Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Айрис Мёрдок - Дитя слова
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary

Аннотация. «Дитя слова» - роман, в каком-то смысле стоящий особняком в творчестве Айрис Мердок. Почему? На первый взгляд книга сохраняет все «фирменные» черты стиля писательницы - психологизм, тонкий анализ не просто человеческих отношений, но отношений, готовых сложиться - и не складывающихся & Однако есть тут и нечто новое - извечное для английской литературы вообще и нехарактерное в принципе для Мердок ощущение БЕЗНАДЕЖНОСТИ, сумеречного осеннего очарования КОНЦА ЭПОХИ - конца жизненного уклада и мироощущения для людей, внутренне к этой эпохе принадлежащих...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

ПОНЕДЕЛЬНИК Был понедельник, утро. В воскресенье настроение у меня снова переменилось — оно было уже другое, чем в субботу. В воскресенье я просто обмирал от волнения и страха, как в свое время перед экзаменами. Леди Китти и даже Ганнер превратились в нечто огромное, призрачно-расплывчатое, словно подсвеченные сзади жутким светом. Я отчаянно хотел, чтобы утро понедельника уже осталось позади и ничего катастрофического не произошло, хотя не мог представить себе, как будут развиваться события до того, как оно «останется позади». Мною владел непонятный страх: а вдруг меня подвергнут испытанию и признают непригодным или даже заманят в западню. Я опасался катастрофы, которая в буквальном смысле слова доведет меня до безумия. Сумею ли я вести себя разумно, не задохнусь ли, не лишусь ли чувств. Была у меня, конечно, и такая мысль, что я могу проспать и упущу леди Китти и уже больше никогда не смогу с ней встретиться. В воскресенье я побывал в трех кино и не запомнил ни одного фильма. В понедельник я проснулся в пять утра. В семь я уже шагал по парку. Сейчас было без пяти восемь. Солнце только еще вставало — возможно, уже встало, но это мало что изменило в пейзаже. Над парком по-прежнему висела сумеречная мгла, и на дорожке, ведущей к мостику, горели фонари. Утро было холодное, тихое, и серый туман, поднимавшийся с озера, дополнительной завесой закрывал затененную аллею. Я уже раз двенадцать обошел ту часть парка, что лежит к северу от мостика. Я прошел на запад за сторожку, потом назад — до Роттен-Роу, подошел к воде с восточной стороны, снова назад — через стоянку для машин, взошел на мостик, снова вернулся и опять направился к сторожке. Нельзя сказать, чтобы здесь было совсем безлюдно. Проехало несколько машин, и время от времени из тумана возникали фигуры прохожих — они бросали на меня взгляд и шли дальше. От волнения и страха меня тошнило, и казалось, вот-вот вырвет. Я страшно жалел, что уничтожил письмо леди Китти, так как сейчас вдруг начал сомневаться во времени и месте встречи. Может быть, мы должны были встретиться совсем не сегодня и совсем не здесь. Может быть, это вообще мне все приснилось. Никто не придет, я никогда больше не увижу Бисквитика, никогда не услышу о леди Китти. Воздух был невероятно студеный. Я оделся тщательно, но скромно — разрешил себе пальто и шарф, но был без кепки и перчаток. Кепки я, конечно, зря не взял. Холодный туман, казалось, пропитал меня насквозь, покрыв слоем мелких капель мое пальто, лицо, волосы. Даже руки, которые я держал в карманах, были мокрые и холодные. Я сознавал, что выгляжу, должно быть, ужасно — красноносый, растрепанный, замерзший. И попытался согреть нос ладонями. Но ничего не получалось. И носового платка у меня не было. А из ноздрей от учащенного дыхания вырывался пар и текло. Я сиял шарф — он был такой мокрый, что хоть выжимай. Снова надевать мокрый шарф мне не захотелось, и я держал его в руке, не зная, куда девать. Было уже пять минут девятого, и туман стал еще гуще. Я бегом проделал путь от сторожки через стоянку для машин к озеру и остановился у воды. Несколько замерзших нахохлившихся уток плавали у берега. Сразу за ними сплошной завесой спускался туман. Здесь царила жутковатая тишина, приглушавшая звук невидимых, но часто проносившихся машин. Я уже начал подумывать, быть может, леди Китти приходила и ушла, разминувшись со мной, пока я в отчаянии бегал туда-сюда. Я решил, что надо, пожалуй, немного постоять в наиболее вероятном месте встречи — у озера, чуть восточнее мостика. Я ждал, прислушивался, всматривался. Никого, ничего. Было уже почти десять минут девятого. Не в силах стоять и ждать, с трудом переводя дух от волнения, я снова двинулся в направлении аллеи. Когда я подходил к тому месту, где Роттен-Роу поворачивает к северной оконечности Серпантина, из тумана материализовались два всадника. Лошади, шедшие рысью, приближаясь ко мне, пошли шагом. Я остановился, дожидаясь, пока они проедут мимо и исчезнут за поворотом. Перед глазами мелькнули две пары начищенных сапог, и я понял, что проехали две женщины. Затем лошади стали, и одна из женщин соскочила на землю. Это была Бисквитик. Я застыл, буквально парализованный, смятенный, оскорбленный, а чем — не сразу сумел понять. Я ждал, что Бисквитик заговорит со мной, но она молчала. На ней был элегантный костюм грума. Волосы, аккуратно подобранные кверху, были собраны сзади узлом, на котором покоилась маленькая бархатная шапочка. Я даже заметил и маленький хлыстик с серебряной рукояткой у нее в руке. Заметил и блестящую кожу поводьев, дымящиеся ноздри довольно крупной гнедой лошади. Я увидел лицо Бисквитика, ничего не выражающее, отчужденное — лицо служанки. Она уже отвернулась от меня и взяла под уздцы другую лошадь, с которой спешилась вторая всадница. Бисквитик пошла прочь, уводя с собой обеих лошадей. Она исчезла в тумане. Передо мной стояла леди Китти. Она сдернула с головы шапочку. Я заметил, что на ней элегантный костюм для верховой езды, лицо — тщательно подкрашено. Это было волевое лицо С довольно длинным носом, темными глазами и густой копной темных волос, рассыпавшихся, когда она сняла шапочку. Духи ее не сочетались с холодом, казались здесь неуместными. — Как это любезно с вашей стороны, что вы пришли, мистер Бэрд, — сказала она. — Я очень вам благодарна. — Это звучало так, точно она приветствовала высокочтимого гостя на пороге своей гостиной. И манера говорить была типичная для дамы из высшего света, чего я особенно терпеть не мог. Кровь прилила у меня к голове, рот свела судорога! Ярость. Я вдруг почувствовал, что меня чудовищно надули, что все это — возмутительный фарс, разыгрываемый с целью унизить меня. Это прибытие на лошадях, маскарадный костюм Бисквитика, отвратительная манера изъясняться у этой женщины, ее идиотское высокомерие. Эти хорошо скроенные брюки, эти чертовы до блеска начищенные сапоги. Элегантные кожаные перчатки, которые леди Китти сейчас стягивала. Очевидно (подумалось мне позже), в ту минуту я почувствовал примитивную ненависть бедняка к человеку, у которого есть лошадь. И дело не в том, что мне когда-либо — даже в детстве — хотелось самому иметь лошадь. Мы с Кристел никогда и не слыхали о богатых детях, у которых есть пони. И я никогда и не помышлял о верховой езде. Но сейчас эта богатая женщина, имеющая лошадей и Бисквитика в качестве служанки, вдруг вызвала во мне такую враждебность, что я на время лишился дара речи. Поскольку я молчал, леди Китти сказала: — Мистер Бэрд, извините меня, пожалуйста, за… А мы не могли бы где-нибудь присесть и поговорить? Я сказал хрипло: — Нет, я не могу… Она поспешно перебила меня: — Извините, я вполне понимаю, глупо было с моей стороны просить вас… — Нет, ничего вы не понимаете. Я не возражаю поговорить с вами. Просто все это… я не могу… Вот что: извините, но я готов разговаривать с женщиной, а не с двумя женщинами и двумя лошадьми! Леди Китти растерялась. Огляделась вокруг. Ни Бисквитика, ни лошадей нигде не было видно. — Во всяком случае, — продолжал я, едва ли отдавая себе отчет в том, что говорю — я не могу разговаривать с вами сегодня: вы все испортили. Если вы придете сюда завтра в это же время — одна и пешком, то я буду с вами разговаривать. А сейчас извините, я… — И круто повернувшись, я зашагал к мостику. А дойдя до середины мостика, побежал. ПОНЕДЕЛЬНИК Позже, уже сидя на службе (а я решил все-таки пойти на службу вместо того, чтобы как сумасшедший ездить по Внутреннему кольцу), я никак не мог понять, что на меня нашло. Я сидел за столом, подперев голову руками, и тупо смотрел на освещенный циферблат Биг-Бена, который сейчас был еле виден. Реджи и миссис Уитчер всячески пытались привлечь мое внимание, изощряясь в остротах по поводу того, как я пристроил свою приятельницу в пантомиму, и распалились вовсю, поскольку я упорно молчал. Миссис Уитчер заметила, что, если человек не в состоянии вежливо реагировать на дружеские замечания, ему надо пойти к врачу. Наконец я сказал: «Простите», и они оставили меня в покое. Я просто не в состоянии был понять, как я мог быть таким агрессивным и грубым с леди Китти, когда она проявила такую фантастическую доброту, пожелав разговаривать со мной. Почему вообще она должна снисходить до разговора с таким преступником? Мне следовало бы держаться приниженно, даже подобострастно и быть благодарным ей. Мне следовало бы внимать ей, склонив голову и соглашаясь со всем, что бы она ни сказала. Какое, собственно, я имею право после того, что я сделал ее мужу, становиться в дурацкую позу оскорбленной гордости и отсылать леди Китти, требуя, чтобы она пришла на другой день и в другом костюме, который, видите ли, меня больше устраивает?! Я, должно быть, просто сошел с ума. Конечно, она не придет. И мне никогда больше ее не видеть. Я не мог вспомнить адрес на Чейн-уок и не записал номера телефона. Может быть, все-таки разыскать его, примчаться к ней, попросить принять меня, извиниться? Я подумал даже о том, чтобы спуститься вниз и повидать Ганнера. Самая мысль, что он, по всей вероятности, сидит в эту минуту в своем кабинете в бельэтаже, что я могу поговорить с ним, набрав его номер, который смотрит на меня с лежащего передо мной списка служебных телефонов, что могу его увидеть, спустившись на три этажа и открыв дверь к нему в кабинет, — привела меня в состояние крайнего возбуждения. Я сидел спиной к Зале, стараясь не слишком шумно дышать, — сердце у меня стучало, голова кружилась. Весь обеденный перерыв я, словно в трансе, прошагал по набережной. Туман стал менее густым. Где-то чувствовалось солнце. Я дошел до моста Блэкфрайерс, пошел назад, потом снова двинулся к Блэкфрайерсу. О еде я даже думать не мог. Жизнь остановилась — придется теперь мучиться и ждать наступления завтрашнего утра, а уж потом, если леди Китти не явится, решать, что делать дальше. Я вернулся на службу и возобновил свое угрюмое бдение. Артур, слава Богу, не попадался мне на глаза. Часов около четырех я вспомнил, что сегодня понедельник и Клиффорд Ларр ждет меня. Я не в состоянии был встречаться с Клиффордом. Мне, наверное, следовало бы повидать его, чтобы выяснить, не он ли разрушил помолвку Кристел, и если он, то что-то предпринять. (Что?) Но я не в силах был поступить так, как следовало. Я просто превратился в механизм ожидания. Я послал с выздоровевшим Скинкером записку Клиффорду (чего он просил никогда не делать), написал, что у меня отчаянный насморк и что я не смогу вечером прийти. Я рано вернулся домой, лег и долгие часы промучился в постели. Во вторник в шесть утра я уже снова был в парке. ВТОРНИК Был вторник, восемь часов утра. Утро стояло холодное, пасмурное, хоть и без дождя, но мрачное, сумеречное, с легким туманом. Я остановился между посыпанным песком треком и озером, на краю стоянки для машин, возле того места, где Роттен-Роу делает поворот. Голова у меня кружилась — от голода, волнения и бессонницы. Я ужасно замерз и хотел одного — поскорее покончить с этой бессмысленной мукой. Я решил, что буду ждать до восьми тридцати, а потом уйду. На этот раз на мне была кепка и перчатки. Я взглянул на свои часы. Одна минута девятого. Подняв глаза от часов, я увидел фигуру, шедшую ко мне. Это была женщина, толкавшая впереди себя велосипед. — Надеюсь, вы не будете возражать против велосипеда, — заметила леди Китти и улыбнулась. И все вдруг стало иным. Словно тихонько приподняли огромную черную крышку, которой был плотно накрыт весь мир. И я почувствовал, что могу дышать, могу думать, могу говорить. Я сказал, сдернув кепку: — Мне ужасно неприятно, что я так некрасиво вел себя вчера, просто не могу понять, что на меня нашло, вы, должно быть, сочли меня ужасным человеком. Приношу вам свои извинения. — Вовсе нет, это мне следует извиниться. Я потом подумала и поняла, как все вышло… Словом, я прошу вас меня извинить, это мне надо извиниться. — Нет, нет, мне… — Ну, не будем ссориться. Вот что: я сейчас поставлю куда-нибудь эту машину — хотя бы тут, у ограды. Ну, и холодно же сегодня, верно? — Извините, я… — Нет, нет, место очень живописное, а время выбрала я сама. Ну, а где же нам присесть? Мне так много нужно вам сказать! — Давайте перейдем на ту сторону, — предложил я. Мы пошли по мостику. Теперь, когда совсем рассвело, стало видно, как медленно, неуклонно движутся над озером низкие серые тучи. Удивительное чувство владело мною, когда я шагал рядом с ней. Точно все происходит в романе. Было так странно. Я в изумлении озирался вокруг. Леди Китти была довольно высокая — она доставала мне до плеча. Сегодня на ней было что-то вроде твидовой пелерины с шапочкой из такого же материала. Она стянула шапочку, обнажив свои густые, блестящие, темно-каштановые волосы, свободно ниспадавшие до плеч. Глаза у нее (как я заметил немного позже) были темные, цвета сланца, синевато-серые в крапинку, — скорее черные, чем серые. При этом довольно длинный крупный нос и большой, хорошо очерченный, решительный рот. Лицо женщины, не склонной к безумствам. Однако о ее безумствах пока еще рано судить. — Неужели пойдет дождь? — Она задала этот вопрос так, точно это было чрезвычайно важно и точно я безусловно, знал ответ. — Для нас лучше было бы, чтобы он не шел. — Как любезно, что вы пришли. Надеюсь, вы не возражаете против такой таинственности? — Нисколько. Должен признаться, сначала меня крайне заинтриговала Бисквитик. — Я хотел, чтобы она называла ее «Бисквитик», а не «моя горничная». — Бисквитик с удовольствием этим занималась. Это внесло разнообразие в ее жизнь, а то ведь так скучно ухаживать за мной. — Я заставил ее долго ждать в пятницу. — Да, она мне говорила. Но ей это понравилось. Тайны, тайны, интересно, черт побери, какой получился отчет у Бисквитика, когда она рассказывала леди Китти, как ждала меня на платформе станции Слоан-сквер — как смотрела на меня в окно бара, пока я читал и перечитывал письмо леди Китти. Мы дошли до намеченной мной цели — статуи Питера Пэна. Леди Китти покорно шагала рядом со мной, явно готовая идти так, пока я не найду, где нам присесть. Я смахнул перчаткой наледь с одной из скамеек. Стада облаков приподнялись, озеро лежало недвижное, противоположный