспехи шестнадцатого века, в шлеме с поднятым забралом. Латы позванивали, и скрежетали, и пригибали к полу, но в их холодном блистании был затаен высокий смысл, разгадывать который и восторгаться которым и стекались к царскосельским угодьям вереницы приглашенных счастливцев.
– Как тебе пришла в голову мысль об этом наряде? – спросил Николай Павлович, не скрывая удовлетворения.
– Пришла–с, – буркнул Шумский, поправляя страусиные перья на шлеме.
Один из предшествующих летних маскарадов был покуда на памяти у всех, и не верилось, что Шумский сможет превзойти самого себя. Когда древнеримские колесницы, сверкающие позолотой, медленно влекомые тяжелыми конями, утопающими под ковровыми попонами, поплыли через парк от арсенала до эспланады Александровского дворца в озарении ослепительного фейерверка, скопища верноподданных почти расстилались на мягкой вечерней английской траве в безвольных позах; почти безмолвное, восторженное, что–то похожее на «Ооо… ууу… а!…», упорное, непрекращающееся лилось со всех сторон и поднималось к небу; широко распахнутые глаза ловили каждое движение Цезаря и его окружающих. Голубая туника Цезаря, возвышающегося в первой колеснице, казалась продолжением небес; венок из благородного лавра обрамлял его высокое чело; пергаментный свиток в руке знаменовал надежды, ради которых склонялись ниц его счастливые дети. Николай Павлович хорошо помнил этот вечер. Ощущение подлинности происходящего не покидало его на протяжении всего пути. Мелькали знакомые лица то справа, то слева, то перед мордами коней. Иногда почему–то глухое кратковременное раздражение начинало клокотать в нем, но тут же гасло, хотя еще долго потом разноцветные фонари казались тусклее, грохот петард заглушал голоса скрипок, благоухание цветов тонуло в кислой вони пороховых ракет… Наверное, думал он, какой–нибудь одинокий, плюгавый, измученный сарказмом человек, какой–нибудь презирающий всеобщее ликование Мятлев укрывается на глухой полянке, кривит рот и притворяется равнодушным… Но толпа дышала глубоко, с благоговением, и жена Цезаря стояла рядом с выражением царственного величия на бледном, усталом и прекрасном лице.
И опять это «Оооо… а… ууу!…». И неведомые существа на тонких ножках (неужто верноподданные?), взмахивая в нетерпении руками, разгибая ветки кустов, бросались из своих укрытий, из облюбованных беседок сюда, к неторопливым колесницам, чтобы ощутить себя причисленными к этому чуду на веки вечные.
«Оооо… аааа… уууу!…»
Это был минувший маскарад. Благодаря своему великолепию, а главное, доведенной до совершенства основной идее, он и теперь не казался давним. Еще звенели в ушах скрипки, рожки и трубы, еще мелькали перед глазами ликующие маски и озаренные неверным светом раззолоченные колесницы, еще маячил над всеми и он сам – Цезарь, призванный осчастливить, очистить, возвысить свой горький, мятежный, подобострастный и великий народ… Этот маскарад не казался давним, а ведь прошло более четырех лет. И вот теперь изрядно растолстевший Ванька Шумский должен переплюнуть ту феерию, чтобы еще раз с помощью своего искусства утвердить незыблемость Цезаревых установлений.
Рыцарские доспехи были весьма тяжелы. Можно бы было, конечно, использовать облегченные, маскарадные, но Николай Павлович предпочел эти. Вообще, провозглашая что–либо, нельзя выглядеть ненатурально. Толпа должна тебя обожествлять, придворные – подражать и восхищаться, ближайшие сподвижники – понимать и сочувствовать, семья – гордиться. Он создавал все это вот уже четверть века. Выросло новое поколение деловых, четких, несомневающихся исполнителей его воли, что же до жалкой горстки безнравственных, озлобленных неудачников, желающих его империи всяческих тягот из врожденного злодейства и духа противоречия, то и им, в конце концов, не останется ничего другого, как сложить оружие… За окном расстилался парк, еще пустынный. Солнце только начинало клониться к западу. Вдали у розовых кустов, подстриженных расчетливой рукою, виднелась женская фигурка в наряде небесного цвета, неподвижная и ненатуральная. Желтый зонт в ее руке походил на цветок. Она стояла так уже давно, будто в забытьи. «Кого–то ждет, – предположил Николай Павлович. – Вот дура. Думает, что если за кустом, ее уж и не видно». Под самым окном два гордых рыцаря в сверкающих доспехах вели неторопливую беседу в тени столетней липы. Откинутые забрала открывали красивые, точеные, мужественные лица беседующих. Жесты их были изысканны и легки. Казалось, что их доспехи сооружены из бумаги. Николай Павлович поднял руку, с трудом преодолевая тяжесть металла. Пять лет назад он не придал бы этому значения, ныне же грозные признаки наступающей старости нет–нет да и напоминали о себе. А ведь как будто молодость и не проходила! Да вот уже старший из сыновей, Александр, пребывает в возрасте Христа и стоит там, в тени липы, одетый в железо. Даже Константину, стоящему рядом с братом, минуло двадцать четыре… Какое расстояние!…
– Послушай, Шумский, – сказал Николай Павлович, – какую музыку ты предполагаешь там, на эспланаде?
– Кадриль–с, – заявил декоратор, не раздумывая.
– Какая глупость, – сказал Николай Павлович, раздражаясь невесть с чего, – кто же это тебя надоумил? Да спросить любого кавалериста – будет смеяться…
– Не будет, – упрямо вздохнул Шумский.
За окном послышался смех. Женщина в небесном стояла все так же неподвижно.
«Скоро я умру, – подумал Николай Павлович, – а они будут жить, и я этого не увижу. Как они будут жить, что будут делать – для меня останется тайной. Александр мягковат, его воспитывал поэт с восточной кровью в жилах и негой во взоре… Среди прочих необходимых качеств он воспитывал в наследнике великодушие…»
Тут он вспомнил своего собственного воспитателя – генерала Ламсдорфа. Генерал был суров, жесток и вспыльчив. Его главной задачей было выбить из маленького великого князя дух непокорности. Розга была его главным инструментом. В результате картина получалась довольно странная: генерал сек Николая Павловича, превращая его в совершенного солдата, матушка же пыталась отвратить сына от фрунта, ибо замечала, что чем больше его секут, тем более он становится приверженным к военным наукам. В поединке розги с вдовствующей императрицей розга взяла верх. С отвращением вспоминая разъяренную физиономию своего былого воспитателя, Николай Павлович понимал, что его безжалостную руку направляло провидение. Судьба государства, в конце концов, определялась не поэтическими пассажами Василия Жуковского, а мощью армии, которую он, самодержец, битый розгами в детстве, создавал на страх врагам. Конечно, Александр – весьма достойный офицер и, несмотря на мягкое и кроткое влияние на него Жуковского, воспринял военное искусство с должной любовью и тщанием, хотя… позволял себе утверждать иногда с непонятным упрямством, что армия увлекается фрунтовыми упражнениями, когда для нее важнее не парады, а заботы о новейшем оружии и умении его применять. Николай Павлович однажды резко заметил, что фрунтовые учения и парады не блажь, а необходимость, придающая толпе стройность, воспитывающая послушание, доверие к командиру и жажду подвига.
Женщина в небесном по–прежнему пребывала в неподвижности, на что–то уповая. Похоже было, что она молода, тонка и, очевидно, самоуверенна. Таким обычно кажется, что жизнь вечна, что можно, не считаясь со временем, стоять у розовых кустов, ни о чем не заботясь. И ему захотелось подойти к окну и, усмехаясь, спросить сыновей: «Господа, а не одного ли из вас дожидается у кустов во–он та дама?»
«Что же будет, когда я умру? – подумал Николай Павлович. – Что задумали те, кто останутся? Неужели успехи государства не доказывают моей правоты?… Чего они хотят, кивая мне и одобряя меня?…»
Раздражение усиливалось, всплывая со дна души. Еще минута – и оно начнет выплескиваться, и тогда случится самое неприятное: ему предстанут сострадающие лица сыновей, и Шумский косолапо пустится в ленивое бегство, и намеченный праздник будет отменен с удобным разъяснением, и все переменится, лишь та самоуверенная незнакомка с желтым бесполезным зонтом в руке будет неподвижно и упрямо рассчитывать на какие–то свои выгоды… Пришлось напрячься, собрать всю волю и укротить недоброе клокотание гнева. Впервые ли?…
Кстати, та незнакомка в наряде небесного цвета исчезла. Александр слушал брата с игривой улыбкой. Этот высокий красивый рыцарь был отменно вылеплен и смягчен Василием Жуковским не без императорского благословения. Да разве кто вспомнит об этом? И кто сможет впоследствии объяснить сие, а кроме того, горькие рыдания семилетнего Александра, узнавшего, что он – наследник? Он плакал не по–детски, строго, и тихо, и бессильно, сидя в углу на корточках и положив маленькие кулаки на колени, и отец, не понимая причины этих слез, все–таки не посмел пожелать ему в наставники какого–нибудь нового Ламсдорфа. Злые языки нашептывали тогда, что наследник не жилец, а он выжил. Вот он стоит сейчас под окном, улыбается брату, правда не такой твердый и властный, как хотелось бы, но достаточно зрелый, рассудительный и уже позабывший о своей детской печали.
Николай Павлович успокоился и даже предположил на минуту, что беседа братьев касается женщины. Ему даже захотелось приблизиться к окну, чтобы сыновья заметили на его лице понимающую усмешку, но Шумский что–то все закреплял у него на спине, сопя по обыкновению, да и Николай Павлович вдруг вспомнил недоумение старшего сына по поводу приказа об аресте Мятлева. То есть самого князя Александр презирал, и заслуженно, но никак не мог понять суровости кары. И Николай Павлович в который уже раз произнес про себя речь, обращенную к старшему сыну, которую ни разу не решился произнести вслух: «Разве тебе неизвестно, что всякий человек, мужчина или женщина, бросивший вызов обществу, попытавшийся преступить нравственные границы, установленные природой этого общества, веками, богом, не может остаться безнаказанным, и мое распоряжение в данном случае – не каприз, а выражение этой высшей воли, и если ты когда–нибудь вознамеришься в подобном случае руководствоваться порывами своей души, ты тотчас уподобишься тому печальному властителю, который пытался запретить скоту пожирать цветы в поле, потому что они красивы…» Но он никогда не решался произнести эту речь вслух, ибо понимал, что это – оправдание, да и только, что эту речь можно произнести перед сенатом, наперед презирая его молчаливое согласие, а сын вежливо скажет: «Это истинная правда». И это будет ужасней, чем возражение.
– Долго ли ты будешь там сопеть? – спросил он недовольно.
– Как могу–с, – непочтительно ответствовал Шуйский. – Порядок требует. Что было возразить? Декоратор знал, как ответить.
Солнце уже скрывалось за деревьями. Проскрипела телега, полная бочек и ящиков, сопровождаемая сосредоточенными фейерверкерами.
– Готово–с, – сказал Шумский. Император сделал шаг и усмехнулся.
– А ежели я упаду, а, Шумский?
Декоратор отмолчался. Николай Павлович подошел к окну вплотную и представил, как он будет выглядеть из парка в обрамлении оконной рамы. Он подумал, что мог бы обратиться к сыновьям с какой–нибудь полушутливой фразой, сказать, например, что–нибудь вроде: «Близится час испытаний. Готовы ли вы, господа?» Или: «А где же наши дамы?», подразумевая Александру Федоровну и старших дочерей, спешно примеряющих маскарадные туалеты в другом конце дворца, или просто кашлянуть, чтобы сыновья обернулись, и помахать им тяжелой железной рукой, или погрозить пальцем, или поманить их и прошептать им что–нибудь смешное, по–мужски доверительно… Но доспехи обязывали к иному. И чем ближе подступала минута празднества, чем резче становились тени, тем многозначительнее выглядели тяжелые одеяния, и предстоящий выезд обретал уже государственный смысл, ибо праздничная толпа должна не только насладиться лицезрением своего властителя, но и впитать в себя источаемые им веру, нравственность, мужество и почитание долга.
В восемь часов, как и предполагалось, августейшие всадники были уже в седлах. Позабыв о своих земных пристрастиях, отринув дотоле волновавшие их чувства, с хладнокровием и строгостью, достойными богов, они были готовы к предназначенной им роли. Усаживавшие их в седла служители, флигель–адъютанты, генералы свиты – вся эта улыбающаяся, кланяющаяся, благоговеющая, согласная армия с почтением отступила на шаг и застыла, как и подобает, ожидая, когда начнется сей исторический выезд. Француз–художник Горас Вернье, отступивший вместе со свитой, прицеливался взором издалека, и в его безумных глазах отражалась вся императорская семья, какой она должна была предстать пред современниками.
– Я хочу, чтобы господин Вернье запечатлел этот выезд, – сказал Николай Павлович, не оборачиваясь к французу…
Торопливость, с которой художник прикоснулся кистями к полотну, сказалась на сюжете. Константин Николаевич был почему–то изображен не в рыцарских доспехах, как это было на самом деле, а в обычном одеянии средневекового молодого человека, в мягкой шляпе с перьями, которую он приподнял, почтительно выслушивая отца. Сам Николай Павлович, с лицом усатого юноши, картинно вытянул правую руку, указывая направление движения; рядом на белом коне – Александра Федоровна в наряде амазонки; с левой стороны от государя гарцевал закованный в латы Александр Николаевич; в глубине расположились, тоже на конях, великая княжна Ольга Николаевна и Санни; в правом же углу, одетый в рыцарские доспехи, неожиданно возник герцог Лейхтенбергский, хотя на маскараде отсутствовал.
