Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Герман Мелвилл - Белый Бушлат [1850]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Роман «Белый Бушлат» американского писателя Германа Мелвилла посвящен плаванию на военном фрегате США середины XIX в. В 1843 году автор завербовался на такой фрегат простым матросом и прослужил на нем более года. В романе (1850), который является хроникой только отчасти, детально описываются жизнь и быт военных моряков, их колоритные фигуры, а также особенности судов и морской службы в ту эпоху. Представлен ряд философских, романтических и общественно-политических размышлений.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

А иногда через фальшборт на руслень перелезал один из мастеров татуировки, а следом за ним и его жертвы. Тут на свет божий появлялась обнаженная рука или нога и прямо у меня на глазах начиналась малоприятная процедура наколки; или же в мое уединение врывалась целая лавина матросни с чемоданами или кисами и кучами старых брюк, которые они собирались чинить, и, образовав кружок рукоделья, выживали меня своей болтовней. Но как-то раз — дело было в воскресенье после обеда — я приятно отдыхал в особенно тенистой и уединенной нише между двумя талрепами, когда услышал тихую мольбу. Взглянув в узкий промежуток между тросами, я увидел пожилого матроса, стоявшего на коленях. Он обратил лицо свое к морю, закрыл глаза и был погружен в молитву. Осторожно поднявшись, я постарался бесшумно пробраться сквозь порт и предоставил почтенному богомольцу спокойно молиться дальше. Матрос этот был приписан к одному из запасных якорей, это был строгий баптист. Все соседи его знали, что он постоянно совершает свои уединенные молебствия на руслене. Мне он напомнил святого Антония [419], удалявшегося молиться в пустыню. Человек этот был командиром правого погонного орудия, одного из двух длинноствольных двадцатичетырехфунтовиков на баке. Во время боя командовать этим железным Талабой Разрушителем [420] выпало бы на его долю. В его обязанности входило бы как следует навести его, убедиться, что оно исправно заряжено, что картечь с оболочкой как следует дослана, а также протравить картуз, взять прицел и приказать фитильному приложить огонь, высвободив тем самым из дула адские силы, несущие огонь и смерть. Так вот, этот командир погонного орудия был прямой, искренний, смиренно-верующий старик и, будучи командиром пушки, лишь зарабатывал себе на хлеб, но как мог он руками, вымазанными в порохе, преломить в высшей степени мирный и покаянный хлеб Тайной вечери? Хотя на берегу он, видимо, не раз принимал участие в том священном таинстве. То, что оно не производится на военном корабле, хотя на корабле есть капелланы, которые могли бы свершить его, и по крайней мере несколько причастников, готовых принять в нем участие, диктуется, видимо, достойным всяческой похвалы сознанием его неуместности. Увы! Самая совершенная праведность в нашем военно-морском мире оказывается в конце концов лишь неосуществленным идеалом. И теми максимами, которые мы в надежде, что воцарится золотой век, деловито внушаем язычникам, сами мы, христиане, пренебрегаем. Весь строй современного общества так явно несовместим с практическим приятием христианской кротости, что невольно напрашивается мысль: хотя благословенный наш Спаситель был полон небесной мудрости, Евангелию его все же недостает мудрости мирской — не хватает ему должной оценки нужд народных, требующих по временам кровавых побоищ и войн; недостает оценки важности общественного положения, титула и денег. Но все это лишь говорит о божественной природе Иисуса, поскольку Бёрнет [421] и наилучшие богословы утверждают, что она была не чисто человеческой — не такой, как у обыкновенного мирского человека. LXXVII Лазарет на военном корабле После того как мы дошли с хорошим, стойким ветром до экватора, наступил штиль, и мы простояли три дня, как зачарованные, на одном и том же месте. Корабль у нас был, без сомнения, в высшей степени мощный — пятьсот человек команды, коммодор, командир корабля, а им в поддержку длинные батареи тридцатидвух- и двадцатичетырехфунтовок; однако, несмотря на все это, мы стояли на месте и покачивались, беспомощные, как младенец в люльке. Будь это шторм, а не штиль, с каким восторгом зарылись бы мы в волны нашим доблестным бушпритом, словно нацеленной пикой. Но как бывает и с людьми, этот спокойный, пассивный враг — не сопротивляющийся и вместе с тем неодолимый — так и остался непобежденным. В течение трех дней жара стояла нестерпимая. Солнце растопило смолу в пазах, во всю длину фрегата были натянуты тенты; палубы все время опрыскивали водой. В это время произошло печальное, хоть и не слишком необычное на корабле событие. Но для того, чтобы подготовить читателя к его изложению, необходимо рассказать, что представляет собой судовой лазарет. Лазарет — это та часть корабля, куда помещают неспособных нести службу матросов; во многих отношениях он походит на больницу на берегу. Как и на большинстве фрегатов, лазарет на «Неверсинке» находился в третьей палубе, если считать сверху. Он был расположен в крайней передней оконечности этой палубы, охватывая треугольную носовую часть в носу корабля. Таким образом, это было подземное помещение, в которое даже в полдень едва проникал радостный луч дневного света. На таком мореходном судне, как фрегат, которому приходится нести на себе груз вооружения и всевозможных запасов, кубрик — палуба жилых помещений — расположен частично ниже ватерлинии. В гавани, где нет волнения, некоторая циркуляция воздуха поддерживается через большие круглые скважины, просверленные в верхней части бортов несколько выше ватерлинии и именуемые вентиляционными отверстиями. Перед выходом в море эти отверстия должны быть заткнуты, проконопачены, а щели герметически закупорены варом. Когда они закрыты, естественный приток наружного воздуха в лазарет прекращается. На «Неверсинке» некоторое мизерное его количество подводилось туда искусственным образом. Но поскольку единственным средством для этого служил виндзейль, объем воздуха зависел от силы ветра. В штиль его не было вовсе, а в сильный шторм виндзейль приходилось совершенно убирать, так как на больных сильно дуло. Не доведенная до верху переборка отделяла лазарет от остальной части палубы, где подвешивались койки вахт; таким образом, до него доносился весь галдеж, поднимавшийся при их смене. Заведовал лазаретом лекарский помощник, в помощь ему было придано несколько санитаров. Это было то самое лицо, которое помогало при ампутации ноги у марсового. Его всегда можно было найти на его посту как днем, так и ночью. Лекарский помощник этот заслуживает особого описания. Это был низкого роста бледный молодой человек с глубоко сидящими глазами, наделенный тем особым выражением восставшего из гроба Лазаря [422], столь часто наблюдаемым у санитаров. Он почти никогда не показывался на верхней палубе, а когда появлялся на свет божий, имел какой-то сконфуженный вид и застенчиво мигал. Солнце было сотворено не для него. Его нервы приходили в смятение при виде крепких морских волков на баке, от шума и суеты на верхней палубе, а потому он предпочитал зарыться в глубины корабля, туда, где ему в силу давней привычки дышалось привольнее. Молодой человек этот никогда не позволял себе легкомысленных разговоров; говорил он только о рецептах врача; каждое слово его было пилюлей. Его никогда не видели улыбающимся; даже серьезным-то он выглядел не так, как все люди; лицо его имело выражение какого-то мертвенного смирения перед своей судьбой. Странно все же, что столько людей, заботящихся о нашем здоровье, сами имеют в высшей степени болезненный вид. С лазаретом, где царил лекарский помощник, была связана хоть территориально и отделенная от него, ибо соседствовала с судовой канцелярией, самая взаправдашняя аптека, ключ от которой он держал при себе. Оборудована она была в точности как аптека на берегу, со всех четырех сторон рядами полок, заставленных зелеными бутылками и банками. Внизу было множество выдвижных ящиков, на которых были непонятно сокращенные латинские названия, выполненные золотыми буквами. Лекарский помощник открывал свою аптеку на час или два каждое утро и каждый вечер. В верхней части двери были сделаны жалюзи, которые он поднимал, когда выдавал лекарства, дабы допустить хоть малую толику воздуха. И там он восседал на табурете, прикрыв глаза зеленым козырьком, и орудовал пестиком в огромной железной ступе, более всего походившей на гаубицу, смешивая какие-нибудь снадобья с ялапой [423]. Коптящая лампа отбрасывала трепетный отблеск оттенка желтой лихорадки на его бледное лицо и плотно уставленные банки. Иной раз, когда я чувствовал, что мне нужно принять какое-нибудь лекарство, но не был достаточно болен, чтобы явиться к врачу на прием, я с утра отправлялся к лекарскому помощнику в его логово под вывеской пестика и просил выдать то или другое. Не говоря ни слова, этот живой труп готовил мне микстуру в оловянной кружке и передавал ее через маленькое отверстие в двери, точно кассир, вручающий сдачу в театральной кассе. У переборки, в которой была устроена дверь, находилась маленькая полочка, куда я ставил свою оловянную кружку и смотрел на нее некоторое время в нерешительности, ибо я отнюдь не Юлий Цезарь, когда дело касалось принятия необходимого лекарства; а принимать его так прямо, ничем не скрасив, не заглотав с ним какой-либо кусочек, чтобы оно легче прошло; короче говоря, явиться по собственному почину к аптекарю и там у прилавка проглотить свое снадобье, как если бы оно было мятной водкой со льдом, стаканчик которой вы опрокидываете в баре гостиницы, — это было поистине горькой пилюлей. Правда, бледный молодой аптекарь с вас за это ничего не брал, и в этом было немалое утешение, ибо разве не странно, мягко выражаясь, платить береговому аптекарю деньги — звонкие доллары и центы — за то, что он вам дает какое-то там омерзительное лекарство? Оловянная кружка моя долго дожидалась своей очереди на полочке. Впрочем, «Пилюля», как матросы прозвали его, не обращал ни малейшего внимания на мою медлительность и в суровом, печальном безмолвии продолжал толочь пестиком в ступке или завертывать в бумажки порошки, пока под конец не появлялся новый пациент, и я с внезапной решимостью отчаянья не проглатывал свой шерри-коблер [424], унося с собой во рту высоко на грот-марс фрегата его невыразимый вкус. Не знаю, вызвано ли это было широкими размахами качки, которые мне приходилось испытывать у себя там, но, стоило мне принять лекарство и забраться затем наверх, как я начинал травить. Длительного облегчения оно мне почти никогда не приносило. Этот лекарский помощник был всего лишь подчиненным врача Кьютикла, жившего где-то в окрестностях кают-компании вместе с лейтенантами, штурманом, капелланом и ревизором. Врач по закону обязан следить за общим санитарным состоянием корабля. Если в каком-нибудь из подразделений происходит нечто вредящее, по его мнению, здоровью команды, он имеет право заявить капитану формальный протест. Когда матроса подвергают порке у трапа, при экзекуции обязательно присутствует врач, и если он приходит к убеждению, что конституция виновного не позволяет ему вынести положенного числа ударов, он имеет право вмешаться и требовать приостановки наказания. Но хотя морской устав и облекает его этой высокой дискреционной властью даже над самим коммодором, как редко он использует ее, когда вмешательства его требует гуманность! Три года на корабле — долгий срок, а быть все это время на ножах с командиром и лейтенантами весьма скучно и досадно. Лишь этим можно объяснить то обстоятельство, что многие судовые врачи оказываются глухи к голосу человечности. Не говоря уже о вечной сырости палуб из-за ежедневного затопления их соленой водой во время нашего похода вокруг мыса Горн, достаточно сказать, что на «Неверсинке» люди, явно страдающие чахоткой, задыхались под ударами боцманмата, а ни врач, ни два его помощника, присутствовавшие при этом, не считали нужным вмешаться. Но там, где поддерживается бессовестность военной дисциплины, тщетны попытки смягчить ее введением каких бы то ни было гуманных законов. Скорее вы приручите миссурийского медведя-гризли, чем сообщите человечность чему-то по самой природе своей жестокому и варварскому. Но врачу приходится выполнять еще и другие обязанности. Ни один матрос не может поступить во флот, не пройдя предварительно медицинского осмотра, с целью проверить силу его легких и мышц. Одно из первых мест, куда я попал, ступив на палубу «Неверсинка», оказался лазарет, где я застал одного из лекарских помощников, восседающего за столом, покрытым зеленым сукном. В этот день была его очередь совершать обход. Получив приказание от вахтенного офицера доложить упомянутому лицу, чтó мне от него нужно, я прокашлялся, чтобы привлечь его внимание, а затем, попав в поле его зрения, вежливо поставил его в известность, что прибыл к нему с целью быть тщательно осмотренным и обследованным. — Раздевайтесь, — был ответ, после чего, засучив обшитый золотом рукав, он начал меня ощупывать. Он поддал мне под микитки, стукнул в грудь, приказал встать на одну ногу и вытянуть другую горизонтально. Осведомился, есть ли у меня в семье чахоточные [425]; случаются ли приливы крови к голове; не страдаю ли я подагрой; сколько раз в жизни мне отворяли кровь; сколько времени я провел на берегу и сколько в плавании, присовокупив к тому еще ряд вопросов, безнадежно ускользнувших из моей памяти. Закончил он допрос удивительным и мало чем оправданным: «А вы верующий?». Это был наводящий вопрос, который несколько подкосил меня, однако я не вымолвил ни слова. Но, принявшись ощупывать мои икры, он поднял глаза и непостижимым образом вывел заключение: «Боюсь, что нет». Под конец он признал меня здоровым как бык и написал на сей предмет удостоверение, с которым я и вернулся на палубу. Этот лекарский помощник оказался существом весьма своеобразным, и когда я ближе с ним познакомился, мне перестал казаться странным вопрос, которым он заключил осмотр моей персоны. Это был тощий человек с вывернутыми вовнутрь коленями, кислым, угрюмым выражением лица, которое еще усугублялось тем, что подбородок и щеки он брил так безжалостно, что они казались синими и словно замерзшими. Его давнее знакомство с военно-морскими недужными, видимо, наводило его на самые мрачные размышления по части состояния их душ и шансов на их спасение. Он был одновременно и лекарем и духовным лицом при больных, зловеще утешительными словами помогая им проглатывать пилюли, и среди матросов известен был под прозвищем «Пеликана» — птицы, подклювный мешок которой, выглядящий как отвислая челюсть, сообщает ей необыкновенно скорбное выражение. Возможность получить освобождение от службы по болезни и отлежаться, когда вам неможется, — одна из немногих сторон, выгодно отличающих военный корабль от торгового судна. Но, как и все прочее в военном флоте, дело это подчинено корабельному распорядку и проводится с суровой неуклонностью, не допускающей никаких исключений из правил. Врача на фрегате можно застать в лазарете в течение получаса, предшествующего утреннему построению; там, совершив свой утренний обход, он принимает всех кандидатов на освобождение. Если, посмотрев на ваш язык и пощупав пульс, он признает вас достойным занесения в список, его секретарь записывает вас в свою книгу, и с этого момента вы освобождаетесь от всех обязанностей и располагаете изобильным досугом для восстановления здоровья. Пусть заливается дудка боцмана, пусть ревет вахтенный офицер, пусть гоняется за вами командир вашего орудия, достаточно вашим однокашникам сказать, что вы в списке, ничто уже вас не касается. Даже у самого коммодора нет тогда на вас управы. Но не предавайтесь слишком бурно радости, ибо вы в безопасности, только когда погребены в мрачных глубинах лазарета. Взбреди вам в голову дохнуть свежим воздухом на верхней палубе и заметь вас там кто-либо из офицеров — тщетны будут все попытки сослаться на болезнь, ибо считается абсолютно невозможным, чтобы у какого-либо истинного военно-морского больного достало сил вскарабкаться наверх по трапам. А кроме того, сырой морской воздух, скажут они вам, для больного противопоказан. Но, несмотря на все это, несмотря на мрак и духоту лазарета, на которые записавшийся в больные вынужден обречь себя до тех пор, пока врач не объявит его исцеленным, бывает много случаев, особенно во время длительных периодов дурной погоды, когда мнимые больные готовы вынести мрачное лазаретное заточение, лишь бы не страдать от тяжелой работы и мокрых бушлатов. Где-то мне попался рассказ о том, как черт записывал исповедь одной женщины на куске пергамента и то и дело вынужден был растягивать его зубами, чтобы вписывать все новые грехи. Нечто весьма похожее на это происходило с нашим писарем, которому приходилось все больше удлинять и удлинять список больных, для того чтобы вписать все фамилии освобожденных во время нашего плавания вокруг мыса Горн. То, что матросы называют горновской лихорадкой, получило угрожающее распространение, хотя она мгновенно прекратилась, стоило нам добраться до хорошей погоды, каковое волшебное исцеление, как это бывает со многими другими больными, можно приписать единственно чудодейственной перемене климата. Сколь это ни странно, но на широте мыса Горн иные «сачки» готовы вынести и банки, и кровопускание, и нарывное, лишь бы не покидать лазарета. С другой стороны, бывают случаи, когда действительно больной и нуждающийся в лечении матрос будет упорно отказываться от освобождения, так как в этом случае он лишится грога. На каждом американском военном корабле, уходящем в плавание, имеется весьма порядочный запас вин и различных вкусных вещей, предназначенный по закону для больных, будь то офицеры или матросы. И одна из клеток специально отведена под казенных цыплят для больных. Впрочем, на «Неверсинке» единственной легкой пищей, перепадавшей последним, были саго и аррорут [426], да и ту они получали лишь при серьезном заболевании; но, насколько я знаю, им никогда не прописывалось вино, в каких бы то ни было количествах, хотя казенные бутылки часто шли в кают-компанию для лечения занемогших офицеров. И хотя клетка казенных цыплят пополнялась в каждом порту, но никогда ни одна пара их не пошла на бульон для больных матросов. Куда они исчезали, кто-нибудь да должен был знать. Но так как сам я об этом ничего определенного сказать не могу, я не стану повторять то, что упорно твердили матросы, а именно, что благочестивый Пеликан, оправдывая данное ему прозвище, был особенно падок до птицы. Я тем менее склонен верить всем этим сплетням, что последний отличался крайней худобой, чего не могло бы быть, если бы он вкушал столь питательную пищу, как куриные ножки, блюдо, которое рекомендуется кулачным бойцам во время тренировки. Но как трудно отказаться от подозрений, когда перед тобою столь подозрительная личность. Пеликан! Все равно я тебе не верю. LXXVIII Невеселые времена для нашей артели В первый же из жарких дней, которые мы провели в штилевой полосе на экваторе, в список освобожденных попал Шенли, один из моих товарищей по бачку, который уже некоторое время жаловался на нездоровье. Старый артиллерийский унтер-офицер Прайминг, человек с заячьей губой, столовавшийся вместе с нами, был, как подобает артиллеристу, заряжен до дула желчью, а сверх того забил поверх нее изрядный пыж матросского суеверия. Так вот, этот унтер-офицер пустился в самые мрачные и дикие рассуждения, странно окрашенные неподдельным чувством и искренним огорчением, едва узнал о болезни Шенли, сразившей его вскоре после несчастного случая со старшиной крюйс-марселя Лысым, нашим товарищем по бачку, и ужасного конца ампутированного фор-марсового, другого нашего однокашника. Мы все сидели по-турецки между пушек, когда нам впервые сообщили печальное известие о болезни Шенли. — Так я и знал, так я и знал, — прогнусавил Прайминг, — черт возьми, говорил я вам или нет? Эх, неладное это дело. А все из-за того, что за столом нас тринадцать стало. Надеюсь, он не опасно, как слышно, ребята? Вот бедняга! Все было хорошо, пока этот Белый Бушлат к нашему бачку не присоседился. Пожалуй, так нас не боле трех останется, когда мы якорь бросим. Но как он себя сейчас-то чувствует? Вы его навещали? Да пропади ты пропадом, Иона несчастный! Как только можешь ты спокойно спать, зная, что из-за тебя у нас чертова дюжина за столом получилась! Только из-за тебя один на тот свет отправился, а Лысого ты на всю жизнь калекой оставил, а тут еще Шенли вверх килем перевернулся. Да пропади ты пропадом со своим бушлатом! — Дорогой однокашник, — воскликнул я, — не осыпай меня проклятьями, ради бога. Ругай мой бушлат сколько влезет, тут я с тобой вполне согласен, но к чему же меня-то проклинать? Так, пожалуй, следующий оверкиль именно со мной и приключится. — Артиллерийский унтер-офицер! — воскликнул Джек Чейс, закладывая между двумя большими галетами кусок солонины. — Артиллерийский унтер-офицер! Белый Бушлат, здесь присутствующий, личный мой друг, и вы меня премного обяжете, если отставите проклинать его. Это невоспитанно, грубо и совершенно не годится для джентльмена. — А ты не три спиной орудийный станок, вот что я тебе скажу, Джек Чейс, — отпарировал Прайминг, когда Джек прислонился к его орудию. — Думаете, приятно все время за вами убирать? Чтоб всех вас черти побрали! Я целый час потратил нынче утром, драя этот самый станок. Но во всем виноват Белый Бушлат. Из-за лишнего тесниться приходится. Разрази меня бог, если мы тут не набились как сельди в бочке. Посунься ты там, я на своей ноге сижу! — Ради всего святого, артиллерист, — воскликнул я, — если это вам так не терпится, я вместе с бушлатом уберусь отсюда. — И скатертью тебе дорога, — ответил он. — А если он уйдет, ты тут один будешь столоваться, унтер-офицер, — отрезал Джек Чейс. — Так и будет, — вскричали все. — И очень рад был бы один остаться, — проворчал Прайминг, раздраженно почесывая голову ручкой своего ножа. — Вы просто старый медведь, артиллерийский унтер-офицер, — заметил Джек Чейс. — Я старый турок, — произнес он, протянув плоское лезвие своего ножа между зубов, отчего послышался скрежещущий звук, как от точила. — Оставьте его в покое, ребята, — посоветовал Джек Чейс. — Держитесь подальше от хвоста гремучей змеи, и она греметь перестанет. — Но будь осторожен, а вдруг укусит, — сказал Прайминг, клацая зубами, встал и удалился развалистой походкой. Хоть я очень старался скрыть свою обиду под напускным безразличием, излишне объяснять, как я проклинал свой бушлат, которому приписывали уже гибель одного из моих товарищей и возможную смерть еще двух других. Ибо, не будь у меня злополучного бушлата, я, верно, по-прежнему принадлежал бы к своей первоначальной артели и не составил бы несчастливую чертову дюжину в артели моих теперешних товарищей. Все, что я пытался сказать Праймингу наедине, не возымело на него ни малейшего действия, хотя я часто уединялся с ним, чтобы объяснить ему философскую невозможность моей причастности к падению Лысого, к судьбе матроса, похороненного в Рио, и к болезни Шенли. Но Прайминг упрямо стоял на своем, и поколебать его убеждения не было никакой возможности. И до самого конца плавания он смотрел на меня так, как иные высоконравственные граждане взирают на какого-нибудь отъявленного негодяя, каким-то образом избежавшего веревки. Эх, бушлат, бушлат, за многое тебе приходится отвечать! LXXIX Как матросы умирают на море Шенли, больной мой товарищ, был красивый и умный матрос средних лет, которого во флот погнали жестокие жизненные невзгоды, а быть может, и какая-нибудь губительная страсть. Он говорил мне, что у него в Портсмуте, в штате Нью-Хэмпшир остались жена и двое детей. Когда он пошел показываться врачу Кьютиклу, последний выругал его — на чисто научном основании — за то, что он не сделал этого раньше. Его немедленно уложили на одну из лазаретных коек как тяжело больного. Болезнь у него была легочная, запущенная, связанная с общим упадком сил. В тот же вечер в состоянии его наступило такое ухудшение, что, согласно заведенному на военных кораблях порядку, нам, его однокашникам, официально объявили, что мы должны по очереди дежурить у него ночью. Мы сразу составили расписание, отведя два часа на дежурство. Очередь до меня дошла лишь на третью ночь. Еще в этот день нам стало известно, что бедный больной очень плох, и врач признаёт [427] его состояние безнадежным. Когда пробило четыре склянки (два часа утра), я спустился сменить одного из своих товарищей у койки больного. Глубокая тишина и спокойствие царили на всех палубах фрегата. Дежурная вахта подремывала у люлек карронад высоко над лазаретом, а подвахтенные крепко спали в своих подвесных койках на той же палубе, что и больные. Нащупывая себе дорогу промеж двухсот спящих тел, я наконец вошел в лазарет. Тусклая лампа горела на столе, привинченном к палубе, бросая мрачные тени на выбеленные известкой стены помещения, что придавало ему вид подземного склепа. Виндзейль опал и лежал недвижно на палубе. Единственными звуками были слабые стоны больных, и по мере того как я проходил мимо них, то один, то другой обращал на меня бессонный, молчаливый, измученный взгляд. — Обмахивай его и смачивай ему лоб губкой, — прошептал мой подсменный, когда я подошел к больному, — а еще стирай пену, что у него изо рта идет; ничем больше ему помочь нельзя. Если он умрет до конца твоего дежурства, разбуди лекарского помощника, он спит в той вот койке, — и он показал где. Прощай, прощай, товарищ, — произнес он напоследок, склонившись над больным, и с этими словами вышел из лазарета. Шенли лежал на спине. Глаза его были закрыты, образуя на лице две сизые ямы. Он вдыхал и выдыхал воздух медленно, глубоко, с какой-то механической равномерностью. Передо мной был неторопливо погружавшийся в смерть остов человека, и хотя я мог еще распознать в нем знакомые черты моего товарища, было ясно, что живая душа Шенли уже никогда больше не выглянет из этих глаз. Днем стояла такая жара, что сам врач позволил себе снять сюртук, перед тем как войти в лазарет, а ночь была так тепла, что даже на марс я предпочел надеть просторную рубаху и штаны прямо на голое тело. Но здесь, в этом подземном лазарете, погребенном в самом нутре корабля и отрезанном от всякого притока воздуха, жара ночного безветрия была прямо удушливой. Я обливался потом так, как будто бы только что вылез из бани. Обнажившись по пояс, я сидел у изголовья больного и куском мятой бумаги, которую сунул мне в руку смененный мною, обмахивал недвижное белое лицо своего товарища. Пока я смотрел на умирающего, меня все время преследовала мысль, не ускоряет ли его конец огненная печь лазарета и не быстрее ли поправились бы многие из окружавших меня больных, если бы им было разрешено повесить свою койку на овеваемом воздухом из пóртов галф-деке, отведенном для прогулки офицеров. Наконец тяжелое дыхание стало все более неровным и, постепенно угасая, навеки оставило недвижное тело Шенли. Я разбудил лекарского помощника, и тот велел мне немедленно поднять начальника полиции и четырех или пятерых из моих товарищей по артели. Начальник полиции первым долгом потребовал чемодан покойного, который немедленно притащили в лазарет. Тело положили на палубу и омыли из ведра забортной водой, за которой я сходил; затем покойного одели в чистую рубаху и брюки, извлеченные из чемодана, и повязали галстуком. В то время как все это творилось, начальник полиции, дирижировавший мной и моими товарищами с помощью своего ратана, все время вел самые легкомысленные разговоры, долженствовавшие подчеркнуть его бесстрашие пред лицом смерти. Пьер, который был корешом Шенли, потратил много времени на то, чтобы повязать галстук узлом позатейливей и бережно облачить его в рубаху и брюки. Но начальник полиции положил этому конец, приказав отнести тело на батарейную палубу. Поместили его на доску для покойников, и мы понесли его к грот-люку, неловко проползая под рядами подвесных коек, где спали все подвахтенные. Так как невольно мы раскачивали их ложа, матросы чертыхались; под бормотание сдержанных проклятий тело достигло люка. Тут доска вырвалась из рук, и некоторое время пришлось потратить, чтобы водворить на нее тело. Наконец мы уложили покойника на батарейной палубе между двумя пушками и накрыли гюйсом вместо покрова. Дежурить около тела тоже назначили меня. Не успел я просидеть на снарядном ящике и трех минут, как мимо меня пробежал в нос юнга-посыльный; вскоре после этого раздались медленные ровные удары большого судового колокола, объявлявшего среди безмолвия конец вахты. Было четыре часа утра. «Бедный Шенли, — подумал я, — это звучит похоронным звоном по тебе. А ты тут лежишь недвижный, попав в свой последний штиль». Едва успела отзвучать медь, как боцман и его помощники собрались вокруг люка в ярде или двух от тела и обычный громоподобный крик возвестил спящим, что теперь наступила их очередь принимать вахту. — Первой вахте подъем! Эй вы, в жилой палубе! Продерите глаза, сони! Но тот, кто столь часто выскакивал из своей койки по этому окрику, спал теперь возле меня — и ему ничего не снилось. На синем полотнище, накрывавшем его, не обозначилось ни морщинки. Теперь на смену мне пришел товарищ из другой вахты, но я сказал, что хочу продежурить дó светла. LXXX Последний стежок Перед самым рассветом к телу подошли двое парусников с фонарями в руках и принесли кусок парусины, два тяжелых ядра, иголки и шпагат. Я сразу понял, с какой целью они явились, ибо на военных кораблях роль бюро похоронных процессий выполняет парусная команда. Расстелив на палубе парусину, они уложили на нее покойника, уселись по-турецки по обе стороны от него, поставили перед собой фонари и принялись спокойно стегать, словно чинили старый парус. Это были два седоволосых и седобородых морщинистых старика, принадлежавших к немногочисленному разряду матросов, которым, в награду за их долгую и беспорочную службу, дают возможность на вполне заслуженные ими казенные щедроты доживать свой век во флоте скорее всего на положении пенсионеров, поручая всякие несложные и необременительные работы. — Никак это Шенли, фор-марсовой? — спросил первый, глядя прямо в застывшее лицо перед ним. — Надо быть, он самый, Рингроуп, — отозвался другой, далеко откидывая назад руку с длинной суровой ниткой. — Нонче он, я чаю, повыше забрался, чем когда на свой фор-клотик лазал. Но у меня это только так, задумки такие. С ними-то, небось, разделаться непросто. — Однако, что ни говори, дед Траммингс, раз тело его в воду бултых — он и с глаз долой, — ответил Рингроуп, укладывая тяжелые ядра в ноги парусинового савана. — Это еще как сказать. Ни разу еще товарища не зашивал без того, чтоб он мне опосля не привиделся. Одно я тебе скажу, Рингроуп, хитрый народ эти покойники. Думаешь, он невесть как глубоко нырнул, а стоит кораблю над ними пройти, как они тут как тут, обратно являются. И нумер их бачка уж за ними не числится, и ложку их товарищи давно назад на место воткнули, но все это, дед Рингроуп, ничего не значит. Не умерли они, говорю тебе, не умерли, да и все. Вот ты меня слушай: десятка становых якорей не станет, чтобы такого вот марсового на дне удержать. Скоро он в хвосте тридцати девяти покойников ко мне приплетется, что мне каждую ночь аккурат перед сменою вахт спокойно спать не дают. Невелика корысть такую благодарность за свои труды получать. И каждый смотрит на меня вроде как с упреком, и игла парусная у него в носу торчит. А я так думаю, Рингроуп, неладно это мы делаем с последним стежком. Будь уверен, не нравится он им. Никому. Я стоял поодаль, облокотившись на пушку, и глядел на стариков. Последнее замечание напомнило мне о суеверном обычае, которого придерживается корабельное бюро похоронных процессий. И я решил, если только мне удастся помешать этому, не давать проделывать с прахом Шенли ничего подобного. — Траммингс, — сказал я, подходя к нему. — А ведь ты прав. То, чему ты напоследок подвергаешь покойников, несомненно и есть причина, будь уверен, почему они, как ты говоришь, за тобой гоняются. Так будь другом, не делай этого бедному Шенли. Посмотри разок, что случится, если вы этого не сделаете. — Как по-твоему, Рингроуп, дело парень говорит аль нет? — обратился Траммингс к товарищу, поднимая фонарь к его морщинистому лицу, словно пытаясь разобрать древний пергаментный свиток. — Не охотник я до новых порядков, — отозвался Рингроуп, — чего в нем плохого, в последнем стежке? Добрый старый обычай. Аккуратней оно так, парень. Им так лучше. Без стежка-то, разве спокойно бы им спалось? Нет, нет, Траммингс, не мудри. И слышать такого не хочу. Я за последний стежок. — А ты себе представь, Рингроуп, что зашивают не кого-либо другого, а тебя. Как по-твоему, по вкусу пришелся бы тебе такой стежок али нет? Ты уж старый хрыч, Рингроуп, не долго осталось тебе небо коптить, — добавил он, а у самого руки как в лихорадке тряслись, пока он возился с парусиной. — Ты сам на себя лучше погляди, старик, — ответил Рингроуп, наклоняясь поближе к свету, чтобы всунуть нитку в толстую иглу, дрожавшую у него в руке, словно компасная стрелка гренландского судна у Северного полюса. — Не долго тебе служить осталось. Была б моя воля, отдал бы тебе, так и быть, часть своей крови, старина. — Не больно ты своей кровью разбрасывайся, из самого-то, поди, и ложки не нацедишь, — отпарировал Траммингс. — Тяжело мне будет, и не хотел бы я это делать, но, видно, придется мне тебя зашивать. И скоро. — Это меня-то зашивать? Это чтоб я был покойником, а ты живым остался? — взвизгнул Рингроуп. — Правда, пришлось мне слышать от священника со старого «Индепенденса», что старость обманчива, но ни в ком она так ясно не видна, как нынче в тебе. Жаль мне тебя, старик. Живешь ты себе, право, как младенец невинный, а смерть-то меж тем от тебя не отстает: ты в койку — и она в койку, ты из койки — и она из койки, словно вы вместе спите. — Врешь, старик! — завопил Траммингс, трясясь от бешенства. — Это ты со смертью в одной койке спишь, это из-за тебя в снарядном ящике опять дыра получится. — Сейчас же возьми обратно свои слова! — заорал Рингроуп, наклоняясь над телом и угрожая противнику дрожащей рукой, из которой не выпускал иглы, — сейчас же возьми обратно свои слова, а не то я тебе дыхало придавлю! — Черт вас подери, старье, — совести, что ли, у вас нет над покойником драться? — крикнул один из помощников старшего парусника, спускаясь с верхней палубы. Кончайте скорее свое дело и айда наверх помогать. — Только еще один стежочек, — пробурчал себе под нос Рингроуп, подкрадываясь к лицу. — Тогда бросай гардаман, Траммингс без тебя доделает. Пошли наверх, грот у нижней шкаторины починить надо, пока ветер не поднялся. Слышишь, старина, говорят тебе, брось гардаман и ступай за мной! При повторном приказании начальника Рингроуп встал и, обратившись к товарищу, промолвил: — Все это я зря наболтал, Траммингс, прости меня. Но помяни мое слово, последний стежок через нос не забудь, иначе бед не оберешься. Когда помощник и парусник исчезли, я подошел к Траммингсу: — Не делай этого, прошу тебя, не делай, поверь мне, нехорошо это. — Ну, парень, попробую разок этого без стежка проводить, и если потом он меня преследовать не будет, впредь буду насмерть стоять, чтобы покойникам нос не калечили, не будь я Траммингс. Итак, ничем не изувеченные останки Шенли были водворены между пушками, их снова накрыли гюйсом, а я опять уселся на снарядный ящик. LXXXI Как в море хоронят матроса Едва закончился утренний сбор, боцман и его четыре боцманмата стали вкруг грот-люка и, подав обычную дудку, объявили: «Всей команде покойника хоронить!». На военном корабле всё, даже похороны человека, происходит с безжалостной быстротой, требуемой морским уставом. И будь ли то «Всей команде хоронить покойника!» или «Всей команде получать грог!» — приказание отдается столь же грубым голосом. Офицеры и команда собрались на подветренном шкафуте, и сквозь эту толпу матросов с обнаженными головами товарищи Шенли пронесли его тело к тому самому трапу, где оно трижды содрогалось под ударами плети. Но в смерти есть нечто, облагораживающее даже тело бедняка, и сам капитан снял фуражку перед останками человека, которого, не сняв фуражки, он при жизни осудил к позорному наказанию. — «Я воскресение и жизнь!» — торжественно начал капеллан в полном облачении, с молитвенником в руке. — Прочь с ростров, так вас растак! — заорал боцманмат на кучку марсовых, забравшихся туда, чтоб лучше все разглядеть. — «Тело сие мы предаем морю!» При этих словах товарищи Шенли наклонили доску, и тело моряка соскользнуло вниз. — Посмотри наверх, — шепнул Джек Чейс. — Видишь птицу? Это дух Шенли. Подняв глаза, все увидели снежно-белую одинокую птицу, которая, прилетев неизвестно откуда, парила над грот-мачтой в течение всей службы, а теперь уносилась ввысь в небесную глубину. LXXXII Что остается от матроса, после того как его похоронили в море При осмотре вещевого мешка Шенли в нем было обнаружено завещание, нацарапанное карандашом на чистой странице в середине его Библии, или, выражаясь языком одного из матросов, «на мидель-деке, между Старым и Новым Заветом, там, где обычно бывают Покрифы (апокрифы)». Завещание, за исключением даты и подписей, заключалось в одной единственной фразе: «В случае моей смерти во время плавания прошу ревизора выплатить мое жалованье жене моей, проживающей в г. Портсмуте, штат Нью-Хэмпшир». Кроме завещателя, внизу расписалось еще двое свидетелей. После того как это последнее волеизъявление было предъявлено ревизору, бывшему, видно, в прошлом нотариусом, гражданским судьей или занимавшему какое-нибудь тепленькое местечко юрисконсульта, он объявил, что подлинность документа должна быть «доказана». Сообразно с этим были призваны свидетели. После установления подлинности их подписей им — на предмет вящего удостоверения в их честности — был задан вопрос о дне, когда они подписали бумагу, — был ли это Баньянов день, день пудинга или приборки; ибо у матросов сухопутные слова понедельник, вторник, среда почти неизвестны. Вместо них служат специфически морские названия, связанные в некоторых случаях с обеденным меню на данный день. Оба свидетеля были несколько сбиты с толку адвокатскими вопросами ревизора, пока в дело не вмешалось третье лицо, один из судовых цирюльников: он заявил, что, насколько ему известно, Шенли написал свое завещание в брадобрейный день, ибо покойный матрос уведомил его об этом обстоятельстве, когда утром того дня явился к нему снять жатву со своего подбородка. Последнее разрешило вопрос для ревизора, и надо надеяться, что вдова Шенли своевременно получила эти смертью заработанные деньги. Итак, Шенли умер и исчез. Какова же была его эпитафия? Против его фамилии — У. С. — в ревизоровом гроссбухе начертанные Блэковской наилучшей письменной жидкостью [428] — траурное имя и траурный цвет, означающие «Умер. Списан». LXXXIII Колледж на военном корабле В нашем военно-морском мире Жизнь поднимается на корабль по одному трапу, а Смерть отправляется за борт с другого. Под военно-морской плетью проклятья смешиваются со слезами, а вздохи и рыдания образуют бас к резкому дисканту смеющихся или стремящихся утопить свое скрытое горе. В то время как одни хоронили Шенли, другие в это время играли на шкафуте в шашки, и в тот момент, когда тело кануло в воду, какой-то игрок сорвал банк. Не успели полопаться все пузырьки, как боцман уже свистел команду вниз, и матросы обменивались старыми шутками, как если бы их мог услышать и Шенли. Нельзя сказать, чтобы от этой жизни на корабле у меня не зачерствело сердце. Вот и сейчас например: я не могу прервать свой рассказ и оплакать Шенли. На фоне того, что я описываю, это было бы фальшью. Итак, не надевая на себя траурного крепа, продолжаю описывать наш корабельный мир. Наряду с различными другими профессиями, находившими себе применение на «Неверсинке», была и профессия преподавателя. На фрегате существовало два учебных заведения. В одном обучались юнги, которые по определенным дням недели посвящались в тайны букваря инвалидным капралом морской пехоты, щуплым мужчиной с морщинистыми щеками, получившим в свое время отменное начальное образование. Другое училище притязало на бóльшую солидность — это было сочетание военно-морских и военно-сухопутных классов, где кадетам предлагалось решать таинственные задачи по математике и громадные линейные корабли проводились над воображаемыми банками путем невообразимых обсерваций [429] луны и звезд, а также читались весьма ученые лекции о тяжелой артиллерии, стрелковом оружии и траекториях, описываемых в воздухе бомбами. Профессор — так величали высокоученого джентльмена, возглавлявшего этот рассадник знаний, ибо под этим и только под этим именем был он известен на корабле, квартировал в кают-компании и общался там на равной ноге с ревизором, врачом и прочими нестроевыми и квакерами. Пожалованные, таким образом, каюткомпанейским пэрством, Наука и Ученость получили дворянское достоинство в лице этого профессора, точно так же, как богословие было почтено в капеллане, возведенном в ранг пэра духовного. Через день после полудня, пока мы находились в походе, профессор собирал своих учеников на галф-деке рядом с длинными двадцатичетырехфунтовыми пушками. Пюпитром ему служила кожа большого барабана, вокруг которого полукругом собирались ученики, разместившись на ядерных ящиках и фитильных кадках. Все они были в самом ребячески-впечатлительном возрасте, и ученый профессор вливал в их восприимчивые души вкрадчиво-разрушительные максимы о войне. О, председатели обществ защиты мира и директора воскресных школ, зрелище это, неправда ли, должно было быть крайне любопытным. Но любопытной личностью был и сам Профессор. Высокий, тощий человек в очках, лет сорока от роду, со студенческой сутулостью, носящий непомерно укороченные панталоны, открывающие слишком значительную часть его сапог. В ранние годы он был воспитанником военного училища в Уэст-Пойнте [430], но вследствие усугубляющейся близорукости, препятствовавшей службе в полевых условиях, он отказался от армии и согласился стать преподавателем во флоте. Годы, проведенные в Уэст-Пойнте, основательно подковали его по части артиллерии, а так как он был изрядный педант, иной раз забавно было слушать, как во время боевой тревоги он критиковал матросов, делавших, по его мнению, не то, что положено у батарей. Он пускался в цитаты из сочинений доктора Хаттона [431] на сей предмет, а также из «Французского бомбардира» [432], заканчивая итальянскими пассажами из «Prattica Manuale dell' Artiglieria»[433] [434]. Хоть устав и не требовал от него ничего, кроме обучения кадетов приложению математики к штурманскому делу, однако, кроме этого и кроме обучения их артиллерии, он также стремился преподать им некоторые основы тактики отдельного фрегата и соединения судов. Разумеется, сам он был бы неспособен сплеснить снасть или убрать парус. И из-за пристрастия к крепкому кофе он порой проявлял нервозность, когда мы производили салюты; однако все это не мешало ему читать лекции об артиллерийских обстрелах и «прорыве неприятельского строя». Приобрел он свои познания по тактике путем самостоятельного изучения и углубленных размышлений в уединенном убежище своей каюты. В этом он был чем-то схож с шотландцем Джоном Клёрком [435], эсквайром из Элдина, который, хотя никогда в глаза не видел моря, написал трактат о боевых действиях военных флотов, до сих пор служащий учебником; тот же Клёрк придумал особый морской маневр, принесший Англии не одну победу над ее врагами. На своих лекциях Профессор пользовался большой черной доской, несколько смахивавшей на мишень для крупной артиллерии, с той разницей, что доска была квадратной. Ставили ее перед лекциями стоймя, упирая в три абордажные пики. Тут он вырисовывал мелом схемы великих морских сражений. Фигуры, несколько напоминающие подошвы башмаков, долженствовали изображать корабли, а колдунчик, нарисованный в углу, показывал предполагаемое направление ветра. Используя тесак вместо указки, он направлял внимание слушателей на самые интересные места. — Итак, молодые люди, доска перед вами изображает расположение британской Вест-Индской эскадры под командованием Роднея [436], когда, утром девятого апреля года от рождества благословенного господа нашего тысяча семьсот восемьдесят второго, он обнаружил часть французского флота под командой графа де Грасса [437], стоящего под северной оконечностью острова Доминика. При таких обстоятельствах адмирал подал сигнал английским кораблям приготовиться к бою, следуя прежним курсом. Все ясно, молодые люди? Так вот, когда английский авангард почти поравнялся с центром неприятеля, который, не забудьте, шел в это время правым галсом, между тем как центр и арьергард Роднея находились еще в штилевой полосе с подветренной стороны острова, что должен был сделать Родней? Вот что я хочу от вас услышать. — Ясно что. Валять по врагу, а что же еще? — ответил достаточно самоуверенный юнец, довольно пристально вглядывавшийся в схему. — Но, сэр, его центр и арьергард еще не выбрались из штиля, а авангард вообще еще не сошелся с неприятелем. — Ну, так подождать, пока он будет в пределах досягаемости, и начать валять тогда, — не отступал кадет. — Разрешите вам заметить, мистер Пёрт, что выражение «валять» не является, строго говоря, техническим термином, и, далее, позвольте вам посоветовать, мистер Пёрт, поглубже обдумать вопрос, прежде чем предлагать скороспелые решения. Эта отповедь не только обескуражила мистера Пёрта, но на время смутила и всех прочих, так что Профессору пришлось самолично выводить английский флот из затруднительного положения. Заключил он, даровав победу адмиралу Роднею, что должно было быть весьма лестно для семейной гордости оставшихся в живых родичей и свойственников этого выдающегося героя. — Стереть с доски, сэр? — осведомился мистер Пёрт, заметно повеселев. — Нет, сэр, не раньше, чем вы спасете разбитый французский корабль в углу. Этот корабль, молодые люди, «La Glorieuse»[438]. Заметьте, он отрезан от своих и его преследует весь английский флот. Бушприта он лишился, руль оторван, в него попала сотня ядер и две трети его команды убито или при смерти. Что остается ему делать, если ветер норд-ост-тень-норд? — Что до меня, сэр, — сказал мистер Дэш, рыцарственный юноша из Виргинии, — я бы флага еще не спускал; я бы даже прибил его к грот-бом-брам-стеньге, право бы, прибил! — Вашего корабля это бы не спасло, сэр а, кроме того, ваша грот-мачта уже за бортом. — По-моему, сэр, — сказал мистер Слим, юноша застенчивый, — надо было бы убрать фор-марсель. — А с какой стати? Что бы это дало, хотел бы я знать, мистер Слим? — Точно сказать не могу, но, мне кажется, это несколько облегчило бы его положение, — последовал робкий ответ. — Ни на йоту, ни на вот столечко; а кроме всего прочего, сделать вы этого не можете, так как ваша фок-мачта лежит поперек бака. — Ну, так убрать грот-марсель, — предложил другой. — Невозможно: ваша грот-мачта за бортом! — Крюйсель? — робко внес свое предложение Шлюпочная Пробка. — Ваша крюйс-стеньга, разрешите доложить вам, сэр, была сбита еще в самом начале боя. — В таком случае, — воскликнул мистер Дэш, — я сделал бы поворот оверштаг, послал бы им прощальный залп, прибил бы свой флаг к килю, если не было бы другого места, и пустил бы себе пулю в лоб на полуюте. — Пустое, пустое, сэр! Даже хуже! Вас увлекает невесть куда, мистер Дэш, ваш пламенный южный темперамент! Позвольте мне сообщить вам, молодой человек, что этот корабль, — тут он прикоснулся к нему своим тесаком, — спасти нельзя. — Затем, отбросив его, произнес: — Мистер Пёрт, будьте так любезны вынуть одно из этих ядер из ячейки и передать его мне. Держа железную сферу одной рукой, ученый муж стал проводить по ней пальцами другой, словно Колумб, объясняющий шаровидность земли королевской комиссии кастильских священнослужителей. — Молодые люди, я продолжаю свои замечания относительно прохождения ядра in vacuo[439], каковые замечания были прерваны вчера боевой тревогой. Процитировав замечательный пассаж из «Британского артиллериста» Спирмана, я сказал вам, как вы помните, что путь ядра in vacuo представляет параболическую кривую. К этому я теперь добавлю, что, согласно методу, коему следовал знаменитый Ньютон в рассмотрении вопроса криволинейного движения, я полагаю траекторию, или кривую, описываемую телом в пространстве, состоящей из ряда прямых, пройденных в последовательные отрезки времени и представляющих собой диагонали параллелограммов, образованных в вертикальной плоскости между вертикальными отклонениями, вызванными силой тяжести, и проекцией на горизонталь линии движения за каждый вышеописанный промежуток времени. Это должно быть очевидно, ибо, если вы скажете, что траектория in vacuo ядра, которое я сейчас держу в руке, опишет нечто иное, чем ряд прямых и т. д., то придете к reductio ad absurdum[440], что диагонали параллелограммов… — Всей команде брать рифы на марселях! — прогремели боцманматы. Ядро выпало из ладони Профессора, очки соскользнули ему на нос, а класс его шумно разбежался, карабкаясь по трапам вместе с матросами, которые тоже издали слушали лекцию. LXXXIV Корабельные цирюльники Упоминание об одном из корабельных брадобреев в предыдущей главе вместе с воспоминанием о том, какую видную роль они играли в трагических событиях, о которых я расскажу ниже, заставляет меня познакомить с ними читателя. Среди многочисленных мастеров и представителей галантерейных профессий на корабле ни одна не пользуется таким уважением и не извлекает столько прибыли, как профессия цирюльника. Легко можно себе представить, что пятьсот шевелюр и пятьсот бород на фрегате должны доставить немало труда тем лицам, коим препоручена забота о них. Поскольку все, касающееся частных дел военного корабля, находится под наблюдением военного начальства, иные парикмахеры официально утверждаются в своей должности старшим офицером. Дабы наилучшим образом выполнять возложенные на них обязанности, они освобождаются от несения каких бы то ни было обязанностей по кораблю, за исключением ночных вахт во время похода, выхода на общие построения и авральных работ, когда вызывают всю команду. Им присваивается звание матросов первой или второй статьи, и в соответствии с этим получают они свое жалованье, будучи еще вдобавок щедро оплачиваемы за оказанные услуги. Размер вознаграждения исчисляется по числу матросов, столько-то за квартал, причем сумма, причитающаяся с каждого, списывается с его личного счета и переводится на счет брадобрея. Заметим, что пока брадобрей бреет своих клиентов из расчета столько-то за подбородок, жалованье его продолжает поступать, что делает из него по отношению к матросу своеобразного компаньона, не участвующего в ведении дела; да и те деньги, которые парикмахер получает как матрос, строго говоря, нельзя считать его заработком. Впрочем, принимая во внимание все обстоятельства, особых возражений по этой части брадобреям сделать нельзя. Однако на «Неверсинке» были случаи, когда люди получали часть своего содержания за выполнение работ для частных лиц. Среди них было несколько великолепных портных, просидевших по-турецки на галф-деке почти все плавание за изготовлением сюртуков, панталон и жилетов для господ офицеров. Некоторые из них, совсем или почти совсем не знающие морской службы и лишь редко, а то и никогда не выполняющие обязанностей матросов, числились в судовых книгах матросами второй статьи, получающими десять долларов в месяц. А почему? Да потому что, прежде чем завербоваться, они раскрыли тайну своего ремесла. Правда, офицеры, которых они обшивали, платили им за труд, но некоторые давали так мало, что вызывали изрядную воркотню мастеров. Во всяком случае, эти швецы и латальщики не получали от иных из них того, что могли бы свободно заработать за такой же заказ на берегу. Возможность обшиваться на корабле представляла для офицеров значительную экономию. Подобный же случай представляли судовые плотники. В команду эту входило от шести до восьми человек. В течение всего плавания они упорно трудились. Над чем, спрашивается? Главным образом над тем, что выделывали шкапчики, трости, модели кораблей и шхун и тому подобные пустяки, требующие кропотливой работы, преимущественно для командира корабля. А что платил командир за их труды? Шиш. Расплачивалось за него правительство Соединенных Штатов: двое из них — помощники получали по девятнадцати долларов в месяц, а остальные, в качестве матросов первой статьи, по двенадцати. Но вернемся к своей теме. Те дни, по которым парикмахеры упражняются в своем искусстве, включены в судовой календарь под названием брадобрейных. На «Неверсинке» операция эта происходила по средам и субботам; парикмахерские в эти дни открывались сразу же после завтрака; разбросаны они были по различным частям батарейной палубы между длинными двадцатичетырехфунтовиками. Оборудование их, впрочем, особой сложностью не отличалось и не шло ни в какое сравнение с роскошным оборудованием столичных мастеров. На корабле все сводилось к фитильной кадке, поставленной на снарядный ящик, вместо кресла для клиента. Никаких тебе зеркал во весь рост, ни ручных зеркалец, ни кувшинов, ни тазиков, ни уютной мягкой скамеечки для ног — словом, ничего, что превращает бритье на берегу в такое наслаждение. Бритвенные принадлежности судовых цирюльников вполне соответствуют суровой скромности их парикмахерских. Бритвы их самого простого образца и по своей щербатости кажутся более приспособленными для взрезания и рыхления почвы, нежели для жатвенных операций. Но удивляться этому нечего, так как брить приходится множество подбородков, а в футляре помещается лишь две бритвы. Судовой брадобрей обладает всего лишь двумя лезвиями, кои, подобно морским пехотинцам, стоящим в порту на часах у входного трапа, несут свои обязанности по очереди, то один, то другой. Одна кисточка служит также для всех подбородков, и одной мыльной пеной все они намыливаются. Никаких собственных кисточек и частных ящиков, вообще ничего приватного. Так как для каждого матроса было бы чрезмерно хлопотно держать собственные бритвенные принадлежности и самостоятельно бриться в условиях похода, почти вся команда корабля является клиентами цирюльника, и так как в брадобрейный день матросы ко времени вечернего построения уже все должны быть побриты, можно легко себе представить, что за суматоха и беспорядок творятся в очереди к парикмахерам, когда бритвы пущены в ход. Лозунг тут: первым придешь, первым и пройдешь, ибо часто приходится дожидаться несколько часов, не покидая очереди, как бывает на почте, когда конторщики торговых домов получают корреспонденцию, прежде чем тебе удастся занять пьедестал фитильной кадки. Часто толпа сварливых кандидатов вступает в спор и даже в рукопашную по вопросу, кто пришел раньше, между тем как болтливые используют ожидание для того, чтобы почесать язык и посплетничать на всевозможные корабельные темы. Поскольку дни бритья установлены раз и навсегда, они нередко выпадают на то время, когда дует сильный ветер, на море большое волнение и корабль испытывает самую ужасающую бортовую и килевую качку. Вследствие этого много драгоценных жизней подвергаются смертельной опасности из-за того, что бритвой приходится орудовать при столь неблагоприятных обстоятельствах. Но морские парикмахеры похваляются твердостью ног, и нередко вам приходится видеть, как они, широко расставив их, склоняются над своими пациентами и весьма искусно раскачивают корпус в такт с размахом судна, проводя лезвием у губ, ноздрей и яремной вены. Бросив взгляд в такое время на мастера и его клиентов, я не мог удержаться от мысли, что, если бы матросы страховали свою жизнь, страхование было бы признано недействительным, случись председателю страхового общества пройтись по соседству и увидеть своих клиентов, подвергающихся столь смертельной опасности. Что до меня, то я считал бритье прекрасной подготовкой к морскому бою, где способность бестрепетно стоять у своего орудия, в то время как вокруг тебя летают осколки, входит в те практические требования, которые предъявляются к хорошему матросу на военном корабле. Следует присовокупить к этому, что труд наших парикмахеров значительно облегчается тем, что многие моряки считали модным носить большие бакенбарды, так что в большинстве случаев единственные участки лица, требующие оголения, были верхняя губа и подступы к подбородку. Так было более или менее принято в течение всего трехлетнего плавания, но за несколько дней до того как мы обошли мыс Горн, многие матросы удвоили свои заботы по отращиванию бород к возвращению на родину. Там они готовились произвести немалое впечатление огромными и роскошными возвратницами — так они называли буйную растительность, возникшую у них на подбородке. Особенно усердствовали по этой части пожилые матросы, включая старую гвардию морских гренадеров с бака и черных как трубочисты артиллерийских унтер-офицеров и командиров плутонгов, красовавшихся с весьма почтенными бородами исключительной длины и белизны, напоминавшими длинные лишайники, свешивающиеся с ветвей какого-нибудь древнего дуба. Особенно отличался бородой своей старый Ашант — прекрасный образец шестидесятилетнего моряка. Она у него была седая и сивая, картинно расходящаяся веером, впрочем, иной раз склеенная и спутанная от смолы. Этот Ашант, какая бы ни была погода, всегда был готов выполнить свои обязанности и бесстрашно взбирался в шторм на фока-рей, причем длинная борода его развевалась при этом, как у Нептуна. На широте мыса Горн борода эта казалась бородой мельника, ибо была вся присыпана инеем; иной раз в бледные, холодные патагонские лунные ночи она сверкала множеством кристаллов льда. Но хотя он проявлял бурную жизнедеятельность, когда налетал шквал, в обычное время, если от него не требовалось стремительных движений, это был замечательно спокойный, сдержанный, молчаливый и величественный старик, сторонящийся бурного веселья и никогда не принимавший участия в шумных забавах команды. Он решительно противопоставлял свою бороду их ребячливым шалостям, а порой даже разражался тирадой против суетности подобных затей. Иной раз он пускался в философические беседы со своими товарищами, стариками, приписанными к запасным якорям, а также с легкомысленными обитателями фор-марса и парнишками с крюйс-марса, у которых всегда был ветер в голове. Впрочем, пренебрегать его философией не следовало: в ней было много мудрости. Ибо этот Ашант был старик, наделенный изрядным природным умом, повидавший почти весь земноводный шар, способный рассуждать о цивилизованном человеке и о дикаре, о язычнике и об иудее, о христианине и о мусульманине. Долгие ночные вахты, которые приходится выстаивать матросам, в высшей степени способствуют развитию у всякого серьезного человека мыслительных способностей, сколь бы скромного происхождения он ни был и сколь бы несовершенно ни было его образование. Посудите же сами, что могло дать этому славному мореходцу полувековое выстаивание вахт. Это был своего рода морской Сократ, изливавший, цитируя сладостного Спенсера [441], «с последней мудростью остатки жизни». Я никогда не мог взглянуть на него и на его достопочтенную бороду без того, чтобы мысленно не даровать ему того титула, которым Персий [442] величал бессмертного мудреца, испившего цикуты [443]: Magister Barbatus — Бородатый учитель. Немало матросов приложило великие усилия, ухаживая за своей шевелюрой, которую франтоватые молодые люди из кормовой команды отпустили до плеч, словно завитые кавалеры [444] Карла I. Многие матросы с естественно вьющимися, как усики лозы, волосами гордились тем, что они называли любовным завитком, — курчавыми прядками волос на висках у самого уха. Мода эта, свойственная одним матросам, возникла, видимо, для того, чтобы восполнить пробел, возникший, когда исчезла Роднеевская косица, которую носили лет пятьдесят назад. Другая часть команды старательно отращивала кто длинные прямые пряди à la Виннебаго [445], кто — пучки волос морковного цвета, кто щетину неопределенно песочной окраски. Желая обрести изрядную копну волос на голове, они отращивали свою морковную растительность, не обращая внимания на насмешки. Выглядели они истинными гуннами и скандинавами; одного из них, молодого парня из Северо-Восточных штатов, обладателя незавидной бамбуковой заросли желтого цвета на голове, прозвали даже Дикарем Петером [446], ибо можно было подумать, что его, как дикого кота, поймали где-то в сосновых лесах штата Мэн. Но имелось множество роскошных волнистых шевелюр, которые можно было противопоставить плачевному зрелищу головы Питера [447]. Со всеми этими пышными бакенбардами и почтенными бородами всех разновидностей и фасонов (начиная от бород à la Карл V и Аврелиан [448] и кончая бородами козлиными и клинышками), а также копнами волос команда наша выглядела компанией гривастых королей меровингов [449], перемешанной с дикими ломбардцами, или лангобардами [450], получившими свое наименование от длинных бород. LXXXV Великое истребление бород Предыдущая глава удачно вымостила дорогу к настоящей, в которой Белому Бушлату придется сокрушенно описывать прискорбное событие, наполнявшее «Неверсинк» протяжными жалобами, эхом отдававшимися по всем его палубам и марсам. Столь подробно расписав наши роскошные локоны и трижды величественные бороды, я охотно поставил бы здесь точку, не подымая завесы над тем, что последовало, но правдолюбие и добросовестность запрещают мне это. И вот теперь, когда я верчусь вокруг да около и топчусь на месте, не решаясь начать этот печальный рассказ, на меня находит непреодолимое чувство грусти, которое я никак не могу побороть. Что за безжалостное истребление волос! Что за Варфоломеевская ночь [451] и Сицилийская вечерня [452] загубленных бород! Ах, кто бы поверил! Чувство солидарности побуждает меня пощупать и свою каштановую бороду, пока я пишу эти строки, и я благодарю доброжелательные светила, что каждый драгоценный волосок ее навеки за пределами досягаемости безжалостных корабельных стригачей. Но эту печальную и в высшей степени серьезную историю надлежит изложить точно во всех подробностях. В течение плавания многие офицеры выражали негодование по поводу того, с какой безнаказанностью матросы разводили под носом самые обширные плантации волос. На бороды они смотрели еще менее одобрительно. Они-де выглядят не по-флотски, неподобающе для моряка; словом, такие бороды — позор для флота. Но так как капитан Кларет помалкивал, а офицерам не полагалось по собственному почину проповедовать крестовый поход против любителей бакенбардов, старая баковая гвардия все еще благодушно поглаживала свои бороды и милые юноши из кормовой команды продолжали любовно перебирать пальцами свои кудри. Быть может, великодушие командира, разрешавшего до поры до времени отращивание бород, проистекало оттого, что у него самого на царственной щеке красовалось пятнышко бороды, которая, если только верить сплетням, должна была скрыть нечто такое, что, по словам Плутарха, скрывал император Адриан [453]. Но должен отдать командиру корабля справедливость, против которой я никогда не погрешу: борода его не выходила за пределы, предписанные Морским министерством. Согласно недавнему приказу из Вашингтона, бороды как офицеров, так и матросов должны были быть аккуратно распланированы и разбиты, как клумбы в саду, причем нижняя граница бороды не должна была ни под каким видом спускаться ниже линии рта для того, чтобы не отличаться от норм, принятых в армии. Приказ этот прямым образом противоречил теократическому закону, изложенному в двадцать седьмом стихе девятнадцатой главы Левита: «Не порти края бороды твоей». Но законодатели не всегда согласуют свои статуты с библейскими установлениями. Наконец, когда мы пересекли тропик Рака и стояли у наших пушек на вечернем построении, а заходящее солнце сквозь отверстия портиков озаряло каждый наш волосок, так что наблюдателю, расположенному на шканцах, два длинных ровных ряда бород рисовались сплошной густой рощей, в тот несчастливый час, надо думать, жестокая мысль вселилась в душу нашего командира. «Порядочную компанию дикарей, — подумал он, — отвожу я в Америку; народ будет принимать их за диких кошек и турок. А кроме этого, припоминается мне — это и противно закону. Нет, так дело не пойдет. Их надо подстричь и выбрить. Решено и подписано». Я не поручусь, что это были в точности те слова, которые в тот вечер вертелись на уме у командира; ибо метафизиками еще не установлено, думаем ли мы словами или мыслями. Но что-то в этом духе командир, наверное, должен был думать. Во всяком случае в тот же самый вечер команда «Неверсинка» была потрясена внеочередным сообщением, сделанным у грот-люка батарейной палубы боцманматом. Впоследствии выяснилось, что он в этот день перебрал. — Эй, слышите вы на корабле? Все, у кого волосы на голове, обрейте их, а все, у кого бороды, подстригите их! Обрить наши христианские головы! Подстричь наши обожаемые бороды! Да что, командир корабля рехнулся, что ли? Но тут к люку ринулся боцман и, изрядно отругав пьяного помощника, громоподобно провозгласил истинный вариант приказа, выпущенного шканцами. В исправленной редакции он звучал следующим образом: — Эй, слышите вы на корабле? Все, у кого длинные волосы, подстригите их коротко, а все, у кого большие бакенбарды, подстригите их сообразно с Морским уставом. Это несколько облегчало дело, но все же что за варварство! Лишаться наших чудных «возвратниц» за тридцать дней до прибытия домой? «Возвратниц», которые мы так бережно растили? Потерять их с одного жестокого взмаха ножниц? Неужто наши склоненные налитые колосья пожнут низкие брадобреи с батарейной палубы и подвергнут наши ни в чем неповинные подбородки дыханию хладных ветров американского побережья? А наши чудные вьющиеся локоны? Ужели и их придется остричь? Неужто произойдет такая же генеральная стрижка овец, как та, что бывает ежегодно в Нантакете, а наши гнусные цирюльники унесут руно? Капитан Кларет, срезав наши волосы и бороды, вы срезали нас с ног. Иди мы в бой, капитан Кларет, собирайся мы пламенным сердцем и стальной десницей помериться с неприятелем, мы с превеликой охотой принесли бы тогда наши бороды в жертву грозному богу войны и почли бы это разумной мерой предосторожности: враг мог бы в них вцепиться. Тогда, капитан Кларет, вы только взяли бы пример с Александра, который приказал побрить своих македонцев, дабы в час боя персам не было бы за что ухватиться. Но теперь, капитан Кларет, когда после долгого-долгого плавания мы возвращаемся в наши очаги, нежно поглаживая изящные кисточки на подбородках, вспоминая отца или мать, сестру или брата, дочь или сына, — состричь наши бороды теперь, те самые бороды, которые покрывались инеем на широтах Патагонии, это уже зверство, капитан Кларет, и клянемся небом, мы не подчинимся. Наводите ваши пушки на экипаж корабля, прикажите морской пехоте примкнуть штыки, а офицерам выхватить сабли из ножен, мы не дадим срезать себе бороды — самое позорное оскорбление, которое, по мнению Востока, можно нанести побежденному врагу! Где вы, матросы при запасных якорях, марсовые старшины, артиллерийские унтер-офицеры? Сюда, все мореходцы! Постройтесь вокруг шпиля, выставив напоказ ваши почтенные бороды и, сплетая их в единую косицу в знак братства, сложите крест-накрест руки и поклянитесь, что мы разыграем заново Норский мятеж и скорее погибнем, чем поступимся хоть единым волоском! Возбуждение весь этот вечер царило чрезвычайное. По всем палубам собирались кучки по десять, по двадцать человек, обсуждали приказание и на чем свет стоит поносили его бесчеловечного автора. Вся батарейная палуба напоминала улицу у биржи, где толпа маклеров обсуждает какие-то только что поступившие катастрофические известия по торговой части. Все как один решили не давать в обиду ни товарищей своих, ни своих бород. Через двадцать четыре часа, на следующем вечернем построении командирский глаз пробежался по рядам — ни одна борода не была сбрита! Когда барабан пробил отбой, боцман — теперь уже в сопровождении четырех боцманматов, дабы придать добавочную торжественность объявлению, — повторил изданный накануне приказ, добавив, что на выполнение его дается двадцать четыре часа. Однако прошел и второй день, и на построении бороды все еще продолжали топорщиться на подбородках. Капитан Кларет тут же вызвал кадетов, которые, получив соответственные приказания, разбежались по различным артиллерийским подразделениям и сообщили их каждому начальнику. Офицер, командовавший нами, обратился к нам и сказал: — Матросы, если завтра вечером я увижу, что у кого-нибудь из вас длинные волосы или борода, не соответствующая образцу, принятому Морским уставом, я перепишу имена всех нарушителей приказа и представлю их командиру. Дело приняло теперь серьезный оборот. Командир не был намерен шутить. Возбуждение возросло десятикратно; значительное число более пожилых матросов, доведенных до крайнего бешенства, поговаривали о том, чтобы не выполнять своих обязанностей, покуда обидный приказ не будет отменен. Мне казалось невероятным, чтобы они серьезно могли замыслить такое безумие, но невозможно предвидеть, до чего могут дойти люди, если их взбесить, стоит только назвать Паркера и его участие в Норском мятеже. В ту же ночь, когда заступила первая вахта, люди все как один согнали обоих боцманматов с их постов у носового и грот-люка и убрали трапы, отрезав таким образом всякое сообщение между батарейной и верхней палубой от грот-мачты до носа. Вахтенным офицером был Шалый Джек; едва успел он услышать об этом начале мятежа, как прыгнул прямо в толпу и, бесстрашно смешавшись с ней, воскликнул: — Вы что, обалдели, ребята? Не валяйте дурака. Таким манером вы ничего не добьетесь. Приступайте к работе, молодцы! Боцманмат, установите трап! Вот так, ну, а теперь наверх, орлы, ходом, ходом! Его смелое, непринужденное поведение, подчеркивавшее, что у матросов он не усматривает никаких поползновений к мятежу, подействовало на них магически. Они разбежались по своим местам, как было приказано, и удовлетворились тем, что весь остаток ночи метали громы и молнии, проклиная капитана, и, напротив того, превозносили до небес чуть не каждую блестящую пуговицу на сюртуке Шалого Джека. Капитан Кларет в момент беспорядков спокойно дремал в своей каюте, и утихомирить их удалось так быстро, что он узнал о происшедшем только из сделанного ему рапорта. По кораблю потом бродили слухи, что он разбранил Шалого Джека за то, что он сделал. Он утверждал, что надо было немедленно вызвать морскую пехоту и атаковать «бунтовщиков». Но, если даже то, что говорили о капитане, и соответствовало действительности, он тем не менее сделал вид, что ничего не заметил, и не пытался изобличить и наказать зачинщиков. Это было по меньшей мере благоразумно, но бывают времена, когда даже самый могущественный правитель должен смотреть сквозь пальцы на нарушения, дабы сохранить незыблемость законов на будущее время. И нужно приложить великие старания, чтобы своевременно принятыми мерами предотвратить несомненные бунтарские действия и таким образом не дать людям осознать, что они перешли дозволенные пределы и потому очертя голову предаются неистовству ничем не сдерживаемого мятежа. Тогда на некоторое время ни с солдатами, ни с матросами совладать нельзя, как на собственном опыте убедился Цезарь, несмотря на всю свою отвагу, или Германик [454], невзирая на свое благоразумие, когда легионы их взбунтовались. Ни все уступки графа Спенсера [455], первого лорда Адмиралтейства, ни угрозы и уговоры лорда Бридпорта [456], командующего флотом, более того, обещание полнейшего прощения, данное его королевским величеством, не могли убедить спитхедских мятежников [457] (когда наконец они были доведены до крайности) сложить оружие, пока их не покинули их собственные товарищи и лишь горстка осталась защищать брешь. Поэтому-то, Шалый Джек, вы поступили правильно, и никто не смог бы справиться с этим делом лучше вас. Вашей хитрой простоватостью, добродушной отвагой и непринужденностью поведения, как будто ничего решительно не случилось, вы, может быть, подавили в зародыше весьма серьезное дело и не дали американскому флоту покрыться позором восстания, рожденного бакенбардами, мыльной пеной и бритвами. Подумайте только, что бы было, если бы будущим историкам пришлось отвести длинную главу Мятежу бород на корабле США «Неверсинк»? Да, после такого события парикмахеры срезали бы свои завитые спиралью столбики [458] и заменили бы их миниатюрными грот-мачтами в качестве символа их профессии. И тут читателю предоставляется обильный материал для размышлений на тему, как события весьма значительные в нашем военно-морском мире могут проистечь от самых незначительнейших пустяков. Но тема эта старая, мы оставляем ее в стороне и идем дальше. На следующее утро, хотя это не был день бритья, было замечено, что парикмахеры с батарейной палубы открыли свои заведения, фитильные кадки их уже установлены и бритвы наготове. Взбив кисточками пышную пену в оловянных кружках, они стояли и посматривали на проходящую толпу матросов, молчаливо призывая их зайти и отдаться им в руки. В добавление к своим обычным инструментам они время от времени размахивали огромными ножницами для стрижки овец на предмет наглядного напоминания об эдикте, которому под страхом великих неприятностей надлежало подчиниться. Несколько часов матросы прогуливались взад и вперед по палубе не в слишком хорошем настроении, давая клятву не пожертвовать ни одним волоском. Они уже заранее клеймили позором малодушного, который унизился бы до подчинения приказу. Но привычка к дисциплине действует магически: не прошло много времени, как на фитильную кадку забрался старик из баковых. Цирульник, прозванный матросами Синекожий из-за того, что он бесперечь скоблил себе физиономию бритвой, с лукавой ухмылкой ухватился за его длинную бороду, одним беспощадным взмахом отхватил ее и швырнул через плечо в порт. Этот баковый был в дальнейшем известен под знаменательным прозвищем — в основном соответствующим той укоризненной кличке, коей древние греки наградили афинянина [459], впервые во времена Александра, до которого никто из греков не расставался со своей бородой, согласившегося лишиться оной. Но несмотря на все презрение, обрушившееся на нашего бакового, благоразумному примеру его последовали многие, и вскоре у парикмахеров работы оказалось более чем достаточно. Печальное зрелище, исторгнувшее бы слезы из любого смертного, за исключением парикмахера или татарина! Бороды трехлетней выдержки; козлиные бородки, украсившие бы альпийскую серну; клинышки, которым позавидовал бы граф д'Орсэ [460], равно как и любовные завитки и военно-морские локоны, которые не уступили бы в дюймах каждой длинной косе златокудрой красавицы, — все полетело за борт. Капитан Кларет, и ты можешь после этого спокойно спать в своей каюте? Клянусь каштановой бородой, которая вьется сейчас у меня на подбородке, знаменитой преемницей той первой, юной, пышной бороды, которая пала тогда жертвой тирании, — этой мужественной бородой своей клянусь, то было варварство! Мой благородный старшина Джек Чейс негодовал. Даже все особые милости, которыми он пользовался у капитана Кларета, и полнейшее прощение дезертирства в перуанский флот, которое ему было даровано, не могли сдержать излияния его чувств. Но когда он немного остывал, Джек обретал способность здраво мыслить, так что наконец он понял, что лучше всего сдаться. У него чуть не брызнули слезы из глаз, когда он пошел к брадобрею. Печально усевшись на фитильную кадку, он искоса взглянул на мастера, который уже звякал ножницами, готовясь приступить к делу, и сказал: — Друг мой, надеюсь, ножницы твои освящены. Да не прикоснутся они к этой бороде, если ты не опустил их в святую воду; бороды — вещь священная, цирюльник. Неужто ты не сочувствуешь бородам, друг мой? Подумай. — И с этими словами он печально положил на руку свою щеку, окрашенную в глубокий коричневый цвет. — Два лета уже прошло с тех пор, как снят был урожай с моего подбородка. Я был тогда в Латинской Америке, в Кокимбо [461], и когда землепашец производил свои осенние посевы в Ла-Вега, я начал отращивать эту благословенную бороду, а когда виноградари подрезали лозы в виноградниках, я впервые подправил ее под звуки флейты. Ах, брадобрей, брадобрей, неужто у тебя нет жалости? Бороду эту ласкала белоснежная рука прелестной Томаситы де Томбес, величайшей кастильской красавицы из Нижнего Перу. Вдумайся хоть в это, стригач! Я носил ее как офицер на шканцах перуанского военного корабля. Я горделиво выставлял ее напоказ на блестящих фанданго в Лиме! На корабле я бывал с ней внизу и наверху. Что говорить, парикмахер, она развевалась, как адмиральский флаг на топе мачты этого самого славного фрегата «Неверсинк»! О брадобрей, брадобрей, — это мне что нож острый в сердце! Что по сравнению с этим спустить свои флаги и штандарты перед врагом, когда ты побежден, что это, брадобрей, по сравнению с тем, когда приходится спускать флаг, который сама природа прибила к мачте? Дальше продолжать благородный Джек был не в силах. Его покинула живость, которую сообщило ему на миг его одушевление; гордая голова его поникла на грудь, а его длинная печальная борода почти коснулась палубы. — О, влачите ваши бороды в печали и позоре, команда «Неверсинка»! — вздохнул Джек. — Цирюльник, придвинься ко мне и скажи, мой друг, получил ли ты вперед отпущение грехов за то деяние, которое ты намереваешься совершить. Не получал? Тогда, брадобрей, это отпущение дам тебе я. Виноват не ты, а другой. И хотя ты собираешься лишить меня внешнего признака моего мужества, все же, стригач, я от души прощаю тебя; опустись же на колени, парикмахер, опустись, чтобы я мог благословить тебя во знамение того, что я не таю по отношению к тебе ни малейшей злобы! И когда этот парикмахер, единственное чувствительное существо во всем их отродье, встал на колени и получил отпущение, а затем и благословение, Джек предал бороду свою в его руки, после чего тот, срезав ее со вздохом, высоко ее поднял и, пародируя объявления боцманматов, воскликнул: — Эй, слышите вы все на палубе? Вот борода несравненного Джека Чейса, благородного старшины грот-марса нашего фрегата! LXXXVI Мятежники на судилище Хотя много шевелюр было скошено в этот день и сжато немало бород, однако несколько человек продолжали еще не сдаваться и поклялись защищать свои священные волосы до последнего издыхания. Были это по большей части пожилые матросы, даже некоторые унтер-офицеры — они, понадеявшись на свой возраст и положение на корабле, полагали, надо думать, что, когда так много народу выполнило уже приказание командира корабля, их трогать не будут, ввиду того что остались их всего единицы, и все они окажутся живым памятником милосердия нашего начальника. В тот же вечер, когда барабан пробил построение, все матросы угрюмо разошлись по своим местам; старые морские волки, не сбрившие бород, выстроились мрачные, вызывающие, недвижные, как ряды изваянных ассирийских царей с их великолепными бородами, которые были раскопаны Лэйардом [462]. В должное время все они были переписаны начальниками дивизионов и затем вызваны на суд к грот-мачте, где командир корабля уже ожидал их. Вся собравшаяся вокруг команда затаила дыхание, когда почтенные мятежники выступили вперед, и обнажили головы. Зрелище было внушительное. Это были старые и уважаемые моряки, щеки их покрылись загаром под всеми тропиками — всюду, куда солнце устремляет тропический луч; все как один — заслуженные мореходцы; многие из них могли быть дедами и иметь внучат в любом порту земного шара. Они должны были бы вызывать уважение равно у самых легкомысленных и у самых степенных зрителей. Даже капитана Кларета они должны были бы унизить до почтительного отношения. Но скифу чувство это недоступно, и, как хорошо известно всякому, изучавшему римскую историю, наглый предводитель готов иметь дерзость дернуть за бороды самых величественных сенаторов [463], заседавших в своем сенате на величественном холме Капитолия. Что за парад бород! Лопатой, молотом, кинжалом; треугольных, квадратных, заостренных, округленных, полукруглых и расщепленных. Но самой примечательной из всех была борода старика Ашанта, древнего бакового старшины. Готически почтенная, она ниспадала на его грудь наподобие свинцово-серой грозы. Да, древний Ашант, Нестор [464] нашей команды, — стоило мне взглянуть на тебя, как я начинал чувствовать, что шансы мои на долголетие увеличиваются. Это был матрос старой школы. Он носил короткую косицу, которую насмешники с крюйс-марса называли поросячьим хвостиком. Стан его охватывал широкий абордажный пояс, который он носил, по его словам, для того чтобы подпереть свою грот-мачту, имея в виду спинной хребет; ибо по временам он жаловался на приступы ревматических болей в спине, вызванных тем, что ему случалось иной раз вздремнуть на палубе за свои свыше пятидесяти лет выстоенные ночные вахты. Его нож являлся истинным антиком — вроде того крючковидного лезвия, которым подрезают ветви. Ручка ножа — зуб кашалота — была вся изукрашена вырезанными на ней кораблями, пушками и якорями. Нож этот висел у него на шее на шнурке, изукрашенном розетками и мусингами, завязанными его собственными почтенными пальцами. Из всей команды этот Ашант был любимым матросом моего славного старшины Джека Чейса, который как-то раз указал мне на него, когда старик медленно спускался по вантам с фор-марса: — Ну вот, Белый Бушлат! Разве не вылитый это Чосеров [465] корабельщик? Кинжал носил на длинном он шнуре, Чтоб под рукой иметь его всегда. От солнца порыжела борода. Он смел и мудр был, и наверно шквал В морях не раз ту бороду трепал. Из «Кентерберийских рассказов», Белый Бушлат! Верно, древний Ашант жил еще во времена Чосера, что тот смог так точно его изобразить. LXXXVII Экзекуция старика Ашанта Мятежные бороды, возглавляемые бородой старика Ашанта, развевающейся как коммодорский брейд-вымпел, молча стояли теперь у мачты. — Приказ вы слышали, — сказал им командир, сурово оглядывая их, — это что за волосья на подбородках? — Сэр, — начал баковый старшина, — скажите, отказывал ли когда-либо старый Ашант выполнить свой долг? Пропускал ли он хоть раз построение? Но, сэр, борода старого Ашанта — его собственность! — Это еще что за новости? Начальник полиции, отведите этого матроса в карцер. — Сэр, — почтительно заметил старик, — три года, на которые я нанимался, истекли; и хоть я и обязан довести корабль до дому, но, принимая во внимание положение вещей, я думаю, что бороду мне все же можно было бы разрешить. Ведь дней-то остается самая малость, капитан Кларет. — В карцер! — закричал командир. — А что до вас, старых хрычей, — продолжал он, обращаясь к остальным, — даю вам четверть часа, чтоб сбрить бороды, а если они и после этого останутся у вас на подбородках, выдеру всех до единого, хотя бы вы мне крестными приходились. Отряд бородачей направился на бак, вызвал своих брадобреев, и с их славными вымпелами было покончено. Повинуясь приказанию, они прошествовали перед командиром и заявили: — Дульные пробки убраны, сэр. Достойно также замечания, что ни один матрос, подчинившийся общему приказу, не согласился носить мерзкие уставные бакенбарды, предписанные Морским министерством. Нет, как истинные герои они воскликнули: «Брейте уж наголо. Пусть ни волоска на мне лишнего не будет, раз мне не дают носить их столько, сколько я хочу!». Наутро после завтрака с Ашанта были сняты кандалы, и с начальником полиции с одной стороны и вооруженным часовым с другой он был проведен по батарейной палубе и вверх по трапу до грот-мачты. Надо думать, охраняли старика так строго, чтобы не дать ему удрать на берег, от которого мы в это время отстояли на какую-нибудь тысячу миль. — Ну как, сэр, соглашаетесь ли вы снять вашу бороду? У вас были сутки, чтобы обдумать. Что вы скажете? Мне не хотелось бы подвергать порке такого старика, как вы! — Борода эта — моя, сэр! — тихо произнес старик. — Сбреете ее? — Она моя, сэр! — повторил старик дрожащим голосом. — Налаживайте люки! — заорал командир. — Начальник полиции, снимай с него рубаху! Старшины рулевые, хватайте его! Боцманматы, выполняйте свои обязанности! В то время как исполнители суетились, возбуждение командира поулеглось, и когда наконец старый Ашант был привязан за руки и за ноги и обнажилась его почтенная спина — та самая спина, которая гнулась у орудий «Конституции», когда она захватила в плен «La Guerrière»[466], командир, видимо, смягчился. — Вы глубокий старик, — сказал он. — Мне неприятно подвергать вас кошкам, но приказам моим следует подчиняться. Даю вам последнюю возможность. Соглашаетесь ли вы сбрить эту бороду? — Капитан Кларет, — промолвил матрос, с трудом поворачиваясь в своих узах. — Порите меня, если хотите, но лишь в этом одном я вам подчиниться не могу. — Валяйте! Я посмотрю, как с него шкуру снимут! — заорал командир в внезапном приступе бешенства. — Господи! — в страшном возбуждении прошептал Джек Чейс, присутствовавший при этой сцене. — И всего-то дела — петля. Я ему сейчас в морду дам! — Лучше воздержись, — сказал товарищ по марсу. — Это верная смерть, а может наказанье и похлеще. — Первый удар! — воскликнул Джек. — Нет, вы только посмотрите на старика! Нет, не могу я этого вынести! Пустите меня! — со слезами на глазах Джек протиснулся в толпу. — Вы, боцманмат! — крикнул капитан. — Что это вы с ним нежничаете? Покрепче его, сэр, или я с вас самих шкуру спущу! Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать плетей отсчитали на спине героического старика. Он только все ниже и ниже склонял голову, все разительнее напоминая статую умирающего гладиатора. — Срезайте, — произнес капитан. — А теперь иди и сам перережь себе горло, свинья, — пробурчал вполголоса один из якорных патриархов, однокашник Ашанта. Когда начальник полиции подошел, чтобы подать старику рубашку, тот знаком показал ему, что не нуждается в его помощи, и с полным достоинства видом брамина произнес: — Неужто вы думаете, начальник, что мне трудно? Рубаху я уж сам как-нибудь надену. От этой порки меня не убавилось. И позора в ней для меня нет, а тот, кто думал меня этим унизить, лишь опозорил сам себя. — Что он говорит? — заорал капитан. — Что бормочет этот просмоленный философ с дымящейся спиной? Скажите мне это в глаза, сэр, если у вас хватит на это смелости. Часовой, отведите его назад в карцер. Стойте! Джон Ашант, вы были баковым старшиной, разжалую вас в матросы, а теперь отправляйтесь в карцер и сидите там, покуда не согласитесь сбрить бороду. — Борода эта — моя собственность, — спокойно произнес старик. — Часовой, я готов. И он отправился назад отсиживать между пушками. Четыре или пять дней его держали в кандалах, а потом пришел приказ снять их. Но на свободу его не выпустили. Ему разрешены были книги, и он почти непрерывно читал. Но он также тратил много времени на заплетание бороды своей в косицы. В них он вплетал полоски красного флагдука, словно стараясь как-то особенно украсить тот предмет, который выдержал все испытания. В карцере он оставался до нашего прибытия в Америку; но как только раздался грохот цепи в клюзе и фрегат повернулся на якоре, он вскочил на ноги, оттолкнул часового и, выскочив на верхнюю палубу, воскликнул: — Дома — и с бородой! Поскольку срок его службы истек за несколько месяцев до этого, а корабль стоял уже на якоре, для военно-морских законов он был уже неуязвим, и офицеры не решались донимать его. Но, благоразумно решив не мозолить им глаза, старик просто собрал свою койку и чемодан и нанял шлюпку. Он прыгнул в корму и был препровожден на берег под безудержные изъявления восторга всей команды. Это была великая победа над самим победителем, достойная такого же прославления, как бой при Абукире. Хотя, как мне довелось потом услышать, Ашанту настоятельно советовали возбудить по этому поводу дело против капитана, он решительно отклонил это предложение, говоря: «Бой выиграл я, а на призовые деньги мне наплевать». Но даже если бы он последовал этим советам, можно сказать с почти полной уверенностью на основании подобных случаев, что ни гроша удовлетворения он бы не высудил. Не знаю, на каком фрегате ты плаваешь теперь, старый Ашант. Но да сохранит небо легендарную твою бороду, какие бы тайфуны ее не трепали. А если когда-нибудь тебе приведется лишиться ее, старик, пусть с ней будет, как с королевской бородой Генриха I[467] Английского, которому отстригла ее высокопреподобная рука какого-нибудь архиепископа Сейского. Что до капитана Кларета, пусть не думают, что я хотел изобразить его каким-то чудовищем или извергом. Он отнюдь не был таким. И команда в общем-то не питала к нему тех чувств, которые порою испытывает по отношению к отъявленным тиранам. Сказать по правде, большинство матросов с «Неверсинка», за предыдущие плавания привыкшие к вопиющему по жестокости обращению, считали капитана Кларета офицером скорее мягким. И в самом деле, в иных отношениях он их не угнетал. Уже рассказывалось, какие вольности он даровал матросам по части беспрепятственной игры в шашки — привилегия почти неслыханная на большинстве американских кораблей. В вопросе наблюдения за обмундированием команды он также проявлял замечательную терпимость по сравнению с другими командирами, которые из-за повышенной требовательности к одежде команд вгоняли матросов в большие издержки у ревизора. Одним словом, в чем бы капитан Кларет ни провинился на «Неверсинке», ни одна из совершенных им жестокостей не проистекала, по всей вероятности, от его личного, капитана Кларета, жестокосердия. Таким, каким он стал, сделали его заведенные в военном флоте порядки. Живи и действуй он на берегу, ну, скажем, купцом, его, без сомнения, считали бы добрым человеком. Найдутся, вероятно, люди, которых, после того как они прочтут об этой Варфоломеевской ночи бород, крайне удивит, что утрата какого-то большего или меньшего количества волос могла вызвать у матросов столько неприязни, довести их до такой пены у рта — да что говорить — чуть ли не до мятежа. Но подобные обстоятельства не единичны. Не говоря уже о беспорядках, связанных с гибелью людей, которые некогда случились в Мадриде[468] как протест против деспотического эдикта короля, пожелавшего запретить кавалерам ношение плащей; и оставляя без внимания другие примеры, которые можно было бы привести, достаточно упомянуть о бешенстве саксонцев во времена Вильгельма Завоевателя[469], когда этот деспот приказал сбривать растительность на верхней губе — наследственные усы, которые по традиции носили старшие поколения. Большинство впавших в уныние побежденных подчинилось, но много представителей саксонских неподатных сословий и вообще смельчаков предпочли расстаться со своими замками, нежели со своими усами, и, добровольно покинув родные очаги, отправились в изгнание. Все это с великим возмущением изложено в «Historia Major»[470] стойкого саксонского монаха Мэтью Париса[471], начинающейся с нормандского завоевания. А что наши матросы были правы, желая сохранить свои бороды в качестве военных атрибутов, должно быть ясно всякому, если принять во внимание, что, поскольку борода является признаком мужественности, она в том или ином виде всегда почиталась признаком воина. Гренадеры Бонапарта были украшены пышными бакенбардами, и, кто знает, во время атаки эти самые бакенбарды их не нагоняли ли большего страха на врага, чем даже блеск их штыков? Большинство воинственных существ украшено бакенбардами или бородами — это кажется законом госпожи природы. Свидетельством тому являются кабан, тигр, пума, человек, леопард, баран и кот — все воины и все изрядные уискеранды[472]. Между тем как у миролюбивых пород подбородки по большей части гладкие, как эмаль. LXXXVIII Прогонка сквозь строй эскадры Порку такого старика, как Ашант, большинство сухопутных читателей, вероятно, воспримет с отвращением. Но хотя в силу особых обстоятельств случай с ним вызвал в команде «Неверсинка» значительное возмущение, однако против самого наказания как такового они не восставали. Военные моряки настолько привыкли к тому, что люди на берегу сочли бы чрезмерными жестокостями, что с меньшими строгостями они почти примирились. И здесь, хотя вопрос о наказаниях во флоте разбирался уже в предыдущих главах, хотя тема эта в высшей степени неприятна и весьма прискорбно, что приходится на ней останавливаться, и хотя мне приходится мучительно собираться с духом, прежде чем я смогу к ней приступить, — чувство долга понуждает меня заняться предметом, которого до сей поры я не касался. Я не хотел бы уподобиться человеку, который, видя, как бездомный бродяга погибает на обочине дороги, обращается к своему другу со словами: «Перейдем на другую сторону, я так страдаю от этого зрелища, что не в силах его выносить». В нашем военно-морском мире существуют некоторые гнусности, остававшиеся безнаказанными именно в силу своей чрезмерности. Некоторые невежественные люди воздерживаются от окончательного устранения причины смертельной малярии из боязни временно увеличить сферу ее распространения[473]. Не будем входить в их число. Чем более отпугивающе и отвратительно зло, тем оно вредоносней. Итак, оставим наших жен и детей позади и смело подымемся на эту голгофу. Много лет назад в английском, да, кажется, и в американском флоте существовало наказание, называемое килеванием. Термином этим матросы пользуются и поныне, когда хотят выразить страшную месть личному врагу. К этому наказанию прибегают еще во французском флоте, хотя несравненно реже, чем в прошлые времена. Заключается оно в том, что к двум нокам грота-рея крепятся тали и пропускаются под днищем корабля. К такой снасти с одного ее конца привязывается виновный. Его же товарищей заставляют поочередно поднимать и опускать его то с одного борта корабля, то с другого. То он обдирает себе кожу о подводную часть корпуса, то его вытаскивают оглушенного и задыхающегося и вздергивают на воздух. Но, хотя варварская практика эта отменена в английском и американском флотах, в силе остается другое наказание, еще более жестокое, если это только мыслимо, чем килевание. Этот пережиток средневековья известен во флоте под названием прогонки сквозь строй эскадры. К наказанию этому может присудить лишь военно-полевой суд и только в случае вопиющего преступления. Оно никогда еще не применялось, насколько мне известно, при стоянке американской эскадры у себя на родине. Причина заключается, по всей вероятности, в том, что, как прекрасно известно офицерам, такое зрелище вызвало бы бунт в любом американском порту. Согласно Статье XLI Свода законов военного времени, военно-полевой суд не имеет права присуждать виновного более чем к ста ударам плетьми «за любое преступление, если оно не карается смертной казнью». Но даже в последнем случае закон этот можно истолковать (а так его неоднократно и истолковывали) в качестве юридического оправдания присуждения преступника к более чем ста ударам. Собственно, им можно оправдать и целую тысячу. В самом деле, одно действие матроса может быть истолковано как десять различных нарушений закона, за каждое из которых он может быть присужден к ста ударам без перерыва. Из вышеизложенного явствует, что в случае преступления, караемого смертной казнью, виновный может быть засечен до смерти. Но ни в Своде законов военного времени, ни в каких-либо указах Конгресса нельзя найти основания для той чрезвычайной жестокости, с которой приводится в исполнение наказание, когда виновный пропускается сквозь строй кораблей. Но, как и в ряде других примеров, случайные усугубления этого наказания могут быть косвенно покрыты другими пунктами Свода законов. Так, один из них разрешает начальству корабля в некоторых четко не определенных случаях наказывать виновных, «следуя обычаям, принятым в военном флоте». Один из этих обычаев заключается в следующем. После того как все матросы вызваны наверх, «чтобы присутствовать при экзекуции» на корабле (команде которого принадлежал виновный), прочитывают приговор военно-полевого суда, затем с обычными церемониями приводится в исполнение часть наказания. Для того чтобы оно ни в какой мере не утратило своей суровости от утомления исполнителя, после каждой дюжины плетей вызывается новый боцманмат. Так как основной целью такого наказания является вселить ужас в зрителей, наибольшее количество ударов наносится на том корабле, где плавал провинившийся, для того чтобы видом его как можно сильнее устрашить экипажи других кораблей. После того как первая часть экзекуции окончена, на виновного накидывают рубаху и сажают его на шлюпку, меж тем как все это время играют веселый марш, и отвозят на следующий корабль эскадры. Всю команду на этом корабле вызывают наверх и размещают по вантам, после чего боцманматы второго корабля наносят ему вторую порцию ударов. На наказуемого опять набрасывают его окровавленную рубашку; и так его прогоняют сквозь все корабли эскадры, пока он не получит все положенное ему количество ударов. В других случаях на самой большой из судовых шлюпок — барказе — устанавливается платформа наподобие эшафота с двумя торчащими из нее алебардами, похожими на те, что применяются в английской армии. Они представляют собой два толстых стержня, поставленных вертикально. На платформе стоят лейтенант, врач, начальник полиции и исполнители со своими кошками. Барказ проходит по всей эскадре, останавливаясь у каждого корабля, и так до тех пор, пока не будут исчерпаны все присужденные удары. В некоторых случаях врач вмешивался до окончания выполнения приговора, ссылаясь на то, что, если осужденному нанести все удары без перерыва, он немедленно умрет. Но вместо того, чтобы гуманно простить ему остающиеся удары, виновного укладывают в койку на десять-двенадцать дней, и лишь когда врач официально доложит, что он способен выдержать остальную часть наказания, оно приводится в исполнение. Меньше, чем на фунт мяса, Шейлок[474] не соглашается. Сказать, что после такой прогонки сквозь строй спина осужденного иной раз бывает вздута как подушка, а в других случаях она кажется обгорелой, или то, что вы можете определить его путь по кровавым следам, которые он оставляет на фальшборте каждого корабля, — значит сказать лишь то, что многие моряки видели собственными глазами. Несколько недель, а то и месяцев проходит, прежде чем такой матрос окажется в силах снова нести службу. Большую часть этого времени он лежит в лазарете, стеная дни и ночи напролет; и если только он не обладает шкурой и конституцией носорога, он уже никогда больше не будет тем, кем был раньше, и с подорванным на всю жизнь здоровьем сходит до времени в могилу. Были случаи, когда он умирал на другой день после наказания. Нет ничего удивительного, что англичанин Гренвилл[475], сам бывший когда-то военно-морским врачом, пишет в своем сочинении о России, что вынести даже варварский кнут не бóльшая пытка, чем военно-морские кошки о девяти хвостах. Несколько лет назад на одном из кораблей США, стоявших вместе с другими судами американской эскадры в Неаполитанском заливе, возник пожар по соседству с крюйт-камерой. На корабле воцарилась паника. Повсюду кричали, что судно вот-вот взорвется. Один из матросов со страху бросился за борт. Наконец пожар был потушен, а матрос вытащен. Его судили военно-полевым судом, признали повинным в трусости и присудили к прогонке сквозь строй эскадры. Через некоторое время последняя направилась в Алжир, и в этой гавани, в которой некогда ютились пираты, приговор был приведен в исполнение — Неаполитанский залив, хоть и омывающий берег абсолютной монархии, был сочтен неподходящим для демонстрации американских военно-морских законов в действии. В то время как «Неверсинк» плавал в Тихом океане, некий американский матрос, проголосовавший за избрание генерала Гаррисона[476] в президенты Соединенных Штатов, был также подвергнут прогонке сквозь строй эскадры. LXXXIX Общественные отношения на военном корабле Но порка у трапа, прогонка сквозь строй, кражи, грабежи, сквернословие, азартные игры, кощунство, мошенничества, контрабанда и пьянство, которые автор здесь и там срисовывал с жизни в течение настоящего повествования, отнюдь не исчерпывают всего каталога зла, царящего на военном корабле. Одна черта корабельной жизни исполнена особенно глубокого смысла. На всех крупных военных кораблях плавают солдаты, называемые морской пехотой. На «Неверсинке» их было несколько меньше пятидесяти, причем две трети их были ирландцы. Начальствовали над ними лейтенант, сержант при нем на ролях адъютанта, два других сержанта и два капрала. Кроме того, были еще барабанщик и флейтист. Существует обычай — иметь столько солдат на корабле, сколько на нем пушек. Это и служит шкалой для распределения морских пехотинцев по кораблям различной огневой мощи. Наши пехотинцы заняты были исключительно строевой службой, если не считать то, что в походе они отстаивали вахты как матросы и время от времени лениво помогали им тянуть снасти. Но они никогда не ступали ногой на ванты, не совали руки в смолу. По боевому расписанию ни один из этих людей не стоял у больших орудий, по корабельному расписанию мест им у определенных снастей не назначалось. На что же они были нужны? Служить своей родине во время боя? Посмотрим. Когда военный корабль вступает в схватку, морских пехотинцев укладывают на брюхо у фальшборта (подобное порой предлагают делать и матросам), а в разгар боя их обычно строят на шкафуте — точно роту на параде в парке. При бое на ближней дистанции их ружья могут подцепить матросика-другого на вантах, но при бое на больших дистанциях им ничего не остается делать, как стоять в строю и ждать, пока их подстрелит неприятель. Лишь в одном случае из десяти — а именно, когда последний идет значительными силами на абордаж, — эти морские пехотинцы могут оказать какую-нибудь помощь в качестве бойцов; им тогда приказывают примкнуть штыки и «отражать атаку». Но если морские пехотинцы столь бесполезны с боевой точки зрения, с какой стати держать их во флоте? Так знайте, что тем, чем в мирное время являются для населения регулярные войска, а тюремщики для тюрем, и являются для матросов эти пехотинцы. Только ключи заменяют им ружья. С этими ружьями охраняют они пресную воду; грог, когда его раздают; провизию, когда ее выдает баталер; арестованного, посаженного в карцер; дверь коммодорского и командирского салонов, а на стоянке — оба трапа и бак. Остается думать, что, если матросы, над которыми поставлено столько начальства, нуждаются еще в дополнительном надзоре, когда они удовлетворяют свою жажду, это — сплошь головорезы, или же что морская служба представляет собой такое тиранство, что от неповиновения этих людей можно всего ожидать. В общем, здесь должно быть или то, или другое, или, наконец, и то и другое вместе, в зависимости от характера офицеров и команд. Ясно, что матрос на военном корабле косо посматривает на морского пехотинца. Назвать человека «лошадиным моряком» считается у матросов одним из самых обидных выражений. Но взаимное презрение, более того, ненависть, существующая между двумя этими службами, вынужденными между тем находиться на одном корабле и жить одним хозяйством, почитается большинством морских офицеров вершиной и совершенством военно-морской дисциплины. Ее считают клотиком, венчающим самую высокую точку на их грот-мачте. Рассуждают они так: если мы будем уверены в антагонизме между морским пехотинцем и матросом, то всегда можем на этот антагонизм положиться. Взбунтуйся матрос, не потребуется особо побуждать морского пехотинца, чтобы он проткнул ему сердце штыком; а если взбунтуется морской пехотинец, матрос только того и ждет, чтобы пронзить его пикой. Сила на силу, кровь на кровь — вот условие идеального равновесия, по их мнению, вот их лозунг. То, что сказано мною о взаимоотношениях морских пехотинцев и матросов — о ненависти, вызванной системой взаимных проверок, в какой-то мере может быть распространено на всю внутреннюю дисциплину военного корабля. Вся она держится исключительно на системе жестоких жерновов, постоянно перемалывающих в общей воронке все, что могло бы способствовать душевному благосостоянию команды. Как дело обстоит с матросами, так и с офицерами. Если командир корабля имеет зуб на лейтенанта, или лейтенант на кадета, как легко ему извести подчиненного на чисто служебной почве, не выходя за пределы дозволенного законом. А если кадет невзлюбит матроса, чем-то уязвившего его мальчишеское самолюбие, ему ничего не стоит подстроить дело так, чтобы тот поплатился у трапа за свою неосторожность. По всем бесчисленным разветвлениям чинов и должностей проходит один ток зловещего озлобления, не уступающий ненависти между сыновьями и пасынками в какой-нибудь семье на берегу. Тошнотворно перечислять все виды мелочной раздражительности, зависти, интриг, злобной клеветы и ненависти, пронизывающих весь организм корабля вплоть до самого его кильсона. Руки опускаются, как только подумаешь об этом. А незыблемые церемонии и железный этикет на военном корабле; непроницаемые перегородки, отделяющие служебные ранги; передоверенная другим абсолютная власть над матросом; невозможность для последнего найти управу на начальство, если оно его несправедливо притесняет, и еще многое другое, что можно было бы к этому присовокупить, — все это приводит к тому, что на большинстве вооруженных судов господствуют общественные условия, являющиеся прямой противоположностью тому, что мог бы пожелать христианин. И хотя встречаются корабли, до известной степени представляющие исключение из этого правила, и хотя на других судах все это может быть залакировано осторожным и щепетильным соблюдением приличий, почти полностью скрывающим истинное положение вещей от случайного посетителя, когда самые вопиющие факты, относящиеся к жизни матроса, систематически держатся в тени, однако ясно, что все сказанное выше о внутренних делах на одном военном корабле в большей или меньшей степени относится к большинству судов военного флота. Дело здесь, конечно, не в недоброжелательстве офицеров и не в испорченности военных моряков. Иные из этих зол неизбежно порождаются Сводом законов военного времени; другие органически связаны с флотом как институтом и, как и прочие органические пороки, неизлечимы и исчезают лишь вместе с организмом, с которым они связаны. Все эти отрицательные стороны еще усугублены тем, что живут на корабле, как в набитом до отказа дубовом плавучем ящике. Как слишком плотно уложенные груши, скученные матросы портятся от тесного соприкосновения друг с другом, а всякое охваченное гнилью место способно перекинуть заразу на соседа. Более того, из-за почти тюремной изоляции от внешнего мира — речь в данном случае идет о простых матросах, поскольку это касается преимущественно их, — возникают еще и другие пагубные последствия столь ужасного свойства, что на них почти нельзя и намекнуть. Как ведет себя большинство моряков при увольнении на берег, всем прекрасно известно, но чтó некоторые из них творят, когда оказываются целиком отрезанными от удовлетворения своих потребностей на берегу, сухопутные люди едва ли в состоянии себе представить. Грехи, за которые погибли города на равнине[477], все еще живы в этих Гоморрах с деревянными стенами, носящихся по океанам. Неоднократно вахтенным офицерам на «Неверсинке» приходилось слышать у мачты соответственные жалобы, но они с омерзением отворачивались от жалобщиков, не желая вникать в это дело, и приказывали им убираться с глаз долой. На кораблях порой творится такое, что, подобно запрещенной семейной драме Уолпола, нельзя ни представить на сцене, ни читать, и о чем даже думать-то не хочется. Пусть житель суши, не читавший ни Уолполовской «Таинственной матери», ни Софоклова «Эдипа царя», ни римской хроники о графе Ченчи, по которой Шелли написал свою трагедию[478], спокойно пребывает в неведении мерзостей, превосходящих даже эти, и никогда не пытается отдернуть скрывающую их завесу. XC Комплектование флотов «Для виселицы и для флота всякий хорош» — весьма старая морская пословица, и среди изумительных гравюр Хогарта[479] нет ни одной, которая бы более соответствовала современной действительности, чем та, на которой изображена судьба ленивого подмастерья. Нагулявшись с потаскухами и наигравшись в азартные игры на могильных плитах, этот молодец с отвратительно низким лбом изображен схваченным вербовщиками, посаженным в шлюпку и увлеченным в море, между тем как вдали вырисовывается военный корабль и виселица. Собственно, Хогарт должен был бы превратить в Тайбёрновские осины[480] сами корабельные мачты и таким образом, на фоне океана, довести жизненный путь своего героя до конца. Тогда бы история эта обрела всю силу моцартовского «Дон Жуана», который после всех нечестивых своих деяний увлекается прочь с наших глаз вихрем адских существ. Ибо море есть истинный Тофет[481] и бездонный колодец для многих, творящих злые дела, и подобно тому как немецкие мистики изображают в гееннах еще геенны[482], так и военные корабли известны среди моряков как «плавучие преисподни». И подобно тому как море, согласно древнему Фуллеру, есть не что иное, как конюшни грубых чудовищ, скользящих туда и сюда в неизречимых множествах, море же является и обиталищем многих чудовищ нравственных, которые вполне законно населяют эту стихию совместно со змеем, акулой и червем. Моряки, и особливо военные, отнюдь не слепы к истинному смыслу этих вещей. «В матросском платье, с мирским проклятьем» — поговорка, распространенная в американском флоте, которую вспоминают, когда новичок впервые надевает стеганку и синюю куртку, весьма кстати изготовленные для него в государственной тюрьме. Ничего удивительного поэтому нет в том, что иному заманенному на столь тяжелую службу недобросовестным вербовщиком и преследуемому мстительным лейтенантом раскаявшемуся матросу случалось прыгнуть в море, чтобы избегнуть своей судьбы, или, привязавшись к решетчатому люку, без компаса и руля, пуститься дрейфовать наудачу по безбрежному океану. Мне известен случай, когда один молодой человек, избитый, как собака, у трапа, наполнил себе карман картечью и шагнул за борт. Несколько лет тому назад я плавал на китобое, стоявшем в одном из портов Тихого океана рядом с тремя французскими военными кораблями. Однажды в мрачную темную ночь откуда-то из волн раздался приглушенный крик. Мы подумали, что кто-нибудь тонет, и спустили шлюпку. Из воды мы вытащили двух французских матросов, полумертвых от усталости и чуть не удушенных свертком собственных вещей, привязанных к плечам. Таким вот образом они пытались спастись со своего корабля. Когда за ними явились французские офицеры, чтобы забрать их к себе на корабль, они, оправившись от усталости, сопротивлялись как тигры, лишь бы не вернуться назад. Хотя рассказанное относится к французскому военному кораблю, это не значит, что оно неприменимо в известной мере к кораблям и других держав. Попробуйте смешаться с гущей матросов на американском военном корабле, и вы будете поражены количеством иностранцев, хотя вербовать их противно закону. Чуть ли не одна треть унтер-офицеров на «Неверсинке» родилась к востоку от Атлантического океана. Почему так? А потому, что тот самый дух, который мешает американцам наниматься на работу в качестве слуг, мешает им также в значительной мере добровольно искать рабской зависимости во флоте. «Требуются матросы в военный флот» — объявление, которое можно часто встретить на причалах наших морских портов. Они всегда «требуются». Возможно, отсутствием военных моряков объяснялось то обстоятельство, что несколько лет тому назад в командах американских фрегатов нередко встречались черные рабы, зачисленные на общих основаниях с той разницей, что жалованье получали их хозяева. Это являлось вопиющим противоречием указу Конгресса, запрещающему использование рабов во флоте. Закон этот косвенно подразумевает черных рабов, поскольку о белых ничего не сказано. Но, принимая во внимание то, что Джон Рэндолф из Роанока сообщил о фрегате, доставившем его в Россию, а также то, чем большинство военных кораблей являются в настоящее время, американский флот не такое уж неподходящее место для потомственных невольников. Все же то обстоятельство, что их там можно увидеть, настолько вопиющего свойства, что многие ему не поверят. Недоверчивость таких людей должна, однако, уступить перед фактом, что в списках личного состава корабля США «Неверсинк» во время описанного мною плавания числился виргинский раб, жалованье которого получал его хозяин. «Гвинея», так его звали матросы, принадлежал ревизору, джентльмену из южных штатов; использовался он как лакей. Никогда еще не чувствовал я столь остро своего унижения, как тогда, когда этот Гвинея свободно ходил по палубам в гражданском платье и был благодаря влиянию его хозяина почти полностью избавлен от дисциплинарных унижений, которые приходилось выносить представителям кавказской расы[483]. Роскошно питаясь с кают-компанейского стола, гладкий и упитанный, сияя всей своей черной физиономией, радостный и всегда веселый, всегда готовый позабавиться и пошутить, этот африканский раб стал предметом зависти для многих матросов. Бывали времена, когда и я сам готов был ему позавидовать. А Лемсфорд однажды вздохнул и сказал: «Ах, Гвинея, мирно течет твоя жизнь; тебе ни разу даже не пришлось раскрыть книгу, которую я вынужден читать». Как-то утром, когда всю команду вызвали наверх, чтобы присутствовать при экзекуции, можно было видеть, как раб ревизора спешит, как обычно, по трапам в сторону кают-компании с тем вытянувшимся, посеревшим лицом, которое у чернокожего соответствует бледности, вызванной нервным волнением. — Куда тебя несет, Гвинея? — спросил вахтенный офицер, веселый малый, порою любивший поточить лясы с невольником ревизора и прекрасно знавший, какой ответ он получит. — Ложись на обратный курс. Разве ты не слышал дудки? — Звиниде, масса, — ответил раб, низко кланяясь, — не могу я эдо видеть, масса, чезное злово, не могу! И с этими словами он исчез в люке. На корабле он был единственным лицом, кроме лекарского помощника в лазарете и больных, которое не было обязано присутствовать при экзекуциях. С детства привыкший к выполнению несложных и необременительных обязанностей и к мягкости одних только добрых хозяев, Гвинея, хотя и был рабом и мог быть продан, как лошадь, за долги, был словно в резиновых наручниках и пользовался всеми свободами. Хотя владелец тела и души этого раба — ревизор никак не выделял меня, пока я служил на фрегате, и не оказывал мне никаких услуг (да вряд ли это было в его власти), тем не менее, видя его ласковое, снисходительное обращение с рабом, я питал к нему невольную приязнь. Когда мы прибыли домой и обстоятельства сложились так, что могли особенно раздражить рабовладельца, его отношение к Гвинее нисколько не изменилось, что еще усугубило мое уважение к его хозяину и убедило в том, что у него действительно доброе сердце. Мы говорили о множестве иностранцев в американском флоте. Подобное явление, впрочем, свойственно не только ему одному, хотя, пожалуй, ни в каком другом флоте относительное количество их не было так велико. По английским подсчетам, иностранцы, служащие на кораблях его величества, составляли одно время восьмую часть всего личного состава. Как дело обстоит во французском флоте, сказать с уверенностью не могу, но мне не раз приходилось плавать с английскими матросами, служившими на французских военных кораблях. Нельзя не осудить одно из последствий свободного зачисления иностранцев в любой флот. В то время как я был на «Неверсинке», меня не раз поражало отсутствие патриотизма у многих из моих товарищей. Правда, все это были по большей части иностранцы, без тени стыда заявлявшие, что, не плати у нас больше, они с таким же успехом могли бы стать за английскую, как за американскую или французскую пушку. Но, кроме того, не было ни малейшего сомнения, что о каком-либо возвышенном патриотическом чувстве у наших матросов, взятых в целом, не могло или почти не могло быть и речи. Если вдуматься, в этом нет ничего удивительного. Бродячая жизнь, с одной стороны, и отсутствие каких бы то ни было семейных связей, с другой, превратили многих моряков во всех концах света в своего рода кондотьеров, которые несколько веков тому назад шатались по Европе, готовые сражаться за любого властителя, склонного купить их мечи. Патриотизм зарождается и воспитывается лишь тогда, когда у человека существует постоянное жилище и семейный очаг; но матрос, хотя в плаваньях своих сопрягает оба полюса и объединяет обе Индии, куда бы он ни отправлялся, всегда несет с собой то единственное, что служит ему домом, а именно свою подвесную койку. Он, согласно собственной поговорке, «под пушкой рожден, на бушприте взращен», катится по миру, как волна, готовая влиться в любое море или быть втянутой в бездну мальстрёмом[484] любой войны. Но это еще не все. Ужас, внушаемый строгой дисциплиной военного корабля; особая ненавистность телесных наказаний; длительное пребывание на корабле при весьма малом числе увольнений на берег и жалкие размеры жалованья, гораздо меньшего, чем то, что можно заработать в торговом флоте, — все это отпугивает от военных флотов всего мира бóльшую часть самых лучших матросов. Это станет очевидным, если продумать нижеследующие статистические данные, почерпнутые из Макферсоновых «Летописей торговли»[485]. В течение определенного промежутка мирного времени число военных моряков в Англии равнялось 25.000; тогда как в английском торговом флоте находилось 118.952 человека. Но между тем как нужды торгового судна требуют, чтобы большинство его команды состояло из опытных матросов, на военном корабле мы видим толпу людей, никогда не видавших моря, морских пехотинцев и юнг. Если верить брошюре капитана Марриэта[486] «За упразднение насильственной вербовки» (1822), к концу войн с Бонапартом добрая треть экипажей флотов его величества состояла из сухопутных людей и мальчиков. Напуганные жесткой флотской дисциплиной, английские моряки в огромном большинстве не только не проявляли энтузиазма при мысли поступить на корабли его величества, когда страна их находилась под угрозой, но прибегали к неслыханным мерам, чтобы спастись от отрядов вербовщиков. Кое-кто даже прятался в пещерах и уединенных местах страны, боясь отправки за море на каком-либо торговом судне. Во взятом из жизни повествовании «Джон Никол, мореходец»[487], выпущенном в 1822 году Блэквудом в Эдинбурге и Кэделлом в Лондоне, производящем впечатление несомненной достоверности, некий старый моряк самым безыскусственным и трогательным образом, почти ни на что не жалуясь, рассказывает нам, как он целые годы скрывался, как какой-нибудь вор, в окрестностях Эдинбурга, чтобы не попасть в лапы вербовщикам, шнырявшим по стране, как разбойники и бёрковцы[488]. В это время — время Бонапартовских войн, — согласно спискам Стила [489], в Великобритании постоянно существовали сорок шесть пунктов насильственной вербовки во флот[490]. Еще позднее значительное количество британских моряков торжественно собрались накануне предполагаемой войны и совместно решили, в случае если она вспыхнет, немедленно бежать в Америку, дабы не быть завербованными на службу своей родины — службу, которая позорила защитников отечества поркой у трапа. В другое время, намного предшествовавшее только что упомянутой истории, согласно сообщению английского морского офицера лейтенанта Томлинсона[491], три тысячи моряков, побуждаемых тем же страхом, в панике устремились с угольщиков между Ярмутским рейдом[492] и Нором на берег. Далее он говорит о матросах, находящихся на королевских кораблях, что «люди эти были и вовсе жалкие». Замечание это полностью подтверждается свидетельствами, относящимися к другому периоду. Говоря о прискорбной нехватке хороших английских моряков во время войны 1808 года и т. д., автор брошюры «О морских делах» утверждает, что лучшие, самые стойкие и образцового поведения матросы, как правило, избегали насильственной вербовки. Этот автор сам был капитаном в британском флоте. Теперь легко себе представить, к какой категории, даже в наше время, принадлежат люди, уже не мальчики, добровольно соглашающиеся поступить на столь ненавистную сухопутному мужчине службу, как военный флот, и каков должен быть нравственный облик таких людей. Этим и объясняется, что всевозможные сачки и сволочи на военном корабле не являются настоящими моряками, а представляют собой всякий сброд, шатающийся по пристаням, — это сухопутные люди, подающиеся во флот для того лишь, чтобы быть обеспеченными постоянной выпивкой и убивать время в пресловутой праздности фрегата. Но если у матросов так мало дела, почему не уменьшить их числа и не занять разумной работой остальных? Это невозможно. Во-первых, огромные размеры большинства таких судов требуют огромного количества людей, чтобы брасопить тяжелые реи, поднимать огромные марселя и выбирать массивный якорь. И хотя случай использовать весь экипаж корабля одновременно представляется относительно редко, однако, когда потребность в большой массе людей действительно возникает, а возникнуть она может в любой момент, иметь столько матросов оказывается абсолютно необходимым. Но, кроме этого, не следует забывать и о прислуге орудий. Людей должно быть достаточно, чтобы стрелять из всех пушек одновременно. И вот для того, чтобы под рукой всегда было достаточное количество смертных, способных «топить, сжигать и уничтожать» неприятеля, военный корабль, кроме того что присущими ему пороками безнадежно развращает сухопутного добровольца и обыкновенного благонравного матроса, случайно попавшего во флот, должен кормить за общественный счет еще множество людей, которые, не найди они пристанища во флоте, вероятно, жили бы за счет приходских денег или прозябали в тюрьмах. И это в большинстве своем и суть те люди, в уста которых Дибдин вкладывает свои патриотические стихи, полные морской рыцарственности и романтики. За исключением последнего стиха в первой строфе, их с таким же успехом могли бы петь как английские, так и американские матросы. Что б ни сталось со мной, я охотно отдам Тем, кого я, как должно, люблю — Сердце — Полли моей, кошелек мой — друзьям, Ну а жизнь — моему королю. Не знаю я злобы, страстей я не раб, Я не скряга, не трус, не насмешник… и т. д. Я не соглашаюсь с одним маститым критиком, считающим дибдиновские песенки вульгарными, ибо большинство их дышит подлинной поэзией океана. Но особенно примечательно то, что песни эти, которые могут навести вас на мысль, будто военные матросы самые беззаботные, нетребовательные, добродетельные и патриотические представители человечества, были сочинены в то время, когда английский флот комплектовался по преимуществу из преступников и нищих, как об этом говорилось в одной из предыдущих глав. Более того, песни эти проникнуты истинно мусульманской чувственностью, безрассудным покорством фатуму[493] и слепой, бездумной, собачьей преданностью всякому, кто является господином и хозяином. Дибдин был человеком талантливым, но нет ничего удивительного в том, что правительство выплачивало ему двести фунтов стерлингов в год. Однако, несмотря на все беззакония, творящиеся во флоте, вы можете порой найти там людей, настолько сжившихся с тяжелыми условиями, настолько вышколенных, вымуштрованных и приученных к рабству, что в силу некоей непостижимой философии они как будто вполне весело отдаются своей судьбе. В самом деле — еды у них достаточно; дают выпить; у них есть теплая одежда, подвесная койка, в которой они спят; жевательный табак; врач, заботящийся об их здоровье; священник, молящийся за них. А для человека отверженного, без гроша за душой, разве все это не представляется чем-то роскошным? Был на «Неверсинке» фор-марсовой по имени Лэндлесс. Несмотря на то, что спина его была изборождена вдоль и поперек неизгладимыми рубцами от всех тех плетей, которыми наградили этого бесшабашного матроса за десять лет службы во флоте, лицо у него было всегда веселое, а уж по остроумию и находчивости он мог бы посоперничать с самим Джо Миллером[494]. Этот человек, хоть и был морским бродягой, сотворен был не напрасно. Жизнью он наслаждался со всем пылом неувядающего отрочества, несмотря на то что был заточен в дубовую тюрьму с вооруженными часовыми в качестве надзирателей: по батарейной палубе он прохаживался, как будто она была столь же бескрайна, как прерия, и отличалась столь же разнообразным пейзажем, как горы и долины Тироля. Ничто никогда не расстраивало его; ничто не могло превратить его смех в подобие вздоха. Та секреция желез, которая у других заключенных идет на образование слез, у него выделялась через рот и, окрашенная золотым соком табака, умиротворяла и ублажала его покрытое позором бытие. — Рому и табаку! — восклицал Лэндлесс, — чего еще надо матросу? Любимой песнью его была дибдиновская: «Истинный английский матрос», начинающаяся со слов: Джек вечно доволен, плясун и певец, Он удержу в клятвах не знает, Но чуть денежкам парня приходит конец, Якорь свой он вмиг подымает. Но что до плясок, то бедному Лэндлессу чаще приходилось плясать под плетьми у трапа, нежели на матросских танцульках. Другая из любимых его песен, положенная на весьма знаменательную мелодию «Король — пусть бог его благословит!», среди прочих строк включала следующие: Когда приплывем мы в Бостон иль Нью-Йорк, Вот там заживу я богато, Буду пить и кутить, пока все не пропью За успех дорогого фрегата. В течение долгих праздных часов, когда фрегат наш стоял в гавани, человек этот либо с увлечением играл в шашки, либо чинил свое обмундирование, либо храпел, как трубач, под прикрытием ростр. Сон его был так крепок, что даже салют нации, произведенный из наших батарей, едва способен был его потревожить. Посылали ли его на клотик грот-мачты, призывали ли его отведать чарку под грохот барабана или приказывали подойти к решетчатому люку для экзекуции, Лэндлесс всегда повиновался с тем же невозмутимым безразличием. Совет, данный им молодому парню, отправившемуся с нами из Вальпараисо, заключает всю сущность его философии, дающей возможность привыкшему к службе матросу приобретать все большую беззаботность. — Салага, — сказал Лэндлесс, ухватив бледного юнца за галстук, словно за недоуздок. — Много перевидал я на службе у дяди Сэма и на многих кораблях переплавал. Выслушай мой совет и старайся вырулить так, чтобы ни на какую беду не нарваться. Смотри, все время козыряй, коли начальник с тобой говорит. И сколько бы они по тебе линьком ни прохаживались, держи свою красную тряпку пристопоренной. Знай, что они здесь не больно-то жалуют тех, кто любит права качать. А начнут тебе всыпать горячих, будь мужчиной. Скажешь разок или два «О господи!» и еще несколько «Бог ты мой» прохрипишь — всего и делов. А потом? А потом отоспишься за несколько ночей и снова готов будешь чарку свою опрокидывать. Этот Лэндлесс был любимцем офицеров, среди которых он ходил под кличкой «Счастливчика Джека». Именно таких Джеков офицеры больше всех ценят и ставят другим в пример. А у такого человека нет ни стыда, ни совести, он так безнадежно утратил все признаки человеческого достоинства, что и человеком-то его назвать нельзя. Но матроса нравственно щепетильного, поведение которого выказывает скрытое в нем достоинство, начальство зачастую инстинктивно не выносит. Причина кроется в том, что подобные лица являются для него постоянным упреком, поскольку духовно они сильнее его. Такому человеку не место на военном корабле, такие люди начальству не нужны. Их мужественная независимость кажется ему дерзостью, даже манера себя держать якобы дышит презрением. Пусть только читатель не подумает, что замечания в этой и в предшествующей главе справедливы в отношении всех военных кораблей. Встречаются иные суда, которым выпало на долю иметь умных и патриархальных командиров, благовоспитанных и дружественно расположенных офицеров, наконец, смирные и богобоязненные команды. Особые порядки, заведенные на таких судах, неприметно смягчают тираническую строгость Свода законов военного времени; на этих судах порка неизвестна. Плавая на подобном корабле, вы почти не отдаете себе отчета, что живете на военном положении и что зло, о котором я говорил, вообще где-либо существует. Но Джек Чейс, древний Ашант и еще несколько других славных моряков, которых можно было бы к ним прибавить, в достаточной степени свидетельствуют о том, что на «Неверсинке» по крайней мере был не один благородный моряк и что все они были почти способны искупить грехи прочих. Везде, где в этом повествовании американский флот так или иначе являлся предметом общего обсуждения, автор не позволил себе восхищаться тем, что считает замечательным по достигнутым результатам. Причина тут в следующем: я полагаю, что в отношении всего, что считают военной славой, американский флот не нуждается в ином панегиристе, кроме истории. Праздным делом было бы для Белого Бушлата говорить миру о том, что уже всем известно. Задача, возложенная на меня, иного рода; и хотя я предвижу и предчувствую, что некоторые люди мысленно пригвоздят меня к позорному столбу, однако, поддержанный тем, что даровано мне богом, я спокойно буду дожидаться событий, какими бы они ни оказались. XCI Клуб курильщиков на военном корабле вместе со сценками на батарейной палубе по дороге домой Существует рассказ о художнике, которому Юпитер предложил изобразить голову Медузы. Хотя рисунок точно воспроизводил модель, бедный художник впал в уныние от того, что он вынужден был нарисовать. Так вот и мне теперь, когда я почти выполнил свою задачу, становится как-то не по себе при мысли о том, что я изобразил. Но давайте позабудем прошлые главы, если это возможно, и изобразим нечто менее отталкивающее. Столичные жители имеют свои клубы, провинциальные сплетники — газетные читальни; сельские любопытные — лавки цирюльников; китайцы — курильни опиума, американские индейцы — костер совета, и даже каннибалы свой нуджона, или беседный камень, у которого они порой собираются, чтобы обсудить текущие дела. И сколь бы деспотично ни было государство, оно не рискует лишить незначительнейшего из своих подданных права поболтать со своими ближними. Даже Тридцать тиранов[495] — это скопище капитанов первого ранга древних Афин — были бессильны остановить языки, коими граждане сего города трепали на перекрестках улиц. Ибо болтать необходимо. И по вольности, дарованной нам Декларацией прав, гарантирующей нам свободу слова, болтать мы, янки, будем, будь то на фрегате или на наших собственных сухопутных плантациях. На военных кораблях камбуз, или кухня на батарейной палубе и является тем центром, где матросы обмениваются сплетнями и новостями. Здесь собираются толпы, чтобы проболтать полчаса, остающиеся свободными после еды. Почему было отдано предпочтение именно этому месту и этим часам перед другими, объясняется тем, что лишь по соседству с камбузом и лишь после еды разрешается матросу блаженно покурить. Эдикт против роскоши, вернее, против одной из роскошей жизни, лишил Белый Бушлат прежде всего наслаждения, к которому он уже давно был привержен. Ибо как могут таинственные побуждения, капризные импульсы курильщика-эпикурейца возникать и исчезать по приказу коммодора? Нет, уж если курить, так по своей самодержавной царственной воле, потому только, что ты сам решил закурить именно сейчас, хотя бы пришлось полгорода обегать за горящими угольями. Как, курить по солнечным часам? Курить по принуждению, превратить процесс этот в регулярное занятие, в какое-то постоянное дело, в некую периодическую обязанность? И все это для того, чтобы в тот момент, когда успокоительные фимиамы погрузили вас в великолепнейшие мечты и в вашей душе, ярус за ярусом, торжественно вырастает некий безмерный купол — далеко-далеко вздымаясь и ширясь в пускаемых вами клубах — словно храм, возникший из какого-нибудь величественного моцартовского марша, или Венера, восставшая из пены морской, — в такой момент погребальный звон корабельного колокола, объявляющий конец получасовой перекурки, низверг во прах весь ваш Парфенон! Нет, тысячу раз нет! Хлещите меня, фурии! Жарьте меня в селитре! Разрази меня, гром небесный! Устремитесь на меня, бесконечные эскадроны мамелюков[496]! Пожрите меня, фиджийцы! Но упаси меня бог от подобной тирании. Нет, хотя до поступления на «Неверсинк» я дымил так же, как дымит земля в бабье лето, такого регулирования своего поведения я стерпеть не смог и предпочел лучше отказаться от этой роскоши, чем втиснуть ее в узкие рамки времени и места. Разве не правильно я поступил, древняя и досточтимая старая гвардия курильщиков всего мира? Но в нашей команде были люди не столь привередливые. После каждой еды они устремлялись к камбузу и утешали души свои попыхиванием трубкой. Полагаю, что пачка сигар, связанных вместе, является замечательным символом братской любви между курильщиками. Подобным же образом и сообщество трубок представляет собой содружество сердец. Мне кажется, что обычай индейских сахемов пускать по кругу трубку мира был весьма неплох и не уступал обычаю наших прадедов, изобретших круговую чашу пунша в качестве знака мира, милосердия, доброй воли, дружественных чувств и душевного сочувствия. Вот это-то и превращало кумушек мужского пола у камбуза в столь приятельский клуб, пока их объединяли узы совместных воскурений. Приятно было на них смотреть. Пристроившись в нише между орудиями, они болтали и смеялись, словно веселые компании в ресторане, рассевшиеся по отдельным выгородкам. Представьте себе фламандскую кухню, заполненную славными парнями с картины Тенирса[497], подкиньте к ней сценку у очага с полотна Уилки[498], добавьте к этому флотскую зарисовку Крукшенка [499], вставьте в рот каждому сыну собственных родителей носогрейку — и перед вами возникнет образ курильщиков, собравшихся у камбуза «Неверсинка». Немало среди них было и политиков, а так как в это время бродили слухи о возможности войны с Англией, споры принимали порой ожесточенный характер. — Вот что я вам скажу, салаги! — восклицал древний командир пушки номер 1 на баке. — Если этот наш президент республики не приведет к ветру, клянусь боем при Абукире, он ввяжет нас в ух какую схватку на море, прежде чем янки сумеют забить заряды, я уже не говорю фитиль зажечь. — Кто тут предлагает лавировать? — орал воинственный фор-марсовой. — Нам, янки, только на фордачке и идти, пока мы с неприятелем нос с носом не столкнемся, а затем в дыму на абордаж его брать. — С этими словами он выпустил внушительный клуб дыма из своей трубки. — Кто это говорит, что хозяин нашего, янки, корабля, не может выстоять своей смены за штурвалом так же хорошо, как сам Джордж Вашингтон? — вмешивался один из якорных. — Говорят, что он только одну водичку и признает, Билл, — отзывался другой. — Иной раз по ночам у меня такое предчувствие бывает, что он нам грогу больше давать не будет. — Эй, вы там, слышите все? — орали боцманматы у трала. — Все наверх, ложиться на другой галс! — Вот это дело! — воскликнул командир орудия номер 1, когда, повинуясь команде, матросы бросали свои трубки и мчались к трапам, — вот так и президент должен сделать: лечь бейдевинд, положив нас на другой галс. Но политические разговоры отнюдь не были основной темой для склонных к сплетням курильщиков у камбуза. Главной были внутренние дела фрегата: слухи о частной жизни коммодора и командира корабля в их салонах, о различных офицерах в кают-компании, о кадетах в их каюте и о шалостях этих сорванцов, а также о тысяче других вещей, касающихся самой команды. Все эти слухи, образующие вечно меняющиеся эпизоды домашней жизни на корабле, поставляли неисчерпаемые темы для наших кумушек. Оживленность этих сцен все возрастала по мере того, как мы все ближе и ближе подходили к нашей гавани. Предела она достигла, когда стало известно, что до цели остается всего двадцать четыре часа. Тут сразу пошли разговоры о том, чтó каждый будет делать, когда осядет на берегу; во чтó он вложит заработанные деньги; чтó он будет есть, чтó пить; на какой девчонке женится — все это были темы, полностью поглощавшие матросов. — Да провались оно, море! — говорил один из баковых. — Вот сойду на берег и больше вы старого Бумболта на корабль калачом не заманите. Устроюсь в парусную мастерскую. — К чертям собачьим все просмоленные шляпы! — кричал молодой кормовой. — Что до меня, то я возвращаюсь к прилавку. — Ребята, схватите меня за руки и прочистите мной подветренные шпигаты, если я хоть когда-нибудь вернусь к штурвалу. Уж лучше я тележку с мидиями буду катать. К дьяволу военный флот! Опять пойти в матросы? Упаси боже! — Лопни души моей болты, кореши, если на моей фок-мачте снова флаг с белым квадратом [500] поднимут или еще какие-нибудь сигналы, — заверял гальюнщик. — Уж на тачку-то моих денег хватит, если не на большее. — Последнюю дозу соли принимаю, — говорил старшина-шкафутный. — Теперь только с пресной водой иметь дело буду. Слышь, ребята, десять наших шкафутных сложатся и купят судно-полумушкель. И уж если нам суждено утонуть, то пусть это будет в волнах «Бурного канала» [501]. Черт побери море, ребята! — Не кляни священную стихию! — произнес Лемсфорд, поэт с батарейной палубы, облокачиваясь на пушку. — Неужто вам неведомо, матросы, что парфянские маги почитали океан святыней [502]? Разве восточный монарх Тиридат [503] не сделал большого круга по суше, боясь оскорбить святыни Средиземного моря, для того чтобы предстать пред очи своего августейшего повелителя Нерона [504] и преклониться пред ним в благодарность за дарованную ему корону? — Это он на каком таком языке? — справился старшина шкафутный. — Кто этот коммодор Тиддериай? — воскликнул баковый. — Дайте договорить, — продолжал Лемсфорд. — Подобно Тиридату я преклоняюсь перед морем и чту его так глубоко, товарищи, что навеки воздержусь от плаванья на нем. В этом смысле, старшина шкафутный, я присоединяюсь к вашему восклицанию. Было в самом деле в высшей степени примечательно, что девять из каждого десятка матросов команды «Неверсинка» выработали тот или иной план, чтобы по окончании плавания до конца дней своих оставаться на берегу или, по крайней мере, в пресных водах. И все это случилось при том, что плавание их изобиловало событиями, которые слились в ярчайшее воспоминание какого-то одного мгновения; что ноздри их ощущали еще запах смолы; вдали от всякой суши; в то время, как они дышали морским воздухом и стояли на крепкой палубе, и морем было пропитано все, что их окружало; в трезвые минуты холодного раздумья; в молчании и одиночестве среди океана; во время долгих ночных вахт, когда воспоминания о доме и семье щемили сердце; когда, при, мысли, что столь долгое плавание приходит к концу, чувства их невольно проникались благоговейной благодарностью; в полноте и искренности душевной; тогда, когда ничто не мешало им принять спокойное и продуманное решение — при всех этих обстоятельствах, по крайней мере, девять десятых из команды в пятьсот человек решило навсегда повернуться спиной к морю. Но разве люди способны ненавидеть то, что они любят? Разве они отрекаются от земли своей и пепелища? Чем же тогда оказывается для них флот? Но на горе военному моряку, хотя бы он произносил Ганнибалову клятву [505], что отрекается навеки от флота, плаванье следует за плаваньем, и как бы он ни зарекался, исконный враг человека — зеленый змий возвращает его к ендове и к батарейной палубе. По этому пункту пусть будет привлечен к ответу кое-кто из команды «Неверсинка». Скажите вот вы, шкафутный старшина, и вы, фор-марсовые, да и вы, кормовые и разные прочие, как это оказались вы в числе орудийной прислуги «Норт Кэролайны» после того, как произносили столь торжественные клятвы у камбуза «Неверсинка»? Все они опускают головы. Знаю, знаю, в чем причина. Бедняги, постарайтесь хоть в следующий раз не оказаться клятвопреступниками; не давайте никаких торжественных обещаний! Да, те самые матросы, кто всего яростнее нападал на флот, кто связал себя самыми страшными заклятьями, эти самые люди, не прошло и трех дней после того как они оказались на берегу, выписывали по улицам мыслете, не имея уже ни гроша в кармане; а на следующий день многие из них уже находились на плавучих казармах. Так-то частично и пополняется флот. Но что было еще удивительней и давало возможность обнаружить новую и загадочную сторону в характере матросов и опровергнуть некоторые давно установившиеся представления о них как о сословии, это то, что многие из тех, кто во время плавания считались чрезвычайно бережливыми, даже скупыми людьми, у которых заплатки и нитки не выпросишь, и кто за свою скупость заслужили прозвище сквалыг, едва оказавшись на берегу и изрядно набравшись, начинали разбрасывать направо и налево свое трехлетнее жалованье, приглашали целые оравы матросов в питейные дома и угощали их вновь и вновь. Замечательные парни! Широкие души! Видя это, я подумал: «Удивительная вещь, эти тароватые матросы на берегу были величайшими скаредами на корабле. Видно, щедра в них бутылка, а не они». Однако общепринятое о матросе представление складывается из его поведения на берегу; но все дело в том, что на берегу он уже больше не матрос, а на время такой же сухопутный житель, как и все прочие. Военный моряк является военным моряком только на море, и море единственное место, где его можно узнать по-настоящему. Но мы видели, что военный корабль не что иное, как этот наш старомодный мир на плаву с людьми самого различного склада и исполненный самых странных противоречий; и хотя время от времени флот и может похвастаться иным молодцом, но в общем-то он загружен до комингсов его люков духом Велиала [506] и всяческой несправедливости. XCII Конец бушлата Белый Бушлат уже не раз описывал всевозможные несчастья и неудобства, беды и беспокойства, навлеченные на него этим злополучным, хоть и необходимым одеянием. Теперь ему предстоит рассказать, как бушлат этот во второй и последний раз едва не оказался его саваном. Как-то в приятную полночь фрегат наш, находившийся где-то на широте виргинских мысов, шел добрым ходом, но тут ветер стал постепенно ослабевать, так что под конец мы едва-едва скользили по направлению к нашей все еще невидимой гавани. Возглавляемая Джеком Чейсом полувахта, развалившись на марсе, толковала о всех береговых удовольствиях, в которые она намерена была погрузиться, меж тем как старшина наш часто вставлял свои воспоминания о подобных же разговорах, происходивших на английском линейном корабле «Азия» на пути в Портсмут в Англии, после боя при Наварине. Внезапно было отдано приказание поставить грот-брам-лисель, а так как лисель-фал не был заведен, Джек Чейс поручил мне сделать это. Должен сказать, что это заведение грот-брам-лисель-фалов — занятие, требующее сообразительности, умения и ловкости. Представьте себе, что конец снасти примерно в две сотни футов длиной должен быть доставлен наверх в зубах, с вашего позволения, протянут до конца длиннющего рея на головокружительной высоте и, минуя крутые выступы под самыми крутыми углами, протиснут и пропихнут через целый ряд препятствий, пока, ни за что не зацепившись, он не упадет отвесно на палубу. Во время этой операции вы должны пропустить его через множество шкив-гатов и блоков; часто конец туго влезает в предназначенное для него отверстие, так что вся эта процедура напоминает пропускание грубой нитки в ушко тонкой иголки. Собственно говоря, требуется известное искусство, чтобы проделать такую штуку даже среди бела дня. Посудите же сами, что значит продевать нитки в иголки самого мелкого номера среди ночи, да в море, да еще на высоте сотни футов с лишком. Держа конец снасти в одной руке, я поднимался по стень-вантам, когда мой старшина посоветовал мне скинуть бушлат; но, хотя ночь была не такая уж холодная, я так долго провалялся на марсе, что успел замерзнуть, так что предпочел не последовать его совету. Пропустив конец через все нижние блоки, я пошел с ним до наветренного нока брам-рея и как раз наклонился, чтобы пропустить его через висячий лисель-блок, когда корабль, нырнув на неожиданной волне спокойного моря, перекинул меня еще дальше через рей, накрыв с головой тяжелыми полами моего бушлата, так что я перестал что-либо видеть. Почему-то я вообразил, что накрыл меня парус, и под этим ложным впечатлением вскинул руки, чтобы высвободить голову, полагая, что парус пока что меня поддержит. Как раз в этот момент корабль опять дернулся, и я полетел с рея вниз головой. Я отдавал себе отчет в том, что со мной случилось, по шуму рассекаемого мною воздуха, но все прочее было кошмаром. Кровавая пелена застлала мне глаза, и сквозь нее призраками появлялись и исчезали отец мой, мать и сестры. Меня невыразимо мутило, я чувствовал, что задыхаюсь, дыхание в груди моей иссякло; ведь падал я с высоты ста футов, а то и больше — все вниз, вниз, с легкими, сдавленными как при смерти. Десять тысяч фунтов дроби, казалось, привязаны были к моей голове, в то время как неудержимая сила тяготения увлекала меня стремглав к неизбежному центру земноводного шара. Все, что я перевидел, перечитал, переслушал, передумал и перечувствовал за свою жизнь, — все, казалось, перешло в неотвязную мысль необыкновенной силы. Но как бы уплотнена эта мысль ни была, она представлялась составленной из атомов. Я осознал, что испытываю спокойное удовлетворение при мысли, что, раз я сорвался с нока рея, то не разобьюсь о палубу, а погружусь в безмолвную глубь океана. Еще более, чем слепящая кровавая пелена перед глазами, меня удивлял странный шум в голове, словно там поселился шершень, и тут я подумал: «Господи, да ведь это же смерть!». Но мысли эти не были пронизаны тревогой. Как морозный узор, беглыми красками сверкающий и переливающийся на солнце, все мои сплетенные, смешанные чувства были холодны как лед и спокойны. Падение мое было столь продолжительным, что, помню, я еще гадал, сколько же оно продлится, пока я не ударюсь и всему не наступит конец. Время, казалось, остановилось, и все миры замерли на своих полюсах, в то время как с заштилевшей душой я низвергался сквозь вихри и водовороты воздушного мальстрёма. Сначала, как уже сказано, я, верно, летел головой вниз; но под конец я понял, что руки и ноги мои швыряет туда и сюда, так что напоследок они непроизвольно раскрылись, и я упал в какой-то нелепой позе. Это самое вероятное, так как, когда я ударился о море, мне показалось, что кто-то хватил меня косым ударом по плечу и по правому боку. Когда я со страшным всплеском рухнул в воду, в ушах у меня разразился громовой удар; из меня как бы выбило дух. Ощущение смерти охватило меня вместе с водой. Удар о поверхность, видимо, повернул меня, так что я опускался почти что стоя, ногами вперед, через мягкое, пузырчатое, пенистое затишье. Казалось, что меня уносит какое-то течение, в каком-то волшебном оцепенении я не пытался сопротивляться и скользил все глубже и глубже. Темно-багровым бездорожьем была глубокая окружавшая меня тишина, озаряемая по временам зарницами из далекой голубизны. Отвратительная тошнота прошла, кровавая слепящая пелена приняла бледно-зеленый оттенок. Я не мог понять, умер ли я уже или все еще умираю. Но внезапно какое-то бесформенное существо задело меня за бок — какая-то лениво извивающаяся рыба; восторг от ощущения, что я еще жив, током пронизал мои нервы, и меня охватило безумное желание во что бы то ни стало спастись. Еще мгновение — и все во мне перевернулось от сознания, что я опускаюсь все глубже и глубже. Но через мгновение сила падения уже израсходовалась, и я повис, трепеща, посреди водной стихии. Что за дикие звуки раздавались в моих ушах! Была там и тихая жалоба, какую издают волны, набегая на плоский берег; слышалось там и жестокое, бессердечное ликование валов во время бури. О душа! Тогда внятны тебе стали и жизнь и смерть, как человеку, стоящему на Коринфском перешейке [507], слышен шум как ионийских, так и эгейских волн. Скоро это равновесие между жизнью и смертью нарушилось, я почувствовал, что медленно поднимаюсь, и глаз уловил какой-то слабый свет. Все быстрей и быстрей выносило меня из глубины, наконец меня выбросило наружу, и голова моя оказалась вся на благословенном воздухе. Упал я на уровне грот-мачты, теперь я оказался почти на траверзе бизань-мачты, фрегат медленно скользил мимо меня, словно некий черный мир. Его корпус выступал из темноты неясной громадой; сотни матросов сгрудились на коечных сетках — кто бросал за борт концы, кто в каком-то безумии — койки; но я был слишком далеко от них, чтобы ухватиться за какой-либо из брошенных мне предметов. Я пробовал плыть по направлению к кораблю, но немедленно почувствовал, что я как бы плотно закутан в перину, и, ощупав себя, обнаружил, что бушлат мой разбух от воды над моим туго затянутым поясом. Я попытался сорвать его, но был так надежно в него умотан, что его было не снять, да и завязки в такой момент развязать было невозможно. Я выхватил нож, засунутый за пояс, и разрезал его сверху донизу, как будто собирался выпустить из себя кишки, резким рывком высвободился из него и почувствовал себя свободным. Насквозь промокший, он стал медленно погружаться. «Тони, тони, саван, — подумал я, — исчезни навеки, проклятущий!». — Видишь белую акулу? — закричал сдавленный от ужаса голос с гакаборта. — Она сейчас его заглотает! Живо! Гарпуны! Гарпуны! В то же мгновение связка зазубренных гарпунов пронзила насквозь злополучный бушлат и быстро исчезла с ним в глубине. Оказавшись теперь позади фрегата, я смело направился к длинному штоку на одном из спасательных буйков, которые были срезаны и сброшены на воду. Вскоре меня подобрала одна из шлюпок. Когда меня вытащили из воды на воздух, от внезапного перехода из одной стихии в другую руки мои и ноги словно налились свинцом, и я беспомощно опустился на дно шлюпки. Через десять минут я оказался уже в безопасности на фрегате и получил приказание заново заложить лисель-фал, который, когда я выпустил его из рук, выскользнул из блоков и упал на палубу. Парус был вскоре поставлен; как будто для того, чтобы приветствовать его, поднялся легкий бриз, и «Неверсинк» снова заскользил по воде, оставляя мягкую рябь у носа и спокойную кильватерную струю позади. XCIII Якорь и якорная цепь чисты А теперь, когда белый бушлат опустился на дно морское и благословенные виргинские мысы, все еще невидимые, лежат у нас, как полагают, прямо по носу, между тем как все мы, пятьсот душ, погружены в мысли о доме, и железные жерла пушек вокруг камбуза эхом отражают наши песни и крики ура! — что остается мне делать? Говорить ли о противоречиях и почти безумных догадках, высказываемых командой относительно порта, куда мы идем? Ибо, по слухам, коммодор наш получил на сей счет секретное предписание в запечатанном конверте, который он должен вскрыть тогда, когда фрегат достигнет определенной широты. Рассказать ли о том, что под конец все сомнения рассеялись, немало глупых предсказаний оказалось ни на чем не основанными, и благородный наш фрегат, подняв на грот-мачте свой самый длинный вымпел, важно вошел в самую глубь гавани Норфолк, подобно увенчанному плюмажем испанскому гранду, шествующему к тронному залу по коридорам Эскуриала [508]? Рассказать ли, как все мы преклонили колени перед священной землей? Как я попросил древнего Ашанта благословить меня и подарить мне на память один драгоценный волосок из его бороды? Как Лемсфорд, поэт с батарейной палубы, сочинил благодарственную оду вместо соответственной молитвы; как мрачный Норд, сей переодетый гранд, отказавшись от какого-либо общества, величаво прошествовал в леса, подобно призраку древнего калифа багдадского? Как тряс и жал я честную руку Джека Чейса, и присезневил ее к своей плоским штыком, и даже поцеловал напоследок эту благородную руку своего сюзерена и старшины моего марса, учителя моего в морских делах и отца родного? Рассказать ли, как величественный коммодор и командир корабля уехали с пирса? Как лейтенанты в повседневной форме сели за свой последний обед в кают-компании и, шампанское, замороженное в ведре, било струей и искрилось, подобно горячим ключам, выбивающимся из снежных сугробов Исландии? Как судовой священник ушел с корабля в своей сутане, даже не попрощавшись с командой? Как сморщенный Кьютикл, наш врач, торжественно отбыл с корабля в сопровождении вестового юнги, несшего за ним его сокровище — скелет на проволочках? Как лейтенант морской пехоты вложил на юте свою саблю в ножны и, потребовав сургуч и свечу, запечатал эти ножны своей фамильной печатью с гербом и девизом Denique coelum[509]? Как ревизор в должное время выстроил свои мешки с деньгами на шканцах и рассчитался с нами, и жалованье свое получили все — и добрые и злые, и здоровые и больные, хотя, по правде сказать, у иных беззаботных и расточительных матросов, живших во время плаванья слишком уж широко, оказалось весьма мало или почти ничего на кредитной стороне их счета? Рассказать ли об отступлении пятисот в глубь страны, но увы! не в боевом порядке, как во время построений, а врассыпную? Рассказать ли, как «Неверсинк» был напоследок разоружен, рангоут с него снят, ванты и паруса убраны, пушки выгружены, крюйт-камеры, снарядные ящики и оружейные склады опорожнены, пока на нем не осталось ни следа боевого снаряжения, от передней кромки форштевня до крайней оконечности кормы? Нет, оставим все это в стороне, ибо якорь наш все еще висит на носу, хотя рога его уже нетерпеливо окунают лапы в набегающие волны. Оставим фрегат наш в море, все еще не завидевшим берег, все еще погруженным в темноту, нависшую над ликом земли. Мне люб неопределенный, бесконечный фон — огромный, дышащий, катящий гряды валов своих, таинственный фон океана! Сейчас ночь. Тощий месяц в последней четверти — символ конца нашего плавания. Но звезды взирают с небес с непреходящим блеском, а это — вечное, великолепное будущее, неизменно открытое перед нами. Грот-марсовые все собраны на своем марсе, и вокруг нашей мачты мы, братья-товарищи, все рука в руку сплесненные вместе, ведем коло [510]. В последний раз взяли мы рифы на марселе; в последний раз нацелили пушку; зажгли последний фитиль, склонили головы под последним шквалом; замерли в последнем штиле. Мы в последний раз построились вкруг шпиля; в последний раз барабан созвал нас к ендове; в последний раз вешали наши койки; в последний раз были вызваны на вахту чаичьим криком боцманматов. В последний раз на наших глазах выпороли матроса; последний больной испустил дух в душном воздухе лазарета; последнего покойника спихнули за борт на съедение акулам. Последний раз прочли нам грозящие смертью статьи Свода законов военного времени; а глубоко на суше, в том благословенном краю, куда скользит сейчас наш фрегат, позабудутся и все обиды и несправедливости корабельной службы, когда вниз с нашей грот-мачты поползет брейд-вымпел нашего коммодора и за горизонтом скроются его падучие звезды. — Девять саженей на лотлине! — нараспев восклицает седовласый лотовой, стоя на руслене. И так вот, перейдя секущий надвое землю экватор, фрегат наш добрался наконец до измеряемой лотом глубины. Рука об руку стоим мы, марсовые, покачиваясь на нашем марсе, с которого, как с некой горы Фасги[511], должны мы увидеть обетованную землю. А над звездными волнами, прямо в сладостно-синюю беспредельную ночь, дышащую странными ароматами уже давно вожделенной земли, которую нам предопределено было увидеть вновь, хотя часто во время бурь нам уже почти не верилось, что существует такой далекий берег, — прямо в эту благовонную ночь вечно-благородный Джек Чейс, несравненный и бесподобный Джек Чейс, протягивает свою доблестную руку и, указывая в сторону берега, восклицает: — Ну, в последний раз послушайте Камоэнса, ребята: Как ласков ветер, кротки небеса! О Лузиады, ставьте паруса! Нам океан уж больше не грозит, Направьте к родине скорей бушприт. Недолго ждать: приветствия друзей Заставят вас забыть все беды прошлых дней [512]. Заключение Подобно тому как корабль плывет по морям, и земля наша совершает свое плавание по эфиру. Все мы, смертные, находимся на борту быстроходного, неспособного утонуть фрегата — планеты нашей, — строителем коего был господь бог; но Земля — всего один корабль во флоте Млечного пути, генерал-адмиралом которого является тот же всевышний. Порт, откуда мы начали свой путь, навеки остался позади. И хотя мы давно уже потеряли из виду сушу, мы веками продолжаем плыть с запечатанным приказом, и назначение наше остается загадкой для нас и наших офицеров; однако конечная наша гавань была предопределена еще до того, как мы соскользнули со стапелей мироздания. Итак, плывя с запечатанным приказом, мы сами являемся хранилищами секретного пакета, таинственное содержание коего мы жаждем узнать. Вне нас не существует никаких тайн. Не будем же прислушиваться ко всякой болтовне на батарейной палубе относительно того, куда мы идем, ибо до сих пор ни одна душа на корабле этого не знает, даже сам коммодор, и уж во всяком случае не капеллан; даже ученые домыслы нашего Профессора — вещь совершенно праздная. В этом вопросе самый последний вестовой юнга понимает столько же, сколько и командир корабля. Не верьте и ипохондрикам — обитателям подземной части судна, которые с презрительной усмешкой скажут вам, будто оно вообще не имеет никакого назначения и что поход наш не более как бесконечное кругосветное плавание по космосу. Быть этого не может. Ибо как мог бы этот мир-фрегат сделаться нашим постоянным прибежищем, если, младенцами еще, в первый раз оказавшись на море и попав в качку, которая в последующие годы нам уже не страшна, мы, все до единого, заболеваем морской болезнью? Не доказывает ли это также, что самый воздух, которым мы здесь дышим, для нас неблагоприятен и, чтобы переносить его, нам приходится постепенно к нему привыкать и что некая благословенная тихая гавань, как бы далека она ни была, все же для нас уготована? Брось взгляд и на нос, и на корму, на все наши палубы. Ну и кишат же там люди! В общей сложности их наберется миллионов восемьсот. Ими помыкают лейтенанты, командир морских пехотинцев, священник, профессор, ревизор, врач, кок, начальник полиции. Угнетаемые тираническими законами, а отчасти ставшие рабами собственных страстей, многие из нас оказываются порочными, несчастными, беспомощными. Сачки и филоны попадаются у нас на каждом шагу, равно как и запуганные шкафутные, готовые за кусок хлеба выполнять на корабле самую грязную работу. И тем не менее в команде нашей встречаются отважные фор-, грот- и крюйс-марсовые, которые, независимо от того, хорошо ли с ними обращаются или дурно, упорно ставят паруса наивыгоднейшим образом по отношению к ветру. У нас есть карцер для нарушителей дисциплины, судилище у грот-мачты, где их призывают к ответу, кошка о девяти хвостах и трап, где их унижают и в наших глазах и в их собственных. Не всегда прибегают к ним, чтобы Грех обратить в Добродетель, но для того, чтобы разъединить их и защитить Добродетель и узаконенный Грех от неузаконенного Порока. У нас есть лазарет для сраженных болезнью и беспомощных, куда мы торопимся сбыть их с глаз долой, и как бы громко ни стонали они в недрах корабля, на верхнюю палубу жалобы их почти не доносятся, и наш вымпел продолжает весело развеваться по ветру. Если посмотреть на наш корабль со стороны, он сплошной обман, ибо все, что доступно на нем нашему взгляду, — всего лишь чисто выметенная палуба да крашенные и перекрашенные доски над ватерлинией, между тем как огромная масса нашего фрегата со всеми ее кладовыми тайн навеки скрыта в его подводной части. Когда кто-нибудь из товарищей наших умирает, мы поспешно зашиваем его и списываем за борт; фрегат-мир проносится мимо, и больше мы никогда его не видим, хотя рано или поздно подводное течение унесет его туда, где расположено и наше место назначения. На нашем корабле есть и шканцы, и батарейная палуба, подземные хранилища ядер и крюйт-камеры; а основным нашим руководством является Свод законов военного времени. О товарищи по кораблю и братья по человечеству! Мы, народ, терпим много несправедливостей. Сколько жалоб набралось на батарейной палубе! Но тщетно апеллируем мы к командиру корабля на суд лейтенантов; тщетно — пока мы находимся на фрегате нашего мира — к неопределенным чинам Морского ведомства, до которых так далеко, что их и не видно. Однако виновниками самого жестокого зла по отношению к себе являемся мы сами. В этом даже офицеры наши бессильны нам помочь, даже если б они этого и захотели. От такого зла никто другой спасти не может; каждый человек должен быть собственным спасителем. В остальном, что бы ни приключилось, никогда не будем нацеливать смертоносных пушек на свою же команду и не будем подымать мятежа, размахивая окровавленными пиками. Наш верховный лорд Адмиралтейства еще нас рассудит, и если даже немало веков пройдет, прежде чем несправедливости наши будут исправлены, все же, братья по кораблю и братья по человечеству, не будем никогда забывать, что Сколько бы ни было в жизни невзгод, Курс ее все же домой приведет. [513]

The script ran 0.01 seconds.