берег его скрывала завеса тумана. Вокруг не было ни души — даже уток и тех не было. — Итак? — сказал я. Я уже почувствовал, что она женщина деловая, или, по крайней мере, старается казаться таковой. И, однако же, вся эта история могла превратиться в сплошной идиотизм. Взять, к примеру, мой вчерашний бессмысленный финт. Или вообще всю эту затею. — Итак, — повторила она в тон мне. — Вот что. Не знаю, сумею ли я достаточно ясно все объяснить. Изложить это на бумаге я не сумела бы. Я не очень сильна в писании писем. Но вообще-то, к тому, что я написала в письме, особенно нечего добавлять — главное в нем сказано. Только вот как все обстоит… детали — это важно. Я хочу сказать, как обстоит дело с Ганнером. Меня передернуло от этого имени. Однако лучше уж так, чем «мой муж». Я сказал: — Ну, и?.. — Видите ли. Позвольте мне сначала попытаться привести мысли в порядок. Разве не удивительно, что мы вообще говорим? — Она посмотрела на меня, словно ожидая ответа. — Да, — сказал я, — и, возможно, даже неразумно. Она сидела, повернувшись ко мне лицом. Я смотрел то на нее, то на воду. И тотчас пожалел о своих словах. Слишком рано было наносить удар по ее мужеству, разжигать в ней страх. Что я, собственно, имел в виду? Очень многое. Находиться с ней рядом уже было святотатством с моей стороны. Однако этой мысли я не выразил вслух. Я сказал: — Я ведь могу и не помочь Ганнеру тем, что поговорю с ним. Я могу вызвать у него лишь раздражение. Это мягко говоря. — И для вас этот разговор может оказаться ужасно болезненным. Я знаю. Вот почему я так благодарна вам за то, что вы пришли. — Темные, цвета сланца, глаза ожили, загорелись. Да, по всей вероятности, глупая женщина. Она находит эту драму интересной. Возможно, потому что это вносит разнообразие в ее жизнь, а то ведь так скучно, когда тебя обихаживает Бисквитик. — Не обо мне речь. Если я способен помочь Ганнеру… — Повторно произнесенная, эта фраза показалась мне такой нелепой. Чем я занимаюсь — обсуждаю с женой Ганнера, как «помочь Ганнеру»? — Продолжайте, — сказал я. — Вы хотели говорить со мной. Прошу вас, говорите. — Да, да. Я должна попытаться объяснить насчет Ганнера. Это нелегко. Вы не возражаете, если я буду говорить… о такого рода вещах?.. — Говорите о чем угодно. — Мне трудно рассказать вам, описать, до какой степени он одержим всем этим. — То есть… — Да-да. Он думает об этом все время, он весь в этом. Трудно поверить, но это так. Он, конечно, пытался выйти из этого состояния. Когда он был в Америке, он пробовал прибегнуть к психоанализу. Даже ходил к какому-то священнику. Ведь жить все время с идеей мести… — Мести? — Это часть его комплекса. Он все думает и думает над тем, что произошло и почему так произошло. А когда человек до такой степени погружен в прошлое — это уже болезнь. На его повседневную жизнь это, конечно, не влияет — я имею в виду его работу. Он нашел прибежище в работе, в своих честолюбивых устремлениях. Но это отрезало его от людей. Потом он женился на мне и… — Ну, уж вы-то наверняка можете его излечить! — сказал я. Это прорвалась владевшая мною горечь. Во мне бурлили страсти, но я изо всех сил старался сохранять спокойствие и упорно смотрел то на застывшую в тумане плакучую иву, то на чайку, усевшуюся на фонаре. — Я думала, что смогу… да я и помогла ему. Но вылечить его я не в состоянии… только один человек в состоянии его вылечить… мне кажется… Я не мог говорить. На секунду я закрыл глаза. Она продолжала: — Возможно, я не нрава. Но вот что я думаю. Понимаете, он одержим вами. Он всегда знал, где вы. Он знал, что вы работаете в этом учреждении. Он всегда по спискам государственных чиновников проверял, где вы. Это была сногсшибательная новость. — Но он никогда не помышлял о том, чтобы попытаться встретиться со мной? — О нет. Он только строил планы мести. — Планы… Понятно… Это исцеление, о котором вы говорите… из ваших слов можно заключить, что наша встреча может иметь весьма серьезные последствия… — Нет, это ведь все его фантазии. А на самом деле у него может, вполне может возникнуть желание поговорить… Я, конечно, об этом и раньше уже думала… — В самом деле? — Но было слишком много препятствий, это казалось неосуществимым. Он ведь такой невероятно гордый. Понимаете, я не могла ничего подобного предложить ему — и не предлагала. Вот почему… И вдруг словно судьба поставила вас на его пути. Но даже и тут я ничего не предпринимала, пока он снова не увидел вас, в буквальном смысле слова — увидел. Мысль у меня заработала. — Но он же видел меня… всего неделю назад… а вы наслали на меня Бисквитика до того. — Нет, он впервые увидел вас примерно месяц назад. На службе. Вы его не видели. — О Боже. — Когда он вернулся домой, его трясло, как в лихорадке. Я не стала его расспрашивать, и он молчал. Ему было так важно просто увидеть вас. Теперь вы понимаете, — продолжала она, — что это прямо перст судьбы. При нынешнем положении вещей вы неизбежно будете время от времени встречаться, и это чуточку облегчает возможность разговора. Только я уверена, что сам он никогда не сделает первый шаг. Начать придется вам. Вы понятия не имеете, что творится у него в душе. Вы понятия не имеете, что значит для меня — видеть вас, сидеть вот так с вами и разговаривать. В тот день, когда я увидела вас на службе, я думала, что упаду в обморок. Я поняла, что это вы, потому что Бисквитик очень тщательно описала мне вас, да и вы повели себя соответственно. Когда вы снова взбежали по лестнице, я почувствовала, что у меня подгибаются колени. — Но… почему?.. — Вот видите, вам не понятно. На протяжении многих лет вы присутствуете в нашей жизни, заполняя все собой, словно джинн из сказки, — вы всегда тут, в глубине, позади каждой вещи. Вы — как судьба… или как некий грозный… бог… или гигантский призрак, которому не лежится в могиле и который, по-видимому, никогда там не уляжется. — Вот ведь докука. — Еще какая. И не только для пего, по и для меня. Я не хочу, чтобы мой муж был привязан к прошлому. Я хочу, чтобы он был всецело в настоящем, со мной. Ее сдержанный пыл, несомненная искренность, ошарашивающие признания — все это потрясло меня. Я отчаянно старался не потерять голову и без срывов продолжать это подобие беседы. А потому как можно спокойнее произнес: — Я-то, безусловно, думал о нем все эти годы. Но я и понятия не имел, что он тоже думает обо мне. — Ну, вот это уж глупо! Как вы могли в этом сомневаться? Вы что же, считаете, что вы единственный человек, которого все это затронуло? Он думает о вас. Он думает о ней. Настала пауза: ни один из нас не в состоянии был говорить. На минуту мне показалось, что она сейчас пустит слезу. Но она взяла себя в руки и с возбужденным видом человека, наконец решившегося выложить всю правду до конца, добавила: — Конечно, я поступаю эгоистически, обратившись вот так к вам. Я прежде всего думаю о себе и о Ганнере, а не о вас. Вы тут своего рода… — Инструмент. — Да. Я хочу, чтобы Ганнер имел возможность посмотреть на вас и понять, что вы всего-навсего… — Клерк в его учреждении. — Нет, нет. Всего-навсего человеческое существо, обычный человек, а не призрак, не демон… — Обычный несчастный, неудачливый человек. Да, конечно. Но, послушайте, даже если я сумею встретиться с Ганнером, с какой стати будет он разговаривать со мной, если он питает ко мне такие чувства, как вы говорите? Не вызовет ли это у него только ярость? Я не хочу сказать, что он может наброситься на меня физически, хотя, наверное, может… но он ненавидит и презирает меня — так что же он выиграет от разговора со мной? — Он ведь хочет этого разговора. Молчит. Но страшно хочет. Мы почти не касаемся этой темы, но я знаю. Только вы должны быть осторожны и изобретательны… — По-моему, это требует куда больше осторожности и изобретательности, чем я способен выказать. После того как он видел меня… на службе… в тот раз, когда я не видел его… он что-нибудь сказал… сказал, что хотел бы поговорить со мной? — Нет, нет, нет, конечно, нет, просто стиснул зубы, так что невозможно было даже… ох, вы не представляете себе… Но вы необходимы ему. Вот почему в конце концов все выйдет, как надо, я уверена, что выйдет, как надо. Просто мне нужно было… набраться духу… чтобы подойти к вам. — Духа-то у вас предостаточно. Так вы считаете, что я ему нужен. Но, возможно, он нужен мне еще больше, чем я ему. — Я и об этом думала, — сказала она. — Эту встречу я, конечно, устраиваю прежде всего для Ганнера и себя. Но я немного думала… и о вашем положении… тоже. — Очень любезно с вашей стороны. — Я знаю, что слишком много позволяю себе… — Нет, я сказал без всякой иронии. Да и когда говорил про «дух», имел в виду вашу смелость. А кроме того, я действительно считаю, что вы очень добры. — Вы сказали, что думали о нем… и обо всей этой истории… тоже. — Я с тех пор ни о чем другом вообще не думал. И тут я почти не преувеличиваю. Все эти годы я жил с этим, дышал этим. — И вы чувствовали себя виноватым? — Да. — И были несчастны? — Да. — И считаете, что это разрушило вашу жизнь? — Да. — В таком случае вы тоже нуждаетесь в помощи. — Конечно. Но кто мне поможет? — Ганнер. Даже вот этот разговор со мной. Ох, я так рада, что встретилась с вами, а не просто написала! Я сначала думала — действительно так думала, пока не написала письма, — что попрошу вас лишь встретиться с ним, прямо в письме, а уж вы поступите, как знаете, я же больше ничего не буду делать. А потом мне показалось, что, письма недостаточно — ведь в нем ничего не объяснишь… Я почувствовала, что должна встретиться с вами… и, Боже, как же я рада, что мы встретились. Она сидела очень прямо, распахнув пелерину, подогнув под себя ногу, так что голубое шерстяное платье туго обтягивало колено. Блестящие темные волосы в тщательно продуманном беспорядке многослойных завихрений ниспадали ей почти до плеч. Она смотрела на меня, а мне не хотелось встречаться со взглядом этих сумеречных глаз, не хотелось, чтобы мое лицо что-либо ей говорило. Я смотрел вниз на ее обтянутую нейлоном щиколотку и дорогую, хорошо начищенную, но сейчас заляпанную грязью, туфлю на высоком каблуке. — Спасибо. Вы полны прекрасных прожектов. Я только сомневаюсь, сработает ли хоть один из них. — Вы хотите сказать, что не встретитесь с Ганнером? Слишком многое происходило вдруг, сразу, словно судьба, долгие годы продержав меня без всяких происшествий, накопила кучу событий, которые должны были случиться в моей жизни. Я не хотел этих волнений, этой необходимости принимать решения. Я не хотел, чтобы эта волевая, настырная, немыслимо хорошо одетая женщина «использовала» меня и мне «помогала». Я сказал: — А как считает Ганнер, где вы находитесь сейчас? Люди обычно не выходят из дома на прогулку в восемь утра. — Ганнер в Брюсселе. Но даже если бы он был дома… я часто рано езжу с Бисквитиком верхом. Вот почему мы явились тогда на лошадях, а вовсе не для того, чтобы произвести на вас впечатление. Ее доверительный тон, ее явное желание выглядеть правдивой невольно тронули меня, вызвав чувство стыда. Я понимал, что мне следовало бы вести себя совсем иначе. Я должен был бы испытывать благодарность и тактично выразить ее. Но я не мог. Мною владели отчаяние и ужас, хотелось бежать без оглядки. Столь многое, что столько лет лежало под спудом, вдруг стало явным, и я не мог спокойно это вынести. К тому же я сознавал, что позже с неприязнью буду вспоминать этот разговор и находить в нем бесконечные поводы для угрызений. — По-моему, мы уже достаточно сказали друг другу. — Но вы встретитесь с Ганнером? — Да, очевидно. Но мне еще надо обдумать, как… — Вы должны нам помочь. Теперь должны — после того, как я вам столько рассказала, открыла то, чего не открывала никому. Только вы способны помочь нам. А теперь я вижу, что только мы способны помочь вам. Я хочу сказать — Ганнер способен. Почему вы должны быть несчастливы? При нынешнем положении вещей вы в обоих случаях проигрываете: вы несчастны и выхода нет, вы ничего не предпринимаете, чтобы решить проблему. Неужели вы не хотите изменить свою жизнь? — Не уверен, что хочу. Она ведь может измениться и к худшему. Я понимаю, что Ганнеру, возможно, станет легче после того, как он поговорит со мной. Но сомневаюсь, чтобы мне стало легче после того, как я поговорю с Ганнером. «Простить» меня Ганнер не может, и я сомневаюсь, может ли Бог: что случилось, то случилось. Я не хочу сказать, что это было нечто сверхдраматическое. Просто нет такого психологического или духовного средства, которое избавило бы меня от моей беды. То, что Ганнеру станет легче, — мне не поможет, это даже — если вы понимаете, что я хочу сказать, — не порадует меня. Встреча с ним лишь приблизит, углубит мое горе. Единственный выход для меня — это смерть. Но я вовсе не имею в виду самоубийство. Вы меня понимаете? — О-о… я понимаю… но нет… вы не должны так думать, вы не должны так думать… — Вы очень добры. Да, я, видимо, поговорю с Ганнером или, во всяком случае, попытаюсь. А как изменится мое состояние — это не имеет особого значения. Я не думаю, чтобы оно ухудшилось. Так или иначе, это не имеет значения: я ведь не собираюсь ничего извлекать из этой встречи. А теперь, извините, я должен вас покинуть — мне надо на службу. Спасибо за то, что вы поговорили со мной. — Только ни в коем случае, ни в коем случае не дайте ему понять… — Конечно, нет. Мы встали. За ее спиной на мокром пьедестале из зверей и ведьм, отполированном и превращенном в святыню руками множества детей, стоял, вне пределов их досягаемости, таинственный мальчик и слушал нас. — А кто была та женщина, с которой я вас встретила в департаменте? — спросила леди Китти. — Моя невеста. Мне пора. Извините. Рад был познакомиться с вами и… очень вам благодарен. Я пойду более коротким путем — через парк. Так что разрешите проститься с вами здесь. То, что мы больше не встретимся, буквально носилось в воздухе, но ни она, ни я ни словом не обмолвились об этом. Я намеревался проститься с ней. А вместо этого вдруг быстро произнес: — Я могу написать вам обо всем этом? — Да. Я пришлю Бисквитика. — Благодарю вас. Я круто повернулся и быстро зашагал прочь, а потом побежал по мокрой траве в направлении Кенсингтон-Хай-стрит. Бесконечно дорогой Хилари. Пишу тебе обычное письмо, но только теперь все ведь иначе, потому что мы решили пожениться. Раньше мне всегда было так трудно писать тебе — мне всегда казалось, что я слишком ною, надоедаю. Моя любовь к тебе, такая чистая и возвышенная, становилась чем-то мутным и непристойным, когда я старалась подарить ее тебе. Я не могла ее тебе подарить, и это было так ужасно, точно меня околдовали, как в сказке. Так что мне казалось, что моя любовь только раздражает тебя. Ведь когда действительно кого-то любишь, твоя любовь невольно кажется тебе благом, которое ты даришь. А между нами, я чувствовала, все было не как у людей, и моя любовь не могла тебе помочь. Сейчас все изменилось. Мы смотрим друг другу в глаза и понимаем друг друга. В среду я наконец почувствовала, что между нами существует эта чистая, несомненная связь. Это ведь совсем другое, верно, чем в первые дни, когда ты только хотел меня? Мы тогда не смотрели так друг другу в глаза. Ты прятался от меня, ты прятался от себя. А теперь ты нашел меня, и ты нашел себя. В среду я поняла, что все у нас теперь хорошо, и то, что было не как у людей, — наконец выправилось. Я почти даже рада, что ты не пришел ко мне в пятницу, потому что в субботу было так хорошо, мы словно скрепили наше решение. Я была так счастлива у Круглого пруда. Никогда в жизни я еще не видела все так четко — эти собаки, эти кораблики, все это существовало благодаря тебе, мир существовал благодаря тебе. Благодаря тебе я вижу и существую. О Хилари, я буду такой хорошей, вот увидишь. Я никогда не буду с тобой ссориться — ни по какому поводу! Ты решишь, когда нам пожениться, — только чтобы поскорее, — может, в тот же день, когда Кристел будет выходить за Артура? Я так радуюсь и ее счастью — у нас получится такой веселый квартет! Я позвоню тебе на службу (видишь, какая я смелая!) в среду утром и приглашу тебя к себе на среду на вечер! И ты будешь добрым со мной — правда же, будешь добрым? — теперь и потом, когда я стану твоей женой. Я ведь всего лишь твоя маленькая безвредная Томми. Ты должен любить меня и оберегать меня, потому что я всецело принадлежу тебе. Да благословит тебя Бог и да сохранит он тебя. Вся моя любовь — тебе, родной мой. Ныне и навеки твоя Томазина. Томми, милая. Я получил сегодня вечером твое ласковое письмо. Утром мне пришлось рано уйти из дому, и поэтому оно попало ко мне только позже. Томми, не звони мне завтра. Это письмо я сам тебе сегодня вечером принесу. Томми, я не могу на тебе жениться. Не могла же ты всерьез поверить, что я женюсь. Твое письмо — это как зов в темноте. О Господи, прости меня. То, что происходило в среду, было ложью. Как и то, что происходило в субботу. Моя жизнь в тот момент была ложью. Я не могу это объяснить. Ты тут не виновата. А правда то, что я говорил раньше, что я говорил все эти месяцы: ничего путного у нас не получится. Как ты очень мудро заметила, твоя любовь, дойдя до меня, становится чем-то совсем другим, чем-то таким, что мне просто не нужно. Я пользуюсь твоей добротой, встречаясь с тобою. Ты, конечно, соглашаешься, чтобы я ею пользовался, но не в этом дело. Это плохо для меня. Я и сказать тебе не могу, как я презираю себя за то, что позволяю тебе меня утешать. Томми, это надо прекратить. Я чувствую, в жизни моей наступает кризис, и я должен пережить его один. Ты по-настоящему не в состоянии мне помочь. Общение с тобой — все равно как бесконечное чаепитие. Я должен быть сейчас один. Томми, я никогда не смогу на тебе жениться. Я обязан сказать тебе правду. Такой уж я Богом проклятый индивидуалист. И ты не та женщина, которая могла бы меня спасти. Ты только мешаешь мне спастись, не даешь по-серьезному относиться к жизни. Вот почему наш брак — если его вообще считать возможным — означал бы для меня конец. Моя душа умерла бы, и я возненавидел бы тебя за это. Пожалуйста, поверь тому, что я говорю, и прости меня. И не пытайся меня увидеть — нам обоим от этого станет только еще тяжелее. Пожалуйста, больше не появляйся на моем горизонте. Примирись с таким полным чистым разрывом и построй свою жизнь лучше с кем-нибудь еще. Надеюсь, ты будешь счастлива, и тебе встретится куда более подходящий человек, когда меня не будет рядом. Кстати, Кристел порвала с Артуром. Только не поэтому я рву с тобой. Ох, прости меня… И ради Бога держись от меня подальше. X. Я написал это послание во вторник вечером, дошел до дома Томми и опустил в ее почтовый ящик. Встречу с Артуром я уже отменил. Без объяснения причин. Он решил — я увидел это по его грустным глазам, — что все дело в его разрыве с Кристел. Но ни единого вопроса мне не задал. Как не спросил и про следующий вторник. Он вообще ни о чем не спрашивал. Бедный Артур. Остаток вечера я провел, бродя по Лондону и заглядывая в разные бары. Я дошел до собора святого Павла и повернул назад. Домой я вернулся поздно и сразу лег. Спал я хорошо. Шагая по городу холодным желтым вечером, я едва ли вообще думал о Томми. Я написал ей письмо после того, как прочел ее письмо, — под влиянием порыва, будучи твердо уверен, что должен так поступить. За день, пока я сидел у себя на службе, смотрел на Биг-Бен и даже что-то делал, Томми просто перестала для меня существовать, распалась, превратилась в пыль. Непрочность нити, связывавшей нас, стала очевидной — достаточно оказалось получасового свидания с леди Китти. Томми просто должна была уйти со сцепы. Не в грубом или вульгарном смысле. Я вовсе не стремился разделаться с нею, чтобы иметь возможность думать о леди Китти. Я ведь отнюдь не исключал того, что больше никогда не увижу леди Китти. (Хотя мне было важно то, что она разрешила написать ей письмо.) Просто поручение леди Китти затрагивало глубоко запрятанную часть моей внутренней жизни, к которой бедняжка Томми не имела никакого отношения. А передо мной теперь, как перед рыцарем, давшим обет, была цель. Мне необходимо было сейчас оставаться целомудренным, мне необходимо было оставаться одиноким, и я вдруг со все возрастающим удивлением понял, что сохранял себя для такого вот часа. Я никому не мог рассказать о том, что собирался совершить, и, по счастью, никому не обязан был это рассказывать, никому не обязан был отчитываться в своем душевном состоянии и в том, как я провожу время. Кристел я, наверно, скажу, но позже. А до всех остальных мне дела нет. Но полуложь наших отношений с Томми должна прекратиться. Как я уже говорил ей, мое желание положить конец нашим отношениям было искренним. А теперь, благодарение Богу, леди Китти явилась той движущей силой, которая побудила меня сделать шаг к правде, моей правде, найти свое место в жизни, ту точку опоры, отталкиваясь от которой я смогу действовать. Но что, собственно, я собираюсь делать и каковы будут для меня последствия этих действий? Хоть я и осторожно отвечал леди Китти, но, конечно же, я сделаю то, о чем она просит. Как это произойдет? А что, если это будет ужасно? Что, если все кончится страшной вспышкой ненависти и гнева со стороны Ганнера? Положение-то мое все-таки не столь уж безнадежно, и мне есть что терять. Я ведь никогда не видел Ганнера без маски, никогда не видел, какой ужас внушаю ему, — ужас, от которого он не может избавиться и который заставляет его думать о мести. Какую голову Медузы, встряв в эту историю, я обнаружу, и не повергнет ли меня ее вид в такой ужас, что я потеряю рассудок? Но не встрять я не могу. У меня на этот счет не было ни малейших колебаний. И, раздумывая о том, что мне предстоит совершить, я то терзался страхом, то безумно надеялся, что все еще наладится. Конечно, прошлое не зачеркнешь. И, однако же, многое может серьезно измениться. Сколь глубокой может быть эта перемена, я чувствовал на себе — причем все острее по мере того, как шел день, словно леди Китти встряхнула меня, что-то внутри у меня разбилось, и теперь я видел, как из обломков возникает что-то новое и появляется новый выход. Леди Китти говорила об исцелении — об исцелении Ганнера, не моем, хотя в своей милости она не закрывала глаза и на мое исцеление. Она проявила себя как женщина практичная, а не парящая в облаках. Мне оставалось доделать начатое ею — она физически встряхнула меня, теперь мне надо было настроиться духовно. Почему кровь Христова должна напрасно струиться по тверди небесной? Я могу ведь и выбраться из колодца, в который предпочел себя загнать и в котором заточил и Кристел. Я могу выбраться на поверхность и снова увидеть свет. В какой идиотский сгусток непонятной вины и горя я превратился. Какими никому не нужными были все мои страдания. Если бы я только был в состоянии распутать этот жуткий клубок греха и боли, если бы я только был в состоянии — пусть ненадолго, пусть всего лишь на миг — познать чистое страдание, не отягощенное раскаянием и самоуничижением, на которое я добровольно себя обрек, — чудо еще могло бы произойти. Шагая и шагая по Лондону, я думал о бесповоротности свершившегося. Передо мной возникло лицо Энн таким, как я видел его в тот вечер в машине, — не победно сияющее, не олицетворение нашего дерзания, а растерянное, виноватое, испуганное. Если бы я не убил ее, она осталась бы с Ганнером. Неужели я поэтому ее убил, или все произошло по воле слепого случая, да и так ли уж это важно — ведь я все равно никогда, наверно, не смогу ответить на этот вопрос! СРЕДА В среду утром я проснулся испуганный и измученный. Кипучее возбуждение исчезло. Почему я, собственно, вдруг так оживился? Однако моя решимость в обоих вопросах оставалась неизменной. Наконец-то, подумалось мне, у меня появилось дело. Со времени катастрофы я объявил себя человеком, у которого нет дел. С тупой болью я вспомнил о резком, но в тот момент, казалось, написанном по наитию письме к Томми. Какого черта я сказал леди Китти, что Томми — моя невеста, — повинуясь инстинктивному желанию принизить себя? Действительно ли я навсегда избавился от длинноногой, сероглазой крошки Томми, все-таки изъял ее из своей жизни? Я обрек себя на одиночество, но если одиночество может затянуться надолго, то задача, для выполнения которой оно необходимо, может потребовать совсем немного времени. Возможно ли, чтобы эта новая эра, начало которой ознаменовалось моей жестокостью по отношению к Томми, стала для меня в какой-то мере благословенной? Действительно ли я прежде всего думал о правде, когда решил так поступить с Томми? В самом ли деле наши отношения с Томми были ложью, от которой я должен отречься, грузом, который, посвятив себя служению новой цели, я обязан был сбросить? В темноте утра, когда я встал, все это представлялось мне далеко не ясным. Зато было ясно, что мне необходимо написать письмо леди Китти, Слава Богу, у меня хватило смекалки спросить, могу ли я написать ей. Среди всех опасений, терзавших меня, эта акция, по крайней мере, представлялась мне человечной и душеуспокаивающей. Я не забивал себе голову мыслями о том, чтобы снова увидеть ее. Но я жаждал познать облегчение — и считал, что в известной мере его заслужил, — написав ей и объяснив свою позицию, прежде чем решать, какой план действий выбрать в отношении Ганнера. Наличие интервала — интервала между получением инструкции от леди Китти и непредсказуемым поединком между мною и Ганнером — порождало во мне какое-то странное чувство благословенной безопасности, словно я сидел в «укрытии». Встряска, которую я получил, глубина трещины, которая образовалась во мне, давали достаточно поводов для работы мысли. Я чувствовал, что мне необходимо подумать, даже немного отдохнуть и подумать над тем, что произошло, прежде чем очертя голову бросаться в то, что меня ждет. Мне очень хотелось поразмыслить и подождать, а тем временем не спеша составить и написать дозволенное письмо. В то утро вагоны метро были забиты даже больше, чем всегда. Я прошел пешком до Глостер-роуд, мимо отныне достопримечательного для меня места, где я впервые встретил леди Китти и отказался разговаривать с ней. К тому времени, когда я достиг станции метро, небо за голыми деревьями парка, окрашенное было зарею в бледный желтовато-розовый цвет, уже стало затягивать тучами. В вагоне, плотно притиснутые друг к другу, словно тени, упакованные для отправки в ад, мы покачивались, зевали, дышали друг другу в безликие лица. Я, по обыкновению, тщательно следил, нет ли рядом простуженных людей. Я дышал неровно, держа под контролем каждый вдох и выдох, чувствуя, как соответственно расширяются и сжимаются теплые тела моих соседей по вагону. Реджи Фарботтом любил порассуждать об удовольствии, какое он получает, когда его прижмут к грудастой машинистке. Мне это не доставляло ни малейшего удовольствия. Женские формы и лица в этой духоте, в этой пресной близости казались просто ужасными. Усталые, густо накрашенные лица девушек, почти касавшиеся моего лица, пахнувшие дешевой косметикой, говорившие о пустой, лишенной радостей, юности, казалось, прокламировали бедность человеческой расы, ее жалкую ограниченность, полное неумение постичь реальность. А быть может, эти зеркала души, лишенной духа, просто отражали мою собственную посредственность? Я подумал о Томми, которая сидит сейчас в халате за чашкой кофе. Никаких куколок из перчаток сегодня не будет. Не будет и веселых квартетов. День был серый, сырой холод проникал сквозь одежду, заползал в рукава, залезал за воротник. Приятное тепло встретило меня, когда я вошел в наше учреждение. Электричество сегодня, слава Богу, работало без перебоев: забастовка, видимо, окончилась. Однако же лифт стоял, что было более или менее в порядке вещей. Я пошел пешком по лестнице. Я уже решил, что лучший способ разрядить неотступно терзавшую меня тревогу — посвятить утро письму леди Китти. Во время нашего необычного свидания возле зловещего мальчишки столько всего было оставлено под спудом, лишь затронуто, недоговорено. В самом ли деле она меня поняла? Пока я не объяснюсь с ней, пока полностью себя не раскрою, я не смогу ничего предпринять. А какое это принесет мне успокоение. Дальше же будут властвовать случай и страх. На последней ступеньке первого пролета я чуть не налетел на Ганнера, направлявшегося вниз. Я тотчас заметил, как он, узнав меня, отшатнулся, сжался, прошел мимо, стараясь не задеть. Взгляды наши, дико сверкнув, встретились. Словно вдруг яростно скрестились шпаги. И он пошел вниз. С идеей «интервала» было покопчено. Я стоял потрясенный, не зная, на что решиться. И вдруг почувствовал, как меня затопляет сила — слишком могучая, чтобы ее можно было назвать надеждой, но окрашенная ею, и, однако же, сродни невероятному, всепроникающему ужасу. Ухватившись за перила, я повернулся и произнес:. — Ганнер. Произнес негромко, мягко, но отчетливо, словно окликал призрак или тихо, по достаточно выразительно взывал к умершему. Кроме нас на лестнице не было никого: я находился на верхней ступеньке, он — чуть ниже середины пролета. Когда человек «отшатывается», это придает дополнительную скорость его движению, и я понимал, что он может вот-вот исчезнуть. Но, поколебавшись, он остановился и медленно повернулся ко мне. Мы смотрели друг на друга. Ганнер нахмурился, что могло означать лишь раздражение. Затем медленно пошел назад, вверх. Я ждал его, весь напрягшись, вжавшись спиной в стену. Он прошел мимо, даже не взглянув на меня, и проследовал по коридору к своему кабинету. На секунду меня затопила тревога, затем я отчетливо понял, что он ждет, чтобы я пошел за ним. Он вошел в кабинет и оставил открытой дверь. Ступая тихо, точно идя по следу зверя, я прошел по коридору и, проскользнув в кабинет, закрыл за собой дверь. В комнатах на этом этаже были двойные рамы, и шум уличного движения доносился сюда с Уайтхолла лишь отдаленным гулом — чуть более слышный, чем