Вдохновение художника оказалось слишком робким, творческое воображение – ничтожным, душа – невместительной. Правда, все были узнаваемы; лошади, доспехи, женские наряды выглядели натурально. Поэтому изображенные на полотне сгоряча одобрили искусство Гораса Вернье, но спустя много лет нужно было обладать сильным воображением, чтобы, глядя на это невыразительное творение, уметь домыслить его и представить минувший маскарад в его истинном виде.
Кстати, маскарад, против ожидания, совсем не удался. Рыцарский выезд был поначалу принят за толпу актеров, а уж потом извинительное неистовство прозвучало столь неправдоподобно, что впору было высечь самых отчаянных за фальшь и глупость… Видимо, что–то произошло… Что–то как будто переменилось…
Злополучное полотно в богатой раме долго переселялось из Зимнего дворца в Александровский, оттуда – в Большой Царскосельский, осело, наконец, в Гатчинском и было забыто.
68
Еще усталая равнина поражала взор ковылем и пылью, но уже в дыхании южного ветра ощущалось преддверие эдема. По вечерам подозрительные миражи являлись беглецам, и чья–то угодливая кисть, не жалея красок, кропила горизонт, создавая волшебные линии синих прохладных гор, изумрудных лесов, пунцовых маков, уродливые, изогнутые силуэты тенистых чинар над светло–зелеными водопадами, и все это окутанное резким, горьковато–сладким, счастливым, неторопливым запахом перепревшего прошлогоднего кизила, овечьего сыра, грецких орехов и кизяка; и даже слышался непрерываемый, постоянный, необъяснимый звук: может быть, от засыпающей степи, а может быть, от водопадов или даже от тяжелой арбы, хотя это мог быть звук и охотничьего рога, или зурны, или даже восхищенного человеческого голоса.
Окончательно расшатавшийся экипаж полз из пункта А в пункт Б. В экипаже, влекомом тройкой (как и полагалось по почтовому расписанию) степных равнодушных долгогривых лошадок, сидели двое – мужчина и женщина. Он был уже не молод, в сером дорожном помятом костюме, в мягкой шляпе, сползшей на лоб. Из–под ее полей посверкивали очки. Ветры, зной и превратности долгой дороги вдоволь потрудились над его лицом, но, огрубив его, придали ему еще больше мужественности, что в сочетании с врожденным благородством указывало на принадлежность мужчины к тому кругу потомственных петербуржцев, которым все дозволено. Однако линия судьбы, едва заметно выраженная на его ладони, но весьма отчетливо и резко пересекавшая его высокое чело, говорила не только о множестве бурь, с которыми ему приходилось иметь дело, но и о том, что его бескрайние права и привилегии – всего лишь рождественская иллюзия, потому что определяют свободу и счастье не они, а возможность без них обходиться.
– И все же да здравствует свобода! – сказала Лавиния упрямо.
Был ли он счастлив, этот перезрелый господин, пренебрегший соблазнительными сладостями фортуны ради одной неясной, рассыпающейся, ускользающей и, по всему, коварной надежды? И не было ли его настойчивое стремление из пункта А в пункт Б наглядным подтверждением известной истины, что наши поступки определяются не нашими прихотями, а непознаваемым расположением небесных тел?
– Вы забыли упомянуть о спутнице, – сказала Лавиния.
…Его спутница была молода и прекрасна. Конечно, подобное определение могло бы показаться банальным, когда б не сознание, что слов, достойных выразить ее внешность, в природе просто не существовало. Ее громадные серые глаза, вызывающие представление о бездне, были постоянно устремлены на спутника, и он, отражаясь в них, мог с прозорливостью, доступной лишь избранным, судить о своем божественном выборе. Ее темно–русые волосы, скрученные на темени узлом, придавали ее облику сходство с той самой изваянной из мрамора и оживленной стараниями гения дамой, на которую молились одновременно и отцы и дети.
– Какое бремя вы возлагаете на мои плечи, – сказала Лавиния. – Это уже свыше моих сил. Опомнитесь…
Он умолк. Она прижалась к нему, как обычно, тесно, найдя себе место у него под рукой. Грядущий эдем приближался, приобретая все более и более реальные очертания. Экипаж заметно сдавал. Скрип его был подобен стону, который уже не затихал, даже когда прекращалось движение. На остановках возница с отчаянным видом все что–то подвязывал да подкручивал, еще лелея надежду доползти до Ставрополя. Иногда их обгоняли ладные домашние коляски, в которых все было прочно, продумано, приурочено, не в пример их казенному почтовому ящику. И из этих благополучных гнезд выглядывали усталые, но довольные путешественники, торопящиеся на воды с чистой совестью избалованных детей. Они махали руками понурой тройке, выкрикивали слова сочувствия и любви, словом, вели себя так, как всегда ведут себя счастливые путешественники, не знающие за собой вины.
Мятлев, внезапно холодея, подумал: «Что я делаю? Куда я ее везу? Что я могу обещать ей? Как бы птица не любила полет, она не может лететь вечно…»
– Вы вздрогнули, – сказала Лавиния, не открывая глаз. Он не ответил.
– Не бойтесь, – сказала она, – все будет хорошо.
Уже был полноценный юг. Прохлада приходила лишь ночами, даже скорее на рассвете. Бань давно не было. Однажды они окунулись в медленную мутную незнакомую речку с тусклой, непрозрачной водой. Странная, непреходящая усталость сковывала их. Необходимо было остановиться на несколько дней, чтобы привести в порядок тела и души, но остановиться было уже негде. Постоялые дворы перестали встречаться. Редкие станции были тесны, грязны и негостеприимны. В отличие от наших беглецов бывалые путешественники двигались на воды, снаряженные с дотошностью опытных исследователей пустынь. На ночь слуги ставили шатры, повара готовили ужины, горничные заботились об удобных ложах, из сундуков выпархивали хрустящие простыни, крахмальные скатерти, столовое серебро, фарфор, курительные трубки, карты, книги, гитары… У них же не было ничего, и Мятлев устал втайне поносить себя за легкомыслие и молил бога, чтобы чего не случилось и чтобы судьба подарила им передышку в каком–нибудь нежданном оазисе. Он смотрел на осунувшееся лицо Лавинии, на ее пересохшие губы с содроганием и страхом, однако молодая женщина держалась молодцом, ибо долины, в которые они въезжали, хоть и пылали жаром, все же были преддверием долгожданной земли, где ждали их покой и отдохновение.
В середине томительного дня Лавиния внезапно заснула. На лице ее дрожали капельки пота. От ее тела исходил жар, так что сорочка Мятлева стала влажной. В какой–то полуверсте, уже не призрачный, а явный, зеленел лес, и уже доносилось оттуда благополучное пение птиц, и прохладные чистые лесные реки вот–вот должны были открыться взорам… Под скрип усталых колес избавление приближалось, но Лавиния пылала все сильнее. Стояла невыносимая жара. Мятлев провел по ее лицу ладонью – пот был густой и вязкий. Вдруг она спросила:
– Где ваш лефоше?… Места глухие, князь, того и гляди… – и одарила его печальной гримаской – все, что смогла выдавить вместо улыбки. Она смотрела на него издалека, из чужой страны, сама чужая; губы покрылись корочкой пустыни; бесполезная рука свисала плетью. Мятлев велел остановить гибнущий корабль и на руках понес ее в тень. Она была горяча, как неостывшая головня, и обжигала ему руки. Не было ни еды, ни питья, ни лекарств, ни лекарей. Возница, словно пустая фантазия, трагически присел у колеса. Шумели пчелы.
– Бедный Сергей Васильевич, – сказала она едва слышно, – это я во всем виновата. Он уложил ее на свое пальто, прикрыл сюртуком.
– Ваше благородие, – сказал возница осторожно, – у барыни–то горячка… Мятлев отправил его за водой, и мужик неторопливо поплелся в заросли. Мятлев ждал в оцепенении. Лавиния лежала неподвижно. Воды все не было. Понурые степные лошадки безуспешно пытались дотянуться до травы. Князь расслабил на них упряжь и был рад увидеть, как они дружно уткнулись угрюмыми мордами в молодую траву, захрупали, откровенно, по–человечески вздыхая. Возница не возвращался. Поминутно оглядываясь на спящую Лавинию, Мятлев двинулся в лес. Там, в зарослях, бесшумный, как змея, сверкал спасительный ручей, обрамленный густой травою. На траве, возле самой воды, спал возница, беспечный как дитя, и веселый паучок уже раскручивал серебряную нить в его короткой бороде. Кривоногий сын степей с пухлыми губами Фонарясия, не приученный природой делиться с ближним, был отличной мишенью для благородного лефоше. Как этому душегубу удалось проснуться, одному богу известно. Он увидел перед собой бледного разбойника в грязной сорочке из тонкого голландского полотна с новехоньким пистолетом в руке… и проворно встал на колени.
– Ваше благородие… виноват… сейчас за котелком сбегаю, – и пополз по траве, подобно ящерице.
Мятлев попробовал рассмеяться – не смог. Напился с жадностью из ручья. Шумели пчелы. Он вспомнил, как с пистолетом в руках ворвался в каморку к Афанасию, схватил письмо Лавинии и, грозя перепуганной Аглае смертельной игрушкой, взлетел к себе на третий этаж… Возница не возвращался. Мятлев ринулся сквозь кусты, потрясая пистолетом; Лавиния по–прежнему спала, пунцовая от жара. Не было ни возницы, ни экипажа. Грустный саквояж валялся на траве. А день начинал клониться к вечеру, и Мятлев застыл в отчаянии от унизительной беспомощности перед распростертым, пылающим, жаждущим спасения телом господина ван Шонховена, и он уже было вознамерился нести ее на руках, покуда не встретится помощь или кончатся силы, как вдруг послышалось фырканье лошадей, скрип рессор, и из зарослей медленно вышел фон Мюфлинг, одетый с иголочки, свежий, благоухающий, бронзоволицый, переполненный озабоченностью и состраданием. За ним, готовый на подвиг, выступал преданный Гектор.
– Ну вот, князь, – сказал фон Мюфлинг, – я как предчувствовал, что у вас несчастье, и почти загнал лошадей. Вижу, что успел вовремя…
Мятлев плохо понимал, что к чему. Что–то похожее на комариный писк безраздельно господствовало в воздухе, а может, в душе, вызывая ощущение тревоги.
К вечеру они добрались до передовой крепости Кавказской линии, показавшейся Мятлеву совершенством. В прохладном доме коменданта крепости полковника Курочкина им отвели две комнаты: одну – для Лавинии, соседнюю – для князя. Фон Мюфлинг расположился на антресолях. Младшая дочь полковника, сухощавая барышня лет двадцати с редким именем Адель, с решимостью бывалого гренадера взялась за спасение Лавинии.
– Полковник – мой старый знакомый. Здесь мы будем как у Христа за пазухой, вот увидите… Отдохните, придите в себя, а там и поговорим, – сказал фон Мюфлинг многозначительно.
Полковник был в отъезде. Домом, после смерти матери, правила старшая дочь Серафима. Это была высокая, довольно полная молодая дама, круглолицая, мягкогубая, улыбчивая. Не успели путники устроиться в доме, как им уже стало известно, что ее девятнадцати лет насильно выдали замуж за красивого немолодого, сильно пьющего капитана. Серафима не смогла преодолеть армейской властности покойной матери. Была свадьба с полковым оркестром. Вскоре после смерти матери как–то там выяснилось, что у капитана – семья в Тамбовской губернии. Был скандал, Серафима лениво вытолкала обманщика из дому и, улыбаясь, долго глядела ему вслед.
– Вообще, – сказала она с улыбкой, – в нашем городке видимо–невидимо чудес. Вы еще насмотритесь. Вообще тут у всех так все перепутано, что понять ничего невозможно. Мне–то что, я своего вытолкала, и слава богу, это все мелочи, а вот у других – что–о–о вы… Один ушел, другой нашелся, третьего на воровстве поймали, четвертого убили, одна жена – и не жена вовсе, другая с архитектором сбежала… Как в жизни…
– Почему именно с архитектором? – спросил фон Мюфлинг рассеянно.
– А с кем еще? – удивилась Серафима. – Вообще выбирать не очень приходится… Еще вот Аделина наша на всех фыркает по молодости, а я ей: ой, Аделина, дофыркаешься, гляди. Вообще, господа, городок у нас маленький, военный, а интересного много. У всех все не так, совсем как в жизни… И ничего не поделаешь…
Кухарку посылали за лекарем, но лекарь оказался пьян, и добудиться его не удалось.
– Ах, оставьте, – сказала Серафима с ленивой улыбкой, – это напрасная затея – разбудить нашего лекаря. Вообще он хороший лекарь и мужчина красивый, даже в Петербурге жил, но теперь потянулся к вину. Тут у него одна история случилась, и он запил… Вообще без причины никто не пьёт… Хотите, расскажу?
Тут вошла Адель и решительно заявила, что, ежели лекаря нет, надо лечить самим. На сестру она не походила вовсе. Была стройна, губы имела тонкие, алые и улыбаться себе не позволяла… После удушливой голой степи, горячки, отчаяния и безысходности все казалось сном, и голоса звучали трогательно и странно, как награда за недавние страдания.
