Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Л. Н. Толстой - Воскресение [1899]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, О любви, Роман

Аннотация. «Воскресение» — шедевр позднего творчества Льва Толстого. История уставшего от светской жизни и развлечений аристократа, переживающего внезапное духовное прозрение при трагической встрече с циничной «жрицей любви», которую он сам некогда толкнул на этот печальный путь. История болезненной, мучительной переоценки ценностей и долгого трудного очищения…

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Смотритель разрешил свидание, но не в конторе и не в адвокатской, а в женской посетительской. Несмотря на свое добродушие, смотритель был сдержаннее, чем прежде, с Нехлюдовым; очевидно, разговоры с Масленниковым имели последствием предписание большей осторожности с этим посетителем. – Видеться можно, – сказал он, – только, пожалуйста, насчет денег, как я просил вас… А что насчет перевода ее в больницу, как писал его превосходительство, так это можно, и врач согласен. Только она сама не хочет, говорит: «Очень мне нужно за паршивцами горшки выносить…» Ведь это, князь, такой народ, – прибавил он. Нехлюдов ничего не отвечал и попросил допустить его к свиданию. Смотритель послал надзирателя, и Нехлюдов вошел за ним в пустую женскую посетительскую. Маслова уже была там и вышла из-за решетки тихая и робкая. Она близко подошла к Нехлюдову и, глядя мимо него, тихо сказала: – Простите меня, Дмитрий Иванович, я нехорошо говорила третьего дня. – Не мне прощать вас… – начал было Нехлюдов. – Но только все-таки вы оставьте меня, – прибавила она, и в страшно скосившихся глазах, которыми она взглянула на него, Нехлюдов прочел опять напряженное и злое выражение. – Зачем же мне оставить вас? – Да уж так. – Отчего так? Она посмотрела на него опять тем же, как ему показалось, злым взглядом. – Ну, так вот что, – сказала она. – Вы меня оставьте, это я вам верно говорю. Не могу я. Вы это совсем оставьте, – сказала она дрожащими губами и замолчала. – Это верно. Лучше повешусь. Нехлюдов чувствовал, что в этом отказе ее была ненависть к нему, непрощенная обида, но было что-то и другое – хорошее и важное. Это в совершенно спокойном состоянии подтверждение своего прежнего отказа сразу уничтожило в душе Нехлюдова все его сомнения и вернуло его к прежнему серьезному, торжественному и умиленному состоянию. – Катюша, как я сказал, так и говорю, – произнес он особенно серьезно. – Я прошу тебя выйти за меня замуж. Если же ты не хочешь, и пока не хочешь, я, гак же как и прежде, буду там, где ты будешь, и поеду туда, куда тебя повезут. – Это ваше дело, я больше говорить не буду, – сказала она, и опять губы ее задрожали. Он тоже молчал, чувствуя себя не в силах говорить. – Я теперь еду в деревню, а потом поеду в Петербург, – сказал он, наконец оправившись. – Буду хлопотать по вашему, по нашему делу, и, бог даст, отменят приговор. – И не отменят – все равно. Я не за это, так за другое того стою… – сказала она, и он видел, какое большое усилие она сделала, чтобы удержать слезы. – Ну что же, видели Меньшова? – спросила она вдруг, чтобы скрыть свое волнение. – Правда ведь, что они не виноваты? – Да, я думаю. – Такая чудесная старушка, – сказала она. Он рассказал ей все, что узнал от Меньшова, и спросил, не нужно ли ей чего; она ответила, что ничего не нужно. Они опять помолчали. – Ну, а насчет больницы, – вдруг сказала она, взглянув на него своим косым взглядом, – если вы хотите, я пойду и вина тоже не буду пить… Нехлюдов молча посмотрел ей в глаза. Глаза ее улыбались. – Это очень хорошо, – только мог сказать он и простился с нею. «Да, да, она совсем другой человек», – думал Нехлюдов, испытывая после прежних сомнений совершенно новое, никогда не испытанное им чувство уверенности в непобедимости любви.     ***   Вернувшись после этого свидания в свою вонючую камеру, Маслова сняла халат и села на свое место нар, опустив руки на колена. В камере были только: чахоточная владимирская с грудным ребенком, старушка Меньшова и сторожиха с двумя детьми. Дьячкову дочь вчера признали душевнобольной и отправили в больницу. Остальные же все женщины стирали. Старушка лежала на нарах и спала; дети были в коридоре, дверь в который была отворена. Владимирская с ребенком на руках и сторожиха с чулком, который она не переставала вязать быстрыми пальцами, подошли к Масловой. – Ну, что, повидались? – спросили они. Маслова, не отвечая, сидела на высоких нарах, болтая не достающими до полу ногами. – Чего рюмишь? – сказала сторожиха. – Пуще всего не впадай духом. Эх, Катюха! Ну! – сказала она, быстро шевеля пальцами. Маслова не отвечала. – А наши стирать пошли. Сказывали, нынче подаяние большое. Наносили много, говорят, – сказала владимирская. – Финашка! – закричала сторожиха в дверь. – Куда, постреленок, забежал. И она вынула одну спицу и, воткнув ее в клубок и чулок, вышла в коридор. В это время послышался шум шагов и женский говор в коридоре, и обитательницы камеры в котах на босу ногу вошли в нее, каждая неся по калачу, а некоторые и по два. Федосья тотчас же подошла к Масловой. – Что ж, али что не ладно? – спросила Федосья, своими ясными голубыми глазами любовно глядя на Маслову. – А вот нам к чаю, – и она стала укладывать калачи на полочку. – Что ж, или раздумал жениться? – сказала Кораблева. – Нет, не раздумал, да я не хочу, – сказала Маслова. – Так и сказала. – Вот и дура! – сказала своим басом Кораблева. – Что ж, коли не жить вместе, на кой ляд жениться? – сказала Федосья. – Да ведь вот твой муж идет же с тобой, – сказала сторожиха. – Что ж, мы с ним в законе, – сказала Федосья. – А ему зачем закон принимать, коли не жить? – Во дура! Зачем? Да женись он, так он озолотит ее. – Он сказал: «Куда бы тебя ни послали, я за тобой поеду», – сказала Маслова. – Поедет – поедет, не поедет – не поедет. Я просить не стану. Теперь он в Петербург едет хлопотать. У него там все министры родные, – продолжала она, – только все-таки не нуждаюсь я им. – Известное дело! – вдруг согласилась