тишина. Мелкий дождь, неотступно барабанивший но стеклам, стучал гораздо громче, ближе. Большая квадратная красивая комната тонула в темноте — лишь на письменном столе горела лампа под зеленым абажуром, бросая очень яркий белый свет на лежавшие там бумаги. Ганнер сел и стал ждать. Я чувствовал его ожидание так же отчетливо, как слышал стук дождя, видел огромный письменный стол, самого Ганнера, нахохлившегося в кресле. И мне стало страшно. Я подошел к столу и остановился перед ним. Мне хотелось, чтобы он ясно видел мое лицо, но для этого мне надо было сесть, или стать на колени, или уж передвинуть лампу. Я повторил: — Ганнер. На сей раз имя прозвучало иначе — оно не потонуло неспешно в пустоте; в тоне моем чувствовалась настоятельная потребность и как бы удивление, словно друзья вдруг встретились где-то далеко от родины. Это был по-прежиему призыв, не посмевший стать приказом. Ганнер слабо новел рукой, повелевая, насколько я понял, мне сесть. Я придвинул стул к столу и сел. Я даже переставил лампу так, чтобы она освещала оба наши лица. И на миг увидел лицо Ганнера, полуосвещенное, насупленное, злое. Кто-то постучал в дверь и почти сразу вошел. Глаза мои, ослепленные светом лампы, плохо видели, тем не менее, повернувшись, я по общим очертаниям фигуры узнал в полутьме Клиффорда Ларра. Я поднялся. Клиффорд стоял, не шевелясь, продолжая держаться за ручку двери. Ганнер сидел точно каменный. Какую-то долю секунды я размышлял. Затем сделал то, что было единственно возможным в данной ситуации. Прошел к двери — Клиффорд посторонился, пропуская меня, — и, выйдя в коридор, закрыл ее за собой. Просторный, залитый светом коридор был пуст. Мне показалось, будто я во сне вижу огромный зал и себя в нем — крошечную, преследуемую фигурку. Я дошел до лестницы, помедлил и начал не спеша спускаться, крепко держась за перила, не спеша переступая ногами по ковровой дорожке. Дошел до вестибюля, пересек его и вышел из дверей на улицу. Тончайший мелкий дождь сеялся с неба — тот самый дождь, что тихонько стучал в окна кабинета Ганнера на протяжении тех бесконечно долгих секунд, пока я находился там, и что-то изменилось. Что именно — я пока еще не мог сказать, но, шагая по улице, уже чувствовал это в окружающем мире, видел в облике проносившихся мимо автобусов и машин. Пройдя под аркой здания Королевской конной гвардии, я быстро зашагал по широкому, пустынному, мокрому от дождя плацу в направлении парка. Дошел до памятника жертвам войны. Монс. Отступление из-под Монса. Ландреси. Марна, 1914. Эна, 1914. Ипр, 1914. Лангемарк, 1914. Живенши, 1914. Зашел в Сент-Джеймсский парк и по правой стороне озера добрался до мостика. Взошел на мостик и остановился посредине. Дальние башни Уайтхолла закрывала завеса дождя, но за неровной стальной поверхностью воды видны были освещенные окна Форин-оффиса. Я снял кепку и подставил дождю лицо — дал ему легонько постучать по моему лбу, векам. Посмотрел вниз, на озеро — ближе к мосту вода отливала более светлым, металлическим зеленоватым блеском — и увидел черно-белых хохлатых уток: блестя глазками, они подпрыгивали на мелкой волне, неожиданно ныряли и снова выскакивали — гладко-красивые, безупречные, словно только что созданные изобретательной природой, чтобы наслаждаться дождем, наслаждаться самим своим существованием. Я любовался утками и видел их удивительно отчетливо, как-то по-новому, точно у меня с глаз сняли катаракту. Я медленно, глубоко дышал и смотрел на уток. — Привет, я так и думал, что обнаружу вас здесь. Рядом со мной стоял Клиффорд Ларр. Я почувствовал острое раздражение — ну, чего он пришел? — Швейцар сказал, что вы выскочили из здания, себя не помня. Я молчал. — Должен признаться, меня снедает любопытство. Ну, наконец вспомните же о себе, пожалуйста. И объясните мне, как понимать эту совершенно потрясающую сцену, которую я только что прервал. — Ганнер… что-нибудь сказал вам? — Конечно, нет. Он тотчас заговорил о делах с таким хладнокровием, что дальше некуда. Мне, правда, было бы любопытно пощупать в этот момент его пульс. Дайте-ка мне ваш пощупать. Я сбросил со своей руки руку Клиффорда и двинулся по мостику назад. Он шел со мной рядом, смеясь своим нервным, раздражающим смехом. — Так что же это было — сцена примирения? — Клиффорд улыбался, но он вышел без зонта и сейчас явно жалел об этом: ведь его прекрасная шляпа могла промокнуть. Он снял ее, внимательно осмотрел, перестал улыбаться, стряхнул, надел на голову и снова заулыбался. Я шагал с непокрытой головой, держа в руке кепку, — мокрые волосы прилипли к моей шее и лицу. — Нет. — Это ведь не была сцена примирения. А нечто таинственное, непонятное, и чего там было больше — надежды или страха, я сам не знал. Но в тот момент между нами царило глубокое взаимопонимание — это была минута сродни тем, когда молния расщепляет скалы, землетрясение разбрасывает камни во все стороны, разверзаются горы. Всего этого я не мог объяснить Клиффорду. Я жестом дал ему понять, чтобы он оставил меня одного, и опустился на мокрую скамью у края воды. В исхлестанном дождем парке, казалось, не было никого, кроме нас двоих. Две-три яркие дикие утки подплыли и уставились на нас своими глазками-бусинками. Клиффорд вытер скамью носовым платком и сел рядом со мной. — Что это в таком случае было? Вы должны мне рассказать. Что-то случилось, несомненно, случилось. Я умру от любопытства. — Между Ганнером и мной? — переспросил я. — Ничего не случилось. Я просто делаю то, что она мне велела. — Она? — Леди Китти. — Боже… правый… — Клиффорд уставился на меня и несколько раз тихонько присвистнул. — Так вы говорили с ней? — Я виделся с ней раз, — сказал я, — по ее просьбе. Она попросила меня встретиться с Ганнером, только и всего. — Только и всего! Но зачем? Чтобы… ну, видимо, чтобы успокоить нервы всех заинтересованных лиц. Но даст ли это что-нибудь, может ли дать? Ведь что угодно может произойти. Какая смелость — я хочу сказать: с ее стороны. Если уж на то пошло, чертовски дерзкое предприятие! — Мне и самому хотелось повидать его, — сказал я, — только я бы не посмел без нее. Он не знает, что она меня об этом просила. — Мне ненавистен был тон Клиффорда, его манера говорить. Мне хотелось, чтобы он ушел и оставил меня одного с моими нелегкими мыслями. Мне было также не по себе оттого, что я упомянул о леди Китти. Но мне хотелось положить конец его издевкам, противопоставить его подтруниваниям полнейшую откровенность и простоту. — Вот фокусница! — Вы с ней встречались? — Да, — сказат Клиффорд, — я видел ее дважды на коктейлях. — И что вы о ней думаете? — Шикарная, по-моему, штучка. Я вовсе не хочу сказать ничего дурного. Я уверен, что она образец самого строгого поведения. В конце концов у нее достанет ума вести себя осторожно. Но она из тех многочисленных женщин, которые начинают хлопать ресницами при виде любых брюк, — этакая непременная кокетка. Она флиртовала с премьер-министром. Я полагаю, флиртовала и с вами. — Нет. — Разве я сумею передать ее рассудительную серьезность и в то же время милую благосклонность ко мне? Впрочем, я и не собирался этого делать. — Так или иначе, я вижу, она купила ваше благорасположение. И вы, повинуясь ее приказу, отправились повидать нашего друга Ганнера. Что же произошло? — Ничего. Я только вошел. Вы слишком быстро появились. — Бог ты мой, как жаль… Значит, я испортил трогательную сцену? Что он сказал? — Я же говорю вам — ничего. — Вы помиритесь, — сказал Клиффорд. — Мне это совершенно ясно. Все произойдет очень по-дружески и очень поучительно. Он простит вас. Вы порыдаете друг у друга на плече и станете неразлучными друзьями отныне и вовеки. Вы будете ужинать по средам на Чейн-уок и обедать с Ганнером в его клубе по пятницам. Они будут показывать вас друзьям, как раскаявшегося злодея, ибо эта история, конечно, обойдет всех и вся: уж леди Китти позаботится об этом. — Уйдите, пожалуйста, — сказал я. — У вас установится чудесная дружба с Ганнером: он будет источать великодушие, а вы будете наслаждаться своей маленькой радостью, что вас простили, и будете униженно улыбаться, и оба радоваться друг другу, как сумасшедшие. Какие вас скрепят узы, как сладостно будет их чувствовать! Он купит вас с потрохами, — собственно, леди Китти уже купила вас для него. Она, наверное, удивилась, обнаружив, как дешево вы стоите. Ну, что, взбесил я вас? — Клиффорд, уйдите, будьте добры. И ради всего святого, не повторяйте того, что я вам сказал, никому. — Не волнуйтесь. Я ведь здесь не задержусь. — Что это значит? — Скоро умру. — Ах, это. Ну, мотайте отсюда и наглотайтесь этих ваших таблеток от бессонницы, если уж вам так хочется. Только оставьте меня в покое, хорошо? Клиффорд поднялся со скамьи и растворился, как тень. Я тотчас забыл о нем. Хохлатые утки вернулись. Они словно стали еще забавнее. Была среда, вечер. Я проболтался дольше обычного в баре на Ливерпул-стрит и был изрядно пьян. Мистер Пеллоу, с которым я поднимался в лифте, принялся подробно рассказывать о том, как он получил новое место учителя, но при этом умолчал об увольнении с предыдущей работы, и как все это выплыло, и что сказал директор, и что сказал учитель истории, и как расстроились мальчики, когда ему пришлось расставаться с ними, хотя преподавал он им всего три дня. Рассказ этот занял известное время, и мне пришлось зайти к мистеру Пеллоу, чтобы его дослушать, и я пил его виски и сочувствовал ему, а сам думал о Ганнере и прикидывал, что я должен и чего не должен дальше делать. Страх и смертельная тревога вернулись. Как только я вошел в свою квартиру, я сразу понял, что у нас — женщина. Из комнаты Кристофера доносились какие-то звуки, слышался несомненно женский кашель. На секунду я подумал — и сердце у меня упало, — что это, может быть, леди Китти. Исключено. Бисквитик? Скорее всего Томми. Я уже был в дверях, когда Лора Импайетт появилась в передней и схватила меня за локоть. — Нет, не уйдете! Ах вы, трус! Неудивительно, что у вас нечиста совесть! Я жду вас целый век. Кристофер был так мил. Он пел для меня. — Пусть и дальше поет, — сказал я. Я прошел в кухню, сбросив по дороге мокрое пальто. Лора, продолжая кудахтать, подняла его с пола, повесила на вешалку и последовала за мной. Кристофер, в длинном индийском одеянии, с деревянными бусами на шее и потусторонней улыбкой на лице, тщательно причесанный, медленно закружился в прихожей, раскинув руки, притоптывая и напевая что-то себе под нос. На кухне под бдительным оком Лоры я включил газ, достал из шкафа коробку бобов и коробку помидоров, открыл консервы и вылил содержимое в кастрюлю, поставил ее на огонь, вытащил из пакета ломтик уже нарезанного хлеба, сунул его в тостер, достал из холодильника масло и стал накрывать стол на одного. — Не смею предложить вам бобы, Лора: я знаю, вы их презираете. — Хилари, вы поразительны! — Вот и прекрасно. — Я помешал бобы, перевернул хлеб в тостере. За порогом Кристофер пел или, вернее, тихо подмурлыкивал на американский манер, как это делают современные поп-певцы: «Будь моей, чайка, будь, будь, будь». Это был явно один из тех дней, когда Лора чувствовала себя молодой и энергичной. Ее расширенные, затуманенные глаза горели, губы были влажны — казалось, она сейчас поднимется на возвышение и начнет за что-то ратовать. На ней было хорошо сшитое черное бархатное платье; волосы, перехваченные на затылке черной бархатной лентой, лежали на спине конским хвостом. Она закрыла дверь на кухню и села. — Я ужинаю дома, к тому же сейчас и рано еще. Только пролетарии да разные там Хилари ужинают в это время. — Хилари, слава тебе Господи, и есть пролетарий. Кого вы ждете к ужину? — Темплер-Спенсов и одного из магнатов Фредди. — «Мы не можем расстаться, родная, ты не можешь уйти от меня, я тщетно стремлюсь, дорогая, сказать, как люблю я тебя, прошу тебя, чайка…» Я намазал хлеб маслом и вылил на него содержимое кастрюльки — мешанину из бобов и помидоров. Я терпеть не могу есть, когда на меня смотрят, но я был очень голоден, так как от волнения в обеденное время ничего не мог проглотить. Я зачерпнул горчицы, намазал маслом еще кусок хлеба и, сев, принялся уплетать за обе щеки. Лора молча наблюдала за мной, пока я все не съел. На это ушло около минуты. — Какие же яства у вас сегодня на ужин? — Конченая семга. Стифады. Суфле из лаймов. — Почему же вы не сидите у себя и не готовите? — А все уже готово, за исключением суфле, которое я делаю в последнюю минуту. Я была на коктейле. Джойлинги тоже были там. — Похоже, что они все время проводят на коктейлях. — Они люди особые, о, совершенно особые, я их обоих обожаю. — Как мило. — «Чайка моя улетела, улетела, и нет моей птицы — голубой, голубой». — Вы уже ее видели? — Нет. — Она поразительна. Но послушайте, Хилари. Я пришла сюда из-за Томми. — Из-за Томми? — «Крошка птичка, чайка моя, ты, ты, ты». — Да, я позвонила ей, и она так плакала, так плакала, и все мне рассказала, и я сказала ей, что пойду повидаю вас. — Какая вы добрая. — Хилари, я считаю, что вы должны передумать. — Как чайка. — Она, возможно, и не та женщина, о которой мечтают мужчины, но она вас так любит, да и вам хорошо было бы жениться. — Это вам так кажется. — Если вы не будете за собой следить, то скоро состаритесь и высохнете, как все холостяки. — Я уже состарился и высох. Послушайте, Лора, дайте мне самому разобраться в моей жизни, хорошо, дорогая? Я, знаете ли, уже вполне взрослый человек. — Кстати, вы этим наносите жуткий удар по пантомиме. — Плевал я на пантомиму. — Я-то, вообще говоря, никогда не представляла себе вас женатым на Томми. — Великолепный вы посол. — «Не так легко, родная, найти любви источник, — ищи, ищи повсюду, другого не найдешь». — Возможно, вы действительно прирожденный холостяк. — А вам не пора идти домой доставать ножи для рыбы? — Я их уже достала. Хилари… знаете, бывают минуты, когда вот ты знал человека очень давно и вдруг словно по мановению волшебной палочки он становится тебе таким близким. — Лора, вы пьяны. — «Любовь наша безумная, любовь — вражда, была ль она минутная, прошла уже она?» — Хилари, я знаю, вы считаете, что я веду пустую, бессмысленную светскую жизнь, да, да, считаете. И это абсолютная правда: вокруг меня толпы, толпы милых людей, но друзей у меня немного, а мне нужны друзья. Мы с вами хорошо знаем друг друга, но мы никогда по-настоящему не говорили, никогда по-настоящему друг на друга не смотрели, а по мере того, как человек стареет, Бог ты мой, до чего это становится важно… — Рука Лоры протянулась через стол и закогтила мою руку. Я опустил взгляд и увидел ее толстые красные морщинистые стареющие пальцы, обручальное кольцо, глубоко впившееся в тело. Затем я поднял взгляд и увидел взволнованное, раскрасневшееся лицо Лоры, ее широко расставленные, карие завораживающие глаза. — Хилари, послушайте меня! Мне сейчас нужен друг. Мне нужна помощь. Мне нужны вы. Мне нужно кому-то довериться. Необходимо. Не бойтесь. Я хочу вас о чем-то спросить. Есть