– Вообще, – сказала Серафима, – мы горячку сами лечим медом, сушеной малиной, в бане парим, а лекаря – это уж так, как говорится, ради гостей…
Лавинию напоили горячим чаем с сушеной малиной, растерли водкой, прикрыли двумя непробиваемыми перинами, и она вновь погрузилась в горячечное забытье.
– Вообще, – сказала Серафима, лениво улыбаясь, – у нас еще не было князя из Петербурга. Был, правда, один князь, поручик, но он из Тулы откуда–то, а из Петербурга не было… и я не видала никогда… Нам это очень лестно – принимать вас у себя в доме. Жаль, что княгинюшка ваша расхворалась.
– Бедняжка, – сказал фон Мюфлинг, – ей не повезло… – И живо оборотился к Мятлеву: – Ведь все было как будто ничего, удачно, а тут вдруг такое… Но вы, ваше сиятельство, были на высоте.
– Ужасно, – проговорил Мятлев, – если бы не вы, полковник, и если бы не вы, – сказал он Серафиме, – не знаю, не знаю…
– Как приятно звучит ваше сиятельство, – сказала Серафима, – ваше сиятельство… У нас в доме это еще не звучало. Вообще Адель очень рада вашему приезду. Можно даже устроить бал. Вообще–то мы на рождество устраиваем, но можно и сейчас. У нас и оркестр хороший, и дамы… – она лениво улыбнулась, вспоминая, вероятно, музыку на собственной свадьбе. – Можно все украсить, побольше свечей, если вам захочется, конечно.
Мятлев едва дотащился до своей комнаты, с трудом разделся, лег и вдруг понял, что заснуть не сможет. Все раздражало, заставляло вздрагивать. То слышалась отдаленная ленивая речь Серафимы, то гренадерские шаги Адели, то звяканье ложки в стакане, то вдруг чье–то массивное тело за самой дверью тяжело сползло на пол. В распахнутое окно вместе с призрачной прохладой вливались подозрительные звуки ночи, над головой продолжалось мягкое непрекращающееся вышагивание фон Мюфлинга. Петербург существовал лишь в воображении. Его не было. Не было трехэтажного дома на Невке, Александрины, Натальи, госпожи Тучковой – ничего. Жизнь началась в почтовом рыдване в незапамятные времена и продолжается вместе со свойственными ей утратами и потерями. Даже поездки десятилетней давности – вот по этой дороге, мимо этой самой крепостцы – не было, ибо повар и лакей по имени Афанасий были непозволительно великодушны с еще счастливым кавалергардом. Мятлеву захотелось пробраться в комнату Лавинии и во искупление вины прижать ее горячечную голову к своей груди, и он даже присел в кровати, но в комнате больной кашлянула неподкупная Адель, и пытаться было напрасно. Тогда он зажег свечу, извлек из саквояжа затрепанную книжицу Марка Аврелия, однако изысканное спокойное мудрствование римлянина показалось ему на сей раз насмешливым и пустым. Хотелось целебных сочетаний слов, но их не было. «Ну ладно, – сказал он самому себе, – в конце концов, все наши трагедии – всего лишь соединение мелких неудачных обстоятельств; их острота относительна: в этом доме тоже живут, и не подозревая, что можно страдать от наших пустяков… В конце концов, жребий брошен…» Но это не успокоило. «Я должен взять себя в руки, – сказал он самому себе, – я клянусь, что буду мужествен и тверд, как это мне и суждено!» Но это не успокоило. Внезапно за дверью Лавиния произнесла с душераздирающей внятностью: «Я очень рада…» И тут Мятлев уже не стал дожидаться, а с нелепой торопливостью оделся и распахнул дверь.
Сияло несколько свечей. Адель стояла у кровати больной, подобно восковому истукану. Мужчина в черном сюртуке прижимался круглой головой к груди господина ван Шонховена, словно что–то искал в складках ее ночной одежды. И хотя Мятлев тут же догадался, что это долгожданный лекарь, что–то давнее, неотвязное, мучительное сковало его, какое–то укрытое временем безумство, счастье, надежда, катастрофа, что–то необъяснимое, как линия судьбы, неточное, звучащее невпопад…
– Все страшное позади, – сказал лекарь хрипло, – кризис миновал. – И он обернулся к Мятлеву.
– А приходить надо, когда зовут, а не когда вздумается, – жестко наставила Адель и сказала Мятлеву: – Лекарь Иванов в самом похмелье.
– Иванов? – глупо удивился Мятлев.
– Иванов, – подтвердил лекарь не очень любезно, и сильный дух перегара заклубился по комнате, – приказали бы кухарке, – попросил он Адель, – что вам стоит? Там у вас есть такая, на чесноке… Господибожемой! – простонал он. – Сколько унижений!…
– Иванов? – переспросил Мятлев, уже обо всем догадываясь, и посмотрел в потускневшие от пьянства голубые немецкие глаза лекаря.
Наступила тягостная тишина. Вместо трех свечей одна освещала комнату призрачным сиянием. Лекарь топтался на месте и не уходил, будто собирался задавать вопросы. Благородный лефоше оттягивал карман княжеского сюртука.
– Я поправляюсь, – сообщила Лавиния, тщетно пытаясь понять происходящее. Руки у Мятлева дрожали и дух захватывало.
– Как это благородно с вашей стороны, несмотря на ночь, не отказаться от визита, – сказал он с ледяной учтивостью.
– Да ради рюмки он и до Москвы доползет, – сказала Адель и указала лекарю на дверь.
– Ну уж и ради рюмки, – обиделся Иванов.
Время позаботилось исказить черты этого человека, но короткая шея, но дотошность, с которой он припадал к больному телу, и этот неукротимый затылок, и узкий лоб…
– Я обратил внимание, как ловко вы прослушали больную, не прибегая к помощи трубки, – проговорил Мятлев срывающимся голосом, – это дается, вероятно, большим опытом?
– Да он, наверное, пропил трубку, – беспощадно пояснила Адель. – Он все пропивает…
– Господибожемой, – снова вырвалось у лекаря, – какое унижение!
…Но эти выцветшие нынче глаза, разве не они в те давние времена были преисполнены жаждой подвига? И разве тот поединок, тот открытый бой походил на эту жалкую, ничтожную, беспомощную, бесполезною склоку?
Лавиния приподнялась с тревогой. Мятлев кивнул ей, успокаивая. Адель дернула лекаря за рукав, и он вывалился из комнаты.
– Мы встречаемся с очень интересными людьми, – усмехнулась Лавиния. – Один другого интереснее.
В комнату вошла заспанная, улыбающаяся Серафима.
– Вообще, – сказала она, – ему доверять не нужно. Он вам такое наговорит, что с ума сойдете. Он уже, наверное, рассказал, что его жена утопилась?…
– А она утопилась? – выдавил Мятлев.
– Господи, – улыбнулась Серафима, – дура она топиться? Она уехала с архитектором, я же вам рассказывала, и письмо оставила… Вообще все было очень просто, как в жизни. А он, Иванов, от стыда, что ли, придумал это, что она утопилась, потому что ее жизнь сложилась не по–человечески, и он не мог уже ничего исправить… Он всем приезжим рассказывает, как он даже видел ее тело на дне реки, но добраться не успел – течением его отнесло… Он мальчишкам первое время даже по гривеннику давал, чтобы они ныряли и искали, и теперь иногда дает… А вы поверили? Господь с вами…
– Куда же она уехала? – спросил Мятлев, глядя в пространство.
Серафима лениво улыбнулась и взмахнула рукой, что должно было означать некое расстояние, достаточное для столь обычной истории.
– Вообще, – сказала она, – Адель его жалеет. Если б не она, я бы его и на порог не пустила, а она жалеет. Вот они сидят на кухне, он пьет и рассказывает ей, как та топилась, как из дому побежала через сад, среди кустов, а у него и сада нет, вот он рассказывает, а она слушает, и так всегда. Она из жалости может замуж за него пойти, очень возможно…
– Она добрая, очень добрая, – сказала Лавиния. – Просто не знаю, что бы такое ей подарить, – и посмотрела на Мятлева.
– Вообще, – сказала Серафима как простодушное дитя, – подарите ей что–нибудь из вашего гардероба, ей будет приятно.
Уже вставало солнце. Лавиния спала, и недоумение на ее осунувшемся лице говорило, что сон захватил ее внезапно. За окнами кудрявилась сирень. Кричал петух протяжно и легко. До Петербурга было далеко – до прошлого рукой подать, да лень…
Мятлев вышел из комнаты. У самого порога на шинели спал могучий Гектор. Мятлев не придал этому значения. Из кухни доносились голоса. Афанасия не было. Никто не кинулся ему навстречу с дурацкими услугами. В маленьком садике полковничьего дома распускались надменные нарциссы, и гигантские ромашки – дочери степей – напропалую соперничали с ними. Мятлев присел на укрывшуюся в кустах скамью, и тут же бесшумная, как привидение, рядом с ним оказалась Адель. Днем она выглядела еще строже, еще тонкогубее.
– Вы Серафиме не верьте, – сказала она наставительно. – Та и впрямь утопилась… «Черт, – с досадой подумал Мятлев, – надо скорее уезжать!» И спросил:
– А она была хороша?
– Наверное, когда–нибудь и была, – сказала Адель, – то есть в Петербурге, конечно… А здесь… а сюда больная приехала от тяжелой жизни.
– А он?
– Ну что он? Он ее на руках носил, гулять водил, с ложечки кормил, им все завидовали. У нас ведь нравы армейские, а они были словно с картинки…
– А она?
– Ну что она? Поправилась. Ей–то что? Читала книжки, гуляла, ему не перечила, кивала, как кукла, и он запил. У нас ведь это просто, без этого нельзя, и вот он запил.
А он–то смел подумать, что прошлого уже нет, что, нарисованное могучим воображением отчаявшегося безумца, оно тотчас и растаяло, едва почтовая карета оставила за собой первую полусгнившую полосатую версту. Способность обольщаться до добра не доводит. Неужели нет иного средства от катастроф, кроме сухих тонких губ, безразличия и вечного сомнения?
– …Он запил, – продолжала Адель, – хотя никто этому не придавал значения. У нас ведь нравы–то какие? Ах, вы в кавалергардах служили? Ну это очень благородно, там нравы совсем другие, а здесь, например, приказ – и все отправились на линию, это значит воевать с горцами… Вот и все. А уцелеет половина, вернется, грязные, злые, и ну пить… И он пил…
– А что же она?
– Ну что она? И она с ним… И так они тихо пили, покуда это не случилось.
– А откуда же взялся архитектор?
– Как откуда? Он здесь строил здание под штаб. И к ним захаживал. Построил и уехал, а она утопилась в тот день как раз, то есть утопилась, а он как раз и уехал. А Серафима нарочно рассказывает, что та сбежала, и Иванова в том убеждает, мол, он, Иванов, довел ее до этого. И так она его унижает, чтобы подчинить его, чтобы он на ней женился и увез бы ее отсюда куда–нибудь, где другие нравы…
Ей показалось, что он усмехнулся. Гордая как изваяние, почти надменная, поднялась она со скамьи и, презирая столичных удачников, молча удалилась. Это могло бы вызвать еще большее желание рассмеяться, когда бы не все предшествующее. Ясное солнце не рассеивало тумана в душе, потому что оно всегда – для всех, а бури – только для избранных. Сожаления были бесполезны, сетования, пуще того, вредны. Там, в полумраке бедной комнаты, тщательно и безвкусно обставленной из одного протеста против грязи этого равнодушного военного лагеря, спал господин ван Шонховен, возвращенный к жизни. Когда болезнь окончательно минует, и лицо приобретет свой утраченный вид, и модное дорожное платье облечет ее стройную фигуру, вы увидите и вы поймете, что умение бороться с природой заложено в нас основательней, чем страх перед нею. Лавиния уже проснулась. Глаза были веселы. Солнце пробивалось в окна сквозь заросли сирени. У постели больной сидела Адель, прямая и неприступная.
– Жизнь продолжается, ваше сиятельство, – сказала Лавиния шепотом, – велите запрягать…
69
«…июня 27, 1851
Господин ван Шонховен набрался сил, и вновь все засияло. Мы маленькие люди, несмотря на нашу амбицию; нас легко приструнить, обратить в трепет; правда, против оскорблений мы восстаем, и гневно размахиваем чистыми руками, и совесть призываем в свидетели – вот и все наше оружие. Лишь в пустынной степи да на необитаемых островах расцветают наши души, не боясь окрика, насмешки, тычка, но, как известно, необитаемых островов более не существует, а пустынная степь хороша для фон мюфлингов с толпою услужливых гекторов. Это странный человек! Мы знакомы уже много лет, но он остается загадкой. Его доброта в нашем мире, где каждый думает о себе, безгранична и достойна восхищения. Лавиния глядит на него настороженно, но это юношеский максимализм. Прости ее, полковник. Пребывание в доме Курочкина – еще сюжет для размышлений. Эти несчастные молодые лгуньи, очумевшие от запаха казармы, разве они не достойны жалости? И всюду разлито несчастье, и надо всем – призрак бедной Александрины… Ей нет покоя, и все они, сами того не подозревая, закрыв от ужаса глаза, торопятся за нею следом… Зачем? Куда?… Бедная Александрина! Злосчастный лекарь Иванов, давно позабывший своих сыновей и свою скучную немку, сжег себе внутренности, пытаясь освободиться от бремени воспоминаний. Нынче в полдень он застал меня в садике. Сам был чист и вымыт и даже сначала показался по–прежнему сбитым из сливок, да это лишь сначала. Время не остановишь, сударь, нет. Я успокоился – он был в волнении. Мы говорили обо всем, но только не о том, то есть так нам обоим казалось, не о том, что было, если оно действительно было, ибо для меня все кончилось, когда я назвался спасителем Лавинии. Назвался груздем – полезай в кузов! Он был вежлив, благовоспитан, учтив, но не подобострастен, глядел, как обычно, куда–то вдаль, но теперь это меня уже не шокировало. Теперь мы с ним одинаковы перед миром, и что нам делить? Он говорил всякие скучные пошлости, я слушал, изредка взглядывая на распахнутое окошечко второго этажа, в котором, как на портрете, был изображен фон Мюфлинг. Он был в белой безукоризненной сорочке. Лицо выражало блаженство. В картинно приподнятой руке посверкивала рюмка с водкой. Глаза его были полузакрыты. Это был автопортрет, и, кажется, из лучших. Вдруг лекарь произнес отчетливо:
– Конечно, вы имеете капитал и связи, и вы можете себе позволить роскошь быть щедрым и облагодетельствовать когда и кого вздумается. Конечно, вы и любовь можете приобрести. За хорошие–то деньги чего нельзя? Я был верным исполнителем ваших капризов, то есть желаний там тогда… Я имею в виду Петербург…
– Что такое Петербург? – спросил я. Фон Мюфлинг хмыкнул на своих небесах.
