Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Николай Лесков - Некуда [1864]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_rus_classic

Аннотация. С января 1864 начал печататься роман Лескова «Некуда», окончательно подорвавший репутацию писателя в левых кругах. Современники восприняли роман как клевету на «молодое поколение», хотя, помимо «шальных шавок» нигилизма, писатель нарисовал и искренно преданных социализму молодых людей, поставив их в ряду лучших героев романа (в основном сторонников постепенного реформирования страны). Главная мысль Лескова бесперспективность революции в России и опасность неоправданных социальных жертв провоцировала неприятие романа в 1860-е гг. Лесков был объявлен «шпионом», написавшим «Некуда» по заказу III Отделения. Столь бурная реакция объяснялась и откровенной памфлетностью романа: Лесков нарисовал узнаваемые карикатуры на известных литераторов и революционеров. Тем не менее, теперь, при сравнении «Некуда» с позднейшими противонигилистическими романами как самого Лескова, так и других писателей, трудно понять размеры негодования, вызванного им. «Некуда» — произведение не исключительно «ретроградное». Один из главных героев — Райнер, — открыто называющийся себя социалистом, ведущий политическую агитацию и погибающий в качестве начальника польского повстанского отряда, не только не подвергается авторскому порицанию, но окружён ореолом благородства. Тем же ореолом «истинного» стремления к новым основам жизни, в отличие от напускного демократизма Белоярцевых и К°, окружена и героиня романа — Лиза Бахарева. В лице другого излюбленного героя своего, доктора Розанова, Лесков выводит нечто в роде либерального здравомысла, ненавидящего крайности, но стоящего за все, что есть хорошего в новых требованиях, до гражданского брака включительно. Наконец, общим смыслом и заглавием романа автор выразил мысль очень пессимистическую и мало благоприятную движению 60-х годов, но, вместе с тем, и вполне отрицательную по отношению к старому строю жизни: и старое, и новое негодно, люди вроде Райнера и Лизы Бахаревой должны погибнуть, им деваться некуда.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

– У нас der binen mus.[27] – Bravo![28] – Увидим! – Eh bien! qui vivra, verra![29] Жена Райнера, разумеется, не слыхала этого разговора. – Как странно, – сказала она мужу, проводив гостя, – мне этот человек всегда представлялся таким желчным, насмешливым и сердитым, а он такой милый и простой. – Это всего чаще случается, – отвечал Райнер. – Право, я желала бы, чтобы мой Вася походил на него, – проговорила Марья Михайловна, глядя с нежностью на сына. – А я не желал бы этого, – отвечал муж. – Отчего же? Такой ум, такая задушевность, прямота… – Очень много говорит. Очень большие планы задумывает, фантазер и поэт. – Не понимаю, что ты говоришь. – Говорю, что Вильгельм должен быть похож прежде всего сам на себя. Мать опять взглянула на сына, который молча стоял у окна, глядя своим взором на пастуха, прыгавшего по обрывистой тропинке скалы. Она любовалась стройною фигурой сына и чувствовала, что он скоро будет хорош тою прелестною красотою, которая долго остается в памяти. Это, как сказано, был лучший день в швейцарской жизни Марьи Михайловны. К гробу она сходила тихо и кротко, как жила на свете. Не болела, не горела, как говорит народ, а таяла, таяла и умерла. За три дня до смерти муж привез ей русского священника из посольства. Она была чрезвычайно рада этому, благодарила мужа, причастилась и три последние дня жизни все говорила с сыном. Много она говорила ему обо всем, стараясь прозреть в его будущность. Благодарила его за почтение к ней, говорила об обязанностях человека к Богу, к обществу, к семье и к женщине. Последний пункт особенно занимал умирающую. – От жены зависит все твое счастие, Вася. Выбирай жену осмотрительно. Слушай отцовского совета. Он опытен и умен, – заключала она долгий разговор и потом, подумав и взяв сына за руку, добавила: – И вот что еще, Вася. Ты уж не маленький, все понимаешь. Исполни еще одну мою предсмертную просьбу; я из-за могилы буду тебя благодарить и буду тобой гордиться. Храни ты, Вася, себя чистым. Это не так трудно, как говорят. Подумай, какая обида женщине… когда ее не ждали. Подумай опять, как это гадко… и как честно, как приятно сберечь себя. Берегись, друг мой, и чистым веди к алтарю женщину в союз, определенный Богом. Я не хочу тебя обязывать словом, но мне было бы очень отрадно умирать, надеясь, что ты, Вася, не забудешь моей просьбы. – Я ее исполню, матушка, – отвечал молодой Райнер, становясь на колени и целуя материну руку. Так умерла madame Райнер вдалеке от нежно любимой родины и схоронена на приходском кладбище близ долины Рютли. Был опять русский священник с дьячком, который пел над гробом Марьи Михайловны о мире, где нет печали и воздыхания, но жизнь бесконечная. Оба Райнера плакали, слушая эту поэтическую песнь о бесконечной жизни, в которую так крепко и так тепло верила незлобивая покойница. После этих похорон в жизни Райнеров произошла большая перемена. Старик как-то осунулся и неохотно занимался с сыном. В дом переехала старушка-бабушка, забывшая счет своим годам, но отсутствие Марьи Михайловны чувствовалось на каждом шагу. Более всех отдавалось оно в сердце молодого Райнера. Он был очень тщательно обучен многому, между прочим, и был замечательный лингвист. Теперь он уже мог и сам продолжать свое домашнее образование без руководителя! Он мог даже и так поступить в любой университет, но разбитый старик об этом пока не думал. Молодому Райнеру после смерти матери часто тяжел был вид опустевшего дома, и он нередко уходил из него на целые дни. С книгою в руках ложился он на живописный обрыв какой-нибудь скалы и читал, читал или думал, пока усталость сжимала его глаза. Молодой человек засыпал, начитавшись Тацита или биографий Плутарха, и горячо настроенное воображение принималось рисовать перед ним могучие образы, высокие, вдохновляющие картины. То видит он перепуганное лицо, которое молит рыбака перевезть его через озеро из Люцерна в Швиц. «Я убил цезарокого фогта за то, что он хотел оскорбить мою жену», – говорит испуганный человек, бледнея и озираясь во все стороны. А озеро бушует, высокие черные валы ходят и воют. «Никто не поедет теперь через озеро», – говорит рыбак испуганному человеку. «Спасите, умоляю вас, за мною гонятся, спасите, у меня есть жена и дети», – молит убийца фогта. «Что делать! Мы оба погибнем, – отвечает рыбак, – а у меня тоже есть жена и дети». Райнер слышит отчаянные мольбы и видит сердитое озеро, грозящее смертью за дерзкие покушения переехать его в такую пору. Сердце его замирает от жалости и негодования, а он не знает, что делать. Но вот из-за горы выходит рослый человек самого кроткого вида. За спиною у него сильный охотничий лук. Стрелок строго расспрашивает убийцу о всех обстоятельствах убийства и потом вскакивает в лодку. «Посмотри на озеро, Телль, – говорит ему рыбак. – Сегодня день Симеона и Иуды, и Фирвальдштет требует своей жертвы. Не искушай Бога безумством; у тебя жена и дети». – «Честный человек после всего думает о себе: уповай на Бога твоего и спасай твоего брата», – отвечает стрелок, отвязывая лодку. «Телль, не искушай Бога безумством, – говорит ему рыбак. – Посмотри на озеро и вспомни, что сегодня день Симеона и день Иуды, в который непременно кто-нибудь должен погибнуть в этих волнах». – «Озеро еще может смилостивиться, а цезарский фогт никогда не смилуется», – отвечает охотник, отталкивая лодку, и челнок с двумя седоками то нырнет на свинцовых волнах озера, то снова мелькнет на белом гребне. Райнер узнает в гребце лучшего стрелка из Бюрглена в кантоне Ури; он всматривается в его одушевленное лицо, и в ушах его звучат простые, евангельские слова Вильгельма Телля: «Честный человек после всего думает сам о себе». После всего сам о себе думает в эти минуты сонный Райнер и находит, что именно так только и можно думать человеку, который хочет называться честным. А воображение рисует новую картину. За неумолимыми волнами озера показываются грозные всадники еще более неумолимого фогта, слышны их проклятия и тяжелые удары по оставшимся на берегу беззащитным людям. Потом виднеется площадь в Альторфе. Люди работают себе темницу и постыдно шутят над своей неволей. «Кто поселится в этом подземелье, о том и петух не запоет», – говорит каменщик, сгибаясь под тяжелой ношей. «Что руками состроено, то руки и разобрать могут», – отвечал прохожий. Этот прохожий опять Телль. Вот с кровли тюрьмы падает человек и убивается на месте; кто-то рассказывает, что у него отняли волов цезарские солдаты; кто-то говорит о старике, ослепленном пытальщиками. «Смерть фогтам за ослепление моего отца. Пора положить конец нашим угнетениям!» – восклицает молодой голос. «Фогт живет в недоступном Заринге», – говорит другой голос. «Хоть бы он жил выше того места, где вечная Юнгфрау сидит в своем туманном покрывале, – я найду его», – отвечает молодой голос. И все опять тихо; шепот совсем не слышен, и Райнер только отличает тихий голос Телля: «Я не пойду на Рютли. Рассуждайте сами, а если вам понадобится дело, тогда зовите меня». Райнеру видится его дед, стоящий у столба над выкопанной могилой. «Смотри, там Рютли», – говорит он ребенку, заслоняя с одной стороны его детские глаза. «Я не люблю много слов. Пусть Вильгельм будет похож сам на себя», – звучит ему отцовский голос. «Что я сделаю, чтоб походить самому на себя? – спрашивает сонный юноша. – Они сделали уже все, что им нужно было сделать для этих гор». «Рютли! прекрасная Рютли! Было время, когда ты была так же прекрасна и трава твоя щедро поливалась слезами», – думает Райнер, забываясь новым сном. И другое время встает перед ним. Стоит знойный полдень. По зеленой долине и по горным откосам шныряют фогтские сыщики. По лестницам, скользя и обрываясь, торопливо взбираются на скалы испуганные люди, и слышатся свистящие удары ремней. Потом ночь, темная швейцарская ночь. Озеро спит спокойным зеркалом, отражая редкие звезды, взошедшие на небо. По скалам, со стороны Унтервальдена, осторожно, без малейшего звука, опускаются десять человек и становятся в темной Рютли. Стража прокричала два, из Швица слышен тонкий, замирающий звук монастырского колокола. «Зажгите кучу хвороста, а то они не найдут нас», – говорит молодой голос. Красным пламенем вспыхивает хворост и освещает еще десять человек, идущих со стороны Швица. Из-за гор, над озером, восходят две луны. Это старая пора, это тысяча триста шестой год. Только в этот год над озером Четырех Кантонов всходила двойная луна. «Где же люди из Ури?» – спрашивают, оглядываясь, швиццы. Кто-то отвечает, что «им нужно обходить собак фогта». Со стороны Ури пробираются тридцать три человека. Урийцы отыскали верных людей более, чем было условлено. Мелихталь рассказывает. Его рассказ ужасен. «Я был везде, – говорит он, – я видел моего слепого отца, лежащего на чужой соломе и… я не заплакал. Любовь отворила мне двери фогта, и я его видел, и я… его не убил. Но я высосал из кровавых глаз моего отца месть и отмщу нашим злодеям». – «Мы не должны мстить за старое, – мы имеем право только не допускать зла в будущем», – произнес симпатичный голос. И Райнер видит два воткнутые в землю меча и слышит взаимные клятвы не храбриться напрасно, не гибнуть бесследно порознь. Слышит рассказы о равнодушии германского императора к жалобам швейцарцев и грозный обет собирать людей и отстоять свою свободу. Все предписывает осторожность. «Даже излишняя ревность к делу будет преступлением, ибо кто осмелится самовольно вступаться в общее дело, тот грабит общее достояние», – решает ночное рютлийское собрание, расходясь в виду зари, заигравшей на девственном снегу окружных гор… – «Кто осмелится самовластно вступиться в общее дело, тот грабит чужое достояние», – пробудясь, повторяет Райнер. И еще раз засыпает Райнер и видит шест, а на шесте пустая шляпа, и возле нее стоят два часовых. Издали идет Телль с сыном. Они не замечают шляпы и разговаривают. «Отец! правда ли, что тот лес заколдован и из его листьев сочится кровь?» – спрашивает ребенок. «Да, – говорит Телль, – лес заколдован, чтоб сдерживать лавины; но, дитя мое, для каждой страны страшны не заколдованные леса и лавины, а люди, не имеющие веры друг к другу». – «Он не оказал почтения к шляпе!» – кричат солдаты, хватаясь за Телля. Выскакивают из домов лучшие граждане Альторфа, просят, молят за Телля – все напрасно. «У двух солдат не мудрено взять и насильно», – говорит кто-то из толпы. «Бунт!» – кричат солдаты, и на плане картины показывается кавалькада. Фогт Геслер на коне и с соколом, а с ним красавица-швейцарка Берта, впереди прочих. Фогт судит Телля. Ребенка ставят у тополя и кладут яблоко на его головку. «Меня не нужно привязывать», – говорит дитя и стоит твердо. Телль поднимает лук, все дрожат и закрывают глаза. – И видит потом Райнер кроткого Телля, натягивающего лук из ущелья, видит мертвого Геслера… шум, кровь, смерть, стоны! Наступает роковая минута при Моргартене: цезарские латники сдвинулись, их закованные груди невредимы; Винкельрид бросается вперед… втыкает себе в грудь пук вражеских копий и тем открывает своим дорогу. Ужасная картина! Когда она приснилась Райнеру, он проснулся и, увидав мирную Рютли и тихие окрестности, подумал: «Как хорошо, что это уже прошло и наверно никогда не возвратится снова. Ты теперь спокойная, счастливая сторона, на тебе не лежит чужеземное иго». – Дайте мне напиться, – просит юноша у крестьянки, сгибающейся под тяжелыми кувшинами и тянущей за собою четырехлетнее дитя. «Странное дело! – думает он, глотая свежую воду: – этот ребенок так тощ и бледен, как мучной червяк, посаженный на пробку. И его мать… Эта яркая юбка ветха и покрыта прорехами; этот спензер висит на ее тощей груди, как на палке, ноги ее босы и исцарапаны, а издали это было так хорошо и живописно!» – Отчего так худ твой ребенок? – спрашивает Райнер. – Плохая пища, фермер. У меня нет дома. Я вдова, я работаю людям из хлеба. Мне некуда идти с моим дитятей, я кормлю его тем, чего не съедят хозяйские дети. «Плохая пища! – думает Райнер. – Этот мучной червяк скоро умрет, сидя на пробке. Зачем люди не умеют жить иначе? Как же иначе?.. Пусть хоть не так тесно межуют землю. Зачем они теснятся? Затем, чтобы расходиться на поиски хлеба, потешать голодными песнями сытый разврат. Твои свободные сыны, Швейцария, служили наемными солдатами у деспотов; твои дочери едут в Петербург, Париж, Вену за таким хлебом, который становится поперек горла, пока его не смочат горючие слезы. Тесно людям! Мало им места на широком свете!..» И вот Райнеру рисуется простор, необъятный простор, не загроможденный скалами, не угрожаемый лавинами. По этому широкому раздолью тянутся широкие голубые ленты рек, стоят местами дремучие леса, колышутся буйные нивы, и в воздухе носится сильный, немножко удушливый запах головастой конопли и пустоцветных замашек. Изредка только по этому простору сидят убогие деревеньки, в которых живут люди, не знакомые почти ни с какими удобствами жизни; еще реже видны бедные церкви, куда народ вносит свое горе, свою радость. Все здесь делается не спеша, тихо, опустя голову. Протяжно и уныло звучит из-за горки караульный колокол ближайшей церкви, и еще протяжнее, еще унылее замирает в воздухе песня, весь смысл которой меньше заключается в словах, чем в надрывающих душу аханьях и оханьях, которыми эти слова пересыпаны. – А там серебряная лампада, слабо мерцающая над серебряной ракой, мать, Роберт Блюм и отец, заказывающий не многоречить и походить самому на себя… Таково было детство и ранняя юность Вильгельма Райнера. – Тебе надо ехать в университет, Вильгельм, – сказал старый Райнер после этого грустного, поэтического лета снов и мечтаний сына. – В Женеве теперь пиэтисты, в Лозанне и Фрейбурге иезуиты. Надо быть подальше от этих католических пауков. Я тебя посылаю в Германию. Сначала поучись в Берлине, а потом можешь перейти в Гейдельберг и