что-то очень важное, что я хочу вам рассказать, только не могу рассказать сейчас… — «Подожди, моя чайка, подожди, подожди, подожди, не лети, моя чайка, не лети, не лети, не лети». — Да заткнись ты, Кристофер, ради всего святого, прекрати это чертово мяуканье! — Извините, Хилари… — Лора, я… В дверь позвонили. Вздохнув с облегчением, я вытащил руку из крепкого теплого пожатия Лоры и встал. Кристофер уже протанцевал к двери и, открыв ее, впустил Джимбо — тот вошел с букетом белых хризантем. Джимбо был без головного убора, промокший до нитки. А я и не слышал, как пошел дождь. Только теперь услышал. — Лора, ваше пальто… на улице льет дождь… вам нужен зонтик… вот, возьмите мой. — Спасибо. — Она вышла следом за мной в переднюю, и я помог ей надеть пальто. — Вы получите его завтра. — Завтра? — В четверг. Это же наш день. Разве вы забыли? Спокойной ночи, Джимбо. Спокойной ночи, Кристофер. Я еще зайду по поводу песенок. Хилари, вы не выйдете со мной на минуту? Я вышел на площадку и, прикрыв за собой дверь, прошел с Лорой до лифта. На ней было свободное пальто из верблюжьей шерсти. Влажные, окутанные паром рукава его вдруг обвились вокруг моей шеи. Я почувствовал дыхание Лоры на своем лице, и она поцеловала меня в губы. Затем оттолкнула и, повернувшись ко мне спиной, нажала кнопку лифта. А я вернулся к себе. Кристофер и Джимбо, стоя в передней на коленях, расставляли хризантемы в вазы. Кристофер с интересом вопросительно посмотрел на меня. А я прошел к себе в спальню, закрыл дверь, выключил свет и лег на кровать. Я так и не написал письмо леди Китти. Встреча с Ганнером на время вытеснила ее из моих мыслей. Я никак не мог решить: следующий шаг — за мной или за ним? А может быть, и не будет никакого следующего шага, может быть, на этом и точка? Может быть, все, что должно было произойти, — произошло, отшлифовалось, закончилось во время этой короткой сцепы, когда он ждал и смотрел на меня, а я назвал его по имени? Вот это и есть примирение — встретиться взглядом, произнести имя? Если начать разговор, не испортит ли это того, что уже произошло? Чувство облегчения, радость провидения, которую я испытывал утром, глядя на уток в Сент-Джеймсском парке, казались гарантией того, что произошло что-то хорошее. Однако потом мой оптимизм начал представляться мне нелепым, а встреча, породившая его, гораздо более двусмысленной и не столь многообещающей. Ганнер ведь просто смотрел на меня, и все. Вполне возможно, что он впустил меня в кабинет вовсе не с дружескими намерениями. Ведь этот человек многие годы мечтал о мести. И я не знаю, как он мог поступить. Да он и сам, наверное, этого не знал. Затем, подобно восходящей луне, передо мной столь же неуклонно всплыл образ леди Китти. Ведь это была ее затея, ее спектакль. И задуман он был отнюдь не для моего блага. Я сам и мои чувства — удовлетворение, облегчение, очищение, — все это не играло никакой роли. А вот состояние духа Ганнера, его «исцеление» — это важно, и решать тут ей. Последнее соображение, вполне очевидное, вызвало новый приступ волнений и одновременно какое-то внутреннее спокойствие, а вместе с ним — и желание написать леди Китти. Не сейчас. Сейчас надо передохнуть — по крайней мере, день-два. Уже и так достаточно сделано. Если Ганнер решит предпринять какой-то шаг, надо пойти ему навстречу. А если не решит, надо ждать инструкций от леди Китти, а пока написать ей и сказать то многое-многое, что, я чувствовал, я должен ей сказать. У меня было ощущение, — которое я намеренно старался не уточнять, — что произошло улучшение, у меня появилась способность обрисовать тот несказанный ужас, который так долго жил во мне, рассмотреть его. Да, мысль об интервале успокоила меня, равно как и решение положиться еще раз на волю леди Китти. О Лоре я не думал. Зато я думал о Томми, но так, точно это была историческая проблема, отделенная от меня вечностью и матрицами теоретических и научно-исследовательских работ. «Не так легко, родная, найти любви источник, — ищи, ищи повсюду, другого не найдешь». Вполне вероятно, но сейчас меня занимали дела более возвышенные. Быть может, «любовь» всегда была для меня ignis fatuus.[54] Я был без сил и чувствовал себя как выжатый лимон. Не раздеваясь, я забрался под одеяло. На улице продолжал лить дождь. Я заснул, и мне приснилось, что Томми, или, может быть, какая-то другая женщина в образе чайки с прекрасными глазами, бьется, бьется, бьется о стекло, пытаясь влететь ко мне. ЧЕТВЕРГ В четверг вечером я не поехал домой, чтобы, по обыкновению, переодеться, а просидел в баре на станции Слоан-сквер до тех пор, пока не настало время идти на Куинс-Гейт-террейс. Теперь я думал о Лоре Импайетт и о том «важном», что она хотела мне сказать. Неужели она в меня влюбилась? В другое время эта мысль позабавила бы и даже растрогала бы меня — при условии, что ничего, хоть в какой-то степени драматического, произойти тут не могло. Лора была большой специалист по части возвышенных идей. Но сейчас это дополнительное осложнение вовсе мне не улыбалось. Мне следовало пока держаться подальше от женщин. У меня сердце уходило в пятки, когда я вспоминал, в каком отвратительном виде, должно быть, предстал перед леди Китти, когда ссорился с Томми на лестнице нашего департамента. А что подумает обо мне леди Китти, если у нее хоть в какой-то мере создастся впечатление, будто я флиртую с женой Фредди? Меня затошнило при одной мысли о такой возможности. Ведь очень важно, чтобы леди Китти видела во мне — но крайней мере в том, что касается настоящего, — человека чистого. Понимал я и то, что мне необходимо как-то тактично довести до ее сведения, что я порвал с Томми. Какой я был идиот: зачем мне понадобилось говорить ей, что Томми — моя невеста? К тому же это была неправда. Позже, когда я раздумывал о Лоре, мне пришло в голову одно новое соображение. А что, если Лора каким-то образом узнала о моем прошлом, обо всем, что произошло? Правда, из ее слов это не вытекало, и тем не менее она могла что-то откопать. Она ведь сказала, что хочет задать мне один вопрос. Так или иначе, существо столь любопытное рано или поздно вполне могло учуять, что между мной и Джойлингами что-то есть. Словом, появилось еще одно основание держаться подальше от Лоры. И тем не менее мне, естественно, хотелось увидеть ее, чтобы выяснить, о чем она хотела меня спросить и что хотела сказать. На службе день для меня протекал необычно. Погода стояла холодная, неприятная, с небольшим туманом; мелкий дождь шел, переставал и снова шел. Я сидел за своим столом, что-то делал и всякий раз, как в комнату входил посыльный, думал, не принес ли он мне записки, написанной тем мелким почерком, которым, когда я в последний раз его видел, было начертано: «Пожалуйста, оставьте Энн в покое. Пожалуйста». Но никакой записки не пришло. Вопреки обыкновению, я пообедал в служебной столовой. На лестнице я столкнулся с Клиффордом Ларром, и он с подчеркнуто безразличным видом прошел мимо меня. Трижды звонила Томми, и всякий раз я вешал трубку. А сейчас, донельзя промокший и озябший, я подходил к двери Импайеттов. Лора ведь уволокла мой зонтик, и я, естественно, промок насквозь. Погруженный в свои мысли, я проделал весь путь от Слоан-сквер, даже не заметив, как припустил дождь. Кепка мокрой губкой лежала у меня на голове, пропитанное водой пальто отяжелело, и я плечами и спиной чувствовал, как в меня проникает липкая злокозненная сырость. Я уже думал лишь о том, как сейчас войду в гостиную Импайеттов, где в камине ярко пылает огонь, и выпью большой стакан джина. Дверь мне открыл Фредди и, как положено, заохал при виде меня — уж больно жалкое являл я собою зрелище. Я только было хотел весело заметить, что его супруга изволила стащить у меня зонт, но тут мне пришло в голову, что, возможно, Фредди вовсе и не знает о том, что Лора бывает у меня. Эта мысль мне не понравилась. Тем не менее, углядев свой зонт в холле на подставке, я решил незаметно прихватить его, когда буду уходить вечером. Я болтал с Фредди, а он заботливо вешал мое мокрое пальто на плечики, как вдруг из гостиной донесся рокочущий мужской голос и вслед за ним — женский; внутри у меня все сжалось от волнения: я понял, что мне предстоит провести вечер с Ганнером и леди Китти. Сделав вид, будто хочу выжать воду из намокших брюк, а на самом деле чтобы успокоиться, я опустился на стоявший в холле стул. В голове быстро мелькнула мысль: не уйти ли домой под каким-нибудь предлогом? Но это значило бы тотчас направить обостренное любопытство Лоры на верный путь. Знает ли Ганнер, что я должен прийти? Как мне с ними здороваться? Как они поведут себя? Удастся ли скрыть наши отношения? Тут меня словно молнией пронзила мысль, что я и вида не должен подавать, будто встречался прежде с леди Китти! — Пошли же, — сказал Фредди. — Пойдемте, пожарьтесь у огня. Я поднялся со стула и медленно последовал за ним в ярко освещенную гостиную, всем своим существом сознавая, что выгляжу как вынутая из воды крыса: ведь я не только не переоделся, но в этом костюме проспал всю ночь. Прежде всего я увидел Лору, и мне показалось, что лицо ее светится безусловным пониманием: она знает. Все в Лоре струилось — и волосы, и платье. На ней было одеяние, очень похожее на то, в каком вчера разгуливал Кристофер, только у Лоры было к тому же много звенящих украшений, сделанных словно бы из отшлифованной стали. Она пошла ко мне навстречу, протянув обе руки, а поверх ее плеча на меня глядели внезапно застывшие лица приглашенной пары. Лора явно решила преподнести всем нам веселенький сюрпризик. — Хилари! Как чудесно! — Она поцеловала меня в щеку с вызывающим видом собственницы. — Насколько я понимаю, вы с мистером Джойлингом давние друзья. Вы знакомы с Хилари Бэрдом? — Последний вопрос был адресован леди Китти, которая сделала какой-то неопределенный жест и отрицательно покачала головой. — Хилари Бэрд — леди Китти Джой-линг. Ну, а вы двое, я думаю, уже встречались в присутствии? — Этот вопрос — тоже прощупывающий — был адресован Ганнеру. — Мы только поздоровались на ходу, — заметил я. — Причем это было давно. — Я произнес эту банальную фразу. Я чувствовал, что лицо у меня горит, пылает. Входя в комнату, я надеялся, что Ганнер не заметит, в какой тревоге его жена. Я мог не волноваться. Леди Китти уже полностью овладела собой, — быть может, слишком быстро, если считать, что она неожиданно очутилась лицом к лицу с заклятым врагом своего мужа. Ее реакция, конечно, должна была бы быть обратной: сначала безразличие, затем — удивление. Однако Ганнер до того разволновался, что едва ли мог заметить необычное поведение жены. Крупная фигура Ганнера заплыла жиром, но он выглядел высоким — а он был выше шести футов — и только из-за сутулости казался сейчас почти одного роста со мной. Главное же, что отличало этого Ганнера от прежнего, было лицо — одутловатое, с налитыми щеками, красное, но не румяное, как в юности, с изрезанным складками жирным лбом. Светлые волосы его стали желтовато-седыми и редкими, с намечающейся лысиной, но синие в крапинку глаза между набрякшими красными веками оставались по-прежнему яркими, ясными, возрождая образ умного привлекательного атлета, которого любила Энн. Имя это почти физически ощутимой электрической искрой прошло сейчас между нами. Оно прозвенело в воздухе, и мы, словно призраки, возникли в былом обличье, и между нами, призраками, стояла она. Возможно, это случилось оттого, что я увидел его глаза. Но Ганнер так остро напомнил мне об Энн, что все настоящее померкло, и лишь она стояла между нами, светясь, как огонек, — ее сияющее лицо, молодое и прекрасное. Именно между нами, ибо я был твердо уверен, что Ганнер в эту минуту думал тоже о ней. Такое состояние длилось, однако, всего лишь миг, пока я не смотрел на леди Китти. Лора, энергично двинувшаяся было ко мне, теперь снова вернулась к ним. Из-за моей спины послышался голос подошедшего Фредди: — Хилари насквозь промок! — А ведь и в самом деле! — воскликнула Лора. — Он снова шел пешком по дождю, скверное существо. Вы посмотрите на его брюки, посмотрите на его черную спину — вся мокрая, да вы пощупайте! — И она принялась похлопывать меня по спине, как бы предлагая и остальным проделать то же. — Хилари, немедленно снимайте пиджак! Фредди, принеси ему один из твоих. Давайте сюда, Хилари! Не безобразничайте, а то мы снимем с вас и брюки! Садитесь здесь, спиной к огню. Да вы посмотрите на него — от него же пар идет! Вместо того чтобы подладиться под шутливое настроение Лоры, которая явно хотела втянуть меня в игру, я молча повиновался и сел на пол, повернувшись спиной к огню. Влажные рубашка и жилет прилипли к моим плечам, и от них действительно стал подниматься пар. Холодные капли, стекая с мокрых волос, заструились у меня по спине. Я вдруг с ужасом обнаружил, что на рубашке у меня целы только две верхние, абсолютно необходимые пуговицы и она заметно разорвана — сколько бы я ни засовывал ее в брюки, мне все равно не удастся этого скрыть. Фредди вышел из комнаты. Лора хлопотала вокруг, изображая из меня своего любимца и ласково называя «Хило», чего прежде никогда не делала, — даже на работе, и то, слава Богу, меня редко так называли. Леди Китти отошла в сторонку и села в кресло справа от меня, дальше от камина. На ней было зеленое шелковое вечернее платье, почти сплошь расшитое белым. Длинный нос и большие, крупные, чуть вытянутые сейчас трубочкой губы придавали ее лицу животную настороженность; в ней была несколько раздражающая яркость, присущая лисе. Ганнер же, прислонившись к книжным полкам, в упор смотрел на меня — не в лицо мне, а просто на меня, и глаза его под нахмуренными бровями казались двумя синими пятнами. Наконец Лора перестала перебирать мои волосы и со словами «Пойду схожу за полотенцем» вышла из комнаты. Внезапно оставшись одни, мы все трое судорожно глотнули. Стремясь немного разрядить напряжение, я переменил позу, встал на колени, затем сел по-турецки, зажав в руках концы брюк. Мне до смерти хотелось издать какой-то звук, хотя бы тихий стон, поскольку никакие слова не шли на ум. И еще мне хотелось повернуться и посмотреть на леди Китти, чей взгляд жег мне правую щеку, но я удержался и продолжал сидеть лицом к Ганнеру. Ганнер же смотрел на меня, не отрываясь, каким-то невидящим, застывшим от ужаса взглядом. В руке он держал теперь уже почти пустую рюмку с шерри. Потом, продолжая смотреть на меня, вдруг наклонил рюмку так, что остатки вина пролились на ковер, и, поднеся к ней вторую руку, сломал ножку пополам. Я вскочил. Леди Китти — тоже. Зеленое платье певуче взметнулось, и она встала между нами. Свою рюмку она поставила на книжную полку возле Ганнера. Затем осторожно взяла из его рук разбитую рюмку и отошла, необычайно грациозным, заученным жестом опустив вдоль юбки руки с двумя половинками рюмки. Когда Фредди снова вошел в комнату, леди Китти подбирала с ковра осколки. — Извините, пожалуйста, я разбила рюмку. Фредди сказал, чтобы она не беспокоилась, и стал надевать на меня свой просторный пиджак. С криком «А table!» появилась Лора, защебетала по поводу моего нелепого вида, собралась было сушить мне волосы полотенцем, но я вовремя успел выхватить его из ее рук. Повинуясь зову Лоры, леди Китти прошла мимо меня в холл, даже не взглянув в мою сторону. Лора последовала за ней. Фредди сказал Ганнеру: — Вы знаете, сегодня день Хилари — он всегда бывает у нас по четвергам. А когда вы встречались, он тоже посещал вас в определенные дни? Гаппер ответил: — О да, — явно понятия не имея, о чем его спрашивали. Когда он поворачивался к выходу, взгляды наши, словно притянутые магнитом, на секунду встретились. Лицо Ганнера конвульсивно дернулось, и он резко отвернул голову. Я вышел из комнаты последним. Я как раз входил в холл, где все еще стояли и беседовали, когда крышка почтового ящика на парадной двери приподнялась, пропуская письмо, а секундой позже оно плюхнулось на коврик. Лора подошла и подняла его. — Смотрите-ка, Хилари, это вам. О Господи, от нее! — Она вложила конверт мне в руки, и я увидел свое имя, написанное почерком Томми. — Не обращайте на нас внимания, мой дорогой, читайте сейчас же. Столовая у Импайеттов помещалась в подвале, рядом с кухней. Фредди уже повел Ганнера вниз. За ними двинулась Лора, жестом приглашая леди Китти следовать за ней. Я вскрыл письмо Томми. «О мой родной, я просто не могу этого вынести, я погибаю от горя. Пожалуйста, пожалуйста, встреться со мной. Я буду ждать тебя сегодня вечером у тебя на квартире. Г.» — Я только возьму сумочку. Я оставила ее в гостиной. — Голос леди Китти. Я поднял голову и увидел прямо перед собой блестящие темные, синевато-серые глаза. «Фр-фр» прошелестели юбки — она вошла в гостиную, схватила сумочку и появилась снова. Проходя мимо меня во второй раз, она прошептала: — Бисквитик придет в субботу утром. Я спустился следом за ней по лестнице — туда, где нас ждал ужин. (Суп-шоре из салата, бефстроганов и crêpes Suzette.