– Город на Неве, – вполне серьезно объяснил лекарь, – столица… Но когда встал вопрос о спасении человека – Фон Мюфлинг неторопливо осушил рюмку, тщательно пожевал что–то кем–то откуда–то поданное, взял новую рюмку двумя пальцами и вновь погрузился в самосозерцание.
– Я знаю, что эти милые провинциальные дурочки рассказывали вам небылицы, – продолжал лекарь, – не верьте им: чего не придумаешь со скуки?… Я сам рассказывал им петербургскую историю в один из грустных вечеров, и это чертовски в них засело, они буквально с разинутыми ртами слушали, как я, как мы там носились по городу и вдоль реки в безутешных и напрасных поисках…
Фон Мюфлинг щелкнул по рюмке пальцем, и тихий звон смутил Иванова.
– …и вся моя последующая жизнь была лишь горьким воспоминанием о загубленной душе той мученицы… – Лицо его скривилось, будто он попробовал эту горькую фантазию на язык… – Господибожемой, – простонал он, – я устал от этой вечной панихиды в моем сердце! А эти дурочки воспринимают все в натуральном свете и дают мальчишкам гривенники, чтобы меня унизить, и я… окончательно… составит… могло… быть… изумлению…
– Почему бы вам не уехать отсюда? – участливо спросил фон Мюфлинг, не меняя позы.
– Ээээ, – сказал лекарь, – это невозможно, милостивый государь. Вот ежели б у меня был капитал, как у князя, и его положение…
«Какое положение!» – захотелось крикнуть мне. Фон Мюфлинг рассмеялся. Иванов, видимо, обиделся, услыхав этот смех.
– Вы с вашими капиталами можете все себе позволить, – произнес он раздраженно, – то есть, может быть, вы и нe злодей, и даже более того – печетесь о добре, но с детства в вашем сознании, то есть ваш мозг с детства осыпан золотой пылью, и вы способны поступать, как она вам велит, и вы, несомненно, человек с самыми благородными правилами, да ваше благородство ведь – что? Ваше благородство от сознания, что вы можете заплатить за любую причиненную боль, и это чтобы потом вас совесть не мучала…
– А судьи кто? – с пафосом вопросил фон Мюфлинг со своих небес.
– Ах, судьи… – сказал лекарь, скривившись весь, и глаза его наполнились слезами, – ваш сарказм, милостивый государь, не имеет силы, ибо я говорю не как судья, а как пострадавший, вот так. И князь обо всем этом знает, оттого и молчит… А знаете ли вы, – вдруг закричал он, разглядывая облака в высоком небе, – знаете ли вы, что я был ей только братом?!
– Да перестаньте паясничать, – сказал я, – вы соблазнили ее и увезли…
– Я?!
– Вы пообещали спасти ее, вы ей внушили, что я эгоист, что меж нами пропасть…
– Я?! Образумьтесь! Куда я ее увез, господь с вами! Разве не мы с вами бегали вдоль берегов и не мы ли с вами истоптали весь анатомический театр?… Я же говорю: вы наслушались этих девок, этих интриганок!…
– А не с нею ли вы к нам приходили чай пить с ежевичным вареньем? – спокойно спросила Адель с крыльца. – Или то была другая?…
– Господибожемой! – застонал лекарь. – Какое униженье перед лицом этих сытых, праздных и счастливых!
– Ну, знаете, – возмутился фон Мюфлинг, – это уже черт знает что…
– Аделина, – вдруг тихо позвал лекарь, – да разве я спорю? – и провел пальцем по запекшимся губам. – Вы бы дали мне рюмочку этой… ну там есть у вас такая, на смородинном листе…
Она притворилась глухой. Я – слепым. Фон Мюфлинг – счастливым. Иванов церемонно поклонился и исчез средь сиреневых кустов.
– Б’дняжка, – сказал фон Мюфлинг, – совсем потерял гол’ву…
– Я вам крайне признателен, – сказал я полковнику, – вы совершили подвиг, потратив столько дней из своего отпуска ради такой безделицы, как мои неудачи.
Фон Мюфлинг хмыкнул и сказал из своей рамы:
– Вы и не поверите, князь, как от вас и от вашей очаровательной мужественной спутницы… от вас вместе… как от вас двоих… как вы оба можете влиять на судьбы людей, на судьбы многих, связанных с вами невидимыми узами… поверьте… – И он опрокинул рюмку, переждал и продолжил, стараясь отчеканивать каждое слово: – Вы не поверите, как все вообще связано меж собой… на этом свете. Какие ниточки между нас… меж нас… меж нами. Как все хитро, остроумно, безвыходно и оскорбительно, и ничего не попишешь – приходится… вертеться… Я все время пытаюсь сообщить вам нечто важное… Вы, конечно, заметили, что я хочу вам сообщить нечто важное…
– Я слушаю, – сказал я, и тонкий комариный, тоскливый, отвратительный звон дошел до моего слуха, – вы уже слишком много сделали для меня…
– Вы думаете? – грустно улыбнулся он. – Я все время хотел сообщить вам нечто важное… – И повторил упрямо: – Это важное… это я хотел сообщить вам… Пр’ставьте с’бе… и я сам с’бе все у–слож–нил…
Внезапно автопортрет моего спасителя исчез. Осталась рама и черный фон за нею…»
«…июня 28…
Мне надоело, выходя по утрам из комнаты, натыкаться на распростертое у дверей тело спящего Гектора, и я сказал об этом фон Мюфлингу. Он крайне удивился и тут же в моем присутствии отчитал слугу. Гнев его был столь силен, что казался искусственным. «Я приношу свои извинения, – сказал трезвый и благоухающий фон Мюфлинг, – скотская привычка спать на полу». Я очень благодарен ему за все, что он для вас совершил, но его приятельство начинает меня угнетать. Совместного путешествия я не выдержу, но как сказать ему об этом? Он горит им, фантазирует, целует ручки Лавинии и подмигивает мне заговорщически, а я не могу придумать ни одного мало–мальски убедительного предлога, чтобы отказать ему в его радости. При несомненном уме, тонкой наблюдательности, благородстве есть в нем что–то такое простодушное, детское, непосредственное, и я не удивлюсь, если он предложит вести совместный дневник в одной тетради или что–нибудь в этом роде…
Лавиния, слава богу, выздоровела и готова скакать дальше, однако болезнь как–то изменила ее. Она сделала ее суровей, взрослее и раздражительней. Конечно, раздражительность эта ненадолго, однако нельзя не считаться с условиями, в которых мы пребываем: нелегкая дорога, которая становится все труднее, неопределенность нашего даже самого ближайшего будущего, беззащитность и прочее, и прочее… Да и сама болезнь случилась–то, по моему мнению, не из–за жалкого купания в гнилой реке, а от этого всего, мучающего ее чистую, неискушенную душу. По свойству ее характера не исключено, что где–то втайне она себя винит за все, что произошло. И все это она носит в себе, и это все кипит в ней и бушует, а я пока ощущаю лишь неясные приметы этого бушевания, поэтому и утешать–то как будто нечего. Сестры Курочкины в нее влюблены и забавляют ее напропалую: Серафима – сплетнями, Адель – нравоучениями. Пора бежать, но как подумаю, что вместе с полковником, охота остывает. Лекарь не появляется, пьет, должно быть…»
«…июня 29
Нынче поутру удалось за бесценок нанять вполне еще приличную линейку под тентом, в которой мы покатим. Неожиданно фон Мюфлинг отпал! Все дни он твердил, что счастлив ехать вместе с нами, и сиял, а тут вдруг потускнел, помрачнел даже и наговорил мне миллион странностей. «Вы, – сказал он, – очень счастливы друг с другом, я крайне привязался к вам за это время. Будучи несколько осведомлен о ваших обстоятельствах, не могу взять в толк, как это вы так простодушно рискуете, то есть неужели вы не боитесь всяческих козней со стороны, ну, скажем, госпожи Тучковой (а вам известно, что это за дама), или с его стороны (я, кажется, понял, кого он имел в виду), или, скажем, дойдет до нашего департамента…» – «Отчего же это ваш департамент станет вмешиваться в такое дело?» – полюбопытствовал я, смеясь. «Вот вы напутешествуетесь, – продолжал он, – устанете с дороги, а усталость, милостивый государь, разбивает мечты–с… или может так случиться, что вам, то есть именно вам, захочется отправиться, скажем, в Турцию, а для вашей спутницы это… Впрочем, покорнейше прошу простить меня за глупые догадки… Черт знает, откуда я этих ужасов набрался… Когда я уланствовал, была у меня, правда, похожая история. Я, честно говоря, опасался всяческого шума, но все обошлось… это было восхитительно, ей–богу…»
Еще он наговорил множество всего, а затем внезапно сказал, что решил нас покинуть, чтобы не докучать нам своим присутствием. «Я буду ждать вас в Пятигорске, как договорились. Вы не изменили своего решения?»
«июня 30…
Фон Мюфлинг, загадочный, обременительный, благородный, придуманный, укатил вчера поздним вечером. Прощаясь, он отвел меня в сторону и сказал: «Представляете, если в вашу историю вмешается мой департамент?» – «Отчего же ему вмешиваться в мои дела», – повторил я как мог спокойно. И затем: «В таком случае вам придется меня арестовать…» – «Не дай–то бог», – сказал он и пожал мне руку.
События этой недели обрушили на нас столько всего, что вместо истинного отдыха получилась нешуточная пытка. Надеюсь, дальнейшее путешествие несколько рассеет тяжесть на душе и успокоит нервы. Лавиния сама осмотрела линейку, ощупала ее, осталась довольна. Была решительна и энергична, как никогда. Обстоятельно записала наш дальнейший маршрут. Внезапно мягко, но решительно предложила отказаться от заезда в Пятигорск. Я сослался на обещание, данное фон Мюфлингу, но она настаивала («Я вам в дороге все объясню»), и я с облегчением согласился, ибо устал от его присутствия. «Напишите полковнику печальное письмо, – сказала она, – усложненное сожалениями и всякими восклицаниями…» И я принялся за письмо, и тут она добавила: «Напишите, что это все в связи с моими капризами, что мне взбрело на ум ехать в Киев к родственникам или в Тамбов…» Я удивился. «Так надо, милый друг», – ответила она нараспев».
«июля 1…
Вчера случилось событие, совсем непредвиденное, наделавшее много шуму. Вернулась из дела часть отряда. К нам вошла томная Серафима и с порога объявила об этом. Мы распахнули окна и увидели, как по пыльной улице двигались герои. Вид у них был не то чтобы жалок, однако ничего восторженного в их адрес не рождалось. Несколько грязных орудий, прислуга в пропотевшей одежде, кое–кто в бинтах; усталые, сгорбленные, безутешные артиллерийские лошадки; возницы, похожие на чертей; офицеры, напоминавшие возниц; пустые зарядные ящики, несколько телег, переполненных ранеными, – все это моя молодость, которой как будто не было. Они докатились до нас с гор, подобно жалким остаткам когда–то грозной лавины, не могущие вызывать уже ни страха, ни восхищения, а лишь досадливое участие. Жители городка вышли на улицу. По всему чувствовалось – праздник. А ведь и я когда–то входил в иную крепость, и запах порохового дыма, исходивший от меня, возвышал меня в собственных глазах, и я когда–то обольщался своим высоким предназначением, и я когда–то… И меня везли на телеге с грязным свинцом в кишках, и серафимы тех мест и адели тех улиц благоговели при виде моих страданий.