Бонн. Вильгельм Райнер уехал. Полтора года он слушал лекции в Берлине и подружился здесь с Оскаром Бекером, сделавшим себе впоследствии такую печальную известность. Потом сходился на лекциях в Бонне с молодыми владетельными принцами в Германии и, наконец, попал в Гейдельберг. Теперь он был совершенным красавцем. Прелестные русые кудри вились и густыми локонами падали на плечи, открывая только с боков античную белую шею; по лицу проступал легкий пушок, обозначалась небольшая раздваивающаяся бородка, и над верхней губою вились тоненькие усики. Сантиментальные немочки Гейдельберга, любуясь очаровательною головою Райнера, в шутку прозвали его Christuskopf,[30] и скоро эта кличка заменила для него его настоящее имя. Гедвига и Ида из Bier-Halle,[31] около которых всегда толпилась целая куча студентов, делали глазки Райнеру и весьма недвусмысленно улыбались, подавая ему кружку пива; но Райнер не замечал этого, как он не замечал и всех остальных женщин со стороны их притягательного влияния на мужчину. В Гейдельберге Райнер ближе всех держался славянского кружка и преимущественно сходился с русскими и поляками. Чехов здесь было немного, но зато из среды их Райнер выбрал себе крепкого друга. Это был Иосиф Коляр, поэт, энтузиаст и славянский федералист, родом из окрестностей Карлова Тына. На двадцать втором году Вильгельм Райнер возвратился домой, погостил у отца и с его рекомендательными письмами поехал в Лондон. Отец рекомендовал сына Марису, Фрейлиграту и своему русскому знакомому, прося их помочь молодому человеку пристроиться к хорошему торговому дому и войти в общество. Просьба старика была выполнена самым удовлетворительным образом. Через месяц после приезда в Лондон молодой Райнер был подручным клерком у Джемса Смита и имел вход в несколько семейных домов самых разных слоев. Более Райнер держался континентального революционного кружка и знакомился со всеми, кто мало-мальски примыкал к этому кружку. Отсюда через год у Райнера составилось весьма обширное знакомство, и кое-кто из революционных эмигрантов стали поглядывать на него с надеждами и упованиями, что он будет отличный слуга делу. Личные симпатии Райнера влекли его к социалистам. Их теория сильно отвечала его поэтическим стремлениям. Поборников национальной независимости он уважал за проявляемые ими силу и настойчивость и даже желал им успеха; но к их планам не лежало его сердце. Никакого обособления он не признавал нужным при разделе естественных прав человеческого рода. Строгая английская семья с чинными, благовоспитанными женщинами имела на Райнера свое влияние. Он перестал избегать и бояться женщин и держался истым джентльменом, но природная застенчивость его не оставляла. Большого удовольствия в этом обществе он не находил с самого начала, и к концу первого же года оно ему совершенно опротивело своею чопорностью, мелочностью и искусственностью. Его возмущало, что и хозяйка, и ее дочери, и их кузины могут смертельно побледнеть оттого, например, что неосторожный гость свалит головою плетеный бумажный «макассар» с кресла или совершит другое, столь же возмутительное преступление против общественного благоприличия. Он был в семьях квакеров и ирвингитов; говорил с их «ангелами» и ел ростбиф с их «серафимами». Он всматривался в женщин этого оригинального кружка, и они ему тоже не нравились. А между тем Райнер стал подумывать о женщинах, удаляя, впрочем, всякий сладострастный помысел и стремясь к отысканию какого-то чистого, сильного, героического, но весьма туманного идеала. В это время Райнеру совершенно опротивел Лондон. Он уехал в Париж, и через полгода ему стал гадок и Париж с его императорскими бульварами, зуавами, галереями, с его сонными cochers,[32] важными sergents de ville,[33] голодными и раскрашенными raccrocheuse,[34] ложью в семье и утопленницами на выставке сенского морга. Революционные парижские кружки тоже не нравились Райнеру. Еще он мог симпатизировать федеративным стремлениям чехов, но участие католического духовенства и аристократии в делах польской национальности отворачивало его от этих дел. Брошенные отцом семена презрения к папизму крепко разрослись в молодом Райнере, и он не мог вообразить себе никакой роли в каком бы то ни было участии с католическим попом. К тому же, как уже сказано, Райнер не был почитателем принципа национальностей. И тут-то ему вспомнились опоэтизированные рассказы о русской общине, о прирожденных наклонностях русского народа к социализму; припомнились русские люди, которые заявили свою решительность, и люди, приезжавшие из России с рассказами о своей решительности и об удобстве настоящей поры для коренного социального переворота, к которому общество созрело, а народ готов искони и все ждет только опытных вождей и смелых застрельщиков. Вильгельм Райнер вернулся в Англию. Долго не раздумывая и вовсе не списываясь с отцом, он спешно покончил свои дела с конторою, обвертел себя листами русской лондонской печати и весною того года, в который начинается наш роман, явился в Петербурге. По соображениям Райнера, самым логическим образом выведенным из слышанных рассказов русских либералов-туристов, раздумывать было некогда: в России каждую минуту могла вспыхнуть революция в пользу дела, которое Райнер считал законнейшим из всех дел человеческих и за которое давно решил положить свою голову. Таков был Райнер, с которым мы мельком встретились в первой книге романа и с которым нам не раз еще придется встретиться. Глава четвертая Свои люди Наступил вечер великого дня, в который Арапов должен был ввести Розанова к своим людям и при этом случае показать чужого человека. Это был тяжелый, серый день, без утреннего рассвета и вечерних сумерек; день, непосредственно сменяющий замешкавшуюся ночь и торопливо сгоняемый другою ночью. Арапов был не в духе. Его что-то расстроило с самого утра, и к тому же он, как человек очень нервный, был весьма чувствителен к атмосферным влияниям. – Идемте, – сухо сказал он Розанову, взойдя к нему в семь часов вечера. И они пошли. Выйдя за ворота, Розанов хотел взять извозчика, но Арапов сказал, что не надо. Они держали путь прямо к старому казенному зданию. – Здесь нам надо повидать одного человека, – говорил Арапов, входя под темную арку старого здания. «Юлия, или Подземелья замка Мадзини» и все картинные ужасы эффектных романов леди Редклиф вставали в памяти Розанова, когда они шли по темным коридорам оригинального дворца. Взошли в какую-то круглую комнату, ощупью добрались до одной двери – и опять коридор, опять шаги раздаются как-то страшно и торжественно, а навстречу никого не попадается. Потом пошли какие-то завороты, лесенки и опять снова коридор. В темноте, да для человека непривычного – точные катакомбы. Наконец впереди мелькнуло серое пятно: это была выходная дверь на какой-то дворик. Приближаясь к этому выходу, Розанов стал примечать, что по сторонам коридора есть тоже двери, и у одной из них Арапов остановился и стукнул три раза палкой. В ответ на этот стук послышались сначала очень глухие шаги, потом они раздались близко, и, наконец, дверь отворилась. Перед посетителями стоял солдат с сальною свечою в руках. – Дома? – спросил Арапов, бесцеремонно проходя мимо солдата. – Никак нет, ваше благородие, – ответил денщик. – Ну, все равно: дай мне, Трошка, огня, я напишу ему записочку. Солдатик пошел на цыпочках, освещая сальною свечкою длиннейшую комнату, в окна которой светил огонь из противоположного флигеля. За первою комнатою начиналась вторая, немного меньшая; потом третья, еще меньшая и, наконец, опять большая, в которой были растянуты длинные ширмы, оклеенные обойною бумагою. Везде было очень пусто, даже почти совсем пусто, и только поразительнейший беспорядок последнего покоя придавал ему несколько жилой вид. – Господин Райнер был у вас нынче? – спросил Арапов. – Это француз? – Француз. – Были-с. – А черт дома? – спросил еще Арапов, садясь за стол, который столько же мог назваться письменным, сколько игорным, обеденным или даже швальным. Здесь в беспорядке валялись книги, бумага, недошитый сапог, разбитые игорные карты и тут же стояла тарелка с сухарями и кровяной колбасой, бутылка с пивом и чернильница. Арапов велел позвать к себе «черта» и оторвал кусок бумаги от какой-то тетради; а Розанов присел было на придвинутое к столу кресло, но тотчас же вместе с ним полетел на пол. – Садитесь на диван; оно без ножки, – проговорил, засмеявшись, Арапов и опять стал писать. Из двери, в которую исчез денщик, сопя и покачиваясь, выступила тяжелая, массивная фигура в замасленном дубленом полушубке. – Это ты, черт? – спросил, не оборачиваясь, Арапов. – Я-с, – произнесла сиплым голосом фигура. – Отыщи ты сейчас капитана. – Слушаю-с. – Ты знаешь, где он? – Нет, не знаю-с. – Ну, разыщи. Арапов стал складывать записку, а доктор рассматривал стоящего у двери «черта». Бог знает, что это было такое: роста огромного, ручищи длинные, ниже колен, голова как малый пивной котел, говорит сиплым басом, рот до ушей и такой неприятный, и подлый, и чувственный, и холодно-жестокий. – На, и иди, – сказал Арапов, подавая «черту» записку, после чего тот сейчас же исчез за дверью. – У кого это мы были? – спрашивал Арапова Розанов, выходя из-под темной арки на улицу. – Узнаете, – нехотя ответил Арапов. – А что это за черт? – А это, батюшка, артист: иконописанием занимался и бурлаком был, и черт его знает, чем он не был. – А теперь что он тут делает? – Ничего, – папиросы нам делает, да паспорта себе ожидает с того света, – отвечал, улыбнувшись, Арапов. Розанов видел, что «черт» одна из тех многочисленных личностей, которые обитают в Москве, целый век таясь и пресмыкаясь, и понимал, что этому созданию с вероятностью можно ожидать паспорта только на тот свет; но как могли эти ручищи свертывать и подклеивать тонкую папиросную гильзу – Розанов никак не мог себе вообразить, однако же ничего не сказал угрюмому Арапову. По трехпогибельному тротуару одной из недальних улиц Розанов вместе с Араповым дошли до парадного подъезда одного очень опрятного домика и по чистенькой лесенке, освещенной медною лампочкою, вошли в тепленькую и опрятную квартиру. Пока человек брал их верхнее платье, в довольно ярко освещенном зальце показался весьма миловидный молодой офицер в несколько длинноватом сюртуке. В то время некоторое удлинение пол против форменного покроя в известных военных кружках считалось признаком благовоспитанности, солидного либерализма и порядочности. – Хозяин дома, Казимир Викентьевич Рациборский, – сказал Розанову Арапов, – вам честь имею рекомендовать Дмитрия Петровича Розанова, – добавил он, обращаясь к хозяину. Рациборский очень любезно пожал руку Розанова и поблагодарил его за знакомство. – Что ж, никого еще нет? – спросил Арапов, когда они перешли из маленького зальца в столь же маленькую и уютную гостиную. – Нет, кое-кто есть, – отвечал Рациборский. – До «швахов» еще долго? – Да, теперь в начале восьмой; раньше восьми никто не будет, – отвечал скромно хозяин. Вообще все его слова и манеры были как нельзя более под стать его сюртуку, красноречиво говорили о его благовоспитанности и с первого же раза располагали в его пользу. – Так время дорого, – заметил Арапов. – Да, – произнес, улыбаясь, Рациборский, – оно всегда дорого, – и не спеша добавил: – Позвольте попросить вас, господин Розанов, в мою рабочую комнату. Все втроем они перешли по мягкому ковру в третью комнатку, где стояла кровать хозяина и хорошенькая спальная мебель. Рациборский подошел к приставленному у стены шкафу красного дерева и не повернул, а подавил внутрь вложенный в двери ключ. Шкаф открылся и показал другую дверь, которую Рациборский отпер, потянув ключ на себя. За второю дверью висело толстое зеленое сукно. Рациборский отдернул за шнурок эту плотную занавеску, и они вошли в большую, ярко освещенную комнату, застланную во весь пол толстым плетеным ковром и с окнами, закрытыми тяжелыми шерстяными занавесками. Убранство этой комнаты было также весьма мило и изящно, но придавало покою какой-то двойственный характер. Вдоль всей стены, под окнами, стоял длинный некрашеный стол, в котором были в ряд четыре выдвижные ящика с медными ручками. На этом столе помещалось несколько картонных коробок для бумаг, небольшая гальваническая батарея, две модели нарезных пушек, две чертежные доски с натянутыми на них листами ватманской бумаги, доска с закрытым чертежом, роскошная чернильница, портрет Лелевеля, портрет Герцена и художественно исполненная свинцовым карандашом женская головка с подписью: То Litwinka, dziewica bohater, Wodz Powstancow: Emilia Plater.[35] Над столом еще висел портретик прекрасной молодой женщины, под которым из того же поэта можно было бы написать: I nie potrzeba tlumaczyc Co chcç slyszeyc, со zobaczyc.[36] Стол освещался большою солнечною лампою. Далее, в углублении комнаты, стояли мягкий полукруглый диван и несколько таких же мягких кресел, обитых зеленым трипом. Перед диваном стоял небольшой ореховый столик с двумя свечами. К стене, выходившей к спальне Рациборского, примыкала длинная оттоманка, на которой свободно могли улечься два человека, ноги к ногам. У четвертой стены, прямо против дивана и орехового столика, были два шкафа с книгами и между ними опять тяжелая занавеска из зеленого сукна, ходившая на кольцах по медной проволоке. – Господа! позвольте мне представить вам новое лицо, которое вы должны принять по-братски, – произнес Рациборский, подводя Розанова за руку к столику, перед которым сидели четыре человека. Гости встали и вежливо поклонились вошедшим. – Студент Каетан Слободзиньский с Волыня, – рекомендовал Розанову Рациборский, – капитан Тарас Никитич Барилочка, – продолжал он, указывая на огромного офицера, – иностранец Вильгельм Райнер и мой дядя, старый офицер бывших польских войск, Владислав Фомич Ярошиньский. С последним и вы, Арапов, незнакомы: позвольте вас познакомить, – добавил Рациборский и тотчас же пояснил: – Мой дядя соскучился обо мне, не вытерпел, пока я возьму отпуск, и вчера приехал на короткое время в Москву, чтобы повидаться со мною. – Да, давно юж не виделись, захотел повидеться, – проговорил бывший офицер польских войск, пожав руки Арапову и Розанову. Райнер поклонился Розанову, как совершенно незнакомому человеку, и, отойдя, стал у рабочего стола Рациборского. Арапов сказал Барилочке, что они сейчас заходили к нему и послали за ним «черта», и тотчас же завязал разговор с Ярошиньским, стараясь держаться как-то таинственно, и решительно, и ловко. Розанов присел на конце длинной оттоманки и стал рассматривать комнату и лиц, в ней находящихся. Из неодушевленной обстановки он заметил то, что мы упомянули, описывая физиономию рабочего покоя Рациборского. Розанов знал, в какую сферу его вводит новое знакомство, и обратил свое внимание на живых людей, которые здесь присутствовали. Капитан Барилочка был хохол нехитрой расы, но тип, прямо объясняющий, «звиткиля вон узявся». Если бы Барилочку привезти на полтавскую или на роменскую ярмарку, то непременно бы заговорили: «Дывись, дывись от цэ, як вырядився Фонфачки сынок, що з Козельце». Капитан был человек крупный, телесный, нрава на вид мягкого, веселого и тоже на вид откровенного. Голос имел громкий, бакенбарды густейшие, нос толстый, глазки слащавые и что в его местности называется «очи пивные». Усы, закрывавшие его длинную верхнюю губу, не позволяли видеть самую характерную черту его весьма незлого, но до крайности ненадежного лица. Лет ему было под сорок. Студент Слободзиньский был на вид весьма кроткий юноша – высокий, довольно стройный, с несколько ксендзовским, острым носом, серыми умными глазами и очень сдержанными манерами. Ему было двадцать два, много двадцать три года. Офицер польских войск была фигура показная. Это был тип старопольского пана средней руки. Он имел на вид лет за пятьдесят, но на голове у него была густая шапка седых, буйно разметанных волос. Подбородок его и щеки были тщательно выбриты, а рот совсем закрывался седыми усищами, спускавшимися