Кораблева, разбирая свой мешок и, очевидно, думая о другом. – Что же, винца выпьем? – Я не стану, – отвечала Маслова. – Пейте сами. Конец первой части    ЧАСТЬ ВТОРАЯ   I   Через две недели дело могло слушаться в сенате, и к этому времени Нехлюдов намеревался поехать в Петербург и в случае неудачи в сенате подать прошение на высочайшее имя, как советовал составивший прошение адвокат. В случае оставления жалобы без последствий, к чему, по мнению адвоката, надо быть готовым, так как кассационные поводы очень слабы, партия каторжных, в числе которых была Маслова, могла отправиться в первых числах июня, и потому для того, чтобы приготовиться к поездке за Масловой в Сибирь, что было твердо решено Нехлюдовым, надо было теперь же съездить по деревням, чтобы устроить там свои дела. Прежде всего Нехлюдов поехал в Кузминское, ближайшее большое черноземное имение, с которого получался главный доход. Он живал в этом имении в детстве и в юности, потом уже взрослым два раза был в нем и один раз по просьбе матери привозил туда управляющего-немца и поверял с ним хозяйство, так что он давно знал положение имения и отношения крестьян к конторе, то есть к землевладельцу. Отношения крестьян к землевладельцу были таковы, что крестьяне находились, говоря учтиво, в полной зависимости, выражаясь же просто, – в рабстве у конторы. Это было не живое рабство, как то, которое было отменено в шестьдесят первом году, рабство определенных лиц хозяину, но рабство общее всех безземельных или малоземельных крестьян большим землевладельцам вообще и преимущественно, а иногда и исключительно тем, среди которых жили крестьяне. Нехлюдов знал это, не мог не знать этого, так что на этом рабстве было основано хозяйство, а он содействовал устройству этого хозяйства. Но мало того что Нехлюдов знал это, он знал и то, что это было несправедливо и жестоко, и знал это со времен студенчества, когда он исповедовал и проповедовал учение Генри Джорджа и на основании этою учения отдал отцовскую землю крестьянам, считая владение землею таким же грехом в наше время, каким было владение крепостными пятьдесят лет тому назад. Правда, что после военной службы, когда он привык проживать около двадцати тысяч в год, все эти знания его перестали быть обязательными для его жизни, забылись, и он никогда не только не задавал себе вопроса о своем отношении к собственности и о том, откуда получаются те деньги, которые ему давала мать, но старался не думать об этом. Но смерть матери, наследство и необходимость распоряжения своим имуществом, то есть землею, опять подняли для него вопрос об его отношении к земельной собственности. За месяц тому назад Нехлюдов сказал бы себе, что изменить существующий порядок он не в силах, что управляет имением не он, – и более или менее успокоился бы, живя далеко от имения и получая с него деньги. Теперь же он решил, что, хотя ему предстоит поездка в Сибирь и сложное и трудное отношение с миром острогов, для которого необходимы деньги, он все-таки не может оставить дело в прежнем положении, а должен, в ущерб себе, изменить его. Для этого он решил не обрабатывать землю самому, а, отдав ее по недорогой цене крестьянам, дать им возможность быть независимыми от землевладельцев вообще. Не раз, сравнивая положение землевладельца с владельцем крепостных, Нехлюдов приравнивал отдачу земли крестьянам, вместо обработки ее работниками, к тому, что делали рабовладельцы, переводя крестьян с барщины на оброк. Это не было разрешение вопроса, но это был шаг к его разрешению: это был переход от более грубой к менее грубой форме насилия. Так он и намерен был поступить. Нехлюдов приехал в Кузминское около полудня. Во всем упрощая свою жизнь, он не телеграфировал, а взял со станции тарантасик парой. Ямщик был молодой малый в нанковой, подпоясанной по складкам ниже длинной талии поддевке, сидевший по-ямски, бочком, на козлах и тем охотнее разговаривавший с барином, что, пока они говорили, разбитая, хромая белая коренная и поджарая, запаленная пристяжная могли идти шагом, чего им всегда очень хотелось. Ямщик рассказывал про управляющего в Кузминском, не зная того, что он везет хозяина. Нехлюдов нарочно не сказал ему. – Шикарный немец, – говорил поживший в городе и читавший романы извозчик. Он сидел, повернувшись вполуоборот к седоку, то снизу, то сверху перехватывая длинное кнутовище, и, очевидно, щеголял своим образованием, – тройку завел соловых, выедет с своей хозяйкой – так куда годишься! – продолжал он. – Зимой, на рождестве, елка была в большом доме, я гостей возил тоже; с еклектрической искрой. В губернии такой не увидишь! Награбил денег – страсть! Чего ему: вся его власть. Сказывают, хорошее имение купил. Нехлюдов думал, что он совершенно равнодушен к тому, как управляет немец его имением и как пользуется. Но рассказ ямщика с длинной талией был неприятен ему. Он любовался прекрасным днем, густыми темнеющими облаками, иногда закрывавшими солнце, и яровыми полями, в которых везде ходили мужики за сохами, перепахивая овес, и густо зеленевшими зеленями, над которыми поднимались жаворонки, и лесами, покрытыми уже, кроме позднего дуба, свежей зеленью, и лугами, на которых пестрели стада и лошади, и полями, на которых виднелись пахари, – и, нет-нет, ему вспоминалось, что было что-то неприятное, и когда он спрашивал себя: что? – то вспоминал рассказ ямщика о том, как немец хозяйничает в Кузминском. Приехав в Кузминское и занявшись делами, Нехлюдов забыл про это чувство. Просмотр конторских книг и разговор с приказчиком, который с наивностью выставлял выгоды малоземельности крестьян и того, что они окружены господской землей, еще больше утвердил Нехлюдова в намерении прекратить свое хозяйство и отдать всю землю крестьянам. Из конторских книг и разговоров с приказчиком он узнал, что, как и было прежде, две трети лучшей пахотной земли обрабатывались своими работниками усовершенствованными орудиями, остальная же треть земли обрабатывалась крестьянами наймом по пяти рублей за десятину, то есть за пять рублей крестьянин обязывался три