Это была первая часть отряда, о судьбе же остальных покуда не было известно. Серафима здоровалась с проходящими офицерами и награждала их цветами, каждому – по цветку. И Адель говорила едва слышные слова приветствий, а где–то впереди уже раздавались тягостные клики, где–то уже начиналась тризна, словно оплакивали и этих, оставшихся в живых. О женщины! Они всегда проклинают войну, но восторгаются пропыленными героями. Я видел совсем юного прапорщика. У него было счастливое лицо человека, еще не сумевшего разувериться в собственном бессмертье. По всему было видно, что он сочинял на ходу возвышенное письмо своей maman, а может быть, своей Sophie или какой–нибудь Nadine, а может быть, он произносил про себя тот самый рассказ, с помощью которого должен будет нынешним же вечером повергнуть в восхищение какую–нибудь местную Серафиму… И я был таким?…
И Серафима время от времени оборачивалась к нам и, лениво улыбаясь, указывала глазами на героев, словно говорила: «Вот они и пришли! А вы–то, наверное, сомневались, что они вообще есть. Вообще–то теперь только и начнется настоящее. Теперь мы можем устроить бал, чтобы все было как в жизни…»
– Жаль, что нет оркестра, – сказала Лавиния легкомысленно, – без оркестра все это напоминает похороны.
– А вы не слышите плача? – спросил я. – Это уже оплакивают погибших и пропавших.
– Ах, – сказала она с торопливым безразличием, – можно подумать, что гибнут только в стычках с горцами! – и посмотрела на меня с вызовом, и добавила: – Если нам суждено встретиться с героями, умоляю – не перечьте им и, когда они будут кричать в своем боевом похмелье, что они победили, что в этом–то и есть главное, не спрашивайте с вашей милой улыбкой: «А зачем?» Они убьют вас, а вы мне нужны для продолжения нашей безнадежной поездки… – и она заплакала.
– Не плачьте, моя милая, – сказал я. – Я буду молчать, не плачьте.
– Я оплакиваю погибших и пропавших…»
70
Отряд прошел, и пыль улеглась, и Серафима вплыла в комнату как ни в чем не бывало, вдоволь надышавшись запахом пороха, смесью восторгов и стенаний.
Ближе к вечеру в доме послышались шаги – это входили герои. Все остающиеся в живых – всегда герои. Они пришли на огонек, в тепло, к женщинам, к вину. Лица их были черны и грубы, несмотря на то что брились они старательно и парились в банях с ожесточением. Все они одеты были с тщанием, и от некоторых даже пахло духами. Они были неразговорчивы. На Мятлева взглядывали угрюмо: он в их глазах был заурядным петербургским белоручкой. Внезапно седой подполковник сказал:
– Моя фамилия Потапов, это вам ничего не напоминает, князь? Нет? – И брови его взлетели удивленно. – А схватку в кизиловой роще?… Вот так штука! А как мы с вами ночевали в одной кумирне, тоже не помните? Помните, там еще под окном был родничок, и ваш повар прямо из окна набирал воду в чайник?…
– Что–то такое, кажется, было, – улыбнулся Мятлев, чувствуя себя молодым, – да, что–то такое… А мы что, долго там пробыли?
– Нет, – сказал подполковник с недоумением, – ушли на рассвете. А меня, значит, не помните?…
Все уже приступили к вину, поэтому на Мятлева смотрели добрее, тем более что он оказался «своим».
– Вас куда ранило, в живот? – спросил юный прапорщик. – А меня чуть было в голову не ударило, представьте! Вот настолечко прошла пулька, – и он показал Мятлеву свой покуда еще розовый мизинчик. – Если бы ударила, я бы теперь с вами не сидел.
– А вы не жалейте, – строго сказала Адель, – слава богу, что все обошлось.
– А я и не жалею, – сказал прапорщик с сожалением. – На моих глазах, например, фейерверкера из второй батарей в лепешку превратило.
– Вообще, – лениво улыбнулась Серафима, – на этот раз вы гуляли слишком долго. Мы с Аделиной уже и ждать–то перестали.
Тут лица живых посветлели. Всем был приятен голос Серафимы. Там, наверное, она им всем казалась придуманной, как вдруг суровая фортуна вернула их в этот пыльный дикий городок, который там мерещился им недостижимым раем. И вот снова та же самая обольстительная, в меру порочная, своя, располагающая к надеждам, привычная Серафима, терпеливо ждавшая своих соблазнителей, пока они тянули в чужих горах жребий, кому умереть, а кому воротиться под ее многообещающий кров.
– А что наша жизнь? – усмехнулся чернокудрый поручик с хмельным пафосом. – Постоянная надежда на милость: там все надеешься, что пуля помилует, здесь – прелестная Серафима.
– А для меня так особенно! – воскликнул прапорщик. – Люби, Адель, мою свирель… Все засмеялись, и смех усилился, когда пунцовая Адель сказала прапорщику:
– Могли бы на пол–то и не сорить, не дитя ведь.
Тут пришла очередь пунцоветь прапорщику. Он пожал плечами и поглядел на Адель с пьяной пронзительностью оскорбленного, и она сказала, смягчившись:
– А мы боялись, как бы с вами там не случилось бы чего.
– А что могло случиться? – воскликнул он геройски. – Кроме смерти – ничего. И вновь все окружающие засмеялись.
Разница меж походными биваками и этим домом была слишком велика. Поэтому вино пилось легко, и не хотелось останавливаться. И все были возбуждены, как маленькие дети перед получением таинственных рождественских подарков. И у Мятлева уже кружилась голова, и он воображал себя юным, только что вернувшимся из похода, когда перед тем, как идти на ужин к полковому командиру, Афанасий моет тебя в баньке и растирает твое геройское тело грубой холстиной, а после окачивает прохладной водой, а после растирает простынями и подносит тебе маленькую рюмочку «с легким паром!». Лавиния глядела на все широко распахнутыми глазами. Это было совсем не похоже на прежнюю петербургскую жизнь. Женщины и барышни пили с мужчинами на равных и сидели кто где, и не было привычного изыска и всяких условностей, все было лихорадочно просто, раскованно и рискованно, но не шокировало, ибо, глядя на них, можно было поверить, что жить осталось с полгода, не более. Жен не было – были «наши красавицы», и не было мужей – были герои, которым коварная фортуна подарила лишнюю ночь.
– Да неужели вы меня все–таки не вспомнили? – спросил Потапов Мятлева. – Как странно.
– Нет, – сказал Мятлев, – пытаюсь, но не могу, все перемешалось.
– А вот этих, например… – И Потапов с надеждой стал перечислять былых однополчан, среди которых был и убитый впоследствии на дуэли гусарский поручик. – Этих–то припоминаете? Ну, поручика–то хоть помните? Да? – Он обрадовался. – Ну, это знаменитость… А меня, стало быть, не вспоминаете… – И он махнул рукой, и осушил свой бокал, и отворотился.
– Да вы вспомните, вспомните же его, – шепнула Лавиния, – ну что вам стоит? Скажите: «Ах да, ну как же». Ему будет приятно. Ну, хотите, я его вспомню?…
Коротконогий гусарский поручик с громадным лбом гения и обиженно поджатыми губами вдруг появился в пламени свечей. Видимо, тому способствовали, кроме всего прочего, близость тех гор, ароматы, распространяемые героями, мысли о смерти, которая так доступна – особенно в этом краю. Мятлеву даже показалось, что солдат, бесшумно вошедший в комнату и усевшийся в углу, явился не случайно, а именно в связи с горестным воспоминанием. Он был даже похож на убитого поэта, такое же круглое лицо с усиками, большие лихорадочные глаза, да и сидел он, как и тот, когда бывал в нерасположении, – неподвижно, сгорбившись, не притрагиваясь к еде, только отпивал по глоточку: отопьет и поставит бокал, отопьет и поставит… Он был в солдатском, но никто не придавал этому значения. Все уже кричали, размахивали руками, изощрялись в остроумии перед бесхитростными своими дамами и Лавинию воспринимали как редкую, случайную, дорогую картину. Солдат смотрел на Мятлева не мигая. Разжалованный офицер. Мятлеву даже показалось, что он усмехнулся, словно сказал: «У нас тут свои порядки. Это там, у вас, в вашем Петербурге, – иные, а здесь – свои. И ваше брезгливое выражение здесь ничего изменить не может, ибо даже наместник подает мне руку, а уж эти–то и подавно за честь считают приглашать меня в свой круг… Может быть, все это и шокирует, но вы – птичка перелетная, вы сегодня здесь, завтра – там, а мне суждено…»
– А вы, – спросил Мятлев у солдата, – давно ли в этом отряде? (Солдат кивнул.) А случая не было? (Солдат отрицательно покачал головой.) У нас был такой старик Распевин…
– Знавал, – сказал солдат спокойно.
– Собственно, он был не стар, но нам, молодым, тогда казалось…
– Его убили при Валерике, – сказал солдат спокойно. – У него тогда был случай отличиться, но его убили…
– Мы были в одном деле, – поспешно сообщил Мятлев. – А у вас, значит, так…
– А у меня, значит, вот так, – сказал солдат.
Вглядевшись в его лицо, Мятлев обнаружил, что солдат далеко не молод. Крупные скорбные складки пересекали его лоб, щеки, впрочем, это могли быть и шрамы – тусклое пламя свечей мешало определить это с точностью. Но двадцатипятилетнее наказание, выпавшее на долю этого давнишнего ниспровергателя устоев, показалось внезапно столь жестоким и фантастичным, что захотелось кричать и бить кулаком по столу и презирать себя за суетные свои обиды и огорчения…
– Неужели он никогда не поймет, что это слишком высокая цена за его чистую совесть? – воскликнул Мятлев раздраженно.
Солдат, конечно, понял, кого имеет в виду этот случайный и, видимо, благополучный ныне петербургский гость.
– Видите ли, ваше сиятельство, – сказал он спокойно и серьезно, – за все, вероятно, надо расплачиваться. Некоторые в молодости полагают или надеются, что цена может оказаться ниже. Это заблуждение. Мы с ним одногодки, почти одногодки, и оба это уже хорошо теперь осознаем…
– Так ведь он устанавливает цену, а не вы!
– Видите ли, дело в том, что цену устанавливают сами поступки, как выяснилось, и, к сожалению, этому нельзя научить, это надо узнать самому… Ежели у вас с ним счеты, – продолжал солдат тихим, ровным голосом, – о цене можно не беспокоиться: меньше, чем полагается за зло, ни одному платить не придётся…
– Да жертва–то вы! – сказал Мятлев, слабея.
– Кто знает, – улыбнулся солдат, – этого никто не знает…
– Да вы вслушайтесь, вслушайтесь, что он говорит, – шепнула Лавиния, сжимая руку Мятлеву, – кажется, он прав…
Мятлев глянул на солдата, но того не было. Вина было много, и воздух был свеж, и кровь приливала к голове. Все были высоки, широкоплечи, красивы невероятно; у всех были вдохновенные лица и глаза пылали. О житейском говорить не хотелось, хотелось кричать вместе со всеми о величии духа, о торжестве храбрости, стрелять в потолок, дать волю гневу за погибших, таких же красивых, вдохновенных и справедливых; возвысить своих, проклянуть врага и отомстить, и отомстить… отомстить…
– И Распевина пристрелили! – вдруг крикнул Мятлев, к ужасу Лавинии. – Распевина… старика! Я видел, как они целились из–за камней…
– Ничего, – кричал юный прапорщик, – мы им хорошо нынче дали! Теперь они долго не очухаются!
Входили новые гости. Стекла тряслись от крика, от топота ног. Серафима плакала и целовала Потапова в потный лоб.
– Были бы вы архитектором, – плакала Серафима, целуя Потапова, – я бы с вами на край света пошла… А так–то что же?… Вообще–то лекарь Иванов увезет меня отсюда, вот увидите… Я его прижму, вот увидите…
– А где же Иванов? – спросила Лавиния, чтобы унять неистовство. – Отчего же его не видно?
Тут все замолкли, чтобы послушать, что говорит эта петербургская мадонна, княгиня или еще кто, эта юная дама из другого мира, глазастая, недоступная, эта счастливая путешественница с насмешливыми губами, которой нет дела до их тризн и до их карнавалов…
– А Иванов утопился, – сказал кто–то в тишине, и все почему–то захохотали.
– Иванов, – сказал Потапов Мятлеву, – интересная личность. Он вам уже, наверное, рассказал свою жизнь? Это целый роман…
– У него была жена, – торопливо пояснил чернокудрый поручик, – она была чахоточная и убежала с каким–то князем в Петербург.
– Да не врите! – прикрикнула Адель. – Вечно вы врете про других. Она от князя бежала, а не с князем, а после уж здесь утопилась…
Потапов вскочил с полным бокалом, вино расплескивалось.
– Чистов, – прохрипел он в темноту, – не дай соврать! Не мы ли с тобой, брат, хоронили ее осенью прошлого года? Подтверждаешь?
– Подтверждаю, – откликнулись из полумрака.
– Отпустите мою руку, – шепотом взмолилась Лавиния Мятлеву, – мне больно…
– …это же ночью было, – продолжал меж тем Потапов, – когда лекарь прибежал. У него было белое лицо, он плакал и все твердил, что нет ему прощения. А мы тогда вот так же сидели, ну и с вином, конечно, и мы с тобой пошли, и он бежал за нами. Она лежала с открытыми глазами, и он принялся рыдать, да разве разбудишь? Подтверждаешь?
– Подтверждаю, – сказали из полумрака.
– …Мы ее хоронили под вечер того же дня, был еще батюшка Никитский…
– Батюшки Никитского не было, – сказали из полумрака.
– То есть как не было? – Потапов выплеснул остатки вина на пол. – Он был и псалмы читал.
– Псалмы я читал, – сказали из полумрака, – ты спутал, Потапов, а батюшка Никитский месяцем раньше утопился…
Тут снова все захохотали, и так, что пламя свечей заметалось. Потапов сидел пригорюнившись.