с углов губ длинными концами ниже челюстей. Высокий, умный, но холодный лоб Ярошиньского был правильно подлиневан двумя почти сходившимися бровями, из которых еще не совсем исчез черный волос молодости, но еще более молодости было в черных, тоже очень умных его глазах. Манеры Ярошиньского были вкрадчивые, но приятные. Одет он был в суконную венгерку со шнурами и руки почти постоянно держал в широких шароварах со сборами. Не успел доктор осмотреть эти лица, на что было истрачено гораздо менее времени, сколько израсходовал читатель, пробежав сделанное мною описание, как над суконною занавесою, против дивана, раздался очень тихий звонок. – Швахи наступают, – произнес, обращаясь к Рациборскому, Арапов. Рациборский ничего не ответил, но тотчас же вышел в дверь через свою спальню. Райнер все стоял, прислонясь к столу и скрестя на груди свои сильные руки; студент и Барилочка сидели молча, и только один Арапов спорил с Ярошиньским. – Нет-с, – говорил он Ярошиньскому в то время, когда вышел Рациборский и когда Розанов перестал смотреть, а начал вслушиваться. – Нет-с, вы не знаете, в какую мы вступаем эпоху. Наша молодежь теперь не прежняя, везде есть движение и есть люди на все готовые. – Оповядал мне Казя, оповядал, и шкода мне этих людзей, если они есть такие. – Как же вы жалеете их? Нужно же кому-нибудь гибнуть за общее дело. Вы же сами сражались ведь за свободу. – О, да! Мы стары люди: мы не терезнейших… Мы не тэпершнейшего веку, – снисходительно говорил Ярошиньский. – Да ведь вот то-то и есть несчастье Польши, что она России не знает и не понимает. – Вот этое что правда, то правда, – подтвердил поляк, зная, что уста его надежно декорированы усами, сквозь которые ничей глаз не заметит презрительно насмешливой улыбки. – А вот перед вами сколько человек? Один, два, три… ну, четвертый, положим, поляк… и все одного мнения, и все пойдем и ляжем… Под седыми усами, вероятно, опять что-то шевельнулось, потому что Ярошиньский не сразу заговорил: – Обронь вас боже, Панове. Я и Казю прусил и тебе говору, Каетанцю, – обратился он к студенту, – не руштесь вы. Хъба еще мало и польской и российской шляхетной крови пролялось. Седьте тихо, посядайте науки, да молите пана Бога. Остружность, велика остружность потребна в такей поре. Народ злый стал. Цо я тутай слышал от Кази и что вы мне говурите, я разумею за дзецинады… за детинство, – пояснил Ярошиньский, очень затрудняясь набором русских слов. – Але як вы можйте так зврацать увагу на иньших людзей! Який кольвек блазень, який кольвек лёкай, хлоп, а наигоржей хлоп тыле людзей може загубить, же сам и сотки од них не варт. – О нет-с! Уж этого вы не говорите. Наш народ не таков, да ему не из-за чего нас выдавать. Наше начало тем и верно, тем несомненно верно, что мы стремимся к революции на совершенно ином принципе. В комнату снова вошел Рациборский и, подойдя к Арапову, подал ему сложенную бумажку. – Что это? – Верно, ваше письмо. – Какое? – «Черт» принес, Тараса Никитича отыскивал. – Вы сказали, что его нет? – Да, сказал, что нет. – А там кто у вас? – Никого еще пока: это «черт» звонил. – Со to za nazwisko ciekawe? Powiedz mnie, Kaziu, proszę ciebie, – произнес удивленный старик, обращаясь к племяннику. – Со to jest takiego: chyba juz doprawdy wy i z diablami tutaj poznajomiliscie?[37] – добавил он, смеючись. – Да это вот они, мужики, одного «чертом» зовут, – отвечал по-русски Рациборский. – То-то, а я, як провинцыял, думаю, что может тутейшая наука млодых юж и дьябла до эслуг сйбе забрала, – проговорил, опять играя, старик. Над занавескою снова раздался мелодический звон, и Рациборский опять ушел через свою спальню. – Гости? – спросил старик Арапова. – Верно, гости. – Всё такие, як и вы? – Нет, там всякие бывают: мы их зовем «швахами». – Ну, так я к ним; беседуйте себе, – я мое сделал, лучше волю не слышать, ежели не хотите меня послухать, – проговорил шутя старик и поднялся. Проходя мимо Арапова, он потрепал его, на старческом праве, по плечу и тихо проронил со вздохом: – Ох, глува, глува горячая, недаром тебе згинуты. Совершив свою манипуляцию и пророческое предсказание над головою Арапова, Ярошиньский ушел в ту же дверь, в которую перед тем вышел его племянник. Над занавескою опять прозвонило, и вслед за тем голос Рациборского произнес в комнате: – Идите кто-нибудь, много чужих. Розанов с изумлением оглядел комнату: Рациборского здесь не было, а голос его раздавался у них над самым ухом. Арапов и Барилочка расхохотались. – Механика, батюшка, – произнес Арапов с видом авторитетного старейшинства, – камения глаголят. В двери, которою до сих пор входили, показался Рациборский и сказал: – Идите, господа, понемножку; идите вы, Тарас Никитич. Барилочка встал и исчез за занавескою, над которой по временам раздавался тоненький звон серебряного колокольчика. – Чего вы сметесь, Арапов? – спросил Рациборский. Арапов рассказал в смешном виде розановское удивление при звонках и таинственном зове и вышел из этой комнаты. – Это простая вещь, я виноват, что не рассказал вам ранее, – любезно проговорил Рациборский. – Я живу один с человеком, часто усылаю его куда-нибудь, а сам сижу постоянно за работою в этой комнате, так должен был позаботиться о некоторых ее удобствах. Отсюда ничего не слышно; этот ковер и мебель удивительно скрадывают звуки, да я и сам заботился, чтобы мне ничто не мешало заниматься; поэтому звонок, который вы здесь слышите, просто соединен, на случай выхода слуги, с наружным колокольчиком. А голос… это просто… видите, – Рациборский подошел к открытому медному отдушнику и пояснил: – это не в печке, а в деревянной стене, печка вот где. Это я сделал, чтобы знать, кто приходит, потому что иногда нет покоя от посетителей. Когда тот конец открыт, здесь все слышно, что говорится в передней. Вы извините, пожалуйста, что я не предупредил вас, здесь нет никаких тайн, – проговорил Рациборский и, пригласив гостей идти в общие комнаты, вышел. За Рациборским тотчас же ушел за занавеску под звонком Слободзиньский. Розанов остался один с Райнером. – Как вам живется, Райнер? – осведомился доктор. – Благодарю. Какими вы здесь судьбами? Розанов наскоро сообщил цель своего приезда в Москву и спросил: – Зачем вы меня не узнали? – Так, я не сообразил, как мне держаться с вами: вы вошли так неожиданно. Но мы можем сделать вид, что слегка знакомы. Секрет не годится: Пархоменко все сболтнет. – Да и здесь, может быть, стены слышат, что мы говорим с вами, – прошептал ему на ухо Розанов. – Идемте однако, – сказал Райнер. – Пойдемте. – Нет, вместе нельзя; идите вы вперед, вот в эту дверь: она ведет в буфет, и вас там встретит человек. Розанов отодвинул занавеску, потом отворил дверь, за нею другую дверь и вышел из шкафа в чистенькую каморочку, где стояла опрятная постель слуги и буфетный шкаф. Его встретил слуга и через дверь, сделанную в дощатой перегородке, отделявшей переднюю от буфета, проводил до залы. По зале ходили два господина. Один высокий, стройный брюнет, лет двадцати пяти; другой маленький блондинчик, щупленький и как бы сжатый в комочек. Брюнет был очень хорош собою, но в его фигуре и манерах было очень много изысканности и чего-то говорящего: «не тронь меня». Черты лица его были тонки и правильны, но холодны и дышали эгоизмом и безучастностью. Вообще физиономия этого красивого господина тоже говорила «не тронь меня»; в ней, видимо, преобладали цинизм и половая чувственность, мелкая завистливость и злобная мстительность исподтишка. Красавец был одет безукоризненно и не снимал с рук тонких лайковых перчаток бледно-зеленого цвета. Блондинчик, напротив, был грязноват. Его сухие, изжелта-серые, несколько волнистые волосы лежали весьма некрасиво; белье его не отличалось такою чистотою, как у брюнета; одет он был в пальто без талии, сшитое из коричневого трико с какою-то малиновою искрой. Маленькие серые глазки его беспрестанно щурились и смотрели умно, но изменчиво. Минутою в них глядела самонадеянность и заносчивость, а потом вдруг это выражение быстро падало и уступало место какой-то робости, самоуничижению и задавленности. Маленькие серые ручки и сморщенное серое личико блондина придавали всему ему какой-то неотмываемо грязный и неприятный вид. Словно сквозь кожистые покровы проступала внутренняя грязь. Розанов, проходя, слегка поклонился этим господам, и в ответ на его поклон брюнет отвечал самым вежливым и изысканным поклоном, а блондин только прищурил глазки. В гостиной сидели пан Ярошиньский, Арапов, хозяин дома и какой-то рыжий растрепанный коренастый субъект. Арапов продолжал беседу с Ярошиньским, а Рациборский разговаривал с рыжим. При входе Розанова Рациборский встал, пожал ему руку и потом отрекомендовал его Ярошиньскому и рыжему, назвав при этом рыжего Петром Николаевичем Бычковым, а Розанова – приятелем Арапова. При вторичном представлении Розанова Ярошиньскому поляк держал себя так, как будто он до сих пор ни разу нигде его не видел. Не успел Розанов занять место в укромной гостиной, как в зале послышался веселый, громкий говор, и вслед за тем в гостиную вошли три человека: блондин и брюнет, которых мы видели в зале, и Пархоменко. Пархоменко был черномазенький хлопчик, лет весьма молодых, с широкими скулами, непропорционально узким лбом и еще более непропорционально узким подбородком, на котором, по вычислению приятелей, с одной стороны росло семнадцать коротеньких волосинок, а с другой – двадцать четыре. Держал себя Пархоменко весьма развязным и весьма нескладным развихляем, питал национальное предубеждение против носовых платков и в силу того беспрестанно дергал левою щекою и носом, а в минуты размышления с особенным тщанием и ловкостью выдавливал пальцем свой правый глаз. Лиза нимало не ошиблась, назвав его «дурачком» после меревского бала, на котором Пархоменко впервые показался в нашем романе. Пархоменко был так себе, шальной, дурашливый петербургский хохлик, что называется «безглуздая ледащица». При входе Пархоменки опять началась рекомендация. – Прохор Матвеевич Пархоменко, – сказал Рациборский, представив его разом всей компании, и потом поочередно назвал ему Ярошиньского и Розанова. – А мы давно знакомы! – воскликнул Пархоменко при имени Розанова и протянул ему по-приятельски руку. – Где же вы были знакомы? – Мы познакомились нынешним летом в провинции, когда я ездил с Райнером. – Так и вы, Райнер, старые знакомые с доктором? – Да, я мельком видел господина Розанова и, виноват, не узнал его с первого раза, – отвечал Райнер. Рациборский познакомил Розанова с блондином и брюнетом. Брюнета он назвал Петром Сергеевичем Белоярцевым, а блондина Иваном Семеновичем Завулоновым. «Так и есть, что из семиовчинных утроб», – подумал Розанов, принимая крохотную, костлявую ручку серенького Завулонова, который тотчас же крякнул, зашелестил ладонью по своей желтенькой гривке и, взяв за локоть Белоярцева, потянул его опять в залу. – Ну, что, Пархом удобоносительный, что нового? – спросил шутливо Арапов Пархоменку. Пархоменко, значительно улыбнувшись, вытащил из кармана несколько вчетверо свернутых листиков печатной бумаги, ударил ими шутя по голове Арапова и сказал: – Семь дней всего как из Лондона. – Что это: «Колокол»? – А то что ж еще? – с улыбкою ответил Пархоменко и, сев с некоторою, так сказать, либеральною важностию на кресло, тотчас же засунул указательный палец правой руки в глаз и выпятил его из орбиты. Арапов стал читать новый нумер лондонского журнала и прочел его от первой строчки до последней. Все слушали, кроме Белоярцева и Завулонова, которые, разговаривая между собою полушепотом, продолжали по-прежнему ходить по зале. Начался либеральный разговор, в котором Ярошиньский мастерски облагал сомнениями всякую мысль о возможности революционного успеха, оставляя, однако, всегда незагороженным один какой-нибудь выход. Но зато выход этот после высказанных сомнений Ярошиньского во всем прочем незаметно становился таким ясным, что Арапов и Бычков вне себя хватались за него и начинали именно его отстаивать, уносясь, однако, каждый раз опрометчиво далее, чем следовало, и открывая вновь другие слабые стороны. Ярошиньский неподражаемо мягко брал их за эти нагие бока и, слегка пощекочивая своим скептицизмом, начал обоих разом доводить до некоторого бешенства. – Все так, все так, – сказал он, наконец, после двухчасового спора, в котором никто не принимал участия, кроме его, Бычкова и Арапова, – только шкода людей, да и нима людей. Что ж эта газета, этиих мыслйй еще никто в России не понимает. – Что! что! Этих мыслей мы не понимаем? – закричал Бычков, давно уже оравший во всю глотку. – Это мысль наша родная; мы с ней родились; ее сосали в материнском молоке. У нас правда по закону свята, принесли ту правду наши деды через три реки на нашу землю. Еще Гагстгаузен это видел в нашем народе. Вы думаете там, в Польше, что он нам образец?.. Он нам тьфу! – Бычков плюнул и добавил: – вот что это он нам теперь значит. Ярошиньский тихо и внимательно глядел молча на Бычкова, как будто видя его насквозь и только соображая, как идут и чем смазаны в нем разные, то без пардона бегущие, то заскакивающие колесца и пружинки; а Бычков входил все в больший азарт. Так прошло еще с час. Говорил уж решительно один Бычков; даже араповским словам не было места. «Что за черт такой!» – думал Розанов, слушая страшные угрозы Бычкова. Это не были нероновские желания Арапова полюбоваться пылающей Москвою и слушать стон и плач des boyards moskovites.[38] Араповские стремления были нежнейшая сантиментальность перед тем, чего желал Бычков. Этот брал шире: – Залить кровью Россию, перерезать все, что к штанам карман пришило. Ну, пятьсот тысяч, ну, миллион, ну, пять миллионов, – говорил он. – Ну что ж такое? Пять миллионов вырезать, зато пятьдесят пять останется и будут счастливы. – Пятьдесят пять не останется, – заметил Ярошиньский. – Отчего так? – Так. Вот мы, например, первые такей революции не потршебуем: не в нашем характйре. У нас зймя купиона, альбо тож унаследована. Кажден повинен удовольниться тим, цо ему пан бог дал, и благодарить его. – Ну, это у вас… Впрочем, что ж: отделяйтесь. Мы вас держать не станем. – И Литва теж такей революции не прагнет. – И Литва пусть идет. – И козаччина. – И она тоже. Пусть все отделяются, кому с нами не угодно. Мы старого, какого-то мнимого права собственности признавать не станем; а кто не хочет с нами – живи сам себе. Пусть и финны, и лифляндские немцы, пусть все идут себе доживать свое право. – Запомнил пан мордву и цыган, – заметил, улыбаясь, Ярошиньский. – Все, все пусть идут, мы с своим народом все сделаем… – А ваш народ собственности не любит? Бычков несколько затруднился, но тотчас же вместо ответа сказал: – Читайте Гагстгаузена: народ наш исповедует естественное право аграрного коммунизма. Он гнушается правом поземельной собственности. – Правда так, панове? – спросил Ярошиньский, обратясь к Розанову, Райнеру, Барилочке, Рациборскому, Пархоменке и Арапову. – Да, правда, – твердо ответил Арапов. – Да, – произнес так же утвердительно и с сознанием Пархоменко. – Мое дело – «скачи, враже, як мир каже», – шутливо сказал Барилочка, изменяя одним русским словом значение грустной пословицы: «Скачи, враже, як пан каже», выработавшейся в дни польского панованья. – А что до революции, то я и душой и телом за революцию. Оба молодые поляка ничего не сказали, и к тому же Рациборский встал и вышел в залу, а оттуда в буфет. – Ну, а вы, пане Розанов? – вопросил Ярошиньский. – Для меня, право, это все ново. – Ну, однако, як вы уважаете на то? – Я знаю одно, что такой революции не будет. Утверждаю, что она невозможна в России. – От чловек, так чловек! – радостно подхватил Ярошиньский: – Руссия повинна седзець и чакаць. – А отчего-с это она невозможна? – сердито вмешался Бычков. – Оттого, что народ не захочет ее. – А вы знаете народ? – Мне кажется, что знаю. – Вы знаете его как чиновник, – ядовито заметил Пархоменко. – А! Так бы вы и сказали: я бы с вами и спорить не стал, – отозвался Бычков. – Народ с служащими русскими не говорит, а вы послушайте, что народ говорит с нами. Вот расспросите Белоярцева или Завулонова: они ходили по России, говорили с народом и знают, что народ думает. – Ничего, значит, народ не думает, – ответил Белоярцев, который незадолго перед этим вошел с Завулоновым и сел в гостиной, потому что в зале человек начал приготовлять закуску. – Думает теперича он, как ему что ни в самом что ни есть наилучшем виде соседа поприжать. – По-душевному, милый человек, по-душевному, по-божинному, – подсказал в тон Белоярцеву Завулонов. Оба они чрезвычайно искусно подражали народному говору и этими короткими фразами заставили всех рассмеяться. – Закусить, господа, – пригласил Рациборский. Господа проходили в залу группами и доканчивали свои разговоры. – Конечно, мы ему за прежнее благодарны, – говорил Ярошиньскому Бычков, – но для теперешнего нашего направления он отстал; он слаб, сантиментален; слишком церемонлив. Размягчение мозга уж чувствуется… Уж такой возраст… Разумеется, мы его вызовем, но только с тем, чтобы уж он нас слушал. – Да, – говорил Райнеру Пархоменко, – это необходимо для однообразия. Теперь в тамошних школах будут читать и в здешних. Я двум распорядителям уж роздал по четыре экземпляра «звезд» и Фейербаха на школу, а то через вас вышлю. – Да вы еще останьтесь здесь на несколько дней. – Не могу; то-то и есть, что не могу. Птицын пишет, чтобы я немедленно ехал: они там без меня не знают, где что пораспахано. – Так или нет? – раболепно спрашивал, проходя в двери, Завулонов Белоярцева. – Я постараюсь, Иван Семенович, – отвечал приятным баском Белоярцев. – Пожалуйста, – приставал молитвенно Завулонов, – мне только бы с нею развязаться, и черт с ней совсем. А то я сейчас сяду, изображу этакую штучку в листик или в полтора. Только бы хоть двадцать пять рубликов вперед. – Да уж я постараюсь, – отвечал Белоярцев, а Завулонов только крякнул селезнем и сделал движение, в котором было что-то говорившее: «Знаем мы, как ты, подлец, постараешься! Еще нарочно отсоветуешь». Как только все выпили водки, Ярошиньский ударил себя в лоб ладонью и проговорил: – О до сту дьзяблов; и запомнил потрактовать панов моей старопольской водкой; не пейте, панове, я зараз, – и Ярошиньский выбежал. Но предостережение последовало поздно: паны уже выпили по рюмке. Однако, когда Ярошиньский появился с дорожною фляжкою в руках и с серебряною кружечкою с изображением Косцюшки, все еще попробовали и «польской старки». Первого Ярошиньский попотчевал Розанова и обманул его, выпив сам рюмку, которую держал в руках. Райнер и Рациборский не пили «польской старки», а все прочие, кроме Розанова, во время закуски два раза приложились к мягкой, маслянистой водке, без всякого сивушного запаха. Розанов не повторил, потому что ему показалось, будто и первая рюмка как-то уж очень сильно ударила ему в голову. Ярошиньский выпил две рюмки и за каждою из них проглотил по маленькой сахарной лепешечке. Он ничего не ел; жаловался на слабость старого желудка. А гости сильно опьянели, и опьянели сразу: языки развязались и болтали вздор. – Пейте, Райнер, – приставал Арапов. – Я никогда не пью и не могу пить, – спокойно отвечал Райнер. – Эх вы, немец! – Что немец, – немец еще пьет, а он баба, – подсказал Бычков. – Немец говорит: Wer liebt nicht Wein, Weib und Gesang, der bleibt em Narr sein Leben lang![39] Райнер покраснел. – А пан Райнер и женщин не любит? – спросил Ярошиньский. – И песен тоже не люблю, – ответил, мешаясь, застенчивый в подобных случаях Райнер. – Ну да. Пословица как раз по шерсти, – заметил неспособный стесняться Бычков. Райнера эта новая наглость бросила из краски в мертвенную бледность, но он не сказал ни слова. Ярошиньский всех наблюдал внимательно и не давал застыть живым темам. Разговор о женщинах, вероятно, представлялся ему очень удобным, потому что он его поддерживал во время всего ужина и, начав полушутя, полусерьезно говорить об эротическом значении женщины, перешел к значению ее как матери и, наконец, как патриотки и гражданки. Райнер весь обращался в слух и внимание, а Ярошиньский все более и более распространялся о значении женщин в истории, цитировал целые латинские места из Тацита, изобличая познания, нисколько не отвечающие званию простого офицера бывших войск польских, и, наконец, свел как-то все на необходимость женского участия во всяком прогрессивном движении страны. – Да, у нас есть женщины, – у нас была Марфа Посадница новгородская! – воскликнул Арапов. – А что было, то не есть и не пишется в реестр, – ответил Ярошиньский. Между тем со стола убрали тарелки, и оставалось одно вино. – Цели Марфы Посадницы узки, – крикнул Бычков. – Что ж, она стояла за вольности новгородские, ну и что ж такое? Что ж такое государство? – фикция. Аристократическая выдумка и ничего больше, а свобода отношений есть факт естественной жизни. Наша задача и задача наших женщин шире. Мы прежде всех разовьем свободу отношений. Какое право неразделимости? Женщина не может быть собственностью. Она родится свободною: с каких же пор она делается собственностью другого? Розанов улыбнулся и сказал: – Это напоминает старый анекдот из римского права: когда яблоко становится собственностью человека: когда он его сорвал, когда съел или еще позже? – Что нам ваше римское право! – еще пренебрежительнее крикнул Бычков. – У нас свое право. Наша правда по закону свята, принесли ту правду наши деды Через три реки на нашу землю. – У нас такое право: запер покрепче в коробью, так вот и мое, – произнес Завулонов. – Мы брак долой. – Так зачем же наши женщины замуж идут? – спросил Ярошиньский. – Оттого, что еще неурядица пока во всем стоит; а устроим общественное воспитание детей, и будут свободные отношения. – Маткам шкода будет детей покидать. – Это вздор: родительская любовь предрассудок – и только. Связь есть потребность, закон природы, а остальное должно лежать на обязанностях общества. Отца и матери, в известном смысле слова, ведь нет же в естественной жизни. Животные, вырастая, не соображают своих родословных. У Райнера набежали на глаза слезы, и он, выйдя из-за стола, прислонился лбом к окну в гостиной. – У женщины, с которой я живу, есть ребенок, но что это до меня касается?.. Становилось уж не одному Райнеру гадко. Ярошиньский встал, взял из-за угла очень хорошую гитару Рациборского и, сыграв несколько аккордов, запел: Kwarta da polkwarty, То poltory kwarty, A jeszcze polkwarty, To bedzie dwie kwarty. О la! о la! To bedzie dwie kwarty.[40] Белоярцев и Завулонов вполголоса попробовали подтянуть refrain.[41] Ярошиньский сыграл маленькую вариацийку и продолжал: Terazniejsze chlopcy, То со wietrzne mlyny, Lataja od jednei Do drugiej dziewczyny. О la! о la! Do drugiej dziewczyny.[42] Белоярцев и Завулонов хватили: О ля! о ля! До другой девчины. Песенка пропета. Ярошиньский заиграл другую и запел: Wypil Kuba, Do Jakoba, Pawel do Michala Cupu, lupy, Lupu, cupu, Kompanja cala.[43] – Нуте, российскую, – попросил Ярошиньский. Белоярцев взял гитару и заиграл «Ночь осеннюю». Спели хором. – Вот еще, як это поется: «Ты помнишь ли, товарищ славы бранной!» – спросил Ярошиньский. – Э, нет, черт с ними, эти патриотические гимны! – возразил опьяневший Бычков и запел, пародируя известную арию из оперы Глинки: Славься, свобода и честный наш труд! – О, сильные эти российские спевы! Поментаю, як их поют на Волге, – проговорил Ярошиньский. Гитара заныла, застонала в руках Белоярцева каким-то широким, разметистым стоном, а Завулонов, зажав рукою ухо, запел: Эх, что ж вы, ребята, призауныли; Иль у вас, ребята, денег нету? Арапов и Бычков были вне себя от восторга. Арапов мычал, а Бычков выбивал такт и при последних стихах запел вразлад: Разводите, братцы, огонь пожарчее, Кладите в огонь вы мого дядю с теткой. Тут-то дядя скажет: «денег много»; А тетушка скажет: «сметы нету». У Бычкова даже рот до ушей растянулся от удовольствия, возбужденного словами песни. Выражение его рыжей физиономии до отвращения верно напоминало морду борзой собаки, лижущей в окровавленные уста молодую лань, загнанную и загрызенную ради бесчеловечной человеческой потехи. Русская публика становилась очень пьяна: хозяин и Ярошиньский пили мало; Слабодзиньский пил, но молчал, а Розанов почти ничего не пил. У него все ужасно кружилась голова от рюмки польской старки. Белоярцев начал скоромить. Он сделал гримасу и запел несколько в нос солдатским отхватом: Ты куды, куды, еж, ползешь? Ты куды, куды, собачий сын, идешь? Я иду, иду на барский двор, К Акулини Степановне, К Лизавети Богдановне. – «Стук, стук у ворот», – произнес театрально Завулонов. – «Кто там?» – спросил Белоярцев. Завулонов отвечал: – «Еж». – «Куда, еж, ползешь?» – «Попить, погулять, с красными девушками поиграть». – «Много ли денег несешь?» – «Грош». – «Ступай к черту, не гож». Пьяный хор подхватил припевом, в котором «еж» жаловался на жестокость красных девушек, старух и молодушек. Это была такая грязь, такое сало, такой цинизм и насмешка над чувством, что даже Розанов не утерпел, встал и подошел к Райнеру. Через несколько минут к ним подошел Ярошиньский. – Какое знание народности! – сказал он по-французски, восхищаясь удалью певцов. – Только на что оно употребляется, это знание, – ответил Розанов. – Ну, молодежь… Что ее осуждать строго, – проговорил снисходительно Ярошиньский. А певцы все пели одну гадость за другою и потом вдруг заспорили. Вспоминали разные женские и мужские имена, делали из них грязнейшие комбинации и, наконец, остановясь на одной из таких пошлых и совершенно нелепых комбинаций, разделились на голоса. Одни утверждали, что да, а другие, что нет. На сцене было имя маркизы: Розанов, Ярошиньский и Райнер это хорошо слышали. – Что там спорить, – воскликнул Белоярцев: – дело всем известное, коли про то уж песня поется; из песни слова не выкинешь, – и, дернув рукою по струнам гитары, Белоярцев запел в голос «Ивушки»: Ты Баралиха, Баралиха, Шальная голова, Что ж ты, Баралиха, Невесела сидишь? – Что ж ты, Баралиха, Невесела сидишь? — подхватывал хор и, продолжая пародию, пропел подлейшее предположение о причинах невеселого сиденья «Баралихи». Розанов пожал плечами и сказал: – Это уж из рук вон подло. Но Райнер совсем не совладел собой. Бледный, дрожа всем телом, со слезами, брызнувшими на щеки, он скоро вошел в залу и сказал: – Господа, объявляю вам, что это низость. – Что такое? – спросили остановившиеся певцы. – Низость, это низость – ходить в дом к честной женщине и петь на ее счет такие гнусные песни. Здесь нет ее детей, и я отвечаю за нее каждому, кто еще скажет на ее счет хоть одно непристойное слово. Вмешательством Розанова, Ярошиньского и Рациборского сцена эта прекращена без дальнейших последствий. Райнера увели в спальню Рациборского; веселой компании откупорили новую бутылку. Но у певцов уже не заваривалось новое веселье. Они полушепотом подтрунивали над Райнером и пробовали было запеть что-то, чтобы не изобличать своей трусости и конфуза, но уж все это не удавалось, и они стали собираться домой. Только не могли никак уговорить идти Барилочку и Арапова. Эти упорно отказывались, говоря, что у них здесь еще дело. Бычков, Пархоменко, Слободзиньский, Белоярцев и Завулонов стали прощаться. – Вы не сердитесь, Райнер, – увещательно сказал Белоярцев. – Я и не сердился, – отвечал тот вежливо. – То-то, это ведь смешно. – Ну, это мое дело, – проговорил Райнер, высвобождая слегка свою руку из руки Белоярцева. Переходя через залу, компания застала Арапова и Барилочку за музыкальными занятиями. Барилочка щипал без толку гитару и пел: Попереду иде Согайдачный, Що проминяв жинку На тютюн да люльку, Необачный. А Арапов дурел: Славься, свобода и честный наш труд! Как их ни звали, чем ни соблазняли «в ночной тишине», – «дело есть», – отвечал коротко Арапов и опять, хлопнув себя ладонями по коленям, задувал: Славься, свобода и честный наш труд! А Барилочка в ответ на приглашение махал головой и ревел: Эй, вирныся, Согайдачный, Возьми свою жинку, Подай мою люльку, Необачный. Бычков пошел просить Розанова, чтобы он взял Арапова. Когда он вошел в спальню Рациборского, Райнер и Розанов уже прощались. – Вот то-то я и мувю, – говорил Ярошиньский, держа в своей руке руку Розанова. – Да. Надо ждать; все же теперь не то, что было. «Сила есть и в терпенье». Надо испытать все мирные средства, а не подводить народ под страдания. – Так, так, – утверждал Ярошиньский. – По крайней мере верно, что задача не в том, чтобы мстить, – тихо сказал Райнер. – Народ и не помышляет ни о каких революциях. – Так, так, – хлопы всегда хлопы. – Нет, не то, а они благодарны теперь, – вот что. – Так, так, – опять подтвердил Ярошиньский, – як это от разу видать, что пан Розанов знает свою краину. – К черту этакое знание! – крикнул Бычков. – Народ нужно знать по его духу, а в вицмундире его не узнают. Райнер и Розанов пошли вон, ничего не отвечая на эту выходку. – Ой, шкода людей, шкода таких отважных людей, як вы – говорил Ярошиньский, идучи сзади их с Бычковым. – Цалый край еще дикий. – Мы на то идем, – отвечал Бычков. – Отомстим за вековое порабощение и ляжем. – Жалэю вас, вельми жалэю. – На наше место вырастет поколение: мы удобрим ему почву, мы польем ее кровью, – яростно сказал Бычков и захохотал. Ярошиньский только пожал ему сочувственно руку. Прощаясь, гости спрашивали Ярошиньского, увидятся ли они с ним снова. – Я мыслю, я мыслю, – это як мой племянник. Як не выгонит, так я поседю еще дней кильки. Do jutra,[44] – сказал он, прощаясь с Слободзиньским. – Do jutra, – ответил Слободзиньский, и компания, топоча и шумя, вышла на улицу. У ворот дома капитанши Давыдовской компания приглашала Розанова и Арапова ехать провести повеселее ночку. Розанов наотрез отказался, а Райнера и не просили. – Отчего вы не едете? – приставал Арапов к Розанову. – Полноте, у меня есть семья. – Что ж такое, семья? И у Белоярцева есть жена, и у Барилочки есть жена и дети, да ведь едут же. – А я не поеду – устал и завтра буду работать. Компания села. Суетившийся Завулонов занял у Розанова три рубля и тоже поехал. По улице раздавался пьяный голос Барилочки, кричавшего: Мени с жинкою не возыться, А тютюн да люлька Казаку в дорози Знадобится. Чтоб отвязаться от веселого товарищества, Райнер зашел ночевать к Розанову, в кабинет Нечая. Глава пятая Патер Роден и аббат д‘Егриньи Как только орава гостей хлынула за двери квартиры Рациборского, Ярошиньский быстро повернулся на каблуках и, пройдя молча через зал, гостиную и спальню, вошел в уединенную рабочую хозяина. Ласковое и внимательное выражение с лица Ярошиньского совершенно исчезло: он был серьезен и сух. Проходя по гостиной, он остановился и, указав Рациборскому на кучу пепла и сора, сказал: – Велите убирать эту мерзость. Рациборский поклонился и вернулся к человеку, а Ярошиньский вошел в рабочую. Через десять минут Рациборский два раза стукнул в дверь этой комнаты. – Войдите, – отвечал изнутри голос Ярошиньского по-польски. Но Ярошиньского здесь не было. Не было здесь добродушного седого офицера бывших войск польских. По комнате быстрыми шагами ходил высокий сухой человек лет тридцати пяти или сорока. Его черные как смоль и блестящие волосы изредка начинали покрываться раннею серебряною искрой. Судя по живому огню глаз и живости движений, седина очень торопилась сходить на эту, под бритву остриженную, голову. Лицо незнакомца дышало энергией. Его далеко выдававшийся вперед широкий подбородок говорил о воле, прямые и тонкие бледные губы – о холодности и хитрости, а прекрасный, гордый польский лоб с ранними, характерно ломавшимися над тонким носом морщинами – о сильном уме и искушенном тяжелыми опытами прошлом. Теперь на том, кого мы до сих пор называли Ярошиньским, был надет длинный черный сюртук. Толсто настеганная венгерка, в которой он сидел до этого времени, лежала на диване, а на столе, возле лампы, был брошен артистически устроенный седой клочковатый парик и длинные польские усы. Рациборский, взойдя, переложил ключ и запер за собою дверь. Он дернул было занавеску другой двери, что вела в буфет, но Ярошиньский сказал: – Здесь уже заперто. Рациборский подошел к печке и, заложив назад руки, стал молча. – Велите ложиться спать лакею, – сказал Ярошиньский, продолжая быстро ходить по комнате и смотря в пол. – Михаль! ложись спать, – крикнул по-польски Рациборский в фальшивый отдушник и, тотчас же закрыв его войлочным колпачком, лежавшим на шкафе, стал снова у печки. С минуты выхода гостей здесь все говорили по-польски. Прошло более часа, как загадочный человек сделал последнее домашнее распоряжение, а он все ходил по комнате, опустив на грудь свою умную голову и смотря на схваченные спереди кисти белых рук. Он был необыкновенно интересен: его длинная черная фигура с широко раздувающимися длинными полами тонкого матерчатого сюртука придавала ему вид какого-то мрачного духа, а мрачная печать, лежавшая на его белом лбу, и неслышные шаги по мягкому ковру еще более увеличивали это сходство. Он не ходил, а точно летал над полом на своих черных, крылообразно раздувающихся фалдах. Рациборский стоял молча. Столовые часы мелодически прозвонили три рама. – Это все, что я видел? – спросил незнакомец, продолжая ходить и смотреть на свои опущенные к коленям руки. – Это все, пан каноник, – отвечал тихо, но с достоинством Рациборский. – Странно. – Это так есть. Опять началось долгое молчание. – И другого ничего? – Ксендз каноник может мне верить. – Я верю, – отвечал каноник и после долгой паузы сказал: – Я желаю, чтобы вы мне изложили, почему вы так действовали, как действуете. – Я сходился и наблюдал; более я ничего не мог делать. – Почему вы уверены, что, кроме этих господ, нет других удобных людей? – Я с ними сходился: здешние почти все в этом роде. – В этих родах скажите: они все разно мыслят. – Таковы все; у них что ни человек, то партия. По тонким губам каноника пробежала презрительная улыбка. – Нужно выбрать что-нибудь поэффектнее и поглупее. Эти скоты ко всему пристанут. Каноник опять походил и добавил: – Арапов и рыжий весьма удобные люди. – Фразеры. – А что вам до этого? – сказал каноник, остановят и быстро вскинув голову. – С ними ничего нельзя сделать. – Пустые люди: всех выдадут и все испортят. – Отчего? – А вам что за дело? – Общество очень скоро поймет их. – А пока поймет? – Они попадутся. – А вам что за дело? – И перегубят других. – Вам что за дело? Что вам за дело? – спрашивал с ударением каноник. Рациборский молчал. – Ваше дело не рассуждать, а повиноваться: законы ордена вам известны? – Я прошу позволения… – Вы должны слушать, молчать. – Ксендз каноник Кракувка! – вспыльчиво вскрикнул Рациборский. – Что, пан поручик московской службы? – с презрительной гримасой произнес Кракувка, оглянувшись через плечо на Рациборского. Рациборский вздохнул, медленно провел рукою по лбу, и, сделав шаг на середину комнаты, спокойно сказал: – Я прошу извинения. – Прощения, а не извинения, – сухо заметил каноник, не обращая никакого внимания на Рациборского. – Я прошу прощения, – выговорил молодой человек. Каноник не ответил ни слова и продолжал ходить молча. – Принесите мне стакан воды с сиропом, – проговорил он через несколько минут. Рациборский вышел, и пока он возвратился, Кракувка что-то черкнул карандашом в своем бумажнике. – Вы дурно действовали, – начал Кракувка, выпив воды и поставив стакан на стол. – Здесь ничего нельзя делать. – Неправда; дураков можно заставлять плясать, как кукол. Зачем они у вас собираются? – Они любят сходиться. – Бездельники! Что ж, они думают, зачем они собираются у вас? – Им кажется, что они делают революцию. – Только и умно, что вы тешите их этой обстановкой. Но что они ничего не делают – это ваша вина. – Ксендз каноник многого от меня требует. – Многого? – с презрением спросил Кракувка. – Они бредят коммунизмом своего народа, да? – Да. – Так я им завтра дам, что делать, – сказал с придыханием Кракувка. – Но и это не все; лучшие, умнейшие из них не пойдут на это. – А зачем вам лучшие? Зачем вам этот лекарь? – Мне его рекомендовал Арапов. – Это очень глупо: он только может мешать. – Он знает страну. – Надо держать крепче тех, которые меньше знают. У вас есть Арапов, рыжий, этот Пархоменко и капитан, Да Райнер, – помилуйте, чего ж вам? А что эти Белоярцев и Завулонов? – Трусы. – Совсем трусы? – Совсем трусы и не глупы. – Гм! Ну, этих можно бросить, а тех можно употребить в дело. При первой возможности, при первом случае пустить их. Каждый дурак имеет себе подобных. – Райнер не дурак. – Энтузиаст и неоплатоник, – это все равно, что и дурак: материал лепкий. – Розанов тоже умен. – Одолжить его. В чем он нуждается? – Он ищет места. – Дать ему место. Послезавтра вышлите мне в Петербург его бумаги, – и он может пригодиться. Ваше дело, чтоб он только знал, что он нам обязан. А что это за маркиза? – Женщина очень пылкая и благородная. – А, это прекрасно. – Она «белая». – Это все равно. – Она ни к чему не годна: только суетится. – Надо ее уверить, что она действует. – Она это и так думает. – И прекрасно. Спутать их как можно больше. – Ксендз каноник… – Пан поручик! – Между ними есть честнейшие люди. Я не смею возражать ничего против всех, но Розанова, Райнера и маркизу… за что же их? Они еще могут пригодиться. – Кому? кому? – опять с придыханием спросил каноник. – Этой шизме вы бережете людей. Ей вы их сберегаете? – Я не могу не уважать человеческих достоинств во всяком. – Кто хвалит чужое, тот уменьшает достоинства своего. – Они также могут содействовать человеческому счастью. Каноник остановился посреди комнаты, заложил назад руки и, закинув голову, спросил: – Вы веруете в чистоту и благость стремлений общества Иисусова? – Свято верую, – отвечал с искренним убеждением Рациборский. – Так помните же, – подлетая на своих черных крыльях к Рациборскому, начал каноник, – помните, что со времен Поссевина нам нет здесь места, и мы пресмыкаемся здесь или в этом шутовском маскараде (ксендз указал на свой парик и венгерку), или в этом московском мундире, который хуже всякого маскарада. Помните это! – Я помню. – Австрия, эта проклятая ракушанка, дает нам приют, а в нашей хваленой России мы хуже жидов. – Они не понимают святых забот общества. – Так надо, чтоб они их поняли, – произнес, захохотав, Кракувка. – Первый случай, и в ход всех этих дураков. А пока приобретайте их доверие. – Это, ксендз каноник, не стоит труда: эти готовы верить всякому и никем не пренебрегают – даже «чертом». – И отлично; нет ли еще где жида крещеного? – Может быть, найдут. – И отлично. Чего же вам? С таким-то материалом не заложить постройки! – Я искал других людей. – Лучше этих не надо. Полезнее дураков и энтузиастов нет. Их можно заставить делать все. – Глупое, – сказал Рациборский. – Ничего умного и не надо нам; поручик не стоит au courant[45] с интересами отечества. Рациборский грустно молчал. Кракувка остановился, посмотрел на него и, медленно подойдя к висевшему над столом женскому портрету, сказал с расстановкой: – Урсула слишком поторопилась дать свое слово: она не может быть и никогда не будет женою нерешительного человека. Рациборский встрепенулся и взглянул на ксендза умоляющим взором. – Дайте мне еще воды, и простимся, – день наступает, – тихо произнес Кракувка. Если читатель вообразит, что весь описанный нами разговор шел с бесконечными паузами, не встречающимися в разговорах обыкновенных людей, то ему станет понятно, что при этих словах сквозь густые шторы Рациборского на иезуитов взглянуло осеннее московское утро. В десять часов Ярошиньский давал аудиенцию некоему Доленговскому, пожилому человеку, занимающемуся в Москве стряпческими делами. Главным предметом разговора было внушение Доленговскому строгой обязанности неуклонно наблюдать за каждым шагом Рациборского и сообщать обо всем Ярошиньскому, адресуя в Вену, poste-restante,[46] на имя сеньора Марцикани. Потом дана была аудиенция Слободзиньскому, на которой молодому человеку, между прочим, было велено следить за его университетскими товарищами и обо всем писать в Париж патеру Кракувке, rue St.-Sulpice,[47] № б, для передачи Ярошиньскому. При этом Слободзиньскому оставлена некоторая сумма на безнуждное житье в университете. В двенадцать часов Рациборский проводил Ярошиньского на петербургскую железную дорогу, постоял у барьера, пока тронулся поезд, и, кивнув друг другу, иезуит-подчиненный расстался с иезуитом-начальником. Едучи с Рациборским на железную дорогу, Кракувка объявил, что он должен брать отпуск за границу и готовиться в Париж, где он получит обязанности более сообразные с его характером, а на его место в Москву будет назначено другое лицо. Эту ночь не спали еще Розанов и Райнер. Райнер говорил, что в Москве все ненадежные люди, что он ни в ком не видит серьезной преданности и что, наконец, не знает даже, с чего начинать. Он рассказывал, что был у многих из известных людей, но что все его приняли холодно и даже подозрительно. – Это же, – добавлял Райнер, – все деморализовано до конца. Райнер очень жалел, что он сошелся с Пархоменко; говорил, что Пархоменко непременно напутает чего-нибудь скверного, и сетовал, что он никому ни здесь, ни в Петербурге, ни в других местах не может открыть глаз на этого человека. Вообще Райнер казался как-то разбитым, и при ночном разговоре с Розановым на него будто находили порою столбняки. Розанов решительно говорил, что надо все бросить и не возиться, что никаких элементов для революции нет. Райнер слушал терпеливо все, что Розанов сообщал ему о настроении народа и провинциального общества, но не мог отказаться от своей любимой идеи произвести социально-демократический переворот, начав его с России. – Все это так, но мы ведь не знаем, что народ думает, – говорил он. – Отчего ж не знаем? – Да так. Мы слышим, что он говорит, а не знаем, что он думает. О партии московских умеренных Райнер отозвался с сострадательной улыбкой, что на них вовсе нечего рассчитывать. – Или кабинетные мумии, или шуты, – говорил он: – та же фраза, та же рисовка, и ничего более. Вот поедемте в воскресенье к маркизе – там разный народ бывает, – увидите сами. – Как она так рискует, принимая людей, за которыми, наверное, уже смотрят? – Ах, ничем она не рискует: там ничего не делают, только болтают. – Она, говорят, всегда была близка с передовыми людьми. – Лжет, как мавзолей, – ничему верить нельзя. – Так из-за чего же она бьется? – Все это эффекты, и ничего более. Да вот присмотритесь, сами увидите, – добавил он и, закрыв глаза, задремал в кресле в то самое время, когда Рациборский подал Кракувке второй стакан воды с морсом. На следующее утро Розанов познакомил Райнера с Нечаем и его женою. Райнер им очень понравился, а Нечай тоже произвел на него хорошее впечатление. Рациборский отдал Розанову визит на другой День после отъезда Кракувки. Он был необыкновенно мил, любезен и так деликатно вызвался помочь Розанову в получении пока ординаторского места, что тот и не заметил, как отдал Рациборскому свои бумаги, немедленно уехавшие в Петербург к галицийскому помещику Ярошиньскому. Рациборский между слов узнал, что Розанов скоро познакомится с маркизой, и сказал, что ему будет очень приятно с ним там встречаться, что это дом очень почтенный. Глава шестая Углекислые феи чистых прудов На Чистых Прудах все дома имеют какую-то пытливую физиономию. Все они точно к чему-то прислушиваются и спрашивают: «что там такое?» Между этими домами самую любопытную физиономию имел дом полковника Сте—цкого. Этот дом не только спрашивал: «что там такое?», но он говорил: «ах, будьте милосердны, скажите, пожалуйста, что там такое?» Дом этот состоял из главного двухэтажного корпуса, выходившего на Чистые Пруды, и множества самых странных флигелей, настроенных в середине двора. В бельэтаже главного дома обитала маркиза Ксения Григорьевна де Бараль с сыном, девятнадцатилетним маркизом, и двумя взрослыми дочерьми, девицами. В нижнем этаже жил либеральный московский архитектор, Истукарий Михайлович Брюхачев, с молоденькою женою и недавно произошедшим от сего союза приплодом. Во флигелях местилось множество самых разнородных людей, но самый большой из этих флигелей занимали пять сестер Ярославцевых: Серафима Романовна, Рогнеда Романовна, Ариадна Романовна, Раиса Романовна и Зоя Романовна. Все сестры Ярославцевы жили в девстве, а маркиза вдовствовала. Эти-то шесть женщин, т. е. пять сестер Ярославцевых и маркиза де Бараль, назывались в некоторых московских кружках углекислыми феями Чистых Прудов, а дом, в котором они обитали, был известен под именем вдовьего загона. Мы непременно должны познакомиться и с углекислыми феями Чистых Прудов, и с законами вдовьего загона. Старшею феею, по званию, состоянию и общественному положению, была маркиза де Бараль. У нее был соединенный герб. В одной стороне щита были изображены колчан со стрелами и накрест татарская нагайка, а в другой вертел. Первая половина щита свидетельствовала о какой-то услуге, оказанной предком маркизы, казанским татарином Маймуловым, отцу Ивана IV, а вторая должна была символически напоминать, что какой-то предок маркизиного мужа накормил сбившегося с дороги короля Людовика Святого. Маркизе было под пятьдесят лет. Теперь о ее красоте, конечно, уже никто и не говорил; а смолоду, рассказывали, она была очень неавантажна. Маленькая, вертлявая и сухая, с необыкновенно подвижным лицом, она была весьма непрезентабельна. Рассуждала она решительно обо всем, о чем вы хотите, но более всего любила говорить о том, какое значение могут иметь просвещенное содействие или просвещенная оппозиция просвещенных людей, «стоящих на челе общественной лестницы». Маркиза не могла рассуждать спокойно и последовательно; она не могла, так сказать, рассуждать рассудительно. Она, как говорят поляки, «miala zająca w glowie»,[48] и этот заяц до такой степени беспутно шнырял под ее черепом, что догнать его не было никакой возможности. Даже никогда нельзя было видеть ни его задних лапок, ни его куцего, поджатого хвостика. Беспокойное шнырянье этого торопливого зверька чувствовалось только потому, что из-под его ножек вылетали: «чела общественной лестницы» и прочие умные слова, спутанные в самые беспутные фразы. Однако, несмотря на то, что маркиза была персона не видная и что у нее шнырял в голове очень беспокойный заяц, были в Москве люди, которые очень долго этого вовсе не замечали. По уставу, царицею углекислых фей непременно должна быть девица, и притом настоящая, совершенно непорочная девица, но для маркизы, даже в этом случае, было сделано исключение: в описываемую нами эпоху она была их царицею. Феи оперлись на то, что маркизе совершенно безопасно можно было вверить огонь, и вручили ей все знаки старшинства. Приняв во внимание возраст, которого достигла маркиза, на Чистых Прудах никто не думал упрекать фей в легкомыслии. Все одобряли ее избрание. К тому же маркиза была поэт: ее любила погребальная муза. У маркизы хранилось шесть больших стихотворений: на смерть Пушкина, который во время ее детства посадил ее однажды к себе на колени; на смерть Лермонтова, который однажды, во время ее детства, подарил ей бонбоньерку; на смерть двух-трех московских ученых, которых она знала и считала своими друзьями, и на смерть Шарлотты Кордай, Марии-Антуанетты и madame Ролан, которых она хотя лично не знала, но тоже считала своими друзьями. Кроме того, у маркизы было заготовлено стихотворение на смерть Мирабо, но оно было написано только до половины и остановлено без окончания до тех пор, пока будет некоторое основание опровергнуть весьма распространенный слух о политической продажности этого умеренного либерала. Далее было у нее несколько стихотворений только начатых. В них маркиза намерена была оплакивать кончину своих живущих друзей. Углекислые феи каждая имела себе по отдельному стихотворению, и самое большое из них назначалось Рогнеде Романовне. Это прекрасное стихотворение было уже совсем отделано и даже переписано на почтовую бумагу. Оно называлось «Песнь женщины над гробом чистейшего создания» и начиналось так: Дружбе венок бескорыстный Женскою, слабой рукою, и т. д. Стихи были белые, и белизна их доходила до такой степени, что когда маркиз случайно зажег ими свою трубку, то самая бумага, на которой они были написаны, сгорела совершенно бесцветным пламенем. Это печальное обстоятельство случилось на третью весну после бракосочетания маркиза, а после этой весны маркиза уже видела двадцать два раза, как тает зимний лед на Чистых Прудах. Несмотря на то, что маркиза никогда не была оценена по достоинству своим мужем и рано осталась одна с двумя дочерьми и двумя сыновьями, она все-таки была замечательно счастливою женщиною. У нее всегда была хорошенькая квартирка, попугай, лошадь с дрожками, лакей в нитяных белых перчатках, канарейка в клетке и множество друзей. Главнейшим образом счастье маркизы заключалось во множестве друзей. Они ей были решительно необходимы, и у нее в них никогда не было никакого недостатка. У нее были друзья всякие: были друзья, которые ей льстили; были друзья, которые ее злили, как кошку; были друзья, которые считали ее набитою дурою и сумасшедшею; но зато у нее был один истинный друг, имевший все нужные свойства, чтобы назваться истинным другом. Он был бескорыстен, мягкосердечен, благодарен и глуп. Вдобавок этот друг был женщина, потерявшая всякую надежду вкусить сладости любви. Звали эту женщину Рогнедой Романовной. Словом, это была вторая углекислая фея Чистых Прудов. Конечно, не всякий может похвалиться, что он имел в жизни такого друга, каким была для маркизы Рогнеда Романовна, но маркиза была еще счастливее. Ей казалось, что у нее очень много людей, которые ее нежно любят и готовы за нею на край света. Положим, что маркиза в этом случае очень сильно ошибалась, но тем не менее она все-таки была очень счастлива, заблуждаясь таким приятным образом. Это сильно поддерживало ее духовные силы и давало ей то, что в Москве называется «форсом». У маркизы был сын Орест, который долго назывался «Оничкой», дочь Антонина, девица взрослая, дочь Сусанна, девица на возрасте, и сын Вениамин, молодой человек еще в самой зеленой поре. Маркиза относилась к своему Вениамину совсем не так, как относился к своему Вениамину патриарх Иаков. Она боготворила Оничку. Одни уверяли, что это идолослужение Оничке основано на том, якобы, что известная Ленорман, посмотрев на этого мальчика, закричала: «Vicomte! – Marquis! – Ministre! – Poète! – Homme célèbre»;[49] другие же просто говорили, что маркиза любила Оничку более всех потому, что он был ее первенец, и этому можно верить, потому что родительская нежность маркизы к Оничке нимало не пострадала даже после того, когда московский пророк Иван Яковлевич назвал его «ослицей вааловой». Дочерей маркиза тоже любила не ровно. Антонина пользовалась у нее несравненно большим фавором, чем Сусанна, и зато Антонина любила свою мать на маковое зерно более, чем Сусанна, которая не любила ее вовсе. Сусанна росла недовольною Коринной у одной своей тетки, а Вениамин, обличавший в своем характере некоторую весьма раннюю нетерпимость, получал от родительницы каждое первое число по двадцати рублей и жил с некоторыми военными людьми в одном казенном заведении. Он оттуда каким-то образом умел приходить на университетские лекции, но к матери являлся только раз в месяц. Да, впрочем, и сама мать стеснялась его посещениями. – Он как-то огрубел и опустился, – говорила Рогнеда Романовна болтливым людям, удивлявшимся, что у маркизы никогда не видно ее Вениамина. Рогнеда Романовна от природы была очень правдива, и, может быть, она не лгала даже и в настоящем случае, но все-таки ей нельзя было во всем верить на слово, потому что она была женщина «политичная». – Давно известно, что в русском обществе недостаток людей политических всегда щедро вознаграждался обилием людей политичных, и Рогнеда Романовна была одним из лучших экземпляров этого завода. Вообще было много оснований с большою обстоятельностью утверждать, что политичность Рогнеды Романовны, всех ее сестер и самой маркизы много выигрывала от того, что они не знали ничего такого, что стоило бы скрывать особенно ловкими приемами, но умели жить как-то так, что как-то всем о них хотелось расспросить. Маркизин зайчик тут больше всех работал, и, нужно ему отдать справедливость, он был самый первый политикан во всем вдовьем загоне. Кроме того, этот маленький зверек обладал непомерным самолюбием. Он никогда не занимался обыкновенными, недальновидными людьми и предоставлял им полное право верить в маркизин ум, предполагать в ней обширные способности и даже благоговеть перед ее фразами. Но зато он вволю потешался над людьми умными. Когда умным людям случалось заходить к маркизе, а уходя от нее, размышлять о том, что она при них наговорила, умные люди обыкновенно спрашивали себя: «Однако, черт меня возьми совсем, если можно понять, что у нее сидит в мозгу!» «Черт возьми, что же это у нее сидит в мозгу?» – спрашивал себя умный человек, даже задувая дома свечку и оборачиваясь к стенке; но ни одного раза ни один умный человек не отгадал, что в мозгу у маркизы просто сидит заяц. Это открытие принадлежит к самым позднейшим открытиям, и оно совершилось гораздо позже избрания маркизы царицею углекислых фей на Чистых Прудах. По справедливости, этот сан гораздо более шел к Ариадне Романовне, чем к маркизе, он более шел бы даже к Серафиме Романовне, но они его не получили. Рогнеда Романовна не могла претендовать ни на какое первенство, потому что в ней надо всем преобладало чувство преданности, а Раиса Романовна и Зоя Романовна были особы без речей. Судьба их некоторым образом имела нечто трагическое и общее с судьбою Тристрама Шанди. Когда они только что появились близнецами на свет, повивальная бабушка, растерявшись, взяла вместо пеленки пустой мешочек и обтерла им головки новорожденных. С той же минуты младенцы сделались совершенно глупыми и остались такими на целую жизнь. Таковы были в общих чертах углекислые феи, которые в свое время играли некоторые роли на Чистых Прудах и не могут пройти совсем незаметными для снисходительных читателей этого романа. Глава седьмая Красные, белые, пестрые и буланые Прекрасным осенним вечером, когда румяная заря ярким полымем догорала на золоченых кремлевских вышках, Розанов с Райнером выехали из одного переулка в Чистые Пруды и остановились у ворот дома полковника Сте—цкого. Углекислые феи нынешний год немножко замешкались в Кунцеве и только около двух недель перенеслись в свои зимовые обиталища. Тотчас за воротами были два подъезда: направо к маркизе, налево к Ярославцевым. Маркиза жила в бельэтаже, начинавшемся с парадного подъезда не совсем чистою переднею. Розанова и Райнера встретил высокий смуглый лакей в сером казинетовом сюртуке не по сезону и в белых бумажных перчатках. Он не пошел о них докладывать, а только отворил им двери в залу. По зале прогуливались: молодая девушка весьма развязного вида, часто встряхивавшая черные кудри своей совершенно круглой головки, некрасивой, но весьма оригинальной; высокая худая фея с черными вороньими глазами, длинным мертвенно-синим носом и с черно-бурыми веснушками. Этих двух особ сопровождали: с одной стороны низенький офицер в темно-зеленом сюртуке с белыми аксельбантами и молодой человек весь в черном. Офицер был с виду очень невзрачный, желтенький и плюгавенький, с бурым войлоком вместо волос на голове. Молодой же человек в черном не мог нравиться ни одной женщине, достигшей известного возраста, но его непременно должны были обожать институтки. Он был похож на всех Малек-Аделей, которых «кафушки» начинают рисовать карандашами, а выпускные иллюминуют красками и видят во сне крадущимися из-за штор полутемного дортуара. Смугленький, чистенький, с черными лоснящимися и слегка вьющимися волосами, черными продолговатыми глазками, тоненькими черными же усиками, слегка выпушающеюся бородкою и маленьким ротиком с остренькими пунцовыми губками, в виде выпуклой пуговочки. Совсем, так-таки совсем был институтский Малек-Адель: вот сейчас поцелует, завернется красным плащом и, улегшись в мусульманскую гробницу, скажет: «плачь обо мне, прекрасная христианка, и умри на моем гробе». Райнер подошел к этой группе, поздоровался со всеми и потом отрекомендовал Малек-Аделю Розанова. Малек-Адель был старший сын маркизы, над которым madame Ленорман и Иван Яковлевич сделали два разноречивые предсказания. Малек-Адель поздоровался с Розановым вежливо, но холодно, с тем особым оттенком, который умеют придавать своим приветствиям министры и вообще люди, живущие открытым домом и равнодушно смотрящие на всякого нового посетителя. – Maman у себя в гостиной, – сказал он Райнеру, и молодой маркиз пристал опять к разгуливающей тройке. Во время этого короткого церемониала Розанов слышал, как из гостиной несся шумный говор, из которого выдавался восторженный женский голос. Розанов только мог разобрать, что этот голос произносил: «Звонок дзынь, влетает один: il est mort;[50] опять дзынь, – другой: il est mort, и еще, и еще. Полноте, говорю, господа, вы мне звонок оборвете». В довольно хорошенькой гостиной была куча народа, располагавшегося и группами и вразбивку. Здесь было человек более двадцати пяти обоего пола. Самая живая группа, из семи особ, располагалась у одного угольного окна, на котором сидел белый попугай, а возле него, на довольно высоком кресле, сама маркиза в черном чепце, черном кашемировом платье без кринолина и в яркой полосатой турецкой шали. Около нее помещались рыжий Бычков, Пархоменко, Ариадна Романовна – фея собой довольно полная и приятная, но все-таки с вороньим выражением в глазах и в очертании губ и носа, Серафима Романовна – фея мечтательная, Раиса Романовна и Зоя Романовна – феи прихлопнутые. Воронье выражение было у всех углекислых. Исключение составляла Серафима Романовна, в которой было что-то даже приятное. Тут же помещался Белоярцев и некий господин Сахаров. Последний очень смахивал на большого выращенного и откормленного кантониста, отпущенного для пропитания родителей. Его солдатское лицо хранило выражение завистливое, искательное, злое и, так сказать, человеконенавистное; но он мог быть человеком способным всегда «стать на точку вида» и спрятать в карман доверчивого ближнего. Белоярцев был нынче выхолен, как показной конь на вывод, и держался показно, позволяя любоваться собою со всех сторон. Он сидел, как куколка, не прислоняясь к стенке, но выдвигаясь вперед, – образец мужской скромности, своего рода московской изящности и благовоспитанности; гладко вычищенную шляпочку он держал на коленях, а на ее полях держал свои правильные руки в туго натянутых лайковых перчатках. Райнер представил маркизе Розанова. Она сердечно обрадовалась, с радушием встала, потрясла ему руку и усадила в свой кружок. – Я, мой милый Райнер, – начала она, оживляясь и слегка дергаясь на стуле, – только что рассказывала, как мне приносили весть. Только что я встала и еще не была одета, как вдруг «дзынь», входит один: «il est mort»; потом другой… – Вы мне это говорили. – Говорила? Да, это ужасно было, – обратилась она к Розанову. – Только один взойдет, другой «дзынь», – il est mort, а по улицам люди, люди, люди… – Маркиза! – произнес у двери гармонический женский голос. Все оглянулись на дверь, а лицо маркизы одушевилось артистическим восторгом, и слезка блеснула на ее черных глазках. На пороге, опустясь на колени, сложив на груди руки и склонив очаровательную головку, стояла прелестная молодая женщина в легком черном платье и черной тюлевой наколке. Над этой изящной, коленопреклоненной фигурой рисовалась широкая грудь, на которой сидела большая русая голова с русою же окладистою бородою и голубыми глазами. Задняя фигура могла быть очень удобна в живой картине, где был бы нужен тип известного русского человека, торгующего своим братом, скотом. – Мареичка! – воскликнула маркиза. – Икар, поднимите ее и подведите ко мне. Русая головища нагнулась, бесцеремонно подняла за локти красивую даму и подвела ее к маркизе. Все встали и дали даме место преклониться пред маркизой, а маркизе обнять и облобызать даму. – Маркиза, я преступница! – шутливо, но с сознанием тяжкой вины начала дама, не вставая с коленей и обнимая маркизу за талию. – Что такое? в чем это? – Нет, прежде простите меня: до тех пор не скажу. – Ну, прощаю, прощаю, – шутила маркиза. – Браслет, – проговорила дама, наморщив брови, но не скрывая внутреннего смеха. – Что браслет, моя милясюсинька? – Потеряла, маркиза. – Потеряла? – Да, я знаю, что это фамильная вещь, что вы ею дорожите, и хотела умереть, чтоб уж не сказать вам этого горя. – О, моя миля, миля, что ж делать, – произнесла маркиза, поцеловала взасос поднявшуюся даму и, посадив ее против, стала любоваться ею, оглаживая ее головку и роскошные черные волосы. Это были заброшенный сирота, приемыш маркизы (ныне архитектор) Брюхачев и его жена Марья Николаевна, окрещенная маркизою по страсти к переделке имен в ласкательные клички из Марьи в Мареичку. Марья Николаевна Брюхачева была очень красива, изящна, грациозна и все, что вы хотите, но полюбить ее мог только Брюхачев, волочиться за нею могли только пламенные кавалеристы до штаб-офицерского чина. Но зато, если бы ее девственная юность была обставлена повальяжней, на ней смело мог бы жениться кто-нибудь пофигурнее. Потесненный новым наплывом кружок маркизы раздвинулся, разбился и заговорил на разные темы. – Какая сласть, – сказал Бычков Белоярцеву, глядя на Мареичку. – Марья Маревна, Киперская королевна-то? – спросил Белоярцев и сейчас же добавил: – недурна, должно быть, в натуральном виде. А между тем гости снова оглядывались и ворошились. По гостиной с таинственным, мрачным видом проходил Арапов. Он не дал первого, обычного приветствия хозяйке, но проходил, пожимая руки всем по ряду и не смотря на тех, кого удостоивал своего рукопожатия. К маркизе он тоже отнесся с рядовым приветствием, но что-то ей буркнул такое, что она, эффектно улыбнувшись, сказала: – Ну, батюшка, неисправим, хоть брось. – Красный, совершенно красный, яростный, – шепнула маркиза с серьезной миною стоявшему возле нее Розанову и сейчас же снова обратилась к Мареичке. А Арапов, обойдя знакомых, взял за руку Бычкова и отвел его в угол. – Конвент в малом виде, – опять проговорила маркиза, кивнув с улыбкой на Бычкова и Арапова. – А смотрите, какая фигура у него, – продолжала она, глядя на Арапова, – какие глаза-то, глаза – страсть. А тот-то, тот-то – просто Марат. – Маркиза засмеялась и злорадно сказала: – Будет им, будет, как эти до них доберутся да начнут их трепать. А судя по портрету, надо полагать, что маркиза не обидела Бычкова, сравнивая его с Маратом. В зверском сорокалетнем лице Марата не было по крайней мере низкой чванливости и преступного легкомыслия, лежавших между всякой всячины на лице Бычкова. – И они это напечатали? – спрашивал Бычков рассказывавшего ему что-то Арапова. – Как же: я хочу вздуть их, вздуть. – Подлецы! – Они там этак фигурничают, «с точки зрения справедливости», да то, да другое, а все-таки не честно об этом говорить. – Разумеется; вы напишите, что это подло, растолкуйте им, что смертная казнь должна быть, но она должна быть только в странах республиканских… – Батюшка! батюшка мой, пожалуйте-ка сюда! – говорил Арапов, подзывая к себе Сахарова. – Что ж это у вас печатается? – Отстаньте, бога ради, ничего я этого не знаю, – отвечал, смеясь, кантонист, пущенный для пропитания родителей. – Как не знаете? – Так, не знаю: «мы люди скромные, не строим баррикад и преспокойнейше гнием в своем болоте». – Да гадости копаете? – Да гадости копаем, – отвечал так же шутливо кантонист. – Нет, вот вам, Бычков, спасибо: пробрали вы нас. Я сейчас узнал по статейке, что это ваша. Терпеть не могу этого белого либерализма: то есть черт знает, что за гадость. – Они всё говорить будут, когда нужно дело. Вон в Петербурге уж делают. – Что ж, что там делают? – впился Сахаров. – Помилуйте, там уж аресты идут. Неделю назад, говорят, двадцать человек в одну ночь арестовали. К товарищам подошел высокий благообразный юноша лет двадцати двух. – Вон, Персиянцев, людей уж арестовывают десятками: видно, идет дело. – Ах, когда бы, когда бы дело какое-нибудь! – тоскливо проговорил Персиянцев, смотря своими чистыми, но тоскливо скучающими детскими глазами. – Мой милый! мой милый! – звала кантониста маркиза: – вы там с ними не очень сближайтесь: вы еще доверчивы, они вас увлекут. – Да-с, увлечем, – ответил, глядя исподлобья, Арапов. – Любви никакой нет-с, это иллюзия и только, – гортанил Пархоменко, выпячивая колени к платью Мареички. – Как нет любви? Как нет любви? – вскипела маркиза. – Гггааа! это их петербургский материализм: радуйтесь. Вы материалист? Вы материалист? – пристала она к Пархоменке. Пархоменко сробел и сказал, что он не материалист. – Я только против брака. Я рассуждаю по разуму, – говорил он, стараясь поправиться от конфуза. – Ну и что ж такое? Ну и что ж такое вы рассуждаете против брака? – взъелась на него опять маркиза. – Что брака не должно быть в наше время. – А что ж должно быть? Разврат? – Гм!.. что вы еще называете развратом, – надо знать… – А я называю развратом вот этакую пошлую болтовню при молодой женщине, которая только что вышла замуж и, следовательно, уважает брак. Пархоменко заковыривал все глубже глаз и, видя, что к нему подходят Бычков и Арапов, воодушевлялся. – Да мало ли что в Москве могут уважать! – произнес он, засмеявшись и хракнув носом. Маркиза закусила поводья, зайчик нырнул ей в самый затылок, и мозги у нее запрыгали: – Гггааа! Что вы этим хотите сказать? То, что Москва сберегла свою физиономию; то, что по ней можно читать историю народа; то, что она строена не по плану присяжного архитектора и взведена не на человеческих костях; то, что в ней живы памятники великого прошлого; то, что… Маркиза понеслась зря. Все ее слушали, кто удерживая смех, кто с изумлением, и только одна Рогнеда Романовна, по долгу дружбы, с восторгом, да Малек-Адель – с спокойною важностью, точно барышня вырезала его из картинки и приставила дыбки постоять у стенки. А Белоярцев, смиренно пригнувшись к уху Арапова, слегка отпрукивал маркизу, произнося с расстановкой: «тпру, тпру, тпрусь, милочка, тпрусь». Заяц швырял и ногами и ушами: неоценимые заслуги Москвы и богопротивные мерзости Петербурга так и летели, закидывая с головы до ног ледащинького Пархоменку, который все силился насмешливо и ядовито улыбаться, но вместо того только мялся и не знал, как подостойнее выйти из своего положения. Он ухватился за казармы и сказал: – Наши казармы по крайней мере менее вредны. – Да, в них воздух чище, – насмешливо возразила, оглядываясь по сторонам, маркиза. – Именно воздух чище: в них меньше все прокурено ладаном, как в ваших палатках. И еще в Москве нет разума: он потерян. Здесь идет жизнь не по разуму, а по предрассудкам. Свободомыслящих людей нет в Москве, – говорил ободренный Пархоменко. – Как нет? – Нет. – Это вы серьезно говорите? – Серьезно. – Господин Арапов! я решительно не могу вас благодарить за доставление мне знакомства с господином Пархоменко. Маркиза дернулась и отворотилась лицом к окну. Арапов сделал поклон, который можно было истолковать различно, а Белоярцев опять прошептал у него под ухом: «тпрюсь, милая, тпрю». Ново было впечатление, произведенное этою сценою на Розанова и Райнера, но все другие оставались совершенно покойны, будто этому всему непременно так и надо быть. Никто даже не удивился, что маркиза после сделанного ею реприманда Пархоменке не усидела долго, оборотясь к окну, и вдруг, дернувшись снова, обратилась к нему со словами: – А у вас что? Что там у вас? Гггааа! ни одного человека путного не было, нет и не будет. Не будет, не будет! – кричала она, доходя до истерики. – Не будет потому, что ваш воздух и болота не годятся для русской груди… И вы… (маркиза задохнулась) вы смеете говорить о наших людях, и мы вас слушаем, а у вас нет терпимости к чужим мнениям; у вас Марат – бог; золото, чины, золото, золото да разврат – вот ваши боги. – Все же это положительное, – возразил Пархоменко. – Да что ж это положительное-то? – Всё. А ваши ученые, что они сделали? Что ваш Грановский? – Гггааа! Маркиза закатилась. – Ma chère,[51] – шепнула сзади Рогнеда Романовна. – Ну, ну, что Грановский? – Ma chere! – щелкнула опять Рогнеда Романовна, тронувшись за плечо маркизы. – Постой, Нэда, – отвечала маркиза и пристала: – ну что, что наш Грановский? Не честный человек был, что ли? Не светлые и высокие имел понятия?.. – Какие же понятия? Известное дело, что он верил в бессмертие души. – Ну так что ж? – И только. – И только? – И этого довольно. Одной только пошлости довольно. – Да, уж вашей к этому прибавить нельзя, – прошептала, совсем вскипев, маркиза и, встав а la Ristori,[52] с протянутою к дверям рукою, произнесла: – Господин Пархоменко! прошу вас выйти отсюда и более сюда никогда не входить. Выговорив это, маркиза схватила с окна белый платок и побежала на балкон. Видно было, что она душит рыдания. За нею вышли три феи, Мареичка, Брюхачев, который мимоходом наступил на ногу одиноко сидевшему Завулонову, и попугай, который имел страсть исподтишка долбить людей в ноги и теперь мимоходом прорвал сапог и пустил слегка кровь Сахарову. – Сапогом его, черта, – сказал Бычков. Но Сахаров не ударил попугая сапогом, а только всем показывал дырку. Как праотец, изгнанный из рая, вышел из ворот маркизиного дома Пархоменко на улицу и, увидев на балконе маркизино общество, самым твердым голосом сторговал за пятиалтынный извозчика в гостиницу Шевалдышева. Когда успокоившаяся маркиза возвратилась и села на свой пружинный трон, Бычков ткнул человек трех в ребра и подступил к ней с словами: – Однако хороша и ваша терпимость мнений! За что вы человека выгнали вон? – Я не могу слушать мерзостей, – отвечала маркиза, снова уже кипятясь и кусая кончик носового платка. – Значит, то же самое. – Я не за мнение, а за честную память вступилась. – За память мертвого обижать живого? – Память таких людей священна. – С памятью известных людей связано почтение к известной идее, – произнес тихо, но твердо Персиянцев. Розанов оглянулся: ему почудилось, будто он Помаду слышит. – Ерундища какая-то, – произнес Бычков. – Мертвые берегут идеи для живых, вместо привета – вон, и толковать еще о какой-то своей терпимости. – А у вас, что ли, у вас, что ли, терпимость? – забарабанила маркиза. – Гггааа! у вас нож, а не слово, вот ваша терпимость. И пошло. Только порою можно было слышать: – Так всех, что ли, порежете? – Всех, – решал Бычков. – Ас кем сами останетесь? – Кто уцелеет, тот останется, – вмешивался Арапов. – Ггаа! – гоготала, всплескивая руками, маркиза. – Ггаа! – гоготали и каркали за нею углекислые феи. Брюхачев стоял за женою и по временам целовал ее ручки, а Белоярцев, стоя рядом с Брюхачевым, не целовал рук его жены, но далеко запускал свои черные глаза под ажурную косынку, закрывавшую трепещущие, еще почти девственные груди Марьи Маревны, Киперской королевы. Сахаров все старался залепить вырванный попугаем клочок сапога, в то время как Завулонов, ударяя себя в грудь, говорил ему: – Сделайте милость, Сергей Сергеевич, выхлопочите мне хоть рублей бы так с восемь или десять: очень нужно, ей-богу, очень нужно. Настасья больна, и гроша нет. – Да что вы с ней не развяжетесь? – шутливо и язвительно замечал Сахаров. Завулонов кряхтел и уверял, что непременно развяжется, только бы деньжонок. – Вон просил этого буланого, – говорил он, указывая на Белоярцева, – так что ж, разве он скажет за кого слово: ад холодный. Персиянцев вздыхал около Райнера и, смотря на него скучающими, детскими глазками, говорил: – Ах, боже мой, боже мой! хоть бы какое-нибудь дело. Райнер молча слушал спор маркизы с Бычковым и дослушал его как раз до тех пор, пока маркиза стала спрашивать: – Так, по вашему, и Робеспьер в самом деле был хороший человек? – Робеспьер дурак. – Насилу-то! – Он даже, подлец, не умел резать в то время, когда надо было все вырезать до конца. – Марат, значит, лучше? – Еще бы! Не будь этой мерзавки, он бы спас человечество. – Это кого же, кого назвали мерзавкой? – Корде. Не угодно ли вам и меня выгнать вон! – Нет, зачем же; вы еще зарежете, – пошутила маркиза. – Да я и так зарежу. – И нас всех зарежете? – Еще бы! Всех. Картина, действительно, выходила живенькая и характерная: Бычков сидит, точно лупоглазый ночной филин, а около него стрекочут и каркают денные вороны. – Гаа! гаа! гаа! – каркают все встревоженные феи, а он сидит, да словно и в самом деле думает: «дайте-ка вот еще понадвинет потемнее, так я вас перещелкаю». – Общество краснеет! краснеет общество! – восклицала маркиза, отбирая от всех показание, кто красный, кто белый. Искренно ответили только Арапов и Бычков, назвавшие себя прямо красными. Остальные, даже не исключая Райнера, играли словами и выходили какими-то пестрыми. Неприкосновенную белизну сохранили одни феи, да еще Брюхачев с Белоярцевым не солгали. Первый ничего не ответил и целовал женину руку, а Белоярцев сказал, что он в жизни понимает только одно прекрасное и никогда не будет принадлежать ни к какой партии. Впрочем, Белоярцев тем и отличался, что никогда не вмешивался ни в какой разговор, ни в какой серьезный спор, вечно отходя от них своим художественным направлением. Он с мужчинами или сквернословил, или пел, и только иногда развязывал язык с женщинами да и то там, где над его словами не предвиделось серьезного контроля. – Да, я и забыла, что вы поэт и художник, – отозвалась маркиза. Час был поздний, и стали прощаться. Кажется, уж не из чего бы начаться новым спорам, но маркиза в два слова дошла с Бычковым до того, что вместо прощанья Бычков кричал: – Да уж не жирондисты с Чистых Прудов что-нибудь сделают. – И не монтаньяры со Вшивой Горки, – отвечала в экстазе маркиза. – Да уж не жирондисты. – Да уж и не монтаньяры. – И не жирондисты. – И не монтаньяры. Розанов и Райнер оставались еще несколько минут, послушали, как маркиза поносила монтаньяров со Вшивой Горки и говорила о печальной необходимости принимать этих неотесов, свидетельствуясь в этом без всякой нужды примером madame Ролан, которая пускала в свой салон некоторых якобинцев. Черт знает, что делалось с Райнером и Розановым от этих столкновений с особенным выделением московского люда. Розанов только чувствовал, что и здесь опять как-то все гадко и неумно будто. Но иногда, так же как Райнер размышлял о народе, он размышлял об этих людях: это они кажутся такими, а черт их знает, что они думают и что могут сделать. Он еще завернул раза три к маркизе и всякий раз заставал у нее Сахарова. Маркиза ему искала места. Розанову она тоже взялась протежировать и отдала ему самому письмо для отправления в Петербург к одному важному лицу. Розанов отправил это письмо, а через две недели к нему заехал Рациборский и привез известие, что Розанов определен ординатором при одной гражданской больнице; сообщая Розанову это известие, Рациборский ни одним словом не дал почувствовать Розанову, кому он обязан за это определение. Розанов благодарил и Рациборского, и маркизу, которая была серьезно уверена, что это она его устроила. Розанов ей пока очень нравился умеренностью своих воззрений, что маркиза принимала за чистый жирондизм. Так наш Розанов и сделался временным московским гражданином. При больнице были холостые помещения для четырех ординаторов, и одно из них теперь доставалось Розанову. Дмитрий Петрович был очень обрадован, со слезами благодарил за радушие Нечаев, надарил на последние деньги платьев и рубашечек их детям, простился с Лефортовом и, переехав в больницу, занялся службой. Глава восьмая Люди древнего письма Доктору Розанову очень нравилось его новое место. Он уютно устроился в двух комнатах казенного флигеля и решился немедленно же приняться за диссертацию. Отличное пошло житье, и полное, и довольно стройное. Утром, только что Розанов проснется, а иногда еще прежде, чем он проснется, к нему является его новый товарищ, молодой ординатор Лобачевский, необыкновенно трудящийся, симпатичный, светлый человек и хороший медик. Всегда они пили утренний чай вместе, поспоривая кое о чем, кое о чем советуясь, кое над чем подтрунивая. Лобачевский был лет на пять моложе Розанова, но в нем обнаруживалось больше зрелости и спокойного отношения к жизни, чем в Розанове. Лобачевский только третий год окончил курс, но уже напал на торную дорогу. Он неусыпно занимался женскими и детскими болезнями и успел составить себе репутацию хорошего специалиста. В это же время он отделывал свою докторскую диссертацию и мечтал о заведении собственной, частной лечебницы. Лобачевский был не охотник до знакомств и сидел почти безвыходно дома или в последнее время у Розанова, с которым они жили дверь обо дверь и с первой же встречи как-то стали очень коротки. После утра, проведенного вместе, врачи отправлялись на ранние визитации по своим палатам. Это брало около трех часов времени, особенно у Розанова, получившего себе сыпную палату, где требовались беспрестанные ванны да промыванья и обтиранья. В два часа Розанов с Лобачевским съедали вместе обед, за который каждый из них платил эконому по семи рублей в месяц. Затем Лобачевский начинал читать тот или другой иностранный клинический или медицинский журнал, а Розанов слушал, лежа на диване. В пять часов снова нужно было идти на вечерние визитации, которые хотя были короче утренних, но все-таки брали около получаса времени. А уж попозже Розанова подмывало или в Лефортово, или на Чистые Пруды, и он исчезал до полуночи или даже и за полночь; Лобачевский же читал у себя тоже до полуночи или и за полночь. Лобачевский никогда не осведомлялся, где бывает Розанов, и, встречая его выходящим из квартиры в пальто и с палочкой в руке, только говорил, улыбаясь: – Во поход пошли гусары. – Во поход, – улыбаясь, отвечал Розанов и уходил. «А странно, – несколько раз думал доктор, – всегда на меня неприятно действуют этот вопрос и эта улыбка». Так шло время месяца с полтора. Розанов все входил в больший фавор и доверие и в Лефортове, и на Чистых Прудах, но круг его знакомства не разнообразился. В один погожий осенний день медики после обеда занимались чтением, когда в дверь просунулась русая голова с волосами, подстриженными на лбу, и спросила: – Можно войти? – Можно, можно, Пармен Семенович, – отозвался Лобачевский. В комнату Розанова вступил человек, остриженный по-купечески, в длиннополом коричневом сюртуке, с цепочкою гранатного бисера по жилету и в узких шароварах, заправленных в козловые сапоги. Лицо гостя напоминало лица охотников в княжеской охоте киевского Ярославова собора. – Рекомендую вам, Розанов: Пармен Семенович Канунников, главноуправляющий делами нашего подрядчика, древнего обычая поборник, – проговорил Лобачевский. – Просим быть знакомыми, – произнес Канунников, протягивая свою руку плашмя к Розанову. Они познакомились. – Ты говори о древнем-то, – начал Канунников, усаживаясь против Лобачевского и пригладив подстриженные надо лбом волосы, – а какое теперича скудоумие, я тебе скажу, я слышал. – Ну! – Слышал, сударь ты мой, я такие речи, что уж ни старого, ни нового, никакого закона не надо. – Да. – Скудоумие, – говорю. – Где ж это ты слышал, Пармен Семенович? – Да так, у нашего частного майора именинишки были, так там его сынок рассуждал. «Никакой, говорит, веры не надо. Еще, говорит, лютареву ересь одну кое время можно попотерпеть, а то, говорит, не надыть никакой». Так вот ты и говори: не то что нашу, а и вашу-то, новую, и тое под сокрытие хотят, – добавил, смеясь, Канунников. – Под лютареву ересь теперича всех произведут. – Что ты их, молокососов, слушаешь? – шутя произнес Лобачевский. – О! исправди не слушать их? – лукаво улыбаясь, спросил Канунников. – Ну, будь по-твоему: будь они неладны, не стану их слушать. Спасибо, научил. Так я, брат, и хлеба-соли им теперь не дам, а тебя с товарищем попотчую. Послезавтра моя баба именины справляет; приезжайте вечером пирога поесть. – Если можно будет. – Вечером-то? – А, вечером; я не