раза вспахать, три раза заскородить и засеять десятину, потом скосить, связать или сжать и свезти на гумно, то есть совершить работы, стоящие по вольному дешевому найму по меньшей мере десять рублей за десятину. Платили же крестьяне работой за все, что им нужно было от конторы, самые дорогие цены. Они работали за луга, за лес, ботву от картофеля, и все почти были в долгу у конторы. Так, за запольные земли, отдаваемые внаймы крестьянам, бралось за десятину в четыре раза больше того, что цена ее могла приносить по расчету из пяти процентов. Все это Нехлюдов знал и прежде, но он теперь узнавал это как новое и только удивлялся тому, как мог он и как могут все люди, находящиеся в его положении, не видеть всей ненормальности таких отношений. Доводы управляющего о том, как при передаче земли крестьянам ни за что пропадет весь инвентарь, который нельзя будет продать за одну четверть того, что он стоит, как крестьяне испортят землю, вообще как много Нехлюдов потеряет при такой передаче, только подтверждали Нехлюдова в том, что он совершает хороший поступок, отдавая крестьянам землю и лишая себя большой части дохода. Он решил покончить это дело сейчас же, в этот свой приезд. Собрать и продать посеянный хлеб, распродать инвентарь и ненужные постройки – все это должен был сделать управляющий уже после него. Теперь же он просил управляющего собрать на другой день сходку крестьян трех деревень, окруженных землею Кузминского, для того, чтобы объявить им о своем намерении и условиться в цене за отдаваемую землю. С приятным сознанием своей твердости против доводов управляющего и готовности на жертву для крестьян Нехлюдов вышел из конторы и, обдумывая предстоящее дело, прошелся вокруг дома, по цветникам, запущенным в нынешнем году (цветник был разбит против дома управляющего), по зарастающему цикорием lawn-tennis'y и по липовой аллее, где он обыкновенно ходил курить свою сигару и где кокетничала с ним три года тому назад гостившая у матери хорошенькая Киримова. Придумав вкратце речь, которую он скажет завтра мужикам, Нехлюдов пошел к управляющему и, обсудив с ним за чаем еще раз вопрос о том, как ликвидировать все хозяйство, совершенно успокоившись в этом отношении, вошел в приготовленную для него комнату большого дома, всегда отводившуюся для приема гостей. В небольшой чистой комнате этой с картинами видов Венеции и зеркалом между двух окон была поставлена чистая пружинная кровать и столик с графином воды, спичками и гасилкой. На большом столе у зеркала лежал его открытый чемодан, из которого виднелись его туалетный несессер и книги, взятые им с собою: русская – опыт исследования законов преступности, о том же одна немецкая и одна английская книга. Он хотел их читать в свободные минуты во время поездки по деревням, но нынче уж некогда было, и он собирался ложиться спать, чтобы завтра пораньше приготовиться к объяснению с крестьянами. В комнате в углу стояло старинное кресло красного дерева с инкрустациями, и вид этого кресла, которое он помнил в спальне матери, вдруг поднял в душе Нехлюдова совершенно неожиданное чувство. Ему вдруг жалко стало и дома, который развалится, и сада, который запустится, и лесов, которые вырубятся, и всех тех скотных дворов, конюшен, инструментных сараев, машин, лошадей, коров, которые хотя и не им, но – он знал – заводились и поддерживались с такими усилиями. Прежде ему казалось легко отказаться от всего этого, но теперь ему жалко стало не только этого, но и земли и половины дохода, который мог так понадобиться теперь. И тотчас к его услугам явились рассуждения, по которым выходило, что неблагоразумно и не следует отдавать землю крестьянам и уничтожать свое хозяйство. «Землей я не должен владеть. Не владея же землею, я не могу поддерживать все это хозяйство. Кроме того, si теперь уеду в Сибирь, и потому ни дом, ни имение мне не нужны», – говорил один голос. «Все это так, – говорил другой голос, – но, во-первых, ты не проведешь же всей жизни в Сибири. Если же ты женишься, то у тебя могут быть дети. И как ты получил имение в порядке, ты должен таким же передать его. Есть обязанность к земле. Отдать, уничтожить все очень легко, завести же все очень трудно. Главное же – ты должен обдумать свою жизнь и решить, что ты будешь делать с собой, и соответственно этому и распорядиться своей собственностью. А твердо ли в тебе это решение? Потом – истинно ли ты перед своей совестью поступаешь так, как ты поступаешь, или делаешь это для людей, для того, чтобы похвалиться перед ними?» – спрашивал себя Нехлюдов и не мог не признаться, что то, что будут говорить о нем люди, имело влияние на его решение. И чем больше он думал, тем больше и больше поднималось вопросов и тем они становились неразрешимее. Чтобы избавиться от этих мыслей, он лег в свежую постель и хотел заснуть с тем, чтобы завтра, на свежую голову, решить вопросы, в которых он теперь запутался. Но он долго не мог уснуть; в открытые окна вместе с свежим воздухом и светом луны вливалось кваканье лягушек, перебиваемое чаханьем и свистом соловьев далеких, из парка, и одного близко – под окном, в кусте распускавшейся сирени. Слушая соловьев и лягушек, Нехлюдов вспомнил о музыке дочери смотрителя; вспомнив о смотрителе, он вспомнил о Масловой, как у нее, так же, как кваканье лягушек, дрожали губы, когда она говорила: «Вы это совсем оставьте». Потом немец-управляющий стал спускаться к лягушкам. Надо было его удержать, но он не только слез, но сделался Масловой и стал упрекать его: «Я каторжная, а вы князь». «Нет, не поддамся», – подумал Нехлюдов, и очнулся, и спросил себя: «Что же, хорошо или дурно я делаю? Не знаю, да и мне все равно. Все равно. Надо только спать». И он сам стал спускаться туда, куда полез управляющий и Маслова, и там все кончилось.  