[55]) ПЯТНИЦА Дорогая леди Китти. Надеюсь, Вы сочтете, что я правильно поступил. Ганнер, очевидно, рассказал Вам, что я заговорил с ним в среду. Я намеревался выждать подольше, но мы столкнулись на лестнице, и я вдруг почувствовал, что не смогу пройти мимо, не сказав ни слова. Я зашел к нему в кабинет, но мы не могли поговорить, потому что кто-то тут же вошел следом. Чтобы быть совсем уж точным, я всего лишь назвал его по имени — один раз на лестнице и один раз у него в кабинете. Он же ничего не сказал. Мне бы очень хотелось узнать — хотя я понимаю, что не имею права спрашивать, — какие чувства возникли у него при этой встрече. У меня в тот момент было такое чувство, что это — ко благу, словно мы вступали в своего рода дипломатические переговоры. А сейчас эта идея кажется мне абсурдной. И не из-за того инцидента с рюмкой шерри, когда Вы вмешались. Вся беседа за столом, это наше ужасное противостояние, мое соприкосновение с умом Ганнера — все это показало мне, что мир между нами немыслим. Человек не может вдруг взять и перестать кого-то ненавидеть: люди не склонны прощать — это невозможно. Не могу сказать вам, насколько ясно все это стало мне во время ужина, который — хотя я уверен, что мистер и миссис Импайетт ничего не заметили, — был для меня ужасающим испытанием. Я уверен, что Вы меня понимаете. Я почувствовал тогда, да и сейчас чувствую, до чего все это безнадежно, и подумываю, не будет ли самым для меня правильным просто взять и исчезнуть. И уж я безусловно позабочусь о том, чтобы больше не досаждать Вам своим присутствием и не попадать в одну компанию. Надеюсь, Вы понимаете: я не знал, что вы тоже будете у Импайеттов. Кстати, разрешите Вас заверить, что хоть я и сказал выше о моем намерении исчезнуть, я не собираюсь немедленно осуществлять этот шаг. Настанет срок, и я исчезну — это я прекрасно сознаю, — и тогда Вы уже больше не услышите обо мне. А пока я понимаю, что обязан держаться и стараться делать что могу. Если я хоть в какой-то мере могу помочь Ганнеру, могу сиять с него напряжение или облегчить боль, тогда я обязан не оставлять своих попыток и не оставлю. И разрешите Вам сказать, что я готов сделать и сделаю все, что Вы попросите. Могу ли я немного поговорить о себе? Мне станет от этого легче. Ведь говорить о себе я могу в связи с одной-единственной темой, и Вы — единственный человек, с которым я могу говорить. Многие годы я нес в себе эту тяжесть молча, один, и бремя мое не стало меньше. Я даже не знаю, как его назвать. Возможно, найди я ему название, мне стало бы легче — только ни одно слово тут не подходит. Вина, грех, боль, сожаление, раскаяние? Во всяком случае, не раскаяние, ибо раскаяние способно в какой-то мере изменить происшедшее, а как раз неизменность и портит мне жизнь, лишает счастья. Простите меня за это проявление жалости к самому себе, которое может показаться ужасно неуместным. Чего я могу требовать, на что надеяться — лишь на то, чтоб послужить вам орудием! И, однако же, размышляя над всем этим — особенно после того ужаса, когда мы очутились с Ганнером вместе за ужином, — я почувствовал, что, если что-то предпринимать, я должен подумать и о собственных нуждах, они должны присутствовать, быть признаны, хотя бы частично, в качестве побудительных причин моих поступков. Признаны — но кем? Едва ли я могу просить Ганнера «признать» их, допустить, чтобы то, что будет благом для него, было благом и для меня. Едва ли можно ожидать, чтобы его жалость ко мне излечила нас обоих. Я ведь не могу даже надеяться, что он знает, как я страдал — да и сейчас страдаю и буду страдать. Поэтому я, видимо, могу обратиться с этим либо к Богу, либо к Вам. Значит, к Вам. Пожалуйста, простите меня. Мне уже чуточку легче от того, что я могу сказать Вам: мне кажется, это произошло вчера, и это разрушило всю мою жизнь. Наверное, может показаться трусостью, когда человек допускает, чтобы с ним случилось такое, а потом навязывает столь малоприятное зрелище другому, которого как раз следовало бы от всего этого беречь. Однако такие вещи случаются, жизни рушатся, бывают запятнаны, омрачены, безвозвратно испорчены, человек сворачивает на кривую дорожку и следует ей, а сделав одну ошибку, упорно продолжает делать другие уже от бешенства, даже назло себе. Только Ваша любезность и доброта, то, что вы меня заметили, то, что — смею ли сказать? — я понадобился Вам, позволило мне выложить все это, выставить наконец напоказ всю печальную правду. Пусть свет на мгновение упадет на отвратительную, страшную рану. И за это — что бы ни случилось — я признателен Вам, и это — что бы ни случилось — поможет мне. Я посмел рассказать Вам об этом, воспользовавшись той необыкновенной возможностью, которую Вы, похоже, намеренно мне дали, а также потому, что наша встреча — нечто по необходимости предельно краткое, настолько краткое, что ее и встречей-то не назовешь, хотя она существует как огромное событие. Конечно, ни о какой «дружбе» между мной и Ганнером и речи быть не может. Столько я всего передумал со времени нашего разговора в парке. Сначала мне даже показалось, что между мной и им могут быть какие-то «отношения». Сейчас я вижу, что это невозможно. Я сделаю то, что Вы хотите, сделаю, если смогу, все, что нужно, а потом исчезну. Так исчезает из виду комета. Я действительно считаю — сейчас, когда мне все стало как-то яснее, — что лишь немногое могу сделать для Ганнера, хотя, возможно, кое-что и могу. (И Ганнер для меня, увы, лишь немногое может сделать.) И я, бесспорно, не надеюсь, что Вы будете вспоминать обо мне с благодарностью. Я скоро исчезну с Вашего горизонта. Вся разница будет лишь в том, что за это время произойдет одно событие, — событие, которое Вы благодаря своей снисходительности и мужеству сделали возможным. Я всегда буду помнить Вашу доброту, и если мне будет нечего больше унести с собой, я унесу с собой это воспоминание — я буду долгие годы бережно хранить его, и, быть может, кто знает, весь этот ужас, эта страшная рана, которую я ношу в себе, немного зарубцуется. И еще одно: раз уж я решился Вам написать, я ничего не должен оставлять недосказанным. Я разорвал свою помолвку с миссис Улмайстер. Собственно говоря, я никогда по-настоящему и не был помолвлен с ней. Вы, возможно, об этом и не помните, но я подумал, что мне следует это сказать, поскольку мистер и миссис Импайетт во время ужина немало острили на мой счет. Пожалуйста, пожалуйста, извините меня за это письмо. Оно, я убежден, единственное и последнее, которое я когда-либо Вам напишу. Вот я написал его и почувствовал огромное, космическое облегчение. Вы уже так много сделали для меня. И выполнить Вашу волю, послужить Вам и Ганнеру — осталось единственным желанием человека, обреченного исчезнуть. Примите мою благодарность, мое уважение. Я буду ждать Ваших инструкций относительно дальнейших шагов и поступлю так, как Вы скажете. От всей души надеюсь, что Ганнер согласится снова встретиться со мной или что по крайней мере он не решил не встречаться. Я, конечно, не ожидаю, что он сам даст мне знать. Я готов снова подойти к нему на службе или написать, если Вы сочтете, что так будет лучше. Ваши добрые пожелания для меня как молитва — осененный ею, я и сам теперь готов чуть ли не молиться. Искренне Ваш Хилари Бэрд. Было три часа ночи, и я сидел в чертовски холодном поме-ре маленькой гостиницы близ Пэддингтонского вокзала. Я был до крайности возбужден. Сердце у меня билось так сильно, что порой я сжимал его обеими руками, словно боялся, что оно выскочит. Кровь стучала в висках, голова кружилась. Я решил — собственно, едва ли это можно назвать осознанным решением — не ходить домой, чтобы не встречаться с Томми. Я рано ушел от Импайеттов и с Глостер-роуд позвонил Кристел: сказал, чтобы она меня не ждала. Я не стал объяснять, почему, да она и не спросила. Голос ее по телефону звучал грустным эхом, одиноким эхом, хоть она и говорила мне только ласковые слова. Сев на Внутреннее кольцо, я доехал до Пэддингтонского вокзала и зашел в первую попавшуюся гостиницу на Сассекс-гарденс. Попросив у портье бумаги для письма, я устроился у себя в номере и стал сочинять послание. Я переписал письмо несколько раз — наверное, раз пять, кое-что добавляя, меняя слова. Писал я быстро: у меня не было недостатка во вдохновении. В первом черновике полно было двоеточий и точек с запятой, которые во втором черновике я заменил на тире, а в последующих почти все тире заменил запятыми и восстановил два-три двоеточия. Я заметил (хотя я не был пьян, но вел себя, как пьяный), что в первом черновике лишь походя упомянул имя Ганнера. Эта моя затея, как и волнение, вызванное ею, порождали во мне чувство божественного восторга и в то же время глубокого смятения. Такое было впечатление, точно на всем свете никого, кроме меня и Китти, не существовало. (Собственно, ее я уже несколько дней именовал в своих мыслях «Китти».) Случилось нечто ужасное — вчера, много лет назад, до зарождения мира, — но что? Я должен что-то сделать, подвергнуть себя какому-то испытанию, оказать какую-то услугу, — но какую? Я сознавал лишь то, что так она повелела. И я должен выполнить ее волю, а потом умереть. Я — человек, обреченный исчезнуть и своим исчезновением достичь всего, — послужить определенной цели, а потом раствориться в безвестности. То, что я влюбился в Китти и что письмо это было письмом влюбленного, стало ясно мне еще до часа ночи. Видимо, я уже какое-то время был в нее влюблен. Начало любви всегда бывает трудно установить. Я видел ее, считая последний вечер, пять раз: дважды — у нас в учреждении, один раз — в парке с лошадьми, другой раз — в парке одну, и вот теперь — у Импайеттов. Едва ли я мог влюбиться в нее с первого взгляда, однако же, когда мы разговаривали с нею у статуи Питера Пэна, я уже, казалось, давно обожал, боготворил ее. И писал я ей как старому другу. «Простите меня, дорогая, за это письмо», — бездумно написал я в первом черновике. Любимая. Конечно, от письма моего так и несло жалостью к себе, в нем было полно глупостей, даже высокопарности: «Единственное желание человека, обреченного исчезнуть», и тому подобное. И, однако же, хоть это и выглядело несолидно, красноречие было необходимо, полная откровенность — крайне важна. Ведь для меня это была единственная возможность высказать все, что накопилось. Обречен ли я исчезнуть? И напишу ли я леди Китти только это письмо? Эти вопросы относились к будущему, которое мне в три часа утра казалось невероятно далеким. С глубоким чувством облегчения и радости я сознавал лишь, что всецело отдался на ее волю. Решать будет она. Она уже решила прислать ко мне Бисквитика в субботу, а прежде чем наступит эта, такая еще далекая, суббота, будет чудесная пятница, которую можно целиком посвятить служению ей. И вполне возможно, что Бисквитик принесет мне от своей хозяйки еще одно бесценное письмо. Света надежды, порожденного этой мыслью, оказалось вполне достаточно, чтобы то время, когда мне придется исчезнуть, отступило еще дальше. Около половины четвертого я лег в постель и заснул, и мысль о Китти накрыла мягким пологом мои сны. Она была так добра ко мне, о, так добра. Утром (в пятницу) я позавтракал в буфете на первой платформе Пэддингтонского вокзала, откуда отправляются основные поезда — съел несколько кусочков поджаренного хлеба с мармеладом за установленным прямо на платформе столиком, близ одного из самых волнующих памятников войны, какие существуют в Лондоне: солдат в походной форме первой мировой войны стоит, перекинув через плечо шинель, и читает письмо из дома. Я еще какое-то время посидел на платформе и видел, как отошел поезд в семь тридцать на Эксетер-Сент-Дэвидс, Плимут и Пейзанс, в семь сорок — на Бат, Бристоль — Темнл-Мидс и Уэстон-сюнер-Мэйр, в восемь часов — на Челтнем — Спа, Суонси и в порт Фишгард и, наконец, в восемь ноль пять — на Рединг, Оксфорд и Уорчестер — Шраб-Хилл. Экзальтации у меня поубавилось, но я был очень испуган — и боялся я не того, что может произойти в мире, а того, что происходило в моей душе, боялся этих вдруг открывшихся возможностей новых страданий. Как я мог так влюбиться в женщину, которую никогда не увижу и не узнаю, в человека, столь бесконечно далекого, отделенного от меня неприступной стеной? Какие невыносимые муки, еще не познанные, еще не испытанные, ждут меня? Или, быть может, это и есть мое наказание, искупление, конец, темная пропасть, которая меня поглотит? Однако даже в те минуты я понимал, что от себя я никуда не денусь. Я буду по-прежнему жить день за днем, неделю за неделей, год за годом, я не сломаюсь, и никто никогда не услышит, чтобы я закричал. Вот что самое скверное. И к этому теперь примешивалась любовь, чудо любви, с сопутствующими ей нежностью, миражами и чистой радостью. Я отчаянно пытался не давать страхам принять реальные очертания, и помогала мне в этом мысль, что сегодня — пятница, а завтра — суббота и что