расслышал. Вечером буду. – А вы, новый барин? – отнесся Канунников к Розанову. – Покорно вас благодарю, и я буду. – Ну вот. Вы, милостивый государь, с нами познакомьтесь. Мы хоша и мужики пишемся, ну мы людей понимаем, какой сорт к чему относится. Мы тебя не обидим… только нас не обидь, – опять усмехнувшись, докончил Канунников. – Приезжай, – продолжал он. – У нас тоже барышни наши будут; позабавитесь, на фортепьяне сыграют. Имеем эти забавки-то. Хоть и не достоит было, да что ты с ними, с бабами-то, поделаешь! В мире живя, греха мирского огребатися по всяк час не можно. – Только вот, Розанов, если вас Пармен Семенович позовет лечить у себя кого-нибудь, так уж, предупреждаю вас, не ездите, – сказал Лобачевский. – Экой язвительный барин! Ты его не слушай, – отшучивался Канунников. – Как же! Капустой больных кормит, у женщины молока нет, а он кормить ребенка велит, да и лечи, говорит. – Ишь, ишь! Каково врет речисто, – опять улыбаясь и кивая на Лобачевского, произнес Пармен Семенович. – А что ж, не правда? Согласился ты взять кормилицу? – Барин! барин! что ты это поешь-то? Какие такие в нашем звании кормилицы полагаются? Это у вас кормилицы. В законе сказано: «сосцы матэрэ моэя, ими же воспита мя». Ну, что ж ты можешь против закона? – Ну вот и толкуйте с ним! – «Толкуй больной с подлекарем», – проговорил, вставая, Канунников. – У меня еще делов и боже мой. Прощайте. Прощай, лукавый рабе, – отнесся он к Лобачевскому. – Молокососов-то не одобряешь, а сам такой же, только потаенный. Потаенный, – шутил он, тряся руку молодому медику. – Волки, все вы волки, отличные господа перед господом. А ты, новый барин, древности тоже сопротивник? – Я ни древней, ни новой не порочу, – отвечал Розанов. – Значит, ты опытный, а те-то неиспытанные. Прощайте, – произнес он и до самых ворот больницы донес на лице насмешливую улыбку. У Пармена Семеновича был собственный двухэтажный дом у Введенья в Барашах. Когда Розанов с Лобачевским подъехали к этому дому, из него во все окна глядел теплый, веселый свет. Вечеринка уже началась. Пармен Семенович встречал гостей в передней, жал им руки, приветливо кланялся и разводил, кого в зал и в гостиную, где был собран женский пол и несколько мужчин помоложе, а кого прямо на лестницу, в собственные покои Пармена Семеновича с его холостым сыном. Лобачевского и Розанова он провел в гостиную и представил своей сожительнице, толстой особе в повязочке, с черными зубами и добродушно-глупым лицом. – Нюра! Нюрочка! Шаша! – позвал Пармен Семенович, подойдя к двери, и на этот зов предстали две весьма миловидные девушки, одна на вид весьма скромная, а другая с смелыми, лукавыми глазками, напоминающими глаза отца, но обе во вкусе так называемого «размое-мое». – Позаймитесь вот с гостями-то, – указал им Пармен Семенович и опять побежал в переднюю. Девушки смело подали руки Лобачевскому и сели с ним обе. Розанова здесь никто не знал, и он сидел молча, наблюдая новое общество. В двери ему было видно, как по зале, сплетясь руками, взад и вперед ходили длинною вереницею розовые, белые, палевые и голубые барышни, то прекоренастые и приземистые, то высокие и роскошные, а около них ходили два кавалера, один в панталонах навыпуск, другой по-законному, в сапоги. Девицы чаще заворачивали свои головки к господину в панталонах навыпуск и не без приятности с ним разговаривали. В гостиной на диване и вдоль по стенам на стульях сидели дамы, лет по преимуществу почтенных; некоторые в повязочках, другие в наколках. Разговора общего не было. Розанову, наконец, наскучило сидеть молча, и он подошел к хозяйке. – Славный домик у вас, – начал он, поместясь у дивана. – M-м! Да, невелик только, – застенчиво отвечала хозяйка, кашлянув и заслоняя рот рукою. – Будто для вас здесь тесно? – Семейство большое и сродники тоже есть: сестра Пармена Семеновича у нас живет. А вы не здешние? – Нет, я недавно приехал. – По какой части? – Я лекарь. – А, лекарь! А я думала так, что по нашей части, по торговой. – Нет, я лекарь. – У меня вот все гулька по спине катается, так и катается. Вот такая в орешек будет гуличка. – Это ничего. – О? А я все боюсь: говорят, как бы она на сердце не пала. Так-то, сказывают, у одного полковника было: тоже гуличка, да кататься, да кататься, да кататься, кататься, да на сердце пала – тут сейчас ему и конец сделался. – Нет, не бойтесь, не упадет, – успокоивал Розанов. – Всем бы вот, всем благодарю моего господа, да вот эта страсть мучит все. Просто, не поверите, покоя себе даже во сне не могу найти. Все мне кажется, как эта гулька к сердцу будто идет. Я вот теперь уж бальзам такой достала, – дорогой бальзам, сейчас покажу вам. Хозяйка встала и принесла стклянку, завернутую в печатную бумажку. Розанов развернул бумажку и читал: «Балсам иерусалимский из новых и старых рецептов. Сей балсам пользует салвомо оному Стомахе помогает ему к варению укрепляет сердце утоляет запор чрева полезный противо утеснения персей и старого кашля. Исцеляет внутренныя раны персей и лехна то (то суть велия нитгаины) дипзоет и прогоняет месячные тови женски нанесонныя раны коликии стары толикие новыя напр-и-мер с ударениями меча или ножа и иные сечения употребляется с травом завомо лануонит исцеляет всякую фистулу и вся смрадния нужда киисти достиго долны чудно полезный есть и за текущею ухо капляучи у тодленаи три капли с гукно вином омодойною полагается и на ранения зубныя десны и иснедает ю утверждает и колсыушияся и испасти хотяща зубы сохраняет от умори т. е. куги и помогает от всех скорбей душевных и вкупе телесных, внутреннее ево употребление да Будут Ю или Аъ до 15 капаиума а вина или воды вечер и заутра кто его употребит и самиам искуством чудное благодействие разумети Будет». – Не все понимаем, – сказала хозяйка. – Это из Белой Криницы иноки, что по поповщине, принесли. Помогать, точно, во всем помогает, а не понимаем. Тови-то, это мы поняли; должно, что поняли; а стомаха, уж все спор идет. Что такое это стомаха? – Желудок, – отвечал Розанов, продолжая рассматривать курьезную рекламу. – Желудок? – Агафья Ивановна! а, Агафья Ивановна! – назвала хозяйка. – Слышите: стомаха – то, это желудок называется, а не то, что мы думали. А мы совсем ведь что другое думали, – пояснила она, обратясь к Розанову. – Ну, впрочем, отличный бальзан. Нюрочка застудилась раз, так сейчас ей помогло. – А есть бальзан Кир Аншид, знаете? Известен он вам? – таинственно спрашивала дама, к которой хозяйка отнеслась, разъясняя истинное значение стомахи. – Только настоящего этого бальзана нет, а все поддельный делают. – Нет, вот, говорят, гаремские капли на ночь хорошо принимать. – Вам не годятся гаарлемские капли: вы полны очень. – То-то я и говорю, что мне, при моей полноте, совсем надобны особенные лекарства, потому я, как засну с вечера, очень крепко засну, а как к заутреням в колокол, сейчас у меня вступит против сердца, тут вот в горле меня сдушит и за спину хватает. Розанову становилось скучно, и он шатался, подсаживаясь то к той, то к другой кучке, но нигде не мог встрять в беседу. В чайной комнате заседали несколько старушек в темненьких платьицах и темненьких платочках. Доктор присел было к ним и заговорил с хозяйской сестрой: не пошло дело. Только одна старушка, держа ладонь на груди у другой старушки, стесняясь, шептала: «по розовому песочку и алые веточки, – очень хороши пошли ситцы». Около самого чайного стола еще женская группа. Здесь все тоже слушают другую старушенцию, а старушенция рассказывает: «Мать хоть и приспит дитя, а все-таки душеньку его не приспит, и душа его жива будет и к Богу отъидет, а свинья, если ребенка съест, то она его совсем с душою пожирает, потому она и на небо не смотрит; очи горе не может возвести», – поясняла рассказчица, поднимая кверху ладони и глядя на потолок. Пармен Семенович захватил Розанова наверх. Тут заседал один мужской пол. У доктора опять никого не оказалось знакомых. Хозяин ему назвал человек с десяток, но Розанов как-то не сумел никого запомнить и отличить; все древнее письмо: лобочки с подстриженным начесом, штанцы со скромностью в голенищи прячутся, сюртучки длинные, законные. Несколько человек новейшего фасона тоже стереотипны, как все рыцари Ножевой линии. Внимание Розанова еще удержалось на Илье Артамоновиче Нестерове, хозяине Пармена Семеновича, высоком, совершенно белом, как лунь, старике с очень умным и честным лицом; на кавалере древнего же письма, но имеющем одежду вкратце «еллинскую» и штаны навыпуск, да на какой-то тупоумнейшей голове. Эта голова сидела во второй комнате, на самом почетном месте и неустанно молчала. Только нередко она тупо ухмылялась и кланялась подходившим к ней людям древнего письма и опять сидела, сложив на коленях руки. А около нее шел оживленный и веселый разговор. – Ну так, пускай есть науки, а что по тем наукам значится? – говорил пожилой человек господину, имеющему одежду вкратце и штаны навыпуск. – Ты вот книжки еретические читаешь, а изъясни ты нам, какого зверя в Ноевом ковчеге не было? – Все звери там были: чистые по семи пар, а нечистые по паре, – отвечал щеголь. – А какого зверя не было-то? – смеясь, допрашивал начетчик. – Все звери были. – Ан не все. Вот ты и умен называешься, а не знаешь… А рыба была в ковчеге? Все рассмеялись над щеголем. Розанов перешел к кружку, где раздавался голос Лобачевского. Здесь сидел Илья Артамонович, Пармен Семенович и еще несколько человек. – Все это, сударь, не наше, не русское; все это эллинские забавы да блуду человеческому потворство, – говорил Илья Артамонович. – Помилуйте, известное дело, что воспитательные домы до сих пор единственное средство остановить детоубийство, – возражал Лобачевский. – Я против этого ничего-с. Пусть приют для младенцев будет, только при этих-то порядках это все грех один. Мы во грехе живем, во грехе и каемся, а тут будет все твердо. А что твердого-то? Теперь девка мальчика родила, несет его в воспитательный дом, принимают, и ни записи никакой, ничего, а через год она еще девочкой раздобылась и опять таким же манером несет. Те там через сколько лет подросли да побрались, да и вот тебе есть муж и жена. Блудом на землю потоп низведен был; блудом Данилова обитель разрушилась; блудом и весь свет окаянный зле погибнет, – что тут еще говорить! Тут над Лобачевским смеялись. – Или адресные билеты, – зачинал другой. – Что это за билеты? Склыка одна да беспокойство. Нет, это не так надо устроить! Это можно устроить в два слова по целой России, а не то что здесь да в Питере, только склыка одна. Деньги нужны – зачем не брать, только с чего ж бы и нас не спросить. – Или опять пятипроцентные, – замечал третий. – С чего они упали? Как об этом ученые понимают? А мы просто это дело понимаем. Меняло скупает пятипроцентные: куда он девает? Ему деньги нужны, а он билеты скупает. Дело-то видно, куда они идут: всё в одни руки и идут и оттуда опять к цене выйдут, а казна в стороне. Пошли вниз к ужину. Проходя мимо головы в коричневом парике, Розанов слышал, как молчаливые уста разверзлись и вещали: «Вы об этом не стужайтесь. Есть бо и правда в пагубу человеком, а ложь во спасение. Апостол Петр и солгал, отрекаясь Христа, да спасся и ключи от царствии его держит, а Июда беззаконный и правду рек, яко аз вам предам его, да зле окаянный погибе, яко и струп его расседсся на полы». Ужин был бесконечный. Розанов сидел между Лобачевским и щеголем в штанах навыпуск. Щеголь держался с достоинством, но весьма приветливо угощал медиков. – Как вам наши старики показываются? – спросил он Розанова. – Ничего, очень нравятся. – Крепкие старики, – объяснял щеголь. – Упрямы бывают, но крепкие, настоящие люди, своему отечеству патриоты. Я, разумеется, человек центральный; я, можно сказать, в самом центре нахожусь: политику со всеми веду, потому что у меня все расчеты и отправки, и со всякими людьми я имею обращение, а только наши старики – крепкие люди: нельзя их ничем покорить. – Вы с Парменом Семеновичем вместе дела ведете? – Да-с. Мы служащие у Ильи Артамоновича Нестерова, только Пармен Семенович над всеми делами надзирают, вроде как директора, а я часть имею; рыбными промыслами заведую. Вы пожалуйте ко мне как-нибудь, вот вместе с господином Лобачевским пожалуйте. Я там же в нестеровском доме живу. В контору пожалуйте. Спросите Андрияна Николаева: это я и есть Андриян Николаев. Розанов поблагодарил. После бесконечного ужина мужчины опять пошли наверх. При входе Розанов заметил, что голова в парике сидела в низеньком клобучке, из-под которого вились длинные черные волосы. – Кто это такой? – спросил Розанов Андрияна Николаева. – Инок из скитов, – шепотом ответил Андриян Николаев. – Ни рыбы, ни вина не вкушает и с мирскими не трапезует: ему сюда подавали на рабском столе. На столе перед иноком действительно стояли две тарелки с остатками грибного соуса и отваренных плодов. – Кушали, отец Разслоней? – внимательно спросил инока Пармен Семенович. – Вкушая, вкусив мало и се отъиду, – отвечал инок, подобрав одним приемом волосы, и, надев снова парик, встал и начал прощаться. – Даже чаю не употребляет, – опять шепотом заметил Розанову Андриян Николаев. Два молодца внесли в комнаты два огромные серебряные подноса, уставленные бутылками различного вина и стаканами. Старики, проводив отца Разслонея, возвратились, и началась попойка. Долго пили без толку и без толку же шумели. Розанов все сидел с Андрияном Николаевым у окошка, сменяли бутылочки и вели искреннюю беседу, стараясь говорить как можно тише. Впрочем, бульшую осторожность наблюдал Розанов, а Андриян Николаев часто забывался и покрикивал: – Мы ему за это весьма благодарны, весьма благодарны. Богато, богато пишет. – Потише, – остерегал Розанов. – Ничего-с, у нас насчет этого будьте покойны. Мы все свои, – но Андриян Николаев начинал говорить тише. Однако это было ненадолго; он опять восклицал: – Богато, одно слово богато; честь мужу сему. Мне эти все штучки исправно доставляют, – добавил он с значительной улыбкой. – Приятель есть военный офицер, шкипером в морской флотилии служит: все через него имеем. Пармен Семенович, проходя несколько раз мимо Андрияна Николаева и Розанова, лукаво на них посматривал и лукаво улыбался в свою русую бороду. В третьей комнате что-то зарыдало и заплакало разрывающим душу тихим рыданием. Из двух первых комнат все встали и пошли к дверям, откуда несся мерный плач. – Что это? – спросил Розанов. – Э, глупости, это Финогешка поет. – Что он поет? – Заставили его, верно. Стих поет; плач иосифовский называется стих, – отвечал Андриян Николаев. – Илья Артамоныч его любят. – Пойдемте, пожалуйста, – сказал Розанов; и они встали. Третья комната была полна гостей; Илья Артамонович сидел на диване, возле него сидел Пармен Семеныч, потом, стоя и сидя, местились другие, а из уголка несся плач, собравший сюда всю компанию. В уголке стоял худенький, маленький человек с белокурою головою и жиденькой бородкой. Длинный сюртук висел на нем, как на вешалке, маленькие его голубые глазки, сверкающие фантастическим воодушевлением, были постоянно подняты к небу, а руки сложены крестом на груди, из которой с певучим рыданием летел плач Иосифа, едущего на верблюдах в неволю и видящего гроб своей матери среди пустыни, покинутой их родом. Когда Розанов смешался со слушателями, Финогешка пел: Кто бы мне дал источник слез, Я плакал бы и день и нощь. Рыдал бы я о грехах своих. Проливал бы я слезы от очию. Реки, реки эдемские, Погасите огни геенские! Илья Артамонович выбивал слегка такт, все внимательно слушали, два старика плакали. Кто бы дал мне голубицу, Вещающу беседами — продолжал Финогешка: Возвестила бы Израилю, Отцу моему Иакову: Отче, отче Иакове! Пролей слезы ко господу. Твои дети, мои братия, Продаше мя во ину землю. Исчезнуша мои слезы О моем с тобой разлучении. К двум плачущим старикам присоединилось еще несколько, а Финогешка взывал и выплакивал: Земле! Земле, возопившая За Авеля ко господу! Возопий ныне к Иакову, Отцу моему Израилю. Видех я гроб моей матере

The script ran 0.031 seconds.