II   На другой день Нехлюдов проснулся в девять часов утра. Молодой конторщик, прислуживавший барину, услыхав, что он шевелится, принес ему ботинки, такие блестящие, какими они никогда не были, и холодную чистейшую ключевую воду и объявил, что крестьяне собираются. Нехлюдов вскочил с постели, опоминаясь. Вчерашних чувств сожаления о том, что он отдает землю и уничтожает хозяйство, не было и следа. Он с удивлением вспоминал о них теперь. Теперь он радовался тому делу, которое предстояло ему, и невольно гордился им. Из окна его комнаты видна была поросшая цикорием площадка lawn-tennis'a, на которой, по указанию управляющего, собирались крестьяне. Лягушки недаром квакали с вечера. Погода была пасмурная. С утра шел тихий, без ветра, теплый дождичек, висевший капельками на листьях, на сучьях, на траве. В окне стоял, кроме запаха зелени, еще запах земли, просящей дождя. Нехлюдов несколько раз, одеваясь, выглядывал из окна и смотрел, как крестьяне собирались на площадку. Одни за другими они подходили, снимали друг перед другом шапки и картузы и становились кружком, опираясь на палки. Управляющий, налитой, мускулистый, сильный молодой человек, в коротком пиджаке с зеленым стоячим воротником и огромными пуговицами, пришел сказать Нехлюдову, что все собрались, но что они подождут, – пускай прежде Нехлюдов напьется кофею или чаю, и то и другое готово. – Нет, уж я лучше пойду к ним, – сказал Нехлюдов, испытывая совершенно неожиданно для себя чувство робости и стыда при мысли о предстоявшем разговоре с крестьянами. Он шел исполнить то желание крестьян, об исполнении которого они и не смели думать, – отдать им за дешевую цену землю, то есть он шел сделать им благодеяние, а ему было чего-то совестно. Когда Нехлюдов подошел к собравшимся крестьянам и обнажились русые, курчавые, плешивые, седые головы, он так смутился, что долго ничего не мог сказать. Дождичек мелкими капельками продолжал идти и оставался на волосах, бородах и на ворсе кафтанов крестьян. Крестьяне смотрели на барина и ждали, что он им скажет, а он так смутился, что ничего не мог сказать. Смущенное молчание разбил спокойный, самоуверенный немец-управляющий, считавший себя знатоком русского мужика и прекрасно, правильно говоривший по-русски. Сильный, перекормленный человек этот, так же как и сам Нехлюдов, представлял поразительный контраст с худыми, сморщенными лицами и выдающимися из-под кафтанов худыми лопатками мужиков. – Вот князь хочет вам добро сделать – землю отдать, только вы того не стоите, – сказал управляющий. – Как не стоим, Василий Карлыч, разве мы тебе не работали? Мы много довольны барыней-покойницей, царство небесное, и молодой князь, спасибо, нас не бросает, – начал рыжеватый мужик-краснобай. – Я затем и призвал вас, что хочу, если вы желаете этого, отдать вам всю землю, – проговорил Нехлюдов. Мужики молчали, как бы не понимая или не веря. – В каких, значит, смыслах землю отдать? – сказал один, средних лет, мужик в поддевке. – Отдать вам внаймы, чтобы вы пользовались за невысокую плату. – Разлюбезное дело, – сказал один старик. – Только бы в силу платеж был, – сказал другой. – Землю отчего не взять! – Нам дело привычное, – землей кормимся! – Вам же покойнее, только знай получай денежки, а то греха сколько! – послышались голоса. – Грех от вас, – сказал немец, – если бы вы работали да порядок держали… – Нельзя нашему брату, Василий Карлыч, – заговорил остроносый худой старик. – Ты говоришь, зачем лошадь пустил в хлеб, а кто ее пускал: я день-деньской, а день – что год, намахался косой, либо что заснул в ночном, а она у тебя в овсах, а ты с меня шкуру дерешь. – А вы бы порядок вели. – Хорошо тебе говорить – порядок, сила наша не берет, – возразил высокий черноволосый, обросший весь волосами, нестарый мужик. – Ведь я говорил вам, обгородили бы. – А ты лесу дай, – сзади вступился маленький, невзрачный мужичок. – Я хотел летось загородить, так ты меня на три месяца затурил вшей кормить в замок. Вот и загородил. – Это что же он говорит? – спросил Нехлюдов у управляющего. – Der erste Dieb im Dorfe[38], – по-немецки сказал управляющий. – Каждый год в лесу попадался. А ты научись уважать чужую собственность, – сказал управляющий. – Да мы разве не уважаем тебя? – сказал старик. – Нам тебя нельзя не уважать, потому мы у тебя в руках; ты из нас веревки вьешь. – Ну, брат, вас не обидишь; вы бы не обидели. – Как же, обидишь! Разбил мне летось морду, так и осталось. С богатым не судись, видно. – А ты делай по закону. Очевидно, шел словесный турнир, в котором участвующие не понимали хорошенько, зачем и что они говорят. Заметно было только, с одной стороны, сдерживаемое страхом озлобление, с другой – сознание своего превосходства и власти. Нехлюдову было тяжело слушать это, и он постарался вернуться к делу: установить цены и сроки платежей. – Так как же насчет земли? Желаете ли вы? И какую цену назначите, если отдать всю землю? – Товар ваш, вы цену назначьте. Нехлюдов назначил цену. Как всегда, несмотря на то, что цена, назначенная Нехлюдовым, была много ниже той, которую платили кругом, мужики начали торговаться и находили цену высокой. Нехлюдов ожидал, что его предложение будет принято с радостью, но проявления удовольствия Совсем не было заметно. Только потому Нехлюдов мог заключить, что предложение его им выгодно, что когда зашла речь о том, кто берет землю – все ли общество, или товарищество, то начались жестокие споры между теми крестьянами, которые хотели выключить слабосильных и плохих плательщиков из участия в земле, и теми, которых хотели выключить. Наконец благодаря управляющему установили цену и сроки платежей, и крестьяне, шумно разговаривая, пошли под гору, к деревне, а Нехлюдов пошел в контору составлять с управляющим проект условия. Все устроилось так, как этого хотел и ожидал Нехлюдов: крестьяне получили землю процентов на тридцать дешевле, чем отдавалась земля в округе; его доход с земли уменьшился почти наполовину, но был с избытком достаточен для Нехлюдова, особенно с прибавлением суммы, которую он получил за проданный лес и которая должна была выручиться за продажу инвентаря. Все, казалось, было прекрасно, а Нехлюдову все время было чего-то совестно. Он видел, что крестьяне, несмотря на то, что некоторые из них говорили ему благодарственные слова, были недовольны и ожидали чего-то большего. Выходило, что он лишил себя многого, а крестьянам не сделал того, чего они ожидали. На другой день условие домашнее было подписано, и провожаемый пришедшими выборными стариками Нехлюдов с неприятным чувством чего-то недоделанного сел в шикарную, как говорил ямщик со станции, троечную коляску управляющего и уехал на станцию, простившись с мужиками, недоумевающе и недовольно покачивавшими головами. Нехлюдов был недоволен собой. Чем он был недоволен, он не знал, но ему все время чего-то было грустно и чего-то стыдно.  