завтра придет Бисквитик. Даже тут уже установилась успокоительная рутина. Должен ли я в таком случае отдать Бисквитику письмо, которое я написал прошлой ночью? Где-то сквозь высокие стрельчатые галереи вокзала тщился пробиться дневной свет, но здесь, внутри, царила желтая тьма, пронизанная электрическим светом и запахом серы. Поезда неукоснительно отходили один за другим, и я снова перечитал и тщательно обдумал последний черновик письма. Следует ли мне его посылать, не лучше ли переписать, сделать гораздо сдержаннее? Мне, во всяком случае, видна была восторженность, с мольбою протянутые в неудержимом порыве руки. Нужно ли расписывать мою погубленную жизнь? И могу ли я безоговорочно заявить Китти, что порвал с Томми? Не выглядит ли это как-то неблагородно, легкомысленно, низко, явно некрасиво и недостойно? Какое это может иметь значение, «помолвлен» я или нет? Огромное, но что значит, что это имеет значение? Почему я должен считать, что Китти заинтересует эта грязь? Не произведет ли плохого впечатления то, что я так стремлюсь утвердить свое одиночество и явно избавляюсь от Томми? Идиотские остроты Импайеттов во время ужина, наоборот, намекали на серьезность наших отношений. Мне не хотелось, чтобы Китти думала, будто я замешан в какой-то вульгарной ссоре или еще не разрешившейся любовной размолвке. Лучше уж нескладная правда, чем это. Я должен был дать знать Китти, что вернул себе непорочность одиночества. И я решил оставить это, оставить все письмо так, как оно есть. Я написал его в порыве безумного вдохновения. Пусть оно в таком виде и дойдет до Китти, а уж она в своей мудрости и снисходительности поступит с ним, как пожелает. Ужин у Импайеттов в самом деле был пыткой. Фредди сразу принялся говорить с Ганнером о пантомиме. Довольно скоро он смутился, поняв, что это не очень тактичная тема для беседы, учитывая то, что я порвал с Томми. Он попытался перевести разговор на что-то другое, но тут встряла Лора и принялась явно преднамеренно поддразнивать меня насчет Томми, которую она именовала моей девушкой, всячески давая понять, что охлаждение между нами — дело временное и что Томми, конечно же, будет участвовать в пантомиме. «Хилари так настаивал, чтобы мы включили его девушку». — «Ничего подобного». — «Хилари — невероятный лгунишка, впрочем, вы ведь знаете его столько лет». — «Не можем же мы допустить, чтобы Хилари поссорился с нашей звездой, верно, Фредди?» Импайеттам не было удержу: они привыкли делать из меня объект своих простодушных шуточек, а я не мог отказаться от роли клоуна, хотя мне и невыносимо было играть ее в этой аудитории. «На сколько спорим, что Хилари снова в разных носках? Хилари, покажите немедленно ваши носки!» Хилари — то, Хилари — это, пока я наконец не покраснел как рак и не вскипел от досады, огорчения и ярости. Когда я потом вспоминал об этом, поведение Лоры показалось мне примитивным до глупости. Она была не в себе, взволнована, пила и смеялась больше обычного и, казалось, жаждала представить меня в идиотском свете перед своими гостями. И уж очень старалась показать, что у меня есть любовница, с которой я давно связан. «О, мы всё знаем — как вы ссоритесь с Томми и как долго эти ссоры длятся!» Это особенно вывело меня из себя и было жестоко, потому что я ничего не мог возразить. Лора положительно источала ехидство, но я не мог понять — почему? Возможно, все-таки она действительно немножко влюблена в меня? Женщина властная всегда постарается убрать другую женщину со своей территории, даже если та вовсе ей не соперница. Это получается чисто автоматически. Во всяком случае, Лора не могла не видеть в Китти соперницу, щедро одаренную природой, — угрозу ее, Лориному, маленькому мирку. Не хочет ли Лора дать Китти исподволь понять, что я — не одинокий свободный холостяк, и если уж не принадлежу Томми, то бесспорно принадлежу ей, Лоре? Или, быть может, это странное состояние Лоры объяснялось тем, что она знала о моих прежних отношениях с Ганнером? Мысль о том, что Китти может подружиться с Лорой, пришла мне, когда подали бефстроганов, и я чуть не подавился. А что, если Китти, на крайний случай, вдруг изберет ее своей наперсницей? Почему бы и нет? Мне стало плохо при одной мысли о том, что Китти получит представление обо мне со слов Лоры. И не потому, что Лора не любила или презирала меня, — просто в ее описании я буду, несомненно, глупо выглядеть. Но как раз Китти, (увидев мои страдания?) и вывела разговор о пантомиме из тупика, сделав его более общим. Ганнер с помпезностью, появившейся у него от сознания своего величия, а может быть, из-за нервов, вещал, обращаясь к Фредди, о том, что «Питер Пэн» — это про родителей и про людей, которые не хотят взрослеть, а страшноватый оттенок придает всему то, что ребенок слишком одухотворен. Раздробленность сознания — проблема нашего времени, — изрек Ганнер к сведению Фредди. — Питер олицетворяет собой сознание, неспособное выйти за рамки детства и, однако же, стремящееся себя проявить. Питер в основе своей — существо нездешнее, апофеоз незрелого сознания. Ганнер обращался главным образом к Фредди, иногда — к Лоре, Меня он по возможности игнорировал. Я сидел между Лорой и Китти и не знал, что делать со своими глазами, руками или ногами. У меня даже голова заныла оттого, что я не смотрел на Ганнера. Лора, отпуская очередную шуточку, то и дело пожимала мне колено. Зеленый же шелк ни разу ни на дюйм не придвинулся ко мне. А сейчас я сидел на первой платформе Пэддингтонского вокзала, смотрел, как отходит поезд девять ноль пять на Бирмингем, Нью-стрит, и думал — давно бы уже пора — о Ганнере; и по мере того, как я о нем думал, я чувствовал, что мой смятенный ум начинает успокаиваться, как бывает у человека, который после многократных апелляций и сопряженных с ними надежд наконец понимает, что ему вынесен бесповоротный приговор и что это реальность. Здесь уже никаким мечтам не было места. В этом суровом контексте мои «чувства» к Китти были всего лишь чувствами, и я понимал, что могу быть с ними суров. Они существовали как нечто прекрасное, но совершенно отвлеченное, как цветок, который человек замечает по пути на виселицу. Я даже не имею права сказать себе, что выполняю долг, который указала мне и обязала выполнить Китти. В этом самообольщении мне тоже должно быть отказано. Жизнь — или истина, — нечто могучее и жестокое, от чего не уйдешь, указала мне этот долг и обязала его выполнить. Одна только надежда оставалась для меня, но я не смею ее лелеять, я, возможно, не должен даже думать о ней, она может лишь сопутствовать моему стремлению к цели, — это надежда, о которой я столь мелодраматически писал Китти, что я сумею помочь Ганнеру и тем помогу себе. Однако могу ли я помочь Ганнеру? И как к этому подойти? Главная проблема — в нем или во мне? В основе всего лежит то, что я совершил нечто. Но что я совершил? И не наказываю ли я себя лишь потому, что уже был так страшно наказан судьбой? Мне поразительно не повезло. Если бы Энн в тот вечер вышла из машины и отправилась домой к мужу… То, что в ретроспективе могло показаться не таким уж большим грехом, превратилось для меня в великий грех, хотя в строгом смысле слова это был всего лишь несчастный случай. Смерть — самый страшный факт жизни. Этот факт и стоит между мной и Ганнером, отравляя мою жизнь чувством вины, а его жизнь — ненавистью. И ничто не способно заставить этот факт исчезнуть. Время тут бессильно. Разве время что-то сделало, изменило меня, разве я стал другим? Неужели я по-прежнему и навеки останусь тем человеком, который… Ведь даже суд в конце концов выпускает преступника на свободу. А я должен чуть ли не молиться о том, чтобы никогда не забыть о случившемся. Неужели я начал об этом забывать? За эти годы я не забыл Энн. Ее лицо, ее влажные губы, ее сияющие глаза и сейчас стояли передо мной, выплывая из насыщенного серой тумана. Ох, Энн, моя дорогая, я не забыл тебя, мое сердце бьется для тебя, руки мои дрожат, и я жажду схватить тебя в объятия. Но самый факт — ведь не забыл же я, что убил ее, раз превратил это в нечто мрачное, огромное, все более и более, по мере того, как шли годы, окутывавшие меня горем и чувством вины, — в страшную тяжесть, которую, как я сказал Китти, я не в состоянии назвать! И не такие ли точно путы я должен снять с Ганнера? Он тоже опутал это горем, и ненавистью, и бесплодными мечтаниями о мщении. Энн ведь никогда по-настоящему не являлась частью моей жизни. А вот жизнь Ганнера я разбил, ворвавшись в нее со стороны, как жестокий безжалостный завоеватель. Если Бог существует, не могли бы мы с Ганнером встать рядом перед ним и без предубеждения честно посмотреть на то, что произошло, а потом посмотреть друга на друга, — может быть, случилось бы чудо? «Вот что я сделал». — «Я знаю». Но нет театра, где могла бы быть сыграна такая сцена, а есть лишь две несчастные души, сражающиеся друг с другом в мраке полу-сознания. Может ли когда-либо что-то проясниться, можно ли что-то тут действительно сделать? Не толкнули ли меня мои чувства к Китти — каковы бы они ни были — на неверный путь, внезапно открыв передо мной новый рай и новую землю? Я сломал свою жизнь и жизнь Кристел чувством вины, которое уже само по себе грех. Можно ли это перечеркнуть? Прощение, помилование, примирение — все это казалось слишком неопределенным, слишком мягким. Если бы мы с Ганнером могли хоть на миг стать проще, откровеннее, ближе друг другу… Но это уже надежда, а надеяться не на что, есть только долг, только правда, если ее удастся выявить и держаться. Я сел в поезд, шедший по Внутреннему кольцу в Вестминстер, и поехал на службу. СУББОТА — Я считаю, что вы поступили по-свински, — сказал Кристофер. Разговор этот происходил в субботу утром, около девяти часов. Погода изменилась. День стоял ясный, морозный, светило солнце. Я брился. Ночь с пятницы на субботу я по-прежнему провел в гостинице и домой вернулся только в субботу утром, чтобы быть на месте к приходу Бисквитика. Я бы не выдержал встречи с Томми. А вернее, при моем нынешнем душевном состоянии Томми просто не существовала для меня, жизнь мою закрутило ураганом, который унес бедняжку Томми куда-то прочь. Я считал, что она не появится у меня на службе, — она и не появилась. Только раз позвонила, но я положил трубку. А вернувшись домой, я неожиданно попал под дождь критики, который обрушил на меня Кристофер. — Она просидела здесь в четверг вечером с половины десятого до часу ночи, а вчера пришла в шесть вечера и пробыла до двух ночи. Она сидела на вашей кровати и плакала. Я ни разу еще не видел, чтобы женщина так плакала. — Тяжело же тебе пришлось, — сказал я, пытаясь выбраться из этого малоприятного положения. — Как вы можете так относиться к бедной птичке? Вы же спали с ней всего на прошлой неделе. — А ты откуда знаешь? — Вы так ссорились — весь дом сотрясался. — А ты никого не бросал? При этом всегда текут слезы. — Слезы-то течь могут, но надо хотя бы вести себя как порядочный человек, а не пропадать неизвестно где, когда вас ждут. — Я и вел себя как порядочный человек. Я сто раз говорил ей, что ничего путного у нас не выйдет. Я ей написал об этом длиннющее письмо. Разве я виноват, что она цепляется за меня и устраивает истерики? — Да, виноваты. Вы должны были дать ей поплакать при вас, а не избегать встречи с нею. Она же плакала — это факт. И причина ее слез — вы. Еще один факт. Только меня это нисколько не занимало. Я не собирался чувствовать себя виноватым перед Томми. — Все мы грешники. Все мы причиняем друг другу боль самим своим существованием. — Вот, вот — вините Бога, или космос, или еще что-нибудь. Вы же обещали жениться на ней. — Она это придумала. Да любая девчонка может только поздравить себя, развязавшись со мной. — Это уж точно, что любая девчонка может поздравить себя, развязавшись с вами. Но почему-то от слез Томми я прямо заболел. Я вдруг понял, как все ужасно: столько людей без крова, голодные, полусумасшедшие, спят прямо на тротуаре у станции Чэринг-Кросс… — Послушай, но Томми же не спит на тротуаре у станции Чэринг-Кросс. — О'кей, все мы грешники и грешим непрерывно, но можно же быть не такими чертовски циничными и чертовски жестокими. Она рассчитывала видеть вас, она поверить не могла, что вы не придете… — Совсем, значит, дура. — Она сидела и ждала вас, как маленькая девочка, а когда вы так и не появились, она решила, что вас переехало машиной. Господи! — Вот этого счастья на мою долю еще не выпало. — Вы уже можете считать себя чертовски счастливым, что вас любит такая славная девушка! Вы же не заслуживаете любви. — Ты еще станешь мне рассказывать, чего я заслуживаю, чего — нет. — Я хочу сказать, никто ее не заслуживает. Размолвки, конечно, случаются, но это было так жестоко — заставлять ее ждать, вы же знали, что она сидит тут… — Не знал… — Ну, в таком случае вы, черт бы вас подрал, просто ни о чем не думаете. Беда ваша в том, что вы — сноб, а все из-за этих чертовых сословных перегородок, вы только и думаете о том, как бы оторваться от своих рабочих корней, и так вы себя ненавидите, что никого другого не способны любить… — Ох, да заткнись ты. — Эта бедная девушка… — Ну, почему в таком случае ты не утешил ее? Или тебе правятся лишь тощие мальчишки в узких джинсах? — Вы сказали мерзость. — А ты, если хочешь оставаться в этом доме, попридержи, черт побери, язык. Не желаю я, чтобы меня поучала всякая мелкота, которая ничего в жизни не умеет, кроме как курить всякую гадость. — Я, во всяком случае, не поставил на себе крест. Я стараюсь быть добрым. А вот вы поставили. И шагаете по людям. Вы губите людей, убиваете… Я положил бритву. Кристофер, все еще в пижаме, стоял в дверях ванной — его курчавые всклокоченные волосы казались надетой на голову шапкой, светлые голубые глаза сузились от волнения. Я сжал правую руку в кулак, а левой схватил Кристофера за плечо, глубоко запустив ногти в кожу. Он даже не шелохнулся. Лицо его разгладилось, стало вдруг кротким. Я отпустил его, схватил с полочки стакан для зубной щетки и с силой швырнул через его плечо в переднюю, где он разлетелся на куски. Кристофер еще с минуту кротко смотрел на меня, затем повернулся и принялся подбирать осколки, подобрал их и выбросил в мусорную корзину. А я склонился над умывальником и закрыл глаза. Мне было страшно. Страшно, что Бисквитик не придет; страшно, что она может принести послание, которое положит конец моему бдению; страшно за себя и за то, что мне не удастся осуществить намеченное, страшно тех ужасов, которые ожидают меня, если я сделаю хотя бы один неверный шаг или потерплю неудачу. Ясность исчезла, исчезла восторженная приподнятость, исчезла надежда — остался только страх. И слова Кристофера, который выложил факты, обвинил в убийстве. И мое отчаянное желание ударить его, причинить боль, топтать его ногами. И Ганнер, сломавший рюмку для шерри. И женские слезы. — Извините, Хилари… извините, пожалуйста… мне не следовало… извините. — Ты тоже меня извини, — сказал я. — Лучше возьми метелку и замети все это, а то еще порежешься. Я прошел к себе в спальню, надел галстук и посмотрелся в зеркало. Глаза у меня были, как у сумасшедшего. Я кинулся на кровать и стал думать об обтянутом зеленым шелком бедре Китти, которое за столом во время ужина находилось всего в нескольких дюймах от меня. Мысль воспламенилась и забурлила, — я лежал неподвижно, крепко сжав кулаки, терзаемый слепой жаждой дать волю ярости. Время шло. Раздался звонок. Я был с Бисквитиком в парке. Когда она позвонила у двери, я сразу вышел к ней. Я сказал: — Подожди, давай выйдем в парк. Мы вошли в парк недалеко от Главной аллеи; я тотчас свернул влево и зашагал прямо по траве к памятнику Спеку. Со сверкающего голубого неба ярко светило солнце, и на недвижных ветвях голых деревьев толстым слоем лежал искристый мохнатый иней. От кучи мертвых листьев вверх столбом поднимался дым. В воздухе не чувствовалось ни дуновения. Было очень холодно. Я провел Бисквитика gо траве в центр мертвого пространства и, остановившись среди высоченных деревьев, повернулся к ней лицом. Я боялся, как бы послание, которое она принесла, не оказалось в некотором смысле роковым, в некотором смысле прощальным. Я дотронулся до кармана пальто, где лежало длинное письмо, которое я написал Китти и которое теперь, возможно, будет не к месту. — Так что же, Бисквитик? На Бисквитике были синие ворсистые брюки, черные ботинки на шнуровке и все то же поношенное синее драповое пальтишко, под которое она заткнула свою косу. От холодного воздуха ее худые, обтянутые золотистой кожей, щеки горели каким-то удивительным темным румянцем, и выступающие скулы были словно два пунцовых пятна. Ее большие черные глаза с минуту без улыбки, в упор, чуть ли не враждебно смотрели на меня. Затем она вынула из кармана конверт и без единого слова затянутой в перчатку рукой протянула мне. Я не сумел скрыть волнение. Перчаток у меня не было, и мои руки, красные и влажные, насквозь промерзшие от холода, да и к тому же дрожавшие, долго не могли открыть тонкий конверт. Наконец я его вскрыл. В нем лежала совсем коротенькая записка. «Держитесь и не волнуйтесь. Не могли бы Вы прийти ко мне на Чейн-уок сегодня в шесть вечера? Я буду одна. К. Дж.» Это было так неожиданно и так прекрасно, так удивительно, настолько выше всех моих ожиданий, это открывало такие радужные перспективы на будущее, что на секунду я просто не знал, что делать. Мне хотелось кричать, прыгать, вертеться волчком. Не желая, чтобы Бисквитик видела мое лицо, я резко повернулся и зашагал в направлении Серпантина. Трава, крепко схваченная морозом, лежала темными стеклянными волокнами, образовывавшими сложное переплетение, которое каждый наш шаг взламывал с сухим хрустом. Далекий гул уличного транспорта доносился сюда как тихий шепот. Под безоблачным небом и почти прозрачным морозным плюмажем деревьев царило великое зимнее молчание, которое нарушали лишь легкие шаги Бисквитика позади меня. Я остановился и дал ей нагнать меня — теперь мы снова стояли друг против друга. — Бисквитик… — Да? — Скажи леди Китти, что я приду вечером. — Да. — И… передай ей, пожалуйста… вот это. — Я вытащил из кармана мое пухлое письмо к Китти и вручил Бисквитику. Она взяла конверт и спрятала — в ее глазах, смотревших на меня, ничто не изменилось. — Бисквитичек. — Да? — Погляди, какие мы с тобой оставили следы на траве. Мы посмотрели на две борозды следов, почему-то нелепо петлявших, уходивших далеко назад по отлакированной морозом траве, — мои большие следы и маленькие следы Бисквитика. — Бисквитушечка. — Да? — Умеешь играть в чехарду? — Да! — Она тотчас расстегнула пальто. Я прошел немного вперед и нагнулся, подставляя ей спину. Через секунду я услышал хруст ее шагов, и, легонько коснувшись пальцами моей спины, она перелетела через меня и опустилась на землю, — носки ее сапог прорыли в застывшей траве маленькие круглые дырки. Теперь нагнулась она. Я разбежался и легко перепрыгнул через нее, на лету ласково коснувшись рукою ее пальто. Казалось, этим утром в парке отсутствовала сила земного притяжения. Я пробежал немного вперед и снова пригнулся. Радостно, с надеждой качали мои легкие холодный воздух. Записка Китти открыла мне доступ в беззаботный мир. Ее слова были более чем ободряющими и создали у меня чудесное ощущение новой «передышки». Казалось, я вообще сейчас жил от передышки к передышке. И до сегодняшнего вечера я мог ничего не опасаться, не принимать никаких решений, ничего не делать — только наслаждаться жизнью. Перспектива увидеть Китти в шесть часов превратила вселенную в сверкающий фейерверк радости. Неудивительно, что я летел как птица. Причем это вовсе не было эгоистичной радостью, порожденной мыслью, что я буду с Китти, — мною владел несказанный восторг, я вдруг почувствовал уверенность в себе. Каким-то образом все удастся. Я сделаю то, чего хочет Китти, я помогу Ганнеру, я помогу себе, мы помиримся и заплачем от облегчения. Я наконец смогу изменить свою жизнь и зажить, как все обычные люди. Я займусь образованием Кристел и повезу ее в Венецию, и она будет смеяться от счастья. Я наконец смогу сделать все то, что до сих пор казалось невозможным. Все будет хорошо, все будет хорошо, все во всех отношениях будет хорошо. Еще более странным было то, что эта великая надежда сосуществовала, ничуть не теряя в своей силе, со всеми давними, реальными страхами, с боязнью совершить ложный шаг, с боязнью гнева Ганнера, мести Ганнера; эта надежда сосуществовала даже — что уж совсем странно — с моими вполне здравыми представлениями о Китти; я понимал, что она вовсе не святая и не пророчица, а обычная, возможно, довольно глупая женщина, которой нравится таинственность и нравится проявлять свою власть. Вот на что способна человеческая мысль — во всяком случае, вот о чем я думал в то утро в парке, когда радость моя ширилась и росла. Так, играя в чехарду, мы доскакали почти до Серпантина и остановились, тяжело дыша и смеясь. Я обхватил Бисквитика и крепко прижал к себе — так ребенок обнимает другого ребенка; сквозь широкое пальто я почувствовал, какое у нее хрупкое худенькое тельце. Мороз, таинственно появившийся ночью, образовал высокие льдистые наросты на ветвях деревьев, на железных поручнях и спинках скамей. Они, казалось, органически срослись с этими земными поверхностями, словно в темные часы ночи мир оделся в хрупкий, тонко сплетенный из кристалликов наряд, и теперь, наброшенный на самые верхние тонюсенькие веточки, он серебристо-серым кружевом выделялся на фоне неба, такого густо-голубого, что по контрасту оно выглядело синим, даже словно бы отлитым из блестящего свинца. Мы вышли на открытое место к воде. Не к статуе Питера Пэна — хоть я и бездумно прыгал, но все же подсознательно избегал этого направления, — а к бухточке по соседству, ближайшей к мостику. Серпантин замерз у берегов, и на льду лежал толстый слой снежной пыли, уже испещренной следами водоплавающих птиц. Несколько уток, словно на пари, вышагивали сейчас цепочкой по льду, еле удерживаясь на ногах. Мы дошли до скамейки, я смахнул с нее иней рукавом, и мы сели; я закинул руку на спинку, тем самым сбросив с нее ледяной нарост, и ближе привлек к себе Бисквитика, так что сквозь наши донельзя отсыревшие пальто скоро почувствовал тепло ее тела. — Ну-с, леди Александра Биссет, как мы сегодня себя чувствуем, леди Александра? — Отлично, Хилари. Сегодня такой чудесный день. — Один из великих дней. Скажи-ка мне вот что, Александра. Твой папа в самом деле был английский полковник? Бисквитик слегка оттолкнула меня от себя, чтобы лучше видеть мое лицо. А я залюбовался ее черными с красноватым отливом глазами, изысканным рисунком длинного, тонкого подвижного рта. — Нет. — Солдат? — Нет. — А твоя мать была браминкой? — Нет. — Ты родилась в Бенаресе? — Нет. — Ты родилась в Индии? — Нет. — Ты отвратительная маленькая лгунья?. — Да. — Я буду искренне огорчен, если окажется, что и зовут тебя не Александра Биссет. — О нет, нет! — пылко запротестовала она. — Меня зовут Александра Биссет. Меня назвали так в честь принцессы Александры. — Значит, хоть ты сама не принцесса, назвали тебя все-таки в честь принцессы. Я так и подумал, что ты едва ли можешь быть из Индии. — Почему? — Из-за выговора. Ты ведь кокни, верно? И родилась ты — дай подумать — в Степни?[56] — Ист-Индия-Док-роуд. — Не в Бенаресе. — Не в Бенаресе. — Милая моя маленькая лондонская Бисквитушечка. — Я поцеловал ее тонкий умный рот. Губы ее чуть шевельнулись в ответ, но не попытались раздвинуть мои губы. Было очень холодно. Я подумал: «Вот я целую горничную леди Китти, и притом не впервые». Это мне показалось в порядке вещей. Раз уж мне никогда не придется целовать леди Китти, так почему бы не поцеловать ее горничную. В конце концов я ведь тоже из породы слуг. При этой мысли мне даже не стало грустно. В условиях передышки, какой оказался для меня сегодняшний день, ничто не способно было вогнать меня в грусть. — А твоя мама была англичанка? — Да. — Но отец был индиец? Кто он был? — Не знаю. — У меня отец тоже неизвестно кто. — По-моему, они с мамой были очень недолго знакомы. Она говорила мне, что он пакистанец, но она всех называла пакистанцами. — Молочно-шоколадный ты мой Бисквитик. Давай сюда твои руки. — Бисквитик стянула перчатки и, засунув свои маленькие худенькие теплые руки в рукава моего пальто, взяла меня за запястья. — А кто твоя мама? — Она умерла. Она работала официанткой. — А как леди Китти добралась до тебя? — Я работала уборщицей — убирала в разных домах и в ее доме тоже, когда она была совсем молоденькой. Мне было тогда пятнадцать лет. Она решила, что я красивая, и захотела взять меня к себе. — Значит, она тебя увидела, захотела взять тебя и получила? — Ее родители подарили ей меня на Рождество… — Милый ты мой Бисквитик! — Подарили, чтоб я служила ей горничной, как дарят игрушку или зверька. — Подругу для игр. — Не подругу, а вещь. — Она произнесла это без всякой иронии, без горечи, без намека на острословие, как чистую правду, нечто само собою разумеющееся, — я теперь уже хорошо узнал эту ее манеру говорить одинаково и правду и ложь. В ее выговоре действительно чувствовалась монотонная гнусавость жителей Ист-Энда, по речь ее отличалась какой-то древней простотой, а быть может, была покорежена и пообстругана многолетним пребыванием среди образованных людей, к которым сама Бисквитик никак не принадлежала. — Но ты же не возражаешь против такой жизни, Бисквитинка, ты не чувствуешь себя несчастной? Ты, видимо, предана леди Китти… — Конечно, я ей предана, — сказала Бисквитик все тем же ровным странно-назидательным тоном и вытянула руки из рукавов моего пальто. — Она делает со мной все, что хочет. — Я полагаю, она поступает так почти со всеми. — Но когда-нибудь я от нее уйду. — Каким же образом? — Встречу мужчину, который заберет меня. — Бедный Бисквитик. И ты ждала своего принца все эти годы, бедная принцесса-бесприданница? — Еще произнося эти слова, я уже понял, что они жестоки. Однако непонятное достоинство, с каким она держалась, не поощряло жалости. Внезапно одна мысль пришла мне в голову, и я поспешил выразить ее вслух: — Но я… милый Бисквитик… я этим человеком быть не могу. — Я знаю. — Она встала. — Вы же влюблены в нее. Все в нее влюбляются. — И она пошла от меня к мостику. Я бросился за ней и поймал за рукав пальто. — Бисквитик, не надо все портить. — Что именно? — Не надо… Не надо… День сегодня такой чудесный. Квартет канадских гусей с шумом пронесся под мостиком и, громко хлопая крыльями, опустился на воду. — Бисквитик, а леди Китти не говорила с тобой обо мне? Она не сказала, о чем хочет со мной говорить? Ведь может быть… все совсем и не так, как ты думаешь. Она тебе хоть что-то говорила? — Нет. — Мы смотрели на гусей, сосредоточенно складывавших крылья. — И я ничего не думаю. И она ничего мне не говорила. С какой стати. Я ведь служанка. — Вещь для игры. Игрушка. Ну, ладно! Бисквитик, хоть я и не принц, но я тебя люблю. Право же. Тебе от этого легче? Она улыбнулась — сначала гусям, потом мне. — Нет. СУББОТА Было ровно шесть часов вечера. Я так и не возвращался в квартиру из страха перед набегом Томми. Мне бы хотелось еще раз побриться, но, когда время подошло к шести, это уже перестало иметь для меня значение. Я с пяти часов вышагивал по набережной и теперь находился в полуобморочном состоянии от волнения. Вечер был холодный, ясный, и над рекой сияли редкие звезды. Ноги у меня не стояли на месте, и по ним от холода то и дело пробегала дрожь, да и вообще я никак не мог угомониться и избавиться от страха. Меня тянуло выпить «Кингс хед», но я удержался от соблазна. Я ведь почти не обедал. А сейчас не время было искать вдохновения в алкоголе. Я должен быть целомудренным и хладнокровным. Но от холода и голода я превратился в дрожащего паралитика. Зубы у меня стучали. Я открыл железную калитку, подошел к входной двери и нажал на звонок. Бисквитик открыла дверь, и из дома на меня пахнуло теплом. Бисквитик, конечно же, не была в белом переднике и белой наколке с ленточками, но именно такое впечатление почему-то произвел на меня ее костюм. Она холодно посмотрела на меня. — Входите, пожалуйста! Мадам наверху. — Прекрати, Бисквитик. — Пальто, пожалуйста, положите сюда. Мадам наверху. — Ну, так не будешь ли ты так добра попросить мадам спуститься, — сказал я. — Я не собираюсь заходить. Бисквитик все с тем же бесстрастным видом направилась к внутренней лестнице, оставив меня на пороге. Секунду помедлив, я прикрыл, но не захлопнул дверь, прошел назад по дорожке, вышел за калитку и стал ждать на тротуаре. Я посмотрел вверх на плотно зашторенные окна второго этажа, где виднелась тонкая полоска золотистого света. Я все обдумал заранее. Не мог я войти в дом Ганнера. Мое появление там без его ведома было бы оскорблением. И как я стану разговаривать с Китти, прислушиваясь, не раздастся ли звук ключа, вставляемого Ганнером в замок? Я буду все время бояться, подозревать, что Ганнер скрывается в затененной нише или за ширмой. И дело не в том, что, следуя доводам разума, я опасался оказаться в западне. Просто не хотел я ступать на его территорию. И не хотел встречаться с его женой в их супружеском доме. Лучше уж провести этот предстоявший нам разговор на пустоши, открытой всем ветрам. Ждал я, как показалось мне, довольно долго. Затем Китти выскользнула из двери и закрыла ее за собой. На ней было шикарное меховое пальто, схваченное на талии металлическим поясом; на голове — шарф. Она быстро шла по дорожке, и я увидел, что она улыбается, словно мой отказ зайти в дом был самой обычной вещью на свете. — Как вы любезны, что пришли. — Как вы любезны, что пригласили меня. — Пройдемся по набережной? — Да, если хотите. — А вы ведь без опасения могли зайти. Ганнер ужинает в Чэкерс.[57] — Я предпочитаю разговаривать с вами здесь. — Вполне понимаю вас.

The script ran 0.031 seconds.