– Дурачье, – улыбнулась Серафима, – она с архитектором сбежала. Я сама видела, как они сговорились, дурачье! Они же у меня в доме сговаривались, вот здесь. Я вышла в вашу комнату (это она сказала Лавинии) и слышу: они сговариваются, все слышно… Еще она сказала, мол, спасите меня, друг сердечный, а он ей ответил, что, мол, ничего не бойтесь, все будет хорошо. Вообще они недолго сговаривались и собирались недолго. Вышли от меня, а уже бричка архитектора – у крыльца… – И повернулась к Мятлеву: – Представляете, как ловко?
– Верно, – подтвердил кто–то, – у архитектора бричка была…
– Как же вы все–таки вспомнить меня не можете? – сказал Потапов, подсаживаясь к Мятлеву. – Ну хорошо, я вам еще такой случай напомню: ваш камердинер, молодой, все в валенках ходил, жара, а он в валенках. А я как–то был хмелен и велел ему валенки снять, а вы вступились. Вы сказали, мол, пусть ходит в чем хочет, мол, это его дело. Помните? Вспоминаете? Мы с вами даже повздорили, я вас даже вызвать собирался… Вспомнили?
– Ах, да, да, – сказал Мятлев, ничего не помня, – теперь вспомнил.
– Так это же я и был! – обрадовался Потапов. – Видишь, брат, как все обернулось.
– Да, – сказал Мятлев, – молодость… – и тут же увидел, что Лавиния машет ему рукой от двери, и он пошел к ней.
В садике она рассмеялась и трижды поцеловала его.
– Ну, брат, – сказала она нараспев, – докатились!… Это и есть обещанный рай?… А не пора ли воспарить, брат? – Она прижалась к нему. – Еще пара вечеров, и вам захочется стрелять в горцев, чтобы ощутить себя героем.
Он обнял ее, и так они стояли, и рассвет разгорался все заметнее. Из дома доносилось неясное монотонное гудение, словно там, в гостиной у Курочкиных, пели одну общую молитву: без слов, а только «уууу… ууууу», протяжное, полное сострадания к самим себе. Затем все смолкло, и наступило время последней тишины перед пробуждением птиц.
Так незаметно они простояли более часу, наслаждаясь друг другом, прохладой, возвращением памяти и спокойствия, а когда воротились в гостиную, там никого уже не было. Заспанная кухарка сгребала остатки дьявольской ночной трапезы. От нее–то они и узнали, что с полчаса всего как прибежали с известием, что лекарь Иванов утопился.
71
(Из Пятигорска в С.–Петербург)
«Mon cher ami,
Досталась же мне участь, черт ее побери! Я сам усложняю собственные обстоятельства собственными сантиментами, совершенно чудовищными в наше время. В той проклятой крепостце, о которой я тебе писал, где одни очумели от праздности, а другие от запаха крови, я уж было сделал шаг навстречу скорбному финалу, но все перевернулось в один момент. Посуди сам (надеюсь, ты сможешь меня понять): Лавиния Ладимировская не просто очаровательна, она значительна; жажда независимости так в ней сильна, что представить себе эту жажду утоленной – нелепость. Она такая прелестная скромница и молчальница, но мозг ее ироничен, язык остер; иногда бывает трудно понять – шутит она или серьезничает. Вместе с тем это создание наивное, однако не лишенное домашней, домотканой, житейской, дамской хитрости; если надо – даже безжалостное, однако полное благородства. Когда я пишу, что она очаровательна, я вовсе не имею в виду лишь безукоризненную внешность. Есть дамы в нашем городе (и ты их знаешь), которых ни с кем, как только с богинями, по красоте равнять невозможно. Ладимировская, конечно, мила, но главное – значительна, а этому в России есть примеры, так что можно не объяснять. Теперь же – князь. Без очков он еще кажется внушительным, в очках же – беспомощен и кроток, хотя это все на первый беглый взгляд. Он несомненно добр и уступчив, но в нем столько же непреклонности и отваги, сколько на одну душу приходится не часто. Конечно, он гибнет. Служение обществу – не пустая болтовня, это отпущенное нам свыше предназначение. Праздность сушит души, развращает нравственность. Однако в наше время служением обществу называют не страсть отдавать свое вдохновение, а способность казаться незаменимым, при, натурально, известном послушании. Князю же при его свойствах все это уныло и нелепо, и я не берусь его судить. Мало того, я думаю иногда, что, может быть, его предназначение именно в том и состоит, чтобы сгореть в огне любви и сострадания и отогреть наши ледяные сердца… Впрочем, это уже из области фантазии и поэзии, а я покуда чиновник и рылом, как известно, не вышел…
Измученный всеми этими размышлениями, я ничего совершить не смог, окончательно растерял еще оставшиеся у меня жалкие аргументы к их задержанию и удрал в Пятигорск, чтобы немного поостыть и собраться с мыслями. Я предполагал, что они двинутся следом, как и было договорено, но получил нынче от князя неожиданное письмецо, что их планы поменялись и они срочно выезжают в Тамбов! По положению вещей я должен бы был неистовствовать и кусать локти, но, представь себе, даже вздохнул с облегчением. Здравый смысл, опыт, знание предмета, наконец, подсказывают мне, что они все–таки движутся по направлению к Тифлису: больше им некуда, что в заблуждение они меня ввели не из каких–то там подозрений относительно моих целей (не верю!), а просто из желания избавиться от моего чрезмерного приятельствования, ибо при всех моих достоинствах третий – всегда лишний. Теперь я, если я действительно благородный человек, должен буду подкарауливать их на Военно–Грузинской дороге и тайно следовать за ними, чтобы не обременять их назойливостью. Когда–нибудь я, может быть, дозрею до того внутреннего состояния, которое позволит мне не быть запутавшимся в сомнениях бараном, а высшим существом, которое может сказать: «Есть два пути: один – собственное благополучие за счет неблагополучия других, второй – жизнь по законам, продиктованным любовью и состраданием», и выбрать второй из них. Кстати, князь тоже предпочитает второй из них, однако, насколько я понимаю, совершенно бессознательно. В этой его телячьей слепоте есть слабости, но время и бог укрепят его на этом пути. Ах, mon cher, сколько глупостей мы изобретаем, выдавая их за разумную деятельность!
Прости, mon cher, обнимаю тебя, всегда твой верный брат
Петр фон Мюфлинг».
(Из Пятигорска – в С.–Петербург)
«Любезная матушка, мой ангел,
Вы и представить себе не можете, до чего удачна моя командировка! Обычные дорожные тяготы и спешка, сопровождающие нашего брата в поездках, на сей раз не беспокоят нисколько. Полное впечатление, что я в добровольном странствии, когда возникла внутренняя потребность изучить землю, нравы, обычаи, когда все тебе споспешествует: и природа, и климат, и встречные. Какое удачное стечение обстоятельств! Я получил Ваше благоухающее письмо в самый прелестный из дней моего вояжа, и в этом я тоже вижу заботливую руку провидения. Дело в том, что мне наконец удалось встретиться со своими беглецами! И что же я установил? Он – далеко не злодей, она – очаровательная наивная проказница. Взаимоотношения у них весьма пристойные, даже платонические! Он поступил так, как он поступил, не из корыстных побуждений, а из желания спасти юную красавицу от тирании мужа. Может быть, его поступок несколько и опрометчив и тороплив, но я поступил бы, вероятно, точно так же. Поэтому я счел неблагородным грубо вторгаться в их дружбу, пользуясь их наивностью и доверчивостью. Я позволил им продолжать их поездку в надежде, что где–нибудь в Тифлисе, устав друг от друга, они с меньшим трагизмом воспримут известие о моей миссии и с легким сердцем уступят моей непреклонности. Как бы я хотел увидеть Вас здесь и под руку, под руку, беседуя, повести Вас к Эоловой арфе, медленно, медленно, медленно…
Ваш любящий сын Петр фон Мюфлинг».
(Из Пятигорска – в Одессу)
«Милостивый государь,
Надеюсь, что Вы с честью выполняете свой долг и, наслаждаясь одесскими видами и купанием, не забываете ни на минуту того, ради чего предпринята наша срочная поездка. Мое отношение к Вам всегда строилось на полном доверии и на уважении к Вашему рвению. И теперь не только как Ваш начальник, но и как старший товарищ, если хотите, как друг, выражаю надежду, что Вы именно теперь, когда близка развязка, не ослабите внимания и соберете последние силы в кулак…
Предписываю Вам по получении сего письма без промедления собраться и ближайшим транспортом, используя все свои права, плыть к берегам Кавказа, откуда Вам надлежит торопиться в Тифлис, где и дожидаться моих дальнейших распоряжений в известном Вам месте.
Полковник фон Мюфлинг».
Получив это письмо, поручик Тимофей Катакази собрал свой нехитрый скарб; глубоко вздохнув, простился с праздной жизнью; еще раз оглянулся на собственные следы, во множестве усеявшие одесский берег и окрестности; уже с борта парохода успел заметить несколько знакомых силуэтов, покидаемых навсегда, и, уносимый замечательным кораблем, истово перекрестился на паруса и раскаленную трубу. По палубе прогуливались пассажиры. Среди них было много дам. Одна из них остановилась неподалеку и, не стесняясь, принялась разглядывать загорелого и вальяжного поручика. Тимофею Катакази ничего другого не оставалось, и он заиграл… Впоследствии он рассказывал о дальнейшем с ужасом и болью:
– Я был поставлен в безвыходное положение. Она была одна и свободна. Я оказался достоин ее внимания. Ну что ж. Не буду врать и притворяться, что она была совсем в моем вкусе. У нее, например, был чрезмерно вздернут подбородок, а такие дамы обычно слишком о себе высокого мнения и поэтому обожают униженных мужчин, для чего унижают их долго и уныло. Кроме того, она не могла ни минуты оставаться в покое, руки ее беспрерывно двигались, то поправляя складки на платье, то локоны, то шляпку; зонтик постоянно перепархивал из одной руки в другую; плечи плавно покачивались, словно чашки весов; ноги переступали с места на место; короче, это были верные признаки истерической души, и следовало благоразумно ускользнуть, но я еще в юные годы положил себе за правило – никогда не привередничать, не выбирать, служить всегда только первой, тем более что всегда бывала возможность впоследствии уйти, убежать, уехать, забыть, раствориться, исчезнуть, отмахнуться, пожать плечами, наобещать и уехать, дать слово и позабыть, пренебречь, пригрозить страшными разоблачениями, притвориться слепым, глухим, безразличным, жестоким, беспощадным и, наконец, просто опасным для жизни… С другой стороны, не буду врать и лицемерить, что она была совсем не в моем вкусе: это была высокая женщина, статная, хотя и с едва заметными признаками полноты, с великолепными ямочками на аккуратных щечках, с пухлыми, беспокойными губами, изобличающими натуру страстную; весь ее вид говорил о том, что она не из тех добропорядочных наших дам, которые отличаются ханжеством, скукой и равнодушием, а из тех наших добропорядочных дам, которым свойственны стремительность и вдохновенность. Я долго, трудно и мучительно добивался ее расположения. Я что–то обещал, в чем–то клялся, от чего–то отказывался. Она таяла, однако оставалась непреклонна. У нее были сильные, цепкие руки, и она вертела меня, как зонтик. А время шло… Безумие, представьте, началось еще до сумерек, а уже стояла глухая ночь, и не было места в моей каюте, об которое я бы не стукнулся. Господи, о чем только не передумал я за это время, чего только не вспомнил! Клянусь, от ее благородства и добропорядочности не осталось и следа. Это была фурия – рыдающая в полный голос, хохочущая, проклинающая, сжимающая меня в объятиях, ревнующая ко всем возможным своим предшественницам, требующая от меня то поклонения, то жертв, то признаний, то разлуки, хлещущая по щекам со сладострастьем трактирщицы, падающая в обморок, зовущая на помощь (к счастью, грохот машины заглушал ее трубный глас). Наконец, лишь где–то под утро она угомонилась, и все произошло скучно, пошло и бездарно. Она лежала, закрыв глаза. Я уже намеревался, по обыкновению, одеться и исчезнуть, как началась истерика! Она рыдала, билась головой о стену и при этом крепко держала меня за горло. Что я пережил, трудно представить. Воспользовавшись моментом, я кинулся к окну, чтобы крикнуть извозчика, но… безбрежное море окружало нас, и некуда было спастись, а плыть нам предстояло много дней и ночей, а она и не думала покидать моей каюты!…
Приблизительно в тот же самый день, когда обезумевший от любви поручик вырвался наконец из цепких рук своей спутницы и укрылся словно раненый барс на гостеприимном кавказском берегу, два изможденных путешественника, господин Свербеев и Афанасий, распрощались с Финляндским княжеством, пересекли границу и двинулись по шведской земле. В первом же опрятном городке на почтовой станции они хорошенько выспросили об интересующем их предмете и, едва услышали, что ничего не подозревающая пара совсем недавно останавливалась здесь, насладилась парным молоком и отправилась далее на северо–запад, не задерживаясь, двинулись следом.
72
Военно–Грузинская дорога, трепетная и живая, взлетающая под облака и падающая в ущелье, сама тайна и само коварство, без начала и без конца, вечная, пыльная, неожиданная… Грустные военные посты, где под ногами старых ленивых служак разгуливают ленивые куры; постоянный грохот ледяного грязного Терека, заглушающий изумленный шепот господина ван Шонховена! «Мы едем… Как странно!…» Буйволы, полные тоски, голубые от пыли, пыль на стволах гигантских чинар, растревоженный лефоше в глубоком кармане сюртука, страх, тяжелый и осязаемый, словно камень, подобранный вами на дороге и летящий в пропасть… Смуглые женщины в ковровых чулках или босые, в черных застиранных платьях, с отрешенным взглядом из–под немыслимых бровей, недоверчивые, неторопливые и неприступные, как их жилье, разместившееся под облаками, и насмешливый шепот господина ван Шонховена: «Это и есть рай? Вы об этом рае говорили, да?…» Граница Запада с Востоком, Севера с Югом, Азии с Европой, смешение православия с магометанством, истошные крики мулл и греческие песнопения христиан, кровь, месть, разбой, захват, подавление, рабство и насмешливый шепот господина ван Шонховена: «Это вы мне обещали, безумец, когда отрывали меня от финских хладных скал и спасали из гранитного заточения?…» Раскаленные голые скалы, нависшие над головами; внезапно – прохладный ветер, внезапно – родниковая вода из запотевшего кувшина, какая–то бескрайняя неправдоподобная изумрудная долина, мерцающая в разрывах облаков где–то на страшной глубине; гранитный крест ермоловских времен, печеная форель на гигантских листьях лопуха, нечастые приземистые харчевни, именуемые духанами, горький дух от прелого прошлогоднего кизила и умопомрачительный аромат из винных бочек. Благоухающие леса и рощи окрест, головокружительный спуск, ослепительно белые стены фантастического замка Ананури на черном холме, омываемом зеленой Арагвой, вереницы длинноухих осликов и мулов под вязанками сучьев, под бочонками и бурдюками, повозки с веселыми людьми… Мцхета, удушливая влажная жара, клубящаяся над долиной Куры, странные мелодии, странная речь, странная жестикуляция… Все это осталось позади, как и та неведомая коляска на пустынной дороге, которая на протяжении всего пути тянулась за ними следом, словно тень, на одном расстоянии, не отставая и не догоняя, останавливаясь, когда останавливались они, но всегда в почтительном отдалении, так что невозможно было разглядеть ее остроумных пассажиров. Все это осталось позади, как и их собственная линейка под тентом, которую они успели обменять на старую просторную удобную бричку, облезлую, но надежную… И когда все это осталось позади, перед ними открылся Тифлис!
Впрочем, «открылся» – слово неточное, ибо может показаться, что с некоего возвышения путникам вдруг предстала панорама города, когда они, опаленные июньским солнцем, оглушенные грохотом рек, наглотавшиеся дорожной пыли, достигли, наконец, края неведомой пропасти и, сдерживая дыхание, глянули вниз. Нет, все было совершенно иначе… Восток медлителен и с первым встречным не откровенен, поэтому он не распахивается, а появляется исподволь, неторопливо и осмотрительно. Ему нет нужды выбалтываться с торопливостью юнца, он ждет, когда вы сами доберетесь до его тайн и застынете в оцепенении. Таков Тифлис. У него сложный состав крови, настоянной на византийской пышности, на персидской томности и на арабском коварстве, он был создан на пересечении самых безумных страстей и самых неудержимых порывов в подтверждение вечной истины, что добро и зло не ходят в одиночку, как, впрочем, коварство и любовь.
И вот они въехали в грязные улочки, где глинобитные дома стояли в непривлекательном беспорядке, окруженные, словно облаком, запахом нечистот и гнили. Под ноги лошадям бросались тощие охрипшие псы и крикливые сопливые мальчишки; и женщины в несвежих шальварах, нечесаные и немытые, большеглазые обрюзгшие красотки, лениво предлагали им липкую черешню в глиняных чашках. Все это было столь шумно, красочно, незнакомо и неправдоподобно, что и черешня казалась нарисованной, так что в голову не приходило – взять это из чашки, расплатиться, попробовать на вкус, сплюнуть косточку…
Домишек прибавлялось, улицы густели. Невыносимое солнце закатывалось за пологую гору, с мутной Куры долетало подобие прохлады, или это только казалось; тюрчанки под чадрами семенили подобно монашкам.
Внезапно, как это может быть только в раю, тщедушная фигурка ринулась к бричке, воздевая руки. Лошади стали. После высокопарных и весьма изысканных приветствий посланец Марии Амилахвари легко вскарабкался в бричку, уселся напротив пассажиров и велел кучеру трогать.
Это был более чем невысокий господин лет сорока пяти, худощавый и стройный, в безукоризненном, хотя и не слишком новом сюртуке, в сорочке отменной белизны и в черном галстуке… Крупный, но не уродливый нос, поблекшие тонкие губы и большие грустные карие глаза. Каждый жест его был исполнен достоинства, не надменности, а именно достоинства, того самого, которое располагает к сближению. Его звали Георгии Петрович Киквадзе, или Гоги, как сам он об том просил с мягкой настойчивостью. Служил он в губернском правлении, но, пользуясь снисходительностью начальства, принужденного считаться с местными нравами, большую часть времени проводил в доме Марии Амилахвари, которой доводился дальним родственником, и выполнял безвозмездно обязанности ее поверенного и секретаря. Когда–то, как сам он о том поведал с застенчивой улыбкой, был он владельцем небольшого, но доходного имения в Кахетии и даже позволил себе роскошь однажды отправиться за границу для пополнения образования. Он посещал университет в Гейдельберге, затем отдал предпочтение Сорбонне, однако известие о неполадках дома вынудило его поспешить обратно, что он и сделал с радостью истинного грузина… Вернулся и очутился у разбитого корыта. Мария Амилахвари пригрела его, ибо «все израненные и лишенные крова стекаются под сень ее неземного человеколюбия!»
Где–то тоскливо завопил муэдзин, ему откликнулись женские стенанья, толпа мужчин гудела вокруг павшей лошади, и хохот перемешивался с бранью… Вдруг долгий и протяжный звон проплыл надо всем и, не успев смолкнуть, повторился вновь, заглушая все прочие звуки… Ударили колокола к вечерне.
…В это же самое время в Петербурге, в доме госпожи Тучковой, в гостиной, под портретом маленького господина ван Шонховена, в покойных уютных креслах, напрягшись до изнеможения, чтобы сохранить остатки учтивости, два уже немолодых человека пытались совершить невозможное и разгадать великую тайну природы.
– Все бесполезно, – сказала госпожа Тучкова, – его превосходительство остается по–прежнему обходительным, но я–то вижу, что стоит ему это, когда давно пора швырнуть в меня чернильницей или застрелить, о матерь божья… – Она хохотнула по своему обыкновению, что вовсе не означало ни восторга, ни торжества, а скорее стон. – Мне кажется теперь, что это уже никогда не кончится, хотя его превосходительство Леонтий Васильевич клянется, что более надежных агентов и не сыскать, но, посудите, уже второй месяц!… – Она смотрела прямо на своего собеседника, и в ее прекрасных глазах отражалось его утомленное лицо. – Представляю себе этих болванов, где–нибудь кутящих и развратничающих, меж тем как дело стоит на месте, и я не могу никуда показать носа: вы знаете, какое у меня положение…
– Вы говорите со мной так, – сказал господин Ладимировский с легким возмущением,
– как будто это я сам снарядил их в дорогу. Ну, хорошо, прошло время, кончились истерики и заламывание рук и прочее… Теперь–то уже можно кое–что и понять… Вы, например, все–таки недооценили свою дочь (тут она хохотнула), да, да, вы с присущей вам самоуверенностью посчитали, что она совсем ваша и бунт ей чужд… Вы, надеюсь, помните, что когда она вам сказала… когда она брякнула про все это, вы пытались… вы предполагали… надеялись, что это фантазии и что свежий воздух, легкая прогулка и тому подобный вздор способны… в состоянии образумить… вышибить из нее эту дурь… (В прекрасных глазах госпожи Тучковой отразилось высокое окно и стволы деревьев в саду.) Ну что же, я не спорил, хотя вы сами же устроили мне скандал, утверждая, что я бесчеловечен и имею наглость силой удерживать вашу дочь… смею удерживать, когда ей предстоит блистать… – Он умолк, потому что современная, чуждая предрассудков женщина разрыдалась.
– Не обращайте внимания, – сказала она, успокоившись, – и не говорите вздора, это вздор – все, что вы говорите. Я предупреждала вас, что она своенравна и склонна к фантазиям, а вы… стреляли по бутылкам из–под шампанского и создавали ей условия для тайной переписки! Вы…
– Сударыня, – сказал он с укоризной, – вы же знаете, что все это началось задолго до меня…
– Неправда! – возмутилась она, однако покраснела и опять крикнула: – Нет!…
… – Ах! – воскликнула Лавиния, когда бричка подпрыгнула на ухабе.
– Держитесь, – засмеялся Мятлев и крепко обнял ее.
– Вах! – воскликнул праздный красавец, увидев это, и приложил руку к газырям, и низко поклонился.
Сомнений быть не могло: их заметило Провидение и впервые приветствовало со столь восторженным недоумением.
Господин Киквадзе посмотрел на красавца с укором.
– Трепещите, ваше сиятельство, – пропела Лавиния, – я на виду. Теперь я за себя спокойна. С вами–то как?…
– Я не дождусь добраться до госпожи Амилахвари (дай бог ей всяческого здоровья), чтобы отомстить вам незамедлительно и изощренно.
– Мы, грузины, – сказал Гоги Киквадзе, – от природы галантны. Культ женщины со времен великой Тамар мы исповедуем со старанием. Правда, это не означает, – он смущенно улыбнулся, – что приезжая блондинка, такая неслыханная красавица, как вы, мадам, не воспламенит в сердце мужчины чувства более земные, чем только божественное восхищение.
– Он говорил по–русски легко, и лишь несильный, но цепкий акцент выдавал его происхождение. – Вы не должны, мадам, негодовать, если взоры мужчин будут чрезмерно многозначительны, а жесты откровенны. Мы, грузины…
«Мы, грузины» звучало почти так же, как «мы, Бравуры…» у госпожи Тучковой. Мятлев рассмеялся.
– Ну что вы, – сказала Лавиния нараспев, – мне еще не выпадала такая честь, – и покраснела.
– Осмелюсь не поверить, – усмехнулся галантный посланец Марии Амилахвари. Сумерки надвигались, но прохлады не было. Бродячих собак стало меньше, и грязи будто поубавилось, а может быть, предвечерняя сиреневая мгла ее прикрыла, и запах нечистот сменился пряными благовониями, и выросли дома, разукрашенные ажурными балконами, замелькали частые пролетки с нарядными пассажирами, черкески и сюртуки, и знакомые зеленые вицмундиры, и аксельбанты, и кринолины. («Вы поглядите, вы только поглядите!…»)
– Полагаю, вы представляли себе Тифлис как скопище жалких мазанок, грязь и азиатчину, – сказал Гоги Киквадзе с тихим торжеством. – Удел всех русских. Конечно, рядом с Петербургом мы – дальняя окраина, но это ведь еще откуда смотреть, ибо мы – средоточие такой древней культуры, сплетение таких разноплеменных богатств, что можем кое с кем и посоперничать…
– Конечно, – сказала Лавиния с деликатностью гостя.
– Кроме того, – продолжал Гога, – вы не должны забывать, что нам, грузинам, выпала трагическая честь принять на себя главный удар мусульманской ненависти и отстаивать божественные истины православия. Нас вырезали в течение множества веков безжалостно и со страстью. Вы знаете, сколько крови мы пролили? И вы не должны забывать, что нас истязали не ради захвата наших земель, о нет! Нас убивали, чтобы вытравить сам дух нашей веры, а это гораздо страшнее… – Говоря все это, он время от времени раскланивался со знакомыми, которые проходили или проезжали мимо. Он почти стоял в бричке, держась одной рукой за кучерское плечо. Его выразительное лицо со впалыми щеками пылало вдохновением. – Вся Грузия – это памятник нашей печали и нашей неукротимости, а Тифлис, господа, – сказал он хриплым шепотом, – это его основание. А знаете ли вы, господа, почему так редко можно повстречать на чужбине грузина? – Он сделал многозначительную паузу. – Потому что нас мало, и мы привыкли страдать сообща…
Бричка катила дальше. Справа полнеба закрывала голая черная крутая гора, на которую пытались вскарабкаться домишки, и с нее, с этой горы, с самой ее середины, белый храм осенял город своими крылами.
– Здесь Пушкин проезжал, – сказал Мятлев благоговейно, как чужеземец, истосковавшийся по родине.
– Здесь многие проезжали, – сказал Гоги, – там, например, – указал он на белый храм, повисший над городом, – похоронен Грибоедов…
Картина, нарисованная господином Киквадзе, не очень вязалась с окружающим пейзажем: они ехали по уже довольно широкой улице, застроенной каменными европейскими домами, обсаженной молодыми пышными деревьями. Пестрели вывески лавок, магазинов и духанов. Публика становилась все чище и благопристойнее, даже бродячие торговцы зеленью и фруктами казались одетыми во все новое и кричали потише; даже бродячие собаки жались к стенам домов; то справа, то слева возникали сады, гордые церкви, свидетельницы былого; сумерки все густели, и праздные красавцы были уже все на одно лицо. Усталость давала себя знать: Лавиния молчала, Мятлев представлял окружающее менее правдоподобным, чем оно было на самом деле. Какие–то предвечерние фантазии роились в голове, какие–то видения возникали со всех сторон, улица уходила в вечность, прохожие разговаривали жестами, словно немые, Гоги Киквадзе смущенно улыбался, как святой на иконе, обремененный знаниями о прошлом. В довершение всех фантазий мимо проплыла коляска, в которой сидел фон Мюфлинг.
Итак, прошлое никак не вязалось с этим уютным, душноватым, красочным и загадочным благополучием, окружавшим их бричку, и, видимо, если уж оно, это прошлое, не было праздной мистификацией Гоги Киквадзе, то память о нем была жива лишь в крови и передаваться могла только с кровью и, невидимая посторонним глазом, бушевала где–то в глубинах душ…
– Помилуйте, – воскликнул Гоги, – ничего себе мистификация! – И он замахал руками и закричал с тревогой, как бы предупреждая об опасности, и вереница угрюмых убийц замелькала перед Мятлевым. – Персидские Сасаниды, огнепоклонники, выжигали нас с тупостью варваров; армянское царство пало – мы все–таки выкарабкались, жалкие остатки некогда цветущего племени… Мы, как муравьи, копошились в разграбленном муравейнике, когда на нас обрушились византийцы, хазары и, наконец, затопили арабы. Несколько веков они старательно утрамбовывали наши могилы, чтобы мы не смогли воскреснуть, но мы воскресли. Мы воскресли, гмерто[9], и почти достигли могущества, как турки–сельджуки ворвались в наши пределы!… О, это еще далеко не все… После нового воскрешения и иллюзорного благополучия уже монголы двинулись на нас, Тамерлан приходил неоднократно, эта хромая кровожадная скотина, механизм, созданный для убийства… А турки–османы? А шах Аббас иранский? А Ага–Магомет–хан?… Гмерто!… И ведь каждый из них, наверное, говорил: «Да разве я об себе пекусь? Я ради вас стараюсь, ибо вы не знаете, что есть истина, а что – ложь, и я должен вас вразумить и наставить…»
– Да здравствует свобода! – сказала Лавиния.
– Вот именно, – засмеялся Гоги Киквадзе. – Да светит народам она, как лик лучезарного солнца.
Бричка внезапно свернула направо, и узкая тихая улочка устремилась круто вверх, в гору, к белому храму, в гору, в гору… Дух захватило.
– Это не опасно, – успокоил посланец Марии Амилахвари, вставая в наклонившейся бричке во весь рост. Перед двухэтажным домом лошади стали.
… – Неправда! – крикнула госпожа Тучкова и покраснела.
Он вздохнул и откинулся в кресле. Диалог, как и все предшествующие, был бесполезен.
– Будьте ко мне снисходительны, – тихо сказала она, – у меня единственное дитя. Как бы я ни заблуждалась, это все от любви… А вы еще сможете быть счастливы. – В глазах ее не было ни коварства, ни безумия. – Разве я хотела ей дурного? И все, что делала, разве для меня? Разве я о себе пеклась? Ведь поддайся я ее фантазиям, и позору не было бы конца. (Он усмехнулся.) Крушение иллюзий, – продолжала она шепотом многоопытной колдуньи, – это, сударь, трагедия. Сосуд сломан… Его склеили, но он сломан! Я знаю…
– Сударыня, мы ведем пустой разговор, – сказал он без интереса, – мы с вами в одинаково глупом положении… Какие иллюзии? Какое крушение?… Я люблю вашу дочь, она любит князишку… Вы меня поставили в щекотливое положение. Я нигде не бываю, никому не могу смотреть в глаза… Когда она одумается, если она одумается… если она пожелает вернуться, если ее вернут, клянусь: я в ножки ей упаду! Тут она расхохоталась по–настоящему.
– Вы бы еще эту жалкую чепуху выкрикнули в окно…
– Я делал, как она хотела, – упрямо твердил владелец осиротевших рысаков, – потому что люблю ее. Князишку этого ненавижу, а ее люблю! И если он не успел ее еще развратить, она поймет меня…
– Безумец! – крикнула она. – Такой громадный мужчина и такой безумец!… – Теперь она стояла перед ним, подбоченясь на манер торговки, и в ее голосе проскальзывали визгливые интонации, и все это вместе: отчаяние, глуховатые, воркующие, презрительные мелодии, глубокое декольте, руки на бедрах, и ни одной напрасной драгоценной бриллиантовой высокомерной слезы, – все это потрясало Петербург. – Я учила ее уважать вас, а вы стреляли по бутылкам из–под шампанского; я уверяла ее, что вы – почти гений, с вашим умом, рассудительностью, с вашими–то руками, с вашим полетом… а вы падаете ей в ножки и стреляете по бутылкам из–под шампанского!… (Он смотрел на нее с ужасом.) Я воспитывала ее отрешиться от фантазий, обуздать себя, холера ясна, и служить вам, именно вам! Служить вам (не мне, не мне!) с благородством и убежденностью Татьяны, а вы… учили ее стрелять по бутылкам с самонадеянностью простака, пся крев, и с жадностью нищего!…
…Лошади остановились у подъезда, и во внезапной тьме, обрушившейся с горы, чьи–то услужливые руки подхватили саквояж, Лавинию, Мятлева… «Синатле!», «Свет, ради бога!…» Закачался фонарь, свечи в шандалах. Гортанные голоса, незнакомые речи, хриплый восторженный шепот Киквадзе: «Осторожнее, дорогая, не спешите, вот так, теперь так…», скрип ступеней, запах воска, орехов, каких–то цветов, прохлады. Распахнута дверь… В просторной прохладной комнате, опершись рукою о спинку кресла, невысокая женщина в черном платье предстала перед ними.
– О генацвале! – Ее голос был тих, бархатист и задушевен. – О генацвале, какая вы красавица! – По–русски она говорила почти так же чисто, как Гоги Киквадзе, правда, акцент был сочнее и ярче. – Какая радость свидание с вами, князь. Правда, Амиран описывал вас многократно и с любовью, но вы, князь, лучше, прекраснее, я это вижу… Dieu merci, се terrible chemin est en arrière. Et vous pouvez maintenant vous reposer[10]. Гоги, теперь от тебя, золотко, зависит их благополучие… Гоги – мой брат, мой друг и поэт… Гоги, распорядись о еде… – Она обняла Лавинию и повела ее из комнаты. – Вам надо привести себя в порядок, правда? Идемте, генацвале… Et vous, prince, ne vous ennuyez pas, en attendant [11].
Вскоре и Мятлев удостоился чести быть препровожденным в комнату, предназначенную для них. Лавиния уже находилась там. Она успела переодеться. Комната довольно ярко освещалась. Стены были покрыты восточными коврами. В дальнем углу высилась деревянная кровать. Высокая дверь выходила на балкон. С улицы доносился гомон, и какая–то чуждая их слуху музыка звучала не переставая. Громадные звезды сияли в черном небе, голова кружилась от усталости. Гоги пригласил их к столу.
Вечерняя трапеза напоминала сон – столь фантастично и неугадываемо выглядели яства. Вино было из чистого червонного золота, оно струилось с легким звоном, и фразы за овальным столом звучали как стихи. «Как мужественны вы, дитя мое, что перед Петербургом не склонились…», «Не правда ли, Мария, сколь прекрасней она, чем Амиран живописал?…», «Я знаю, генацвале, как трудна дорога ваша к счастью. Все я знаю. Еще вам предстоит познать печаль: ведь наша жизнь – не рай, что нарисован рукою детской…», «Ээ, Марико, зачем ты говоришь усталым путникам о будущих печалях? Вы пейте, генацвале… Все прошло. Вы пейте… наслаждайтесь тишиной, свободой, покоем и вином…», «Да что с тобой, Киквадзе? По–твоему они – изнеженные дети? Вот князь был ранен, например. В горах. Лавиния покинула свой дом, такие, гмерто, выдержала бури!… Ты, Гоги, легкомыслен, как всегда. Тебя послушать – нет на свете горя…»
Раскрасневшаяся Лавиния украдкой пожала Мятлеву руку. У него кружилась голова, он пробовал сочинять ответные дифирамбы, и непременно в стихах, но они обрывались в сознании и меркли. Молчаливая старуха вносила какие–то блюда и выносила пустые… «Варико! Варико!» – звучало ей вслед. «Варико, Варико, Петербург далеко…» – сочинял Мятлев.
– О милая Лавиния, мужайтесь, – тихо проговорила Мария. – Я знаю, как вам трудно, как вам страшно… Подумать только: брошенный супруг (он добр, вы говорите, и прекрасен?), покинутая мать (как ни безумна – все же это мать), и тем не менее, о гмерто, тем не менее вам за любовь простится все, поверьте…
– Я не завидую вам, князь, – прошелестел, застенчиво улыбаясь, Гоги Киквадзе. – Я вас люблю как брата. За ваше благородство. Ведь благородство – это же не званье, не золото, не положенье в свете, а свет – в крови… Вот наша Варико, она – крестьянка из скромного селенья Карданахи, а благородства ей не занимать. Да, благородства в ней нисколько не меньше, чем в князе Воронцове, например. И мы, грузины, это очень ценим…
«Мы, Мятлевы, – подумал князь, – были благородными ровно настолько, насколько это соответствовало приличиям. Лавиния, я клянусь тебе, что ты не будешь знать печалей… У Марии изможденное лицо пророчицы и синие глаза божьей матери… Варико, Варико, Петербург далеко…»
Они уже намеревались подняться из–за стола, как вдруг чье–то незнакомое лицо просунулось в дверь, пошевелило усами и позвало Гоги.
– Почему он не вошел? – спросила с недоумением Мария. – Что он хочет, Гоги?… Ну выйди же, узнай… Иди же…
Гоги развел руками и вышел:
– Это его приятель, – пояснила Мария, – большой кутила и очень добрый человек, совсем родной… Вы уже совсем спите… Варико!
Воротился Гоги с тревожной улыбкой на губах.
– Все хорошо, – сказал он с натужным пафосом, – можно продолжать веселье…
– Что случилось? – спросила Мария.
– Ничего, генацвале, – запетушился Киквадзе не очень уверенно, – там всякие дела… – И заторопился: – А не пора ли спать?… Варико!
Все поднялись со своих мест. Варико поманила Мятлева и Лавинию за собою. Киквадзе торопливо шепнул Марии что–то, и она ладонь прижала к губам, словно сдерживала крик.
– Что–нибудь случилось? – спросил Мятлев.
– Ничего, ничего, – попыталась она улыбнуться, – идите к себе и ни о чем не думайте. За спиной Мятлева Гоги Киквадзе произнес отчетливо:
– Завтра же я его найду, и ты увидишь, как я с ним разделаюсь… Затем он заговорил по–грузински, и это звучало как трагические стихи.
Над Тифлисом висело черное небо, и крупные раскаленные звезды капали на пыльную траву.
А там, в Петербурге, напротив, стояла светлая белая ночь, но в ее тщедушной белизне словно таилось некое коварство: все это притихшее, притаившееся, белесое царство выглядело предостережением смертным, склонным к обольщениям, живущим с легкомысленной самоуверенностью в собственной непогрешимости. В такую ночь говорилось шепотом, дышалось с тревогой, думалось с оглядкой: что там? Кто? Где? Куда?… Для чего?… Возможно ли? Да не придумано ли все вокруг? Да вправду ли в домах – живые и видят сны? Да не лучше ли, расхохотавшись над собственной суетностью, над желанием властвовать и повелевать, самоутверждаться, царить, господствовать, править, поучать, неистовствовать, не лучше ли ахнуть, пасть на колени, прокричать свое «прости–прощай», умолкнуть и ожидать наступления утра с гордой радостью просто живого и потому великого существа, трепещущего, ищущего, прозревшего и мудрого?…
– А если ее не найдут? – шепотом спросил господин Ладимировский. – Если мне отныне суждено все время думать, как она там развлекается, любезничает с ним, обнимает его, прижимается к нему, заглядывает в глаза?
Меланхолическим движением руки она прервала его стенания. Нечто, напоминающее туман, витало в комнате, и сквозь этот туман колдунья выглядела загадочной и прекрасной.
«Какие у нее глаза! – с внезапным восторгом подумал господин Ладимировский. – Вот кто все может и все сделает… На нее нужно молиться, и она все сделает. Перечить ей нельзя, и сомневаться тоже… Она – волчица, потерявшая своего детеныша; природа наделила ее обонянием, зоркостью, инстинктом и чем–то еще таким сильным и пронзительным, чего понять невозможно…»
– Идемте, – сказала она и повела его за собой.
Они прошли замерший дом легко, сквозь стены, не встречая препятствий, не касаясь предметов, не распахивая дверей. Сад был безмолвен и светел, кусты сирени терялись в глубине, капли росы сверкали на розах. Сад переходил в парк, в тот самый парк, с которого все и началось когда–то, и стоило слегка напрячься, чтобы обнаружить где–то здесь, среди травы, конец той самой злополучной веревочки, и тогда останется только разматывать ее и разматывать, покуда все не вернется на свои места… Возможно ли?
– Возможно ли? Не знаю, – хохотнула она, – да вы идите, идите же… Природа молчала. Они двигались все быстрее и быстрее, не касаясь ногами травы. «Люди гибнут от праздности, – почему–то подумал господин Ладимировский, едва поспевая за колдуньей и задыхаясь. – Так им и надо…»
Внезапно парк оборвался, и они остановились.
Перед ними возвышалась груда развалин. Уже молодая сочная зелень хозяйничала здесь, и сквозь расщепленные доски и комья штукатурки, из–под разбитых кирпичей вздымались к небу ее зеленые знамена, торжествуя над гибелью и тленом.
|
The script ran 0.03 seconds.