III   Из Кузминского Нехлюдов поехал в доставшееся ему по наследству от тетушек имение – то самое, в котором он узнал Катюшу. Он хотел и в этом имении устроить дело с землею так же, как он устроил его в Кузминском; кроме того, узнать все, что можно еще узнать про Катюшу и ее и своего ребенка: правда ли, что он умер, и как он умер? Он приехал в Паново рано утром, и первое, что поразило его, когда он въехал во двор, был вид запустения и ветхости, в которой были все постройки и в особенности дом. Железная когда-то зеленая крыша, давно некрашенная, краснела от ржавчины, и несколько листов были задраны кверху, вероятно бурей; тес, которым был обшит дом, был ободран местами людьми, обдиравшими его там, где он легче отдирался, отворачивая ржавые гвозди. Крыльца – оба, переднее и особенно памятное ему заднее, – сгнили и были разломаны, оставались только переметы; окна некоторые вместо стекла были заделаны тесом, и флигель, в котором жил приказчик, и кухня, и конюшни – все было ветхо и серо. Только сад не только не обветшал, но разросся, сросся и теперь был весь в цвету; из-за забора видны были, точно белые облака, цветущие вишни, яблони и сливы. Ограда же сирени цвела точно так же, как в тот год, четырнадцать лет тому назад, когда за этой сиренью Нехлюдов играл в горелки с восемнадцатилетней Катюшей и, упав, острекался крапивой. Лиственница, которая была посажена Софьей Ивановной около дома и была тогда в кол, была теперь большое дерево, годное на бревно, все одетое желто-зеленой, нежно-пушистой хвоей. Река была в берегах и шумела на мельнице в спусках. На лугу за рекой паслось пестрое смешанное крестьянское стадо. Приказчик, не кончивший курса семинарист, улыбаясь, встретил Нехлюдова на дворе, не переставая улыбаться, пригласил его в контору и, улыбаясь же, как будто этой улыбкой обещая что-то особенное, ушел за перегородку. За перегородкой пошептались и замолкли. Извозчик, получив на чай, погромыхивая бубенчиками, уехал со двора, и стало совершенно тихо. Вслед за этим мимо окна, пробежала босая девушка в вышитой рубахе с пушками на ушах, за девушкой пробежал мужик, стуча гвоздями толстых сапогов по у битой тропинке. Нехлюдов сел у окна, глядя в сад и слушая. В маленькое створчатое окно, слегка пошевеливая волосами на его потном лбу и записками, лежавшими на изрезанном ножом подоконнике, тянуло свежим весенним воздухом и запахом раскопанной земли. На реке «тра-па-тап, тра-па-тап» шлепали, перебивая друг друга, вальки баб, и звуки эти разбегались по блестящему на солнце плесу запруженной реки, и равномерно слышалось падение воды на мельнице, и мимо уха, испуганно и звонко жужжа, пролетела муха. И вдруг Нехлюдов вспомнил, что точно так же он когда-то давно, когда он был еще молод и невинен, слышал здесь на реке эти звуки вальков по мокрому белью из-за равномерного шума мельницы, и точно так же весенний ветер шевелил его волосами на мокром лбу и листками на изрезанном ножом подоконнике, и точно так же испуганно пролетела мимо уха муха, и он не то что вспомнил себя восемнадцатилетним мальчиком, каким он был тогда, но почувствовал себя таким же, с той же свежестью, чистотой и исполненным самых великих возможностей будущим, и вместе с тем, как это бывает во сне, он знал, что этого уже нет, и ему стало ужасно грустно. – Когда прикажете кушать? – спросил приказчик, улыбаясь. – Когда хотите, – я не голоден. Я пойду пройдусь по деревне. – А то не угодно ли в дом пройти, у меня все в порядке внутри. Извольте посмотреть, если в наружности… – Нет, после, а теперь скажите, пожалуйста, есть у вас тут женщина Матрена Харина? Это была тетка Катюши. – Как же, на деревне, никак не могу с ней справиться. Шинок держит. Знаю, и обличаю, и браню ее, а коли акт составить – жалко: старуха, внучата у ней, – сказал приказчик все с той же улыбкой, выражавшей и желание быть приятным хозяину, и уверенность в том, что Нехлюдов, точно так же как и он, понимает всякие дела. – Где она живет? Я бы прошел к ней. – В конце слободы, с того края третья избушка. На левой руке кирпичная изба будет, а тут за кирпичной избой и ее хибарка. Да я вас провожу лучше, – радостно улыбаясь, говорил приказчик. – Нет, благодарю вас, я найду, а вы, пожалуйста, прикажите оповестить мужикам, чтобы собрались: мне надо поговорить с ними о земле, – сказал Нехлюдов, намереваясь здесь покончить с мужиками так же, как и в Кузминском, и, если можно, нынче же вечером.  IV   Выйдя за ворота, Нехлюдов встретил на твердо убитой тропинке, по поросшему подорожником и клоповником выгону, быстро перебиравшую толстыми босыми ногами крестьянскую девушку в пестрой занавеске с пушками на ушах. Возвращаясь уже назад, она быстро махала одной левой рукой поперек своего хода, правой же крепко прижимала к животу красного петуха. Петух с своим качающимся красным гребнем казался совершенно спокойным и только закатывал глаза, то вытягивал, то поднимал одну черную ногу, цепляя когтями за занавеску девушки. Когда девушка стала подходить к барину, она сначала умерила ход и перешла с бега на шаг, поравнявшись же с ним, остановилась и, размахнувшись назад головой, поклонилась ему, и только когда он прошел, пошла с петухом дальше. Спускаясь к колодцу, Нехлюдов встретил еще старуху, несшую на сгорбленной спине грязной суровой рубахи тяжелые, полные ведра. Старуха осторожно поставила ведра и точно так же, с размахом назад, поклонилась ему. За колодцем начиналась деревня. Был ясный жаркий день, и в десять часов уже парило, собиравшиеся облака изредка закрывали солнце. По всей улице стоял резкий, едкий и не неприятный запах навоза, шедший и от тянувшихся в гору по глянцевито-укатанной дороге телег, и, главное, из раскопанного навоза дворов, мимо отворенных ворот которых проходил Нехлюдов. Шедшие за возами в гору мужики, босые, в измазанных навозной жижей портках и рубахах, оглядывались на высокого толстого барина, который в серой шляпе, блестевшей на солнце своей шелковой лентой, шел вверх по деревне, через шаг дотрагиваясь до земли глянцевитой коленчатой палкой с блестящим набалдашником. Возвращавшиеся с поля мужики, трясясь рысью на облучках пустых телег, снимая шапки, с удивлением следили за необыкновенным человеком, шедшим по их улице; бабы выходили за ворота и на крыльца и показывали его друг другу, провожая глазами. У четвертых ворот, мимо которых проходил Нехлюдов, его остановили со скрипом выезжающие из ворот телеги, высоко наложенные ушлепанным навозом с наложенной на него рогожкой для сидения. Шестилетний мальчик, взволнованный ожиданием катанья, шел за возом. Молодой мужик в лаптях, широко шагая, выгонял лошадь за ворота. Длинноногий голубой жеребенок выскочил из ворот, но, испугавшись Нехлюдова, нажался на телегу и, обивая ноги о колеса, проскочил вперед вывозившей из ворот тяжелый воз, беспокоившейся и слегка заржавшей матки. Следующую лошадь выводил худой бодрый старик, тоже босиком, в полосатых портках и длинной грязной рубахе, с выдающимися на спине худыми кострецами. Когда лошади выбрались на накатанную дорогу, усыпанную серыми, как бы сожженными клоками навозу, старик вернулся к воротам и поклонился Нехлюдову. – Барышень наших племянничек будешь? – Да, я племянник их. – С приездом. Что же, приехал нас проведать? – словоохотливо заговорил старик. – Да, да. Что ж, как вы живете? – сказал Нехлюдов, не зная, что сказать. – Какая наша жизнь! Самая плохая наша жизнь, – как будто с удовольствием, нараспев протянул словоохотливый старик. – Отчего плохая? – сказал Нехлюдов, входя под ворота. – Да какая же жизнь? Самая плохая жизнь, – сказал старик, следуя за Нехлюдовым на вычищенную до земли часть под навесом. Нехлюдов вошел за ним под навес. – У меня вон они двенадцать душ, – продолжал старик, указывая на двух женщин, которые с сбившимися платками, потные, подоткнувшись, с голыми, до половины испачканными навозной жижей икрами стояли с вилами на уступе не вычищенного еще навоза. – Что ни месяц, то купи шесть пудов, а где их взять? – А своего разве недостает? – Своего?! – с презрительной усмешкой сказал старик. – У меня земли на три души, а нынче всего восемь копен собрали, – до рожества не хватило. – Да как же вы делаете? – Так и делаем; вот одного в работники отдал, да у вашей милости деньжонок взял. Еще до заговенья все забрали, а подати не плачены. – А сколько податей? – Да с моего двора рублей семнадцать в треть сходит. Ох, не дай бог, житье, и сам не знаешь, как оборачиваешься! – А можно к вам пройти в избу? – сказал Нехлюдов, подвигаясь вперед по дворику и с очищенного места входя на не тронутые еще и развороченные вилами желто-шафранные, сильно пахучие слои навоза. – Отчего же, заходи, – сказал старик и быстрыми шагами босых ног, выдавливавших жижу между пальцами, обогнав Нехлюдова, отворил ему дверь в избу. Бабы, оправив на головах платки и спустив поневы, с любопытным ужасом смотрели на чистого барина с золотыми застежками на рукавах, входившего в их дом. Из избы выскочили в рубашонках две девочки. Пригнувшись и сняв шляпу, Нехлюдов вошел в сени и в пахнувшую кислой едой грязную и тесную, занятую двумя станами избу. В избе у печи стояла старуха с засученными рукавами худых жилистых загорелых рук. – Вот барин наш к нам в гости зашел, – сказал старик. – Что ж, милости просим, – ласково сказала старуха, отворачивая засученные рукава. – Хотел посмотреть, как вы живете, – сказал Нехлюдов. – Да так живем, вот, как видишь. Изба завалиться хочет, того гляди убьет кого. А старик говорит – и эта хороша. Вот и живем – царствуем, – говорила бойкая старуха, нервно подергиваясь головой. – Вот сейчас обедать соберу. Рабочий народ кормить стану. – А что вы обедать будете? – Что обедать? Пищея наша хорошая. Первая перемена хлеб с квасом, а другая – квас с хлебом, – сказала старуха, оскаливая свои съеденные до половины зубы. – Нет, без шуток, покажите мне, что вы будете кушать нынче. – Кушать? – смеясь, сказал старик. – Кушанье наше не хитрое. Покажь ему, старуха. Старуха покачала головой. – Захотелось нашу мужицкую еду посмотреть? Дотошный ты, барин, посмотрю я на тебя. Все ему знать надо. Сказывала – хлеб с квасом, a еще щи, снытки бабы вчера принесли; вот и щи, апосля того – картошки. – И больше ничего? – Чего ж еще, забелим молочком, – сказала старуха, посмеиваясь и глядя на дверь. Дверь была отворена, и сени были полны народом; и ребята, девочки, бабы с грудными детьми жались в дверях, глядя на чудного барина, рассматривавшего мужицкую еду. Старуха, очевидно, гордилась своим умением обойтись с барином. – Да, плохая, плохая, барин, жизнь наша, что говорить, – сказал старик. – Куда лезете! – закричал он на стоявших в дверях. – Ну, прощайте, – сказал Нехлюдов, чувствуя неловкость и стыд, в причине которых он не давал себе отчета. – Благодарим покорно, что проведал нас, – сказал старик. В сенях народ, нажавшись друг на друга, пропустил его, и он вышел на улицу и пошел вверх по ней. Следом за ним из сеней вышли два мальчика босиком: один, постарше, – в грязной, бывшей белой рубахе, а другой – в худенькой слинявшей розовой. Нехлюдов оглянулся на них. – А теперь куда пойдешь? – сказал мальчик в белой рубашке. – К Матрене Хариной, – сказал он. – Знаете? Маленький мальчик в розовой рубашке чему-то засмеялся, старший же серьезно переспросил: – Какая Матрена? Старая она? – Да, старая. – О-о, – протянул он. – Это Семениха, эта на конце деревни. Мы тебя проводим. Аида, Федька, проводим его. – А лошади-то? – Авось ничего! Федька согласился, и они втроем пошли вверх по деревне.  V   Нехлюдову было легче с мальчиками, чем с большими, и он дорогой разговорился с ними. Маленький в розовой рубашке перестал смеяться и говорил так же умно и обстоятельно, как и старший. – Ну, а кто у вас самый бедный? – спросил Нехлюдов. – Кто бедный? Михаила бедный, Семен Макаров, еще Марфа дюже бедная. – А Анисья – та еще бедней. У Анисьи и коровы нет – побираются, – сказал маленький Федька. – У ней коровы нет, да зато их всего трое, а Марфа сама пята, – возражал старший мальчик. – Все-таки та вдова, – отстаивал розовый мальчик Анисью. – Ты говоришь, Анисья вдова, а Марфа все равно что вдова, – продолжал старший мальчик. – Все равно – мужа нет. – Где же муж? – спросил Нехлюдов. – В остроге вшей кормит, – употребляя обычное выражение, сказал старший мальчик. – Летось в господском лесу две березки срезал, его и посадили, – поторопился сказать маленький розовый мальчик. – Теперь шестой месяц сидит, а баба побирается, трое ребят да старуха убогая, – обстоятельно говорил он. – Где она живет? – сказал Нехлюдов. – А вот этот самый двор, – сказал мальчик, указывая на дом, против которого крошечный белоголовый ребенок, насилу державшийся на кривых, выгнутых наружу в коленях ногах, качаясь, стоял на самой тропинке, по которой шел Нехлюдов. – Васька, куда, постреленок, убежал? – закричала выбежавшая из избы в грязной, серой, как бы засыпанной золой рубахе баба и с испуганным лицом бросилась вперед Нехлюдова, подхватила ребенка и унесла в избу, точно она боялась, что Нехлюдов сделает что-нибудь над ее дитей. Это была та самая женщина, муж которой за березки из леса Нехлюдова сидел в остроге. – Ну, а Матрена – эта бедная? – спросил Нехлюдов, когда они уже подходили к избушке Матрены. – Какая она бедная: она вином торгует, – решительно ответил розовый худенький мальчик. Дойдя до избушки Матрены, Нехлюдов отпустил мальчиков и вошел в сени и потом в избу. Хатка старухи Матрены была шести аршин, так что на кровати, которая была за печью, нельзя было вытянуться большому человеку. «На этой самой кровати, – подумал он, – рожала и болела потом Катюша». Почти вся хата была занята станом, который, в то время как вошел Нехлюдов, стукнувшись головой в низкую дверь, старуха только что улаживала с своей старшей внучкой. Еще двое внучат вслед за барином стремглав вбежали в избу и остановились за ним в дверях, ухватившись за притолки руками. – Кого надо? – сердито спросила старуха, находившаяся в дурном расположении духа от неладившегося стана. Кроме того, тайно торгуя вином, она боялась всяких незнакомых людей. – Я помещик. Мне поговорить хотелось бы с вами. Старуха помолчала, пристально вглядываясь, потом вдруг вся преобразилась. – Ах ты, касатик, а я-то, дура, не вознала: я думаю, какой прохожий, – притворно ласковым голосом заговорила она. – Ах ты, сокол ты мой ясный… – Как бы поговорить без народа, – сказал Нехлюдов, глядя на отворенную дверь, в которой стояли ребята, а за ребятами худая женщина с исчахшим, но все улыбавшимся, от болезни бледным ребеночком в скуфеечке из лоскутиков. – Чего не видали, я вам дам, подай-ка мне сюда костыль! – крикнула старуха на стоявших в двери. – Затвори, что ли! Ребята отошли, баба с ребенком затворила дверь. – Я-то думаю: кто пришел? А это сам барин, золотой ты мой, красавчик ненаглядный! – говорила старуха. – Куда зашел, не побрезговал. Ах ты, брильянтовый! Сюда садись, ваше сиятельство, вот сюда на коник, – говорила она, вытирая коник занавеской. – А я думаю, какой черт лезет, ан это сам ваше сиятельство, барин хороший, благодетель, кормилец наш. Прости ты меня, старую дуру, – слепа стала. Нехлюдов сел, старуха стала перед ним, подперла правой рукой щеку, подхватив левой рукой острый локоть правой, и заговорила певучим голосом: – И старый же ты стал, ваше сиятельство; то как репей хороший был, а теперь что! Тоже забота, видно. – Я вот что пришел спросить: помнишь ли ты Катюшу Маслову? – Катерину-то? Как же не помнить – она мне племенница… Как не помнить; и слез-то, слез я по ней пролила. Ведь я все знаю. Кто, батюшка, богу не грешен, царю не виноват? Дело молодое, тоже чай-кофей пили, ну и попутал нечистый, ведь он силен тоже. Что ж делать! Кабы ты ее бросил, а ты как ее наградил: сто рублей отвалил. А она что сделала. Не могла в разум взять. Кабы она меня слушала, она бы жить могла. Да хоть и племенница мне, а прямо скажу – девка непутевая. Я ведь ее после к какому месту хорошему приставила: не хотела покориться, обругала барина. Разве нам можно господ ругать? Ну, ее и разочли. А потом опять же у лесничего жить можно было, да вот не захотела. – Я спросить хотел про ребенка. Ведь она у вас родила? Где ребенок? – Ребеночка, батюшка мой, я тогда хорошо обдумала. Она дюже трудна была, не чаяла ей подняться. Я и окрестила мальчика, как должно, и в воспитательный представила. Ну, ангельскую душку что ж томить, когда мать помирает. Другие так делают, что оставят младенца, не кормят, – он и сгаснет; но я думаю: что ж так, лучше потружусь, пошлю в воспитательный. Деньги были, ну и свезли. – А номер был? – Номер был, да помер он тогда же. Она сказывала: как привезли, а он и кончился. – Кто она? – А самая, эта женщина, в Скородном жила. Она этим займалася. Маланьей звали, померла она теперь. Умная была женщина, – ведь она как делала! Бывало, принесут ей ребеночка, она возьмет и держит его у себя в доме, прикармливает. И прикармливает, батюшка ты мой, пока на отправку соберет. А как соберет троих или четверых, сразу и везет. Так у ней было умно изделано: такая люлька большая, вроде двуспальная, и туда и сюда класть. И ручка приделана. Вот она их положит четверых, головками врозь, чтоб не бились, ножками вместе, так и везет сразу четверых. Сосочки им в ротики посует, они и молчат, сердечные. – Ну, так что же? – Ну, так и Катерининого ребенка повезла. Да, никак, недели две у себя держала. Он и зачиврел у ней еще дома. – А хороший был ребенок? – спросил Нехлюдов. – Такой ребеночек, что надо было лучше, да некуда. Как есть в тебя, – прибавила старуха, подмигивая старым глазом. – Отчего же он ослабел? Верно, дурно кормили? – Какой уж корм! Только пример один. Известное дело, не свое детище. Абы довезть живым. Сказывала, довезла только до Москвы, так в ту же пору и сгас. Она и свидетельство привезла, – все как должно. Умная женщина была. Только и мог узнать Нехлюдов о своем ребенке.  VI   Ударившись еще раз головой об обе двери в избе и в сенях, Нехлюдов вышел на улицу. Ребята: белый, дымчатый, и розовый дожидались его. Еще несколько новых пристало к ним. Дожидалось и несколько женщин с грудными детьми, и между ними была и та худая женщина, которая легко держала на руке бескровного ребеночка в скуфеечке из лоскутиков. Ребенок этот не переставая странно улыбался всем своим старческим личиком и все шевелил напряженно искривленными большими пальцами. Нехлюдов знал, что это была улыбка страдания. Он спросил, кто была эта женщина. – Это самая Анисья, что я тебе говорил, – сказал старший мальчик. Нехлюдов обратился к Анисье. – Как ты живешь? – спросил он. – Чем кормишься? – Как живу? Побираюсь, – сказала Анисья и заплакала. Старческий же ребенок весь расплылся в улыбку, изгибая свои, как червячки, тоненькие ножки. Нехлюдов достал бумажник и дал десять рублей женщине. Не успел он сделать двух шагов, как его догнала другая женщина с ребенком, потом старуха, потом еще женщина. Все говорили о своей нищете и просили помочь им. Нехлюдов роздал те шестьдесят рублей мелкими бумажками, которые были у него в бумажнике, и с страшной тоскою в сердце вернулся домой, то есть во флигель приказчика. Приказчик, улыбаясь, встретил Нехлюдова с известием, что мужики соберутся вечером. Нехлюдов поблагодарил его и, не входя в комнаты, пошел ходить в сад по усыпанным белыми лепестками яблочных цветов заросшим дорожкам, обдумывая все то, что он видел, Сначала около флигеля было тихо, но потом Нехлюдов услыхал у приказчика во флигеле два перебивавшие друг друга озлобленные голоса женщин, из-за которых только изредка слышался спокойный голос улыбающегося приказчика. Нехлюдов прислушался. – Сила моя не берет, что же ты крест с шеи тащишь? – говорил один озлобленный бабий голос. – Да ведь только забежала, – говорил другой голос. – Отдай, говорю. А то что же мучаешь и скотину и ребят без молока. – Заплати или отработай, – отвечал спокойный голос приказчика. Нехлюдов вышел из сада и подошел к крыльцу, у которого стояли две растрепанные бабы, из которых одна, очевидно, была на сносе беременна. На ступеньках крыльца, сложив руки в карманы парусинного пальто, стоял приказчик. Увидав барина, бабы замолчали и стали оправлять сбившиеся платки на головах, а приказчик вынул руки из карманов и стал улыбаться. Дело было в том, что мужики, как это говорил приказчик, нарочно пускали своих телят и даже коров на барский луг. И вот две коровы из дворов этих баб были пойманы в лугу и загнаны. Приказчик требовал с баб по тридцать копеек с коровы или два дня отработки. Бабы же утверждали, во-первых, что коровы их только зашли, во-вторых, что денег у них нет, и, в-третьих, хотя бы и за обещание отработки, требовали немедленного возвращения коров, стоявших с утра на варке без корма и жалобно мычавших. – Сколько честью просил, – говорил улыбающийся приказчик, оглядываясь на Нехлюдова, как бы призывая его в свидетели, – если пригоняете в обед, так смотрите за своей скотиной. – Только побежала к малому, а они ушли. – А не уходи, коли взялась стеречь. – А малого кто накормит? Ты ему сиську не дашь. – Добро бы вправду потравила луга, и живот бы не болел, а то только зашла, – говорила другая. – Все луга стравили, – обращался приказчик к Нехлюдову. – Если не взыскивать, ничего сена не будет. – Эх, не греши, – закричала беременная. – Мои никогда не попадались. – Ну, а попались, отдай или отработай. – Ну, и отработаю, отпусти корову-то, не мори голодом! – злобно прокричала она. – И так ни дня ни ночи отдыха нет. Свекровь больная. Муж закатился. Одна поспеваю во все концы, а силы нет. Подавись ты отработкой своей. Нехлюдов попросил приказчика отпустить коров, а сам ушел опять в сад додумывать свою думу, но думать теперь уже нечего было. Все это было ему теперь так ясно, что он не мог достаточно удивляться тому, как люди не видят и он сам так долго не видел того, что так очевидно ясно. «Народ вымирает, привык к своему вымиранию, среди него образовались приемы жизни, свойственные вымиранию, – умирание детей, сверхсильная работа женщин, недостаток пиши для всех, особенно для стариков. И так понемногу приходил народ в это положение, что он сам не видит всего ужаса его и не жалуется на него. А потому и мы считаем, что положение это естественно и таким и должно быть». Теперь ему было ясно, как день, что главная причина народной нужды, сознаваемая и всегда выставляемая самим народом, состояла в том, что у народа была отнята землевладельцами та земля, с которой одной он мог кормиться. А между тем ясно совершенно, что дети и старые люди мрут оттого, что у них нет молока, а нет молока потому, что нет земли, чтобы пасти скотину и собирать хлеб и сено. Совершенно ясно, что все бедствие народа или, по крайней мере, главная, ближайшая причина бедствия народа в том, что земля, которая кормит его, не в его руках, а в руках людей, которые, пользуясь этим правом на землю, живут трудами этого народа. Земля же, которая так необходима ему, что люди мрут от отсутствия ее, обрабатывается этими же доведенными до крайней нужды людьми для того, чтобы хлеб с нее продавался за границу и владельцы земли могли бы покупать себе шляпы, трости, коляски, бронзы и т. п. Это было ему теперь так же ясно, как ясно было то, что лошади, запертые в ограде, в которой они съели всю траву под ногами, будут худы и будут мереть от голода, пока им не дадут возможности пользоваться той землей, на которой они могут найти себе корм… И это ужасно и никак не может и не должно быть. И надо найти средства, для того чтобы этого не было, или, по крайней мере, самому не участвовать в этом. «И я непременно найду их, – думал он, ходя взад и вперед по ближайшей березовой аллее. – В ученых обществах, правительственных учