Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фридрих Ницше - Так говорил Заратустра [1885]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. Ни один из родоначальников современной западной мысли не вызывал столько споров и кривотолков, как Фридрих Ницше (1844-1900). Сверхчеловек, Воля к власти, Переоценка ценностей (с легкой руки Ницше это выражение стало крылатой фразой), утверждение о том, что «Бог умер», концепция Вечного Возвращения - почти всё из идейного наследия философа неоднократно подвергалось самым разнообразным толкованиям и интерпретациям, зачастую искажающим самую суть его взглядов. Мы надеемся, что знакомство с философской поэмой «Так говорил Заратустра» (последний раз в старом переводе книга издавалась в 1915 г.) позволит читателю объективно и беспристрастно оценить выдающееся произведение одного из самых оригинальных мыслителей, чей духовный опыт оказал влияние на формирование взглядов и творчество Л. Шестова, Б. Шоу, Т. Манна, Г. Гессе, А. Камю, Ж. П. Сартра и многих других деятелей культуры.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Никогда ещё не решался я вызвать тебя наружу: довольно того уже, что носил я тебя — с собою! Ещё не был я достаточно силён для последней смелости льва и дерзости его. Твоя тяжесть всегда была для меня уже достаточно ужасной; но когда-нибудь я должен найти силу и голос льва, который вызовет тебя наружу! И когда я преодолею это в себе, тогда преодолею я ещё и нечто большее; и победа должна быть печатью моего довершения! А до тех пор я блуждаю ещё по неведомым морям; случай льстит мне и ласкает меня; я смотрю вперёд и назад — и не вижу конца. Ещё не наступил час моей последней борьбы — или он только что настаёт? Поистине, с коварной прелестью смотрят на меня кругом море и жизнь! О послеполуденное время моей жизни! О счастье, предвестник вечера! О пристань в открытом море! О мир в неизвестности! Как не доверяю я вам всем! Поистине, я не доверяю вашей коварной прелести! Я похож на влюблённого, который не доверяет слишком бархатной улыбке. Как он, ревнивец, отталкивает от себя возлюбленную, оставаясь нежным даже в своей суровости, — так и я отталкиваю от себя этот блаженный час. Прочь от меня, блаженный час! С тобой пришло ко мне блаженство против воли! Готовый к своему самому глубокому страданию, стою я здесь: не вовремя пришёл ты! Прочь от меня, блаженный час! Лучше ищи себе пристанища там — у моих детей! Спеши и благослови их ещё до вечера моим счастьем! Уже наступает вечер: солнце садится. Удалилось моё счастье! — Так говорил Заратустра. И он ждал своего несчастья всю ночь — но ждал напрасно. Ночь оставалась ясной и тихой, и счастье само приближалось к нему всё ближе и ближе. А к утру засмеялся Заратустра в сердце своём и сказал насмешливо: «Счастье бегает за мной. Это потому, что я не бегаю за женщинами. А счастье — женщина». Перед восходом солнца О небо надо мной, чистое! Глубокое! Бездна света! Взирая на тебя, я трепещу от божественных порывов. Броситься в твою высоту — в этом моя глубина! Укрыться в твоей чистоте — в этом моя невинность! Бога скрывает красота его — так и ты скрываешь свои звёзды. Ты безмолвствуешь — так вещаешь ты мне свою мудрость. Безмолвно над бушующим морем поднялось ты сегодня, твоя любовь и твоя стыдливость открываются моей бушующей душе. В том, что пришло ты ко мне, прекрасное, скрытое в своей красоте, что безмолвно говоришь ты мне, открываясь в своей мудрости: О, неужели не угадал бы я всей стыдливости твоей души! Перед восходом солнца пришло ты ко мне, самому одинокому. Мы друзья с тобою изначала: у нас едины скорбь, и страх, и дно; даже солнце у нас общее. Мы не говорим друг с другом, ибо знаем слишком многое: мы безмолвствуем, мы улыбками сообщаем друг другу наше знание. Не свет ли ты моего пламени? Не живёт ли в тебе душа — сестричка моего понимания? Вместе учились мы всему; вместе учились мы подниматься над собою к себе самим и безоблачно улыбаться: безоблачно улыбаться вниз, светлыми очами и из огромной дали, в то время как под нами струятся, как дождь, насилие, и цель, и вина. И если блуждал я один, — чего алкала душа моя по ночам и на тропинках заблуждения? И если поднимался я на горы, кого, как не тебя, искал я на горах? И все мои странствования и восхождения на горы — разве не были они лишь необходимостью, чтобы помочь неумелому; лететь только хочет вся воля моя, лететь до тебя! И кого ненавидел я более, как не ползущие облака и всё, что пятнает тебя? И даже свою собственную ненависть ненавидел я, потому что она пятнала тебя! Ползущие облака ненавижу я, этих крадущихся хищных кошек: они отнимают у тебя и у меня, что есть у нас общего, — огромное, безграничное Да и Аминь! Мы ненавидим ползущие облака, этих посредников и смесителей — этих половинчатых, которые не научились ни благословлять, ни проклинать от всего сердца. Лучше буду я сидеть в бочке под закрытым небом или в бездне без неба, чем видеть тебя, ясное небо, запятнанным ползущими облаками! И часто хотелось мне их скрепить зубчатыми золотыми проволоками молний, чтобы мог я, подобно грому, барабанить по вздутому животу их: гневно барабанить, ибо они крадут у меня твоё Да и Аминь, ты, небо чистое надо мною! Светлое! Ты бездна света! — ибо они крадут у тебя моё Да и Аминь! Ибо легче мне переносить шум, и гром, и проклятие непогоды, чем это осторожное, нерешительное кошачье спокойствие; и даже среди людей ненавижу я всего больше всех тихонько ступающих, половинчатых и неопределённых, нерешительных, медлительных, как ползущие облака. И «кто не может благословлять, должен научиться проклинать!» — это ясное наставление упало мне с ясного неба, эта звезда блестит даже в тёмные ночи на моём небе. Но я благословляю и утверждаю, если только ты окружаешь меня, ты, чистое! Ясное! Ты, бездна света! — во все бездны несу я тогда своё благословляющее утверждение. Я стал благословляющим и утверждающим: я долго боролся и был борцом, чтобы иметь наконец руки свободными для благословения. И вот моё благословение: над каждою вещью быть её собственным небом, её круглым куполом, её лазурным колоколом и вечным спокойствием — и блажен, кто так благословляет! Ибо все вещи крещены у родника вечности и по ту сторону добра и зла; а добро и зло суть только бегущие тени, влажная скорбь и ползущие облака. Поистине, это благословение, а не хула, когда я учу: «над всеми вещами стоит небо-случай, небо-невинность, небо-неожиданность, небо-задор». «Случай» — это самая древняя аристократия мира{31}, её возвратил я всем вещам, я избавил их от подчинения цели. Эту свободу и эту безоблачность неба поставил я, как лазурный колокол, над всеми вещами, когда я учил, что над ними и через них никакая «вечная воля» — не хочет. Это дерзновение и это безумие поставил я на место той воли, когда я учил: «Всюду одно невозможно — разумный смысл!» Хотя немного разума, семя мудрости рассеяно от звезды до звезды, эта закваска примешана ко всем вещам: из-за безумия примешана мудрость ко всем вещам! Немного мудрости ещё возможно; но эту блаженную уверенность находил я во всех вещах: они предпочитают танцевать — на ногах случая. О небо надо мною, ты, чистое! Высокое! Теперь для меня в том твоя чистота, что нет вечного паука-разума и паутины его: — что ты место танцев для божественных случаев, что ты божественный стол для божественных игральных костей и играющих в них! — Но ты краснеешь? Не сказал ли я того, чего нельзя высказывать? Не произнёс ли я хулы, желая благословить тебя? Или покраснело ты от стыда, что находимся мы вдвоём? — Не приказываешь ли ты мне удалиться и замолчать, ибо теперь — день приближается? Мир так глубок, как день помыслить бы не смог. Не всё дерзает говорить перед лицом дня. Но день приближается — и мы должны теперь расстаться! О небо надо мною, ты, стыдливое! Пылающее! О ты, моё счастье перед восходом солнца! День приближается — и мы должны теперь расстаться! — Так говорил Заратустра. Об умаляющей добродетели 1 Спустившись на сушу, Заратустра не направился прямо на свою гору и в свою пещеру, а прошёлся по разным дорогам, всюду задавая вопросы и осведомляясь о многом, так что, шутя, он говорил о себе самом: «Вот река, многими извивами возвращающаяся к источнику своему!» Ибо он хотел узнать, что случилось с человеком в отсутствие его: стал ли он более великим или меньше прежнего? И однажды увидел он ряд новых домов; дивился он этому и сказал: «Что означают дома эти? Поистине, не великая душа построила их по своему подобию! Не глупый ли ребёнок вынул их из своего ящика с игрушками? Пусть бы другой ребёнок опять уложил их в свой ящик! А эти комнаты и каморки: могут ли люди выходить из них и входить туда? Они кажутся мне сделанными для шелковичных червей или для кошек-лакомок, которые не прочь дать полакомиться и собою!» И Заратустра остановился и задумался. Наконец он сказал с грустью: «Всё измельчало! Повсюду вижу я низкие ворота: кто подобен мне, может ещё пройти в них, но — он должен нагнуться! О, когда же вернусь я на мою родину, где я не должен более нагибаться — не должен более нагибаться перед маленькими!» — И Заратустра вздохнул и устремил взор свой вдаль. В тот же день сказал он речь свою об умаляющей добродетели. 2 Я хожу среди этих людей и дивлюсь: они не прощают мне, что я не завидую добродетелям их. Они огрызаются на меня, ибо я говорю им: маленьким людям нужны маленькие добродетели, — ибо трудно мне согласиться, чтобы маленькие люди были нужны! Я похож здесь на петуха в чужом птичнике, которого клюют даже куры; но оттого не сержусь я на этих кур. Я вежлив с ними, как со всякой маленькой неприятностью; быть колючим по отношению ко всему маленькому кажется мне мудростью, достойной ежа. Все они говорят обо мне, сидя вечером у очага, — они говорят обо мне, но никто не думает — обо мне! Вот новая тишина, которой я научился: их шум вокруг меня накидывает покрывало на мои мысли. Они шумят между собой: «Что несёт нам эта тёмная туча? берегитесь, чтобы не принесла она нам заразы!» И недавно одна женщина отдёрнула своего ребёнка, тянувшегося ко мне. «Унесите детей! — кричала она. — Такие глаза опаляют детские души». Они кашляют, когда я говорю: они думают, что кашель — возражение против могучих ветров, — они нисколько не догадываются о шуме моего счастья! «У нас ещё нет времени для Заратустры» — так возражают они; но что толку во времени, у которого «нет времени» для Заратустры? И даже когда они восхваляют меня — разве мог бы заснуть я на славе их? Терновый пояс — хвала их для меня: я испытываю зуд, даже когда снимаю его. И вот чему научился я у них: тот, кто хвалит, делает вид, будто воздаёт он должное, но на самом деле он хочет получить ещё больше! Спросите у моей ноги, нравится ли ей их манера хвалить и привлекать к себе! Поистине, при таком такте и при таком тик-таке не хочет она ни танцевать, ни оставаться в покое. Они пробуют хвалить мне маленькую добродетель и привлечь меня к ней; в тик-так маленького счастья хотели бы они увлечь мою ногу. Я хожу среди этих людей и дивлюсь: они измельчали и всё ещё мельчают — и делает это их учение о счастье и добродетели. Они ведь и в добродетели скромны, ибо они ищут довольства. А с довольством может мириться только скромная добродетель. Правда, и они учатся шагать по-своему и шагать вперёд; но я называю это ковылянием. — И этим мешают они всякому, кто спешит. И многие из них идут вперёд и смотрят при этом назад, вытянув шею: я охотно толкаю их. Ноги и глаза не должны ни лгать, ни изобличать друг друга во лжи. Но много лжи у маленьких людей. Некоторые из них обнаруживают свою волю, но большинство лишь служит чужой воле. Некоторые из них искренни, ни большинство — плохие актёры. Есть между ними актёры бессознательные и актёры против воли, — искренние всегда редки, особенно искренние актёры. Качества мужа здесь редки; поэтому их женщины становятся мужчинами. Ибо только тот, кто достаточно мужчина, освободит в женщине — женщину. И вот худшее лицемерие, что встретил я у них: даже те, кто повелевают, подделываются под добродетели тех, кто служит им. «Я служу, ты служишь, мы служим» — так молится здесь лицемерие господствующих, — но горе! если первый господин есть только первый слуга!{32} Ах, даже в их лицемерие залетело любопытство моего взора; и я хорошо угадал их счастье мухи и их жужжание на освещённом солнцем оконном стекле. Сколько вижу я доброты, столько и слабости. Сколько справедливости и сострадания, столько и слабости. Все они круглы, аккуратны и благосклонны друг к другу, как круглы, аккуратны и благосклонны песчинки одна к другой. Скромно обнять маленькое счастье — это называют они «смирением»! и при этом они уже скромно косятся на новое маленькое счастье. В сущности в своей простоте они желают лишь одного: чтобы никто не причинял им страдания. Поэтому они предупредительны к каждому и делают ему добро. Но это трусость — хотя бы и называлась она «добродетелью». — И когда этим маленьким людям случается говорить грубо — я слышу в голосе их лишь хрипоту: ибо всякий сквозняк — делает их хриплыми. Хитры они, и у добродетелей их хитрые пальцы. Но им недостаёт кулаков, их пальцы не умеют сжиматься в кулак. Добродетелью считают они всё, что делает скромным и ручным; так превратили они волка в собаку и самого человека в лучшее домашнее животное человека. «Мы поставили наш стул посередине, — так говорит мне ухмылка их, — одинаково далеко от умирающего гладиатора и довольных свиней». Но это — посредственность; хотя бы и называлась она умеренностью. 3 Я хожу среди этих людей и роняю много слов; но они не умеют ни брать, ни хранить. Они удивляются, что я не пришёл обличать их похоти и пороки; но поистине, я не пришёл также предостерегать от карманных воров! Они удивляются, что я не желаю оттачивать и накачивать их ум; как будто им мало ещё умников, тонких, чей голос скрипит, как грифель по аспидной доске! И когда я кричу: «Кляните всех трусливых демонов в вас, которые желали бы визжать, крестом складывать руки и поклоняться», они восклицают: «Заратустра — безбожник». И особенно кричат об этом их проповедники смирения — да, именно им люблю я кричать в самое ухо: да! Я — Заратустра, безбожник! Проповедники смирения! Всюду, где есть слабость, болезнь и струпья, они ползают, как вши; и только моё отвращение мешает мне давить их. Ну что ж! Вот моя проповедь для их ушей: я — Заратустра, безбожник, который говорит «кто безбожнее меня, чтобы я мог радоваться его наставлению?» Я — Заратустра, безбожник: где найду я подобных себе? Подобны мне все, кто отдают себя самих своей воле и сбрасывают с себя всякое смирение. Я — Заратустра, безбожник: я варю каждый случай в моём котле. И только когда он там вполне сварится, я приветствую его как мою пищу. И поистине, многие случаи повелительно приближались ко мне; но ещё более повелительно говорила к ним моя воля, — и тотчас стояли они на коленях, умоляя — — умоляя, чтобы дал я им пристанище и оказал им сердечный приём, и льстиво уговаривая: «Видишь, о Заратустра, так только друг приближается к другу!» — Но что говорю я там, где нет ни у кого моих ушей! И так стану я взывать ко всем ветрам: — Вы всё мельчаете, вы, маленькие люди! Вы распадаетесь на крошки, вы, любители довольства! Вы погибнете ещё — — от множества ваших маленьких добродетелей, от множества ваших мелких упущений, от вашего постоянного маленького смирения! Вы слишком щадите, слишком уступаете: такова почва, на которой произрастаете вы! Но чтобы дерево стало большим, для этого должно оно обвить крепкие скалы крепкими корнями! Даже то, чего вы не исполняете, помогает ткать ткань всего человеческого будущего; даже ваше ничто есть паутина и паук, живущий кровью будущего. И когда вы берёте, вы как бы крадёте, вы, маленькие добродетельные люди; но и среди мошенников говорит честь: «Надо красть только там, где нельзя грабить». «Даётся» — таково учение смирения. Но я говорю вам, вы, любители довольства: берётся и будет всё больше браться от вас! Ах, если бы вы сбросили с себя всякое полухотение и решительно отдались и лени и делу! Ах, если бы вы поняли мои слова: «Делайте, пожалуй, всё, что вы хотите, — но прежде всего будьте такими, которые могут хотеть! Любите, пожалуй, своего ближнего, как себя, — но прежде всего будьте такими, которые любят самих себя — — любят великой любовью, любят великим презрением!» Так говорит Заратустра, безбожник. — Но что говорю я там, где нет ни у кого моих ушей! Здесь ещё целым часом рано для меня. Свой собственный провозвестник я среди этих людей, свой собственный крик петуха среди тёмных улиц. Но приближается их час! Приближается также и мой! Час от часу становятся они меньше, беднее, бесплоднее — бедная трава! бедная земля! И скоро будут они стоять, подобно сухой степной траве, и поистине, усталые от себя самих, — и томимые скорее жаждой огня, чем воды! О благословенный час молнии! О тайна перед полуднем! — в блуждающие огни некогда превращу я их и в провозвестников огненными языками: — возвещать будут они некогда огненными языками: он приближается, он близок, великий полдень! — Так говорил Заратустра. На горе Елеонской{33} Зима, злая гостья, сидит у меня в доме; посинели мои руки от её дружеских рукопожатий. Я уважаю её, эту злую гостью, но охотно оставляю её сидеть одну. Охотно убегаю я от неё; и если бежишь хорошо, то и убегаешь от неё! С тёплыми ногами, с тёплыми мыслями бегу я туда, где стихает ветер, — в освещённый солнцем уголок моей горы Елеонской. Так смеюсь я над моей суровою гостьей и благодарен ей ещё за то, что она ловит у меня в доме мух и заставляет стихать разный мелкий шум. Ибо она не любит, когда поёт комар или даже целых два; она делает улицу пустынной, так что лунный свет боится проникать туда ночью. Она суровая гостья, — но я чту её и не молюсь, подобно неженкам, пузатому идолу огня. Лучше немного пощёлкать зубами, чем молиться идолам! — так хочет род мой. И особенно ненавижу я всех идолов огня, пылких, дымящихся и удушливых. Кого я люблю, того люблю я больше зимою, чем летом; лучше и смелее смеюсь я над моими врагами, с тех пор как зима сидит у меня в доме. Поистине, смело даже тогда, когда я заползаю в постель: тогда смеётся и шалит моё укрывшееся счастье и мои обманчивые сны начинают смеяться. Разве я — ползаю? Никогда в жизни не ползал я перед сильными; и если лгал я когда-нибудь, то лгал из любви. Поэтому весел я и на зимней постели. Скромная постель греет меня больше, чем роскошная, ибо я ревнив к своей бедности. А зимою она больше всего верна мне. Злобою начинаю я каждый день, я смеюсь над зимою холодной ванною — за это ворчит на меня моя строгая гостья. Также люблю я её щекотать маленькой восковой свечкой — чтобы она наконец выпустила небо из пепельно-серых сумерек. Особенно злым бываю я утром — в ранний час, когда звенит ведро у колодца и раздаётся на серых улицах тёплое ржание лошадей: С нетерпением жду я, чтобы взошло наконец ясное небо, зимнее снежнобородое небо, старик, белый как лунь, — — молчаливое зимнее небо, часто умалчивающее даже о своём солнце! Не у него ли научился я долгому, светлому молчанию? Или оно научилось ему у меня? Или каждый из нас сам изобрёл его? Тысячекратно происхождение всех хороших вещей: все хорошие весёлые вещи прыгают от радости в бытие — как могли бы они это сделать — только один раз! Хорошая, весёлая вещь также долгое молчание, и хорошо также смотреть, подобно зимнему небу, с ясным круглоглазым лицом: — скрывать, подобно ему, своё солнце и свою непреклонную волю-солнце; поистине, хорошо изучил я это искусство и это зимнее веселье! Моя самая любимая злоба и искусство в том, чтобы моё молчание научилось не выдавать себя молчанием. Гремя словами и игральными костями, дурачу я тех, кто торжественно ждёт, — от всех этих строгих надсмотрщиков должна ускользнуть моя воля и цель. Чтобы никто не мог видеть основы и последней воли моей, — для этого изобрёл я долгое светлое молчание. Многих умных встречал я: они закрывали покрывалом своё лицо и мутили свою воду, чтобы никто не мог насквозь видеть их. Но именно к ним обращались более умные из среды недоверчивых и грызущих орехи: именно у них вылавливали они наиболее припрятанную рыбу их! Но умы светлые, смелые и прозрачные — они, по-моему, наиболее умные из всех молчаливых: так глубока основа их, что даже самая прозрачная вода — не выдаёт её. Ты, снежнобородое молчаливое зимнее небо, ты, круглоглазая лунь надо мною! О ты, небесный символ моей души и её радости! И разве не должен я прятаться, как проглотивший золото, — чтобы не распластали мою душу? Разве не должен я пользоваться ходулями, чтобы не заметили моих длинных ног, — все эти завистники и ненавистники, окружающие меня? Эти удушливые, тепличные, изношенные, отцветшие, истосковавшиеся души — как могла бы их зависть вынести моё счастье! Поэтому я показываю им только зиму и лёд на моих вершинах — и не показываю, что моя гора окружена также всеми солнечными поясами! Они слышат только свист моих зимних бурь — и не слышат, что ношусь я и по тёплым морям, как тоскующие, тяжёлые, горячие южные ветры. Они сожалеют также о моих нечаянностях и случайностях — но моё слово гласит: «Предоставьте случаю идти ко мне: невинен он, как малое дитя!»{34} Как могли бы они вынести моё счастье, если бы я не наложил несчастий, зимней стужи, шапок из белого медведя и покровов из снежного неба на моё счастье! — если бы сам я не питал жалости к их состраданию: к состраданию этих завистников и ненавистников! Если бы сам я не вздыхал и не дрожал пред ними от холода и не одевался терпеливо, как в шубу, в сострадание их! В том мудрая блажь и благостыня моей души, что не прячет она своей зимы и своих морозных бурь, она не прячет также и своего озноба. Для одного одиночество есть бегство больного; для другого одиночество есть бегство от больных. Пусть слышат они, как дрожу и вздыхаю я от зимней стужи, все эти бедные, завистливые негодники, окружающие меня! Несмотря на эти вздохи и дрожь, всё-таки бежал я из их натопленных комнат. Пусть они жалеют меня и вздыхают вместе со мною о моём ознобе: «от льда познания он замёрзнет ещё!» — так жалуются они. А я тем временем бегаю всюду с тёплыми ногами на моей горе Елеонской; в освещённом солнцем уголку моей горы Елеонской пою и смеюсь я над всяким состраданием. — Так пел Заратустра. О прохождении мимо Так, медленно проходя среди многих народов и через различные города, вернулся Заратустра окольным путём в свои горы и свою пещеру. И вот, подошёл он неожиданно к воротам большого города; но здесь бросился к нему с распростёртыми руками беснующийся шут и преградил ему дорогу. Это был тот самый шут, которого народ называл «обезьяной Заратустры»{35}: ибо он кое-что перенял из манеры его говорить и охотно черпал из сокровищницы его мудрости. И шут так говорил к Заратустре: «О Заратустра, здесь большой город; тебе здесь нечего искать, а потерять ты можешь всё. К чему захотел ты вязнуть в этой грязи? Пожалей свои ноги! Плюнь лучше на городские ворота и — вернись назад! Здесь ад для мыслей отшельника: здесь великие мысли кипятятся заживо и развариваются на маленькие. Здесь разлагаются все великие чувства: здесь может только громыхать погремушка костлявых убогих чувств! Разве ты не слышишь запаха бойни и харчевни духа? Разве не стоит над этим городом смрад от зарезанного духа? Разве не видишь ты, что души висят здесь, точно обвисшие, грязные лохмотья? — И они делают ещё газеты из этих лохмотьев! Разве не слышишь ты, что дух превратился здесь в игру слов? Отвратительные слова-помои извергает он! — И они делают ещё газеты из этих слов-помоев! Они гонят друг друга и не знают куда? Они распаляют друг друга и не знают зачем? Они бряцают своей жестью, они звенят своим золотом. Они холодны и ищут себе тепла в спиртном; они разгорячены и ищут прохлады у замёрзших умов; все они хилы и одержимы общественным мнением. Все похоти и пороки здесь у себя дома; но существуют здесь также и добродетельные, существует здесь много услужливой, служащей добродетели: Много услужливой добродетели с пальцами-писаками и с твёрдым седалищем и ожидалищем; она благословлена мелкими надгрудными звёздами и набитыми трухой, плоскозадыми дочерьми. Существует здесь также много благочестия, много лизоблюдов и льстивых ублюдков перед богом воинств. Ибо “сверху” сыплются звёзды и милостивые плевки; вверх тянется каждая беззвёздная грудь. У месяца есть свой двор и при дворе — свои придурки; но на всё, что исходит от двора, молится нищая братия и всякая услужливая нищенская добродетель. “Я служу, ты служишь, мы служим” — так молится властелину всякая услужливая добродетель: чтобы заслуженная звезда прицепилась наконец ко впалой груди! Но месяц вращается ещё вокруг всего земного: так вращается и властелин вокруг самого-что-ни-на-есть земного, — а это есть золото торгашей. Бог воинств не есть бог золотых слитков; властелин предполагает, а торгаш — располагает! Во имя всего, что есть в тебе светлого, сильного и доброго, о Заратустра! плюнь на этот город торгашей и вернись назад! Здесь течёт кровь гниловатая и тепловатая и пенится по всем венам; плюнь на большой город, на эту большую свалку, где пенится всякая накипь! Плюнь на город подавленных душ и впалых грудей, язвительных глаз и липких пальцев — — на город нахалов, бесстыдников, писак, пискляк, растравленных тщеславцев — — где всё скисшее, сгнившее, смачное, мрачное, слащавое, прыщавое, коварное нарывает вместе — — плюнь на большой город и вернись назад!» — Но здесь прервал Заратустра беснующегося шута и зажал ему рот. «Перестань наконец! — воскликнул Заратустра. — Мне давно уже противны твоя речь и твоя манера говорить! Зачем же так долго жил ты в болоте, что сам должен был сделаться лягушкой и жабою? Не течёт ли теперь у тебя самого в жилах гнилая, пенистая, болотная кровь, что научился ты так квакать и поносить? Почему не ушёл ты в лес? Или не пахал землю? Разве море не полно зелёными островами? Я презираю твоё презрение, и, если ты предостерегал меня, — почему же не предостерёг ты себя самого? Из одной только любви воспарит полёт презрения моего и предостерегающая птица моя: но не из болота! — Тебя называют моей обезьяной, ты, беснующийся шут; но я называю тебя своей хрюкающей свиньёй — хрюканьем портишь ты мне мою похвалу глупости. Что же заставило тебя впервые хрюкать? То, что никто достаточно не льстил тебе: поэтому и сел ты вблизи этой грязи, чтобы иметь основание вдоволь хрюкать, — — чтобы иметь основание вдоволь мстить! Ибо месть, ты, тщеславный шут, и есть вся твоя пена, я хорошо разгадал тебя! Но твоё шутовское слово вредит мне даже там, где ты прав! И если бы слово Заратустры было даже сто раз право, — ты всё-таки вредил бы мне — моим словом!» Так говорил Заратустра; и он посмотрел на большой город, вздохнул и долго молчал. Наконец он так говорил: Мне противен также этот большой город, а не только этот шут. И здесь и там нечего улучшать, нечего ухудшать! Горе этому большому городу! — И мне хотелось бы уже видеть огненный столб, в котором сгорит он! Ибо такие огненные столбы должны предшествовать великому полдню. Но всему своё время и своя собственная судьба. Но такое поучение даю я тебе, шут, на прощание: где нельзя уже любить, там нужно — пройти мимо! — Так говорил Заратустра и прошёл мимо шута и большого города. Об отступниках 1 Ах, всё уже поблекло и отцвело, что ещё недавно зеленело и пестрело на этом лугу! И сколько мёду надежды уносил я отсюда в свои улья! Все эти юные сердца уже состарились — и даже не состарились! только устали, опошлились и успокоились: они называют это «мы опять стали набожны». Ещё недавно видел я их спозаранку выбегающими на смелых ногах; но их ноги познания устали, и теперь бранят они даже свою утреннюю смелость! Поистине, многие из них когда-то поднимали свои ноги, как танцоры, их манил смех в моей мудрости, — потом они одумались. Только что видел я их согбенными — ползущими ко кресту. Вокруг света и свободы когда-то порхали они, как мотыльки и юные поэты! Немного взрослее, немного мерзлее — и вот они уже нетопыри и проныры и печные лежебоки. Не потому ли поникло сердце их, что, как кит, поглотило меня одиночество? Быть может, долго, с тоскою, тщетно прислушивалось их ухо к призыву труб моих и моих герольдов? — Ах! Всегда было мало таких, чьё сердце надолго сохраняет терпеливость и задор; у таких даже дух остаётся выносливым. Остальные малодушны. Остальные — это всегда большинство, вседневность, излишек, многое множество — все они малодушны. Кто подобен мне, тому встретятся на пути переживания, подобные моим, — так что его первыми товарищами будут трупы и скоморохи. Его вторыми товарищами — те, кто назовут себя верующими в него: живая толпа, много любви, много безумия, много безбородого почитания. Но к этим верующим не должен привязывать своего сердца тот, кто подобен мне среди людей; в эти вёсны и пёстрые луга не должен верить тот, кто знает род человеческий, непостоянный и малодушный! Если бы могли они быть иными, они и хотели бы иначе. Всё половинчатое портит целое. Что листья блекнут, — на что тут жаловаться! Оставь их лететь и падать, о Заратустра, и не жалуйся! Лучше подуй на них шумящими ветрами, — — подуй на эти листья, о Заратустра, чтобы всё увядшее скорей улетело от тебя! 2 «Мы опять стали набожны» — так признаются эти отступники; и многие из них ещё слишком малодушны, чтобы признаться в этом. Им смотрю я в глаза, — им говорю я в лицо и в румянец их щёк: вы те, что снова молитесь! Но это позор — молиться! Не для всех, а для тебя, и для меня, и для тех, у кого в голове есть совесть. Для тебя это позор — молиться! Ты знаешь хорошо: твой малодушный демон, сидящий в тебе, охотно складывающий руки и опускающий их на колени и любящий удобства, — этот малодушный демон говорит тебе: «есть Бог!» Но потому и принадлежишь ты к роду боящихся света, к тем, кому свет не даёт покоя; теперь должен ты с каждым днём всё глубже засовывать голову свою в ночь и чад! И поистине, ты хорошо выбрал час: ибо теперь вновь начинают вылетать ночные птицы. Час настал для всех боящихся света, час отдыха, когда они — не «отдыхают». Я слышу и чую: настал их час для охоты и торжественных шествий, не для дикой охоты, а для домашней, пустячной и вынюхивающей охоты людей тихо ступающих и тихо молящихся, — для охоты на чувствительных ханжей: все мышеловки для сердец теперь опять расставлены! И где ни поднимаю я завесы, отовсюду вылетает ночная бабочка. Не сидела ли она, спрятавшись вместе с другой ночной бабочкой? Ибо всюду чую я присутствие маленьких скрытых общин; а где есть приюты, там есть новые богомольцы и смрад от богомольцев. Они сидят по целым вечерам друг у друга и говорят: «Будем опять как малые дети и станем взывать к милосердному Богу!» — устами и желудком, которые испорчены набожными кондитерами. Или они смотрят долгими вечерами на хитрого, подстерегающего паука-крестовика, который сам проповедует мудрость паукам и так учит их: «Под крестами хорошо ткать паутину!» Или они сидят целыми днями с удочками у болота и оттого мнят себя глубокими; но кто удит там, где нет рыбы, того не назову я даже поверхностным! Или они с благочестивой радостью учатся играть на гуслях у песнопевца, который не прочь вгусляриться в сердца молодых бабёнок, — ибо устал он от старых баб и их похвал. Или они поучаются страху у полусумасшедшего учёного, ожидающего в тёмных комнатах появления духов, — тогда как дух совсем убегает от него! Или прислушиваются к старому бурчащему-урчащему бродяге-дудочнику, который научился у унылых ветров унылости звуков; теперь вторит он ветру и в унылых звуках проповедует уныние. А иные из них сделались даже ночными сторожами: они научились теперь трубить в рог, делать ночной обход и будить старьё, давно уже уснувшее. Пять слов из старья слышал я вчера ночью у садовой стены: они исходили от этих старых ночных сторожей, унылых и сухих. «Для отца он недостаточно заботится о своих детях: человеческие отцы делают это лучше!» — «Он слишком стар! Он уже совсем перестал заботиться о своих детях» — так отвечал другой ночной сторож. «Разве у него есть дети? Никто не может этого доказать, если он сам не докажет! Мне давно хотелось, чтобы он однажды основательно доказал это». «Доказал? Как будто он когда-нибудь что-нибудь доказывал! Доказательства ему трудно даются; он придаёт больше значения тому, чтобы ему верили». «Да! да! Вера делает его блаженным, вера в него. Такова привычка старых людей! То же будет и с нами!» — — Так говорили между собой два старых ночных сторожа и пугала света и затем уныло трубили в свой рог: это происходило вчера ночью у садовой стены. У меня же сердце надрывалось со смеху, оно хотело вырваться и не знало, куда? и надорвало себе живот. Поистине, я умру оттого — что задохнусь со смеху, глядя на пьяных ослов и слушая ночных сторожей, сомневающихся в Боге. Разве не прошло давным-давно время для всех подобных сомнений? Кто стал бы ещё будить давно уснувшее старьё, страдающее светобоязнью! Уже давным-давно пришёл конец старым богам, — и поистине, у них был хороший, весёлый божественный конец! Они не «засумерились» до смерти, — об этом, конечно, лгут!{36} Напротив: однажды они сами засмеяли себя — до смерти! Это случилось, когда самое безбожное слово было произнесено одним богом — слово: — «Бог един! У тебя не должно быть иного Бога, кроме меня!» — старая борода, сердитый и ревнивый Бог до такой степени забылся: И все боги смеялись тогда, качаясь на своих тронах, и восклицали: «Разве не в том божественность, что существуют боги, а не Бог!» Имеющий уши да слышит. — Так говорил Заратустра в городе, который любил он и который прозывался: «Пёстрая корова». Отсюда оставалось ему всего два дня пути, чтобы быть опять в своей пещере и у своих зверей; и душа его непрестанно радовалась близости возвращения. — Возвращение О, одиночество! Ты, отчизна моя, одиночество! Слишком долго жил я диким на дикой чужбине, чтобы не возвратиться со слезами к тебе! Теперь пригрози мне только пальцем, как грозит мать, теперь улыбнись мне, как улыбается мать, теперь скажи только: «А кто однажды, как вихрь, улетел от меня? — — кто, расставаясь, кричал: слишком долго сидел я в одиночестве я разучился молчанию! Этому, конечно, ты научился теперь? О Заратустра, всё знаю я: и то, что в толпе ты был более покинутым, чем когда-либо один у меня! Одно дело — покинутость, другое — одиночество: этому — научился ты теперь! И что среди людей будешь ты всегда диким и чужим — — диким и чужим, даже когда они любят тебя: ибо прежде всего хотят они, чтобы щадили их! Здесь же ты на родине и у себя дома; здесь можешь ты всё высказывать и вытряхивать все основания, здесь нечего стыдиться чувств затаённых и заплесневелых. Сюда приходят все вещи, ластясь к твоей речи и льстя тебе: ибо они хотят скакать верхом на твоей спине. Верхом на всех символах скачешь ты здесь ко всем истинам. Прямо и напрямик вправе ты говорить здесь ко всем вещам: и поистине, как похвала, звучит в их ушах, что один со всеми вещами — говорит прямиком! Но иное дело — покинутость. Ибо помнишь ли ты, о Заратустра? Когда твоя птица кричала над тобой, когда ты стоял в лесу в нерешимости, не зная, куда идти, около трупа: — когда ты говорил: пусть ведут меня мои звери! Опаснее быть среди людей, чем среди зверей, — это была покинутость! И помнишь ли ты ещё, о Заратустра? Когда ты сидел на своём острове, среди пустых вёдер источник вина, давая и раздавая, разливая и проливая себя жаждущим: — пока, наконец, ты не сидел один, жаждущий, среди пьяных и не жаловался по ночам: “Брать не есть ли большее наслаждение, чем давать? И красть не есть ли ещё большее наслаждение, чем брать?” — Это была покинутость! И помнишь ли ты ещё, о Заратустра? Когда приблизился твой самый тихий час и гнал тебя прочь от тебя самого, когда говорил он злым шёпотом: “Скажи своё слово и умри!” — — когда он отравил тебе всё твоё ожидание и молчание и привёл в уныние твоё кроткое мужество, — это была покинутость!» — О, одиночество! Ты, отчизна моя, одиночество! Как блаженно и нежно говорит мне твой голос! Мы не спрашиваем друг друга, мы не жалуемся друг другу, мы открыто идём вместе в открытые двери. Ибо открыто у тебя и светло: и даже часы бегут здесь более лёгкими шагами. В темноте время гнетёт больше, чем при свете. Здесь раскрываются мне слова и ларчики слов всякого бытия: здесь всякое бытие хочет стать словом, всякое становление хочет здесь научиться у меня говорить. Но там внизу — всякая речь напрасна! Там забыть и пройти мимо — лучшая мудрость: этому — научился я теперь! Кто хотел бы всё понять у людей, должен был бы ко всему прикоснуться. Но для этого у меня слишком чистые руки. Я не хочу уже вдыхать дыхания их; ах, зачем я так долго жил среди шума и зловонного дыхания их! О блаженная тишина вокруг меня! О чистый запах вокруг меня! О, как вдыхает эта тишина полною грудью чистое дыхание! О, как она прислушивается, эта блаженная тишина! Но там внизу — всё говорит, там всё пропускается мимо ушей. Там хоть в колокола звони про свою мудрость — торгаши на базаре перезвонят её звоном своих грошей! Всё у них говорит, никто не умеет уже понимать. Всё падает в воду, ничто уже не падает в глубокие родники. Всё у них говорит, но ничто не удаётся и не приходит к концу. Всё кудахчет, но кому же ещё хочется сидеть в гнезде и высиживать яйца? Всё у них говорит, всё заболтано. И что вчера ещё было слишком твёрдым для самого времени и зубов его, нынче висит изо рта у сегодняшних людей изгрызанным и обглоданным. Всё у них говорит, всё разглашается. И что некогда называлось тайной и сокровенностью душ глубоких, сегодня принадлежит уличным трубачам и другим бабочкам. О ты, странное человеческое существо! Ты — шум на тёмных улицах! Теперь лежишь ты опять позади меня: моя величайшая опасность лежит позади меня! В пощаде и жалости лежала всегда моя величайшая опасность; а всякое человеческое существо хочет, чтобы пощадили и пожалели его. С затаёнными истинами, с рукою дурня и с одураченным сердцем, богатый маленькою ложью сострадания — так жил я всегда среди людей. Переодетым сидел я среди них, готовый не узнавать себя, чтобы только переносить их, и стараясь уверить себя: «Глупец, ты не знаешь людей!» Перестают знать людей, когда живут среди них: слишком много напускного во всех людях, — что делать там дальнозорким, дальногорьким глазам! И когда они не узнавали меня — я, глупец, щадил их за это больше, чем себя: привыкнув строго относиться к себе и часто ещё мстя самому себе за эту пощаду. Искусанный ядовитыми мухами, изрытый, подобно камню, бесчисленными каплями злобы, так сидел я среди них и ещё старался уверить себя: «Невинно всё ничтожное в своём ничтожестве!» Особенно тех, кто называли себя «добрыми», находил я самыми ядовитыми мухами: они кусают в полной невинности, они лгут в полной невинности; как могли бы они быть ко мне — справедливыми! Кто живёт среди добрых, того учит сострадание лгать. Сострадание делает удушливым воздух для всех свободных душ. Ибо глупость добрых неисповедима. Скрывать себя самого и своё богатство — этому научился я там внизу: ибо каждого считал я ещё за нищего духом. В том была ложь моего сострадания, что в отношении каждого я знал, — что в отношении каждого я видел и чуял, сколько было ему достаточно духа и сколько было уже слишком много для него! Их надутые мудрецы: я называл их мудрыми, а не надутыми, — так научился я проглатывать слова. Их могильщики: я называл их исследователями и испытателями, — так научился я подменять слова. Могильщики выкапывают болезни себе. Под старым хламом покоятся дурные испарения. Не надо взбалтывать топь. Надо жить на горах. Блаженными ноздрями вдыхаю я опять свободу гор! Наконец мой нос избавился от запаха всякого человеческого существа! Защекоченная свежим воздухом, как от шипучих вин, чихает моя душа, — чихает и весело приговаривает: на здоровье! Так говорил Заратустра. О трояком зле 1 Во сне, последнем утреннем сне, стоял я сегодня на высокой скале — по ту сторону мира, держал весы и взвешивал мир. О, слишком рано утренняя заря подошла ко мне: пылающая, она разбудила меня, ревнивая! Она всегда ревнует меня к моему утреннему, знойному сну. Измеримым для того, у кого есть время, весомым для хорошего весовщика, достижимым для сильных крыльев, возможным для разгадки теми, кто щёлкает божественные орехи, — таким нашёл мой сон мир: Мой сон, смелый плаватель, полукорабль, полушквал, молчаливый, как мотылёк, нетерпеливый, как сокол, — как же нашлось у него сегодня терпение и время взвешивать мир! Не внушила ли ему это тайно моя мудрость, смеющаяся, бодрствующая мудрость дня, которая насмехается над всеми «бесконечными мирами»? Ибо она говорит: «Где есть сила, там становится хозяином и число: ибо у него больше силы». Как уверенно смотрел мой сон на этот конечный мир, без жажды нового, без жажды старого, без страха, без мольбы: — как будто наливное яблоко просилось в мою руку, спелое золотое яблоко с холодной, мягкой, бархатистой кожицей, — таким представлялся мне мир — — как будто дерево кивало мне, с широкими ветвями, крепкое волею, согнутое для опоры и как алтарь для усталого путника, — таким стоял мир на моей высокой скале — — как будто красивые руки несли навстречу мне ларец — ларец, открытый для восторга стыдливых, почтительных глаз, — таким нёсся сегодня навстречу мне мир — — не настолько загадкой, чтобы спугнуть человеческую любовь, не настолько разгадкой, чтобы усыпить человеческую мудрость: человечески добрым был для меня сегодня мир, на который так зло клевещут! Как благодарю я свой утренний сон, что сегодня на заре взвесил я мир! Человечески добрым пришёл ко мне этот сон и утешитель сердец! И пусть днём поступлю я подобно ему, и пусть его лучшее послужит мне примером: хочу я теперь положить на весы три худшие вещи и по-человечески взвесить их. — Кто учил благословлять, тот учил и проклинать: какие же в мире три наиболее проклятые вещи? Их хочу я положить на весы. Сладострастие, властолюбие, себялюбие: они были до сих пор наиболее проклинаемы и больше всего опорочены и изолганы, — их хочу я по-человечески взвесить. Ну что ж! Здесь моя скала, а там море: оно подкатывается ко мне, косматое, льстивое, верный, старый, стоголовый чудовищный пёс, любимый мною. Ну что ж! Здесь хочу я держать весы над бушующим морем; и свидетеля выберу я, чтобы следил он, — за тобой, ты, одинокое дерево, сильно благоухающее, с широко раскинутой листвою, любимое мною! — По какому мосту идёт к будущему настоящее? Какое принуждение принуждает высокое склоняться к низкому? И что велит высшему — ещё расти вверх? — Теперь весы в равновесии и неподвижны: три тяжёлых вопроса я бросил на них, три тяжёлых ответа несёт другая чаша весов. 2 Сладострастие: жало и кол для всех носящих власяницу и презрителей тела и «мир», проклятый всеми потусторонниками: ибо оно вышучивает и дурачит всех наставников плутней и блудней. Сладострастие: для отребья медленный огонь, на котором сгорает оно; для всякого червивого дерева, для всех зловонных лохмотьев готовая пылающая и клокочущая печь. Сладострастие: для свободных сердец нечто невинное и свободное, счастье сада земного, избыток благодарности всякого будущего настоящему. Сладострастие: только для увядшего сладкий яд, но для тех, у кого воля льва, великое сердечное подкрепление и вино из вин, благоговейно сбережённое. Сладострастие: великий символ счастья для более высокого счастья и наивысшей надежды. Ибо многому обещан был брак и больше, чем брак, — — многому, что более чуждо друг другу, чем мужчина и женщина, — и кто же вполне понимал, как чужды друг другу мужчина и женщина! Сладострастие: однако я хочу изгородить свои мысли и даже свои слова — чтобы не вторглись в сады мои свиньи и гуляки! — Властолюбие: пылающий бич для самых твёрдых сердец, жестокая пытка, которую самый жестокий приготовляет для себя самого; мрачное пламя живых костров. Властолюбие: злая узда, наложенная на самые тщеславные народы; пересмешник всякой сомнительной добродетели; оно ездит верхом на всяком коне и на всякой гордости. Властолюбие: землетрясение, сламывающее и взламывающее всё гнилое и пустое внутри; рокочущий, грохочущий, карающий разрушитель повапленных гробов; сверкающий вопросительный знак возле преждевременных ответов. Властолюбие: пред взором его человек пресмыкается, гнётся, раболепствует и становится ниже змеи и свиньи: пока наконец великое презрение не возопит в нём. — Властолюбие: грозный учитель великого презрения, которое городам и царствам проповедует прямо в лицо: «Убирайтесь прочь!» — пока сами они не возопят: «Пора нам убираться прочь!» Властолюбие: оно же заманчиво поднимается к чистым и одиноким и вверх к самодовлеющим вершинам, пылая, как любовь, заманчиво рисующая пурпурные блаженства на земных небесах. Властолюбие: но кто назовёт его любием, когда высокое стремится вниз к власти! Поистине, нет ничего больного и подневольного в такой прихоти и нисхождении! Чтобы одинокая вершина уединялась не навеки и не довольствовалась сама собой; чтобы гора спустилась к долине и ветры вершины к низинам: О, кто бы нашёл настоящее имя, чтобы окрестить и возвести в добродетель такую тоску! «Дарящая добродетель» — так назвал однажды Заратустра то, чему нет имени. И тогда случилось — и поистине, случилось в первый раз! — что его слово возвеличило себялюбие, цельное, здоровое себялюбие, бьющее ключом из могучей души — — из могучей души, которой принадлежит высокое тело, красивое, победоносное и услаждающее, вокруг которого всякая вещь становится зеркалом, — — гибкое, убеждающее тело, танцор, символом и вытяжкой которого служит душа, радующаяся себе самой. Саморадость таких тел и душ называет сама себя — «добродетелью». Своими словами о добре и зле огораживает себя такая саморадость, как священной рощею; именами своего счастья гонит она от себя всё презренное. Прочь от себя гонит она всё трусливое; она говорит: дурное — значит, трусливое! Достойным презрения кажется ей всякий, кто постоянно заботится, вздыхает и жалуется, а также кто собирает малейшие выгоды. Она презирает и всякую унылую мудрость: ибо, поистине, существует также мудрость, цветущая во мраке, мудрость ночных теней, постоянно вздыхающая: «Всё — суета!» Она не любит боязливой недоверчивости и тех, кто требует клятв вместо взоров и протянутых рук; также всякой слишком недоверчивой мудрости, — ибо таковы повадки душ трусливых. Ещё ниже ценит она слишком услужливого, кто тотчас, как собака, ложится на спину, смиренного; и существует также мудрость смиренная, по-собачьи униженная, смиренная и слишком услужливая. Ненавистен и мерзок ей тот, кто никогда не хочет защищаться, кто проглатывает ядовитые плевки и злобные взгляды, кто слишком терпелив, кто всё переносит и всем доволен: ибо таковы повадки раба. Раболепствует ли кто пред богами и стопами их, пред людьми и глупыми мнениями их: на всё рабское плюёт оно, это блаженное себялюбие! Дурно: так называет оно всё приниженное и приниженно-рабское, глаза моргающие и покорные, сокрушённые сердца и ту лживую, податливую породу, которая целует большими, трусливыми губами. И лже-мудрость: так называет оно всё, над чем мудрствуют рабы, старики и усталые, — и особенно всю дурную, суемудрую, перемудрившую глупость жрецов! Лже-мудрецы, однако, — это все жрецы, все уставшие от мира и те, чья душа похожа на душу женщины и раба, — о, какую жестокую игру вели они всегда с себялюбием! И это должно было быть добродетелью и называться добродетелью, чтобы преследовать себялюбие! Быть «без себялюбия» — этого хотели бы с полным основанием сами себе все эти трусы и пауки-крестовики, уставшие от мира! Но для всех для них приближается теперь день, перемена, меч судьи, великий полдень: тогда откроется многое! И кто называет Я здоровым и священным, а себялюбие — блаженным, тот, поистине, говорит, что знает он, как прорицатель: «Вот, он приближается, он близок, великий полдень!» Так говорил Заратустра. О духе тяжести 1 Уста мои — уста народа: слишком грубо и сердечно говорю я для шелковистых зайцев. И ещё более странным звучит моё слово для всех чернильных рыб и лисиц пера! Моя рука — рука дурня: горе всем столам и стенам и всему, что может дать место для старанья и для маранья дурня! Моя нога — чёртово копыто; ею семеню я рысцой чрез камень и пенёк, в поле вдоль и поперёк и, как дьявол, радуюсь всякому быстрому бегу. Мой желудок — должно быть, желудок орла? Ибо он любит больше всего мясо ягнёнка. Но, во всяком случае, он — желудок птицы. Вскормленный скудной, невинною пищей, готовый и страстно желающий летать и улетать — таков я: разве я немножко не птица! И особенно потому, что враждебен я духу тяжести, в этом также природа птицы: и поистине, я враг смертельный, враг заклятый, враг врождённый! О, куда только не летала и куда только не залетала моя вражда! Об этом я мог бы спеть песню — и хочу её спеть: хотя я один в пустом доме и должен петь её для своих собственных ушей. Есть, конечно, другие певцы, у которых только полный дом делает гортань их мягкой, руку красноречивой, взор выразительным, сердце бодрым, — на них не похож я. — 2 Кто научит однажды людей летать, сдвинет с места все пограничные камни; все пограничные камни сами взлетят у него на воздух, землю вновь окрестит он — именем «лёгкая». Птица страус бежит быстрее, чем самая быстрая лошадь, но и она ещё тяжело прячет голову в тяжёлую землю; так и человек, не умеющий ещё летать. Тяжёлой кажется ему земля и жизнь; так хочет дух тяжести! Но кто хочет быть лёгким и птицей, тот должен любить себя самого, — так учу я. Конечно, не любовью больных и лихорадочных: ибо у них и собственная любовь дурно пахнет! Надо научиться любить себя самого — так учу я — любовью цельной и здоровой: чтобы сносить себя самого и не скитаться всюду. Такое скитание называется «любовью к ближнему»: с помощью этого слова до сих пор лгали и лицемерили больше всего, и особенно те, кого весь мир сносил с трудом. И поистине, это вовсе не заповедь на сегодня и на завтра — научиться любить себя. Скорее, из всех искусств это самое тонкое, самое хитрое, последнее и самое терпеливое. Ибо для собственника всё собственное бывает всегда глубоко зарытым; и из всех сокровищ собственный клад выкапывается последним — так устраивает это дух тяжести. Почти с колыбели дают уже нам в наследство тяжёлые слова и тяжёлые ценности: «добро» и «зло» — так называется это приданое. И ради них прощают нам то, что живём мы. И кроме того, позволяют малым детям приходить к себе{37}, чтобы вовремя запретить им любить самих себя, — так устраивает это дух тяжести. А мы — мы доверчиво тащим, что дают нам в приданое, на грубых плечах по суровым горам! И если мы обливаемся потом, нам говорят: «Да, жизнь тяжело нести!» Но только человеку тяжело нести себя! Это потому, что тащит он слишком много чужого на своих плечах. Как верблюд, опускается он на колени и даёт как следует навьючить себя. Особенно человек сильный и выносливый, способный к глубокому почитанию: слишком много чужих тяжёлых слов и ценностей навьючивает он на себя, — и вот жизнь кажется ему пустыней! И поистине! Даже многое собственное тяжело нести! Многое внутри человека похоже на устрицу, отвратительную и скользкую, которую трудно схватить, — — так что благородная скорлупа с благородными украшениями должна заступиться за неё. Но и этому искусству надо научиться: иметь скорлупою прекрасный призрак и мудрое ослепление! И опять во многом можно ошибиться в человеке, ибо иная скорлупа бывает ничтожной и печальной и слишком уж скорлупой. Много скрытой доброты и силы никогда не угадывается: самые драгоценные лакомства не находят лакомок! Женщины знают это, самые лакомые; немного тучнее, немного худее — о, как часто судьба содержится в столь немногом! Трудно открыть человека, а себя самого всего труднее; часто лжёт дух о душе. Так устраивает это дух тяжести. Но тот открыл себя самого, кто говорит: это моё добро и моё зло; этим заставил он замолчать крота и карлика, который говорит: «Добро для всех, зло для всех». Поистине, не люблю я тех, у кого всякая вещь называется хорошей и этот мир даже наилучшим из миров. Их называю я вседовольными. Вседовольство, умеющее находить всё вкусным, — это не лучший вкус! Я уважаю упрямые, разборчивые языки и желудки, которые научились говорить «я», «да» и «нет». Но всё жевать и переваривать — это настоящая порода свиньи! Постоянно говорить И-А{38} — этому научился только осёл и кто брат ему по духу! Густая жёлтая и яркая алая краски: их требует мой вкус, — примешивающий кровь во все цвета. Но кто окрашивает дом свой белой краской, обнаруживает выбеленную душу. Одни влюблены в мумии, другие — в призраки; и те и другие одинаково враждебны всякой плоти и крови — о, как противны они моему вкусу! Ибо я люблю кровь. И там не хочу я жить и обитать, где каждый плюёт и плюётся: таков мой вкус — лучше стал бы я жить среди воров и клятвопреступников. Никто не носит золота во рту. Но ещё противнее мне все прихлебатели; и самое противное животное, какое встречал я среди людей, назвал я паразитом: оно не хотело любить и, однако, хотело жить от любви. Несчастными называю я всех, у кого один только выбор: сделаться лютым зверем или лютым укротителем зверей, — у них не построил бы я шатра своего. Несчастными называю я также и тех, кто всегда должен быть на страже, — противны они моему вкусу: все эти мытари и торгаши, короли и прочие охранители страны и лавок. Поистине, я также основательно научился быть на страже, — но только на страже самого себя. И прежде всего научился я стоять, и ходить, и бегать, и прыгать, и лазить, и танцевать. Ибо в том моё учение: кто хочет научиться летать, должен сперва научиться стоять, и ходить, и бегать, и лазить, и танцевать, — нельзя сразу научиться летать! По верёвочной лестнице научился я влезать во многие окна, проворно влезал я на высокие мачты: сидеть на высоких мачтах познания казалось мне немалым блаженством, — — гореть малым огнём на высоких мачтах: хотя малым огнём, но большим утешением для севших на мель корабельщиков и для потерпевших кораблекрушение! — Многими путями и способами дошёл я до моей истины: не по одной лестнице поднимался я на высоту, откуда взор мой устремлялся в мою даль. И всегда неохотно спрашивал я о дорогах — это всегда было противно моему вкусу! Я лучше сам вопрошал и испытывал дороги. Испытывать и вопрошать было всем моим хождением — и поистине, даже отвечать надо научиться на этот вопрос! Но таков — мой вкус: — ни хороший, ни дурной, но мой вкус, которого я не стыжусь и не прячу. «Это — теперь мой путь, — а где же ваш?» — так отвечал я тем, кто спрашивал меня о «пути». Ибо пути вообще не существует! Так говорил Заратустра. О старых и новых скрижалях 1 — Здесь сижу я и жду; все старые, разбитые скрижали вокруг меня, а также новые, наполовину исписанные. Когда же настанет мой час? — час моего нисхождения, захождения: ибо ещё один раз хочу я пойти к людям. Его жду я теперь: ибо сперва должны мне предшествовать знамения, что мой час настал, — именно, смеющийся лев со стаей голубей. А пока говорю я сам с собою, как тот, у кого есть время. Никто не рассказывает мне ничего нового, — поэтому я рассказываю себе о самом себе. — 2 — Когда я пришёл к людям, я нашёл их застывшими в старом самомнении: всем им мнилось, что они давно уже знают, что́ для человека добро и что́ для него зло. Старой утомительной вещью мнилась им всякая речь о добродетели, и, кто хотел спокойно спать, тот перед отходом ко сну говорил ещё о «добре» и «зле». Эту сонливость встряхнул я, когда стал учить: никто не знает ещё, что́ добро и что́ зло, — если сам он не есть созидающий! — Но созидающий — это тот, кто создаёт цель для человека и даёт земле её смысл и её будущее: он впервые создаёт добро и зло для всех вещей. И я велел им опрокинуть старые кафедры и всё, на чём только восседало это старое самомнение; я велел им смеяться над их великими учителями добродетели, над их святыми и поэтами, над их избавителями мира. Над их мрачными мудрецами велел я смеяться им и над теми, кто когда-либо, как чёрное пугало, предостерегая, сидел на дереве жизни. На краю их большой улицы гробниц сидел я вместе с падалью и ястребами — и я смеялся над всем прошлым их и гнилым, развалившимся блеском его. Поистине, подобно проповедникам покаяния и безумцам, изрёк я свой гнев на всё их великое и малое — что всё лучшее их так ничтожно, что всё худшее их так ничтожно! — так смеялся я. Моё стремление к мудрости так кричало и смеялось во мне, поистине, она рождена на горах, моя дикая мудрость! — моя великая, шумящая крыльями тоска. И часто уносило оно меня вдаль, в высоту, среди смеха; тогда летел я, содрогаясь, как стрела, чрез опьянённый солнцем восторг: — туда, в далёкое будущее, которого не видала ещё ни одна мечта, на юг более жаркий, чем когда-либо мечтали художники: туда, где боги, танцуя, стыдятся всяких одежд, — — так говорю я в символах и, подобно поэтам, запинаюсь и бормочу: и поистине, я стыжусь, что ещё должен быть поэтом! — Туда, где всякое становление мнилось мне божественной пляской и шалостью, а мир — выпущенным на свободу, невзнузданным, убегающим обратно к самому себе, — — как вечное бегство многих богов от себя самих и опять новое искание себя, как блаженное противоречие себе, новое внимание к себе и возвращение к себе многих богов. — Где всякое время мнилось мне блаженной насмешкой над мгновениями, где необходимостью была сама свобода, блаженно игравшая с жалом свободы. — Где снова нашёл я своего старого демона и заклятого врага, духа тяжести, и всё, что создал он: насилие, устав, необходимость, следствие, цель, волю, добро и зло. — Разве не должны существовать вещи, над которыми можно было бы танцевать? Разве из-за того, что есть лёгкое и самое лёгкое, — не должны существовать кроты и тяжёлые карлики? 3 — Там же поднял я на дороге слово «сверхчеловек»{39} и что человек есть нечто, что до́лжно преодолеть, — что человек есть мост, а не цель; что он радуется своему полдню и вечеру как пути, ведущему к новым утренним зорям: слово Заратустры о великом полдне, и что ещё навесил я на человека как на вторую пурпурную вечернюю зарю. Поистине, я дал им увидеть даже новые звёзды и новые ночи; и над тучами и днём и ночью раскинул я смех, как пёстрый шатёр. Я научил их всем моим думам и всем чаяниям моим: собрать воедино и вместе нести всё, что есть в человеке отрывочного, загадочного и ужасно случайного, — — как поэт, отгадчик и избавитель от случая, я научил их быть созидателями будущего и всё, что было, — спасти, созидая. Спасти прошлое в человеке и преобразовать всё, что «было», пока воля не скажет: «Но так хотела я! Так захочу я». — Это назвал я им избавлением, одно лишь это учил я их называть избавлением. — Теперь я жду своего избавления, — чтобы пойти к ним в последний раз. Ибо ещё один раз пойду я к людям: среди них хочу я умереть, и, умирая, хочу я дать им свой богатейший дар! У солнца научился я этому, когда закатывается оно, богатейшее светило: золото сыплет оно в море из неистощимых сокровищниц своих, — — так что даже беднейший рыбак гребёт золотым веслом! Ибо это видел я однажды, и, пока я смотрел, слёзы, не переставая, текли из моих глаз. — Подобно солнцу хочет закатиться и Заратустра: теперь сидит он здесь и ждёт; вокруг него старые, разбитые скрижали, а также новые, — наполовину исписанные. 4 — Смотри, вот новая скрижаль; но где братья мои, которые вместе со мной понесут её в долину и в плотяные сердца?{40} — Так гласит моя великая любовь к самым дальним: не щади своего ближнего. Человек есть нечто, что до́лжно преодолеть. Существует много путей и способов преодоления — ищи их сам! Но только скоморох думает: «Через человека можно перепрыгнуть». Преодолей самого себя даже в своём ближнем: и право, которое ты можешь завоевать себе, ты не должен позволять дать тебе! Что делаешь ты, этого никто не может возместить тебе. Знай, не существует возмездия. Кто не может повелевать себе, должен повиноваться. Иные же могут повелевать себе, но им недостаёт ещё многого, чтобы уметь повиноваться себе! 5 — Так хочет этого характер душ благородных: они ничего не желают иметь даром, всего менее жизнь. Кто из толпы, тот хочет жить даром; мы же другие, кому дана жизнь, — мы постоянно размышляем, что могли бы мы дать лучшего в обмен за неё! И поистине, благородна та речь, которая гласит: «что обещает нам жизнь, мы хотим — исполнить для жизни!» Не надо искать наслаждений там, где нет места для наслажденья. И — не надо желать наслаждаться! Ибо наслаждение и невинность — самые стыдливые вещи: они не хотят, чтобы искали их. Их надо иметь, — но искать надо скорее вины и страдания! — 6 — О братья мои, кто первенец, тот приносится всегда в жертву{41}. А мы теперь первенцы. Мы все истекаем кровью на тайных жертвенниках, мы все горим и жаримся в честь старых идолов. Наше лучшее ещё молодо; оно раздражает старое нёбо. Наше мясо нежно, наша шкура только шкура ягнёнка — как не раздражать нам старых идольских жрецов! В нас самих живёт ещё он, старый идольский жрец, он жарит наше лучшее себе на пир. Ах, братья мои, как первенцам не быть жертвою! Но так хочет этого наш род; и я люблю тех, кто не ищет сберечь себя{42}. Погибающих люблю я всею своей любовью: ибо переходят они на ту сторону. — 7 — Быть правдивыми — могут немногие! И кто может, не хочет ещё! Но меньше всего могут быть ими добрые. О, эти добрые! — Добрые люди никогда не говорят правды; для духа быть таким добрым — болезнь. Они уступают, эти добрые, они покоряются, их сердце вторит, их разум повинуется: но кто слушается, тот не слушает самого себя! Всё, что у добрых зовётся злым, должно соединиться, чтобы родилась единая истина, — о братья мои, достаточно ли вы злы для этой истины? Отчаянное дерзновение, долгое недоверие, жестокое отрицание, пресыщение, надрезывание жизни — как редко бывает это вместе. Но из такого семени — рождается истина! Рядом с нечистой совестью росло до сих пор всё знание! Разбейте, разбейте, вы, познающие, старые скрижали! 8 — Когда брёвна в воде, когда мосты и перила перекинуты над рекою, — поистине, не поверят, если кто скажет тогда: «Всё течёт». Даже увальни будут противоречить ему. «Как? — скажут увальни, — всё течёт? Ведь балки и перила перекинуты над рекой!» «Над рекою всё крепко, все ценности вещей, мосты, понятия, всё “добро” и “зло” — всё это крепко!» — А когда приходит суровая зима, укротительница рек, — тогда и насмешники начинают сомневаться; и поистине, не одни только увальни говорят тогда: «Не всё ли — спокойно?» «В основе всё спокойно» — это истинное учение зимы, удобное для бесплодного времени, хорошее утешение для спячих зимою и печных лежебок. «В основе всё спокойно» — но против этого говорит ветер в оттепель! Ветер в оттепель — это бык, но не пашущий, а бешеный бык, разрушитель, гневными рогами ломающий лёд! Лёд же — ломает мостки! О братья мои, не всё ли течёт теперь? Не все ли перила и мосты попадали в воду? Кто же станет держаться ещё за «добро» и «зло»? «Горе нам! Благо нам! Тёплый ветер подул!» — так проповедуйте, братья мои, по всем улицам! 9 Есть старое безумие, оно называется добро и зло. Вокруг прорицателей и звездочётов вращалось до сих пор колесо этого безумия. Некогда верили в прорицателей и звездочётов; и потому верили: «Всё — судьба: ты должен, ибо так надо!» Затем опять стали не доверять всем прорицателям и звездочётам; и потому верили: «Всё — свобода: ты можешь, ибо ты хочешь!» О братья мои, о звёздах и о будущем до сих пор только мечтали, но не знали их; и потому о добре и зле до сих пор только мечтали, но не знали их! 10 «Ты не должен грабить! Ты не должен убивать!» — такие слова назывались некогда священными; перед ними преклоняли колена и головы, и к ним подходили, разувшись. Но я спрашиваю вас: когда на свете было больше разбойников и убийц, как не тогда, когда эти слова были особенно священны? Разве в самой жизни нет — грабежа и убийства? И считать эти слова священными, разве не значит — убивать саму истину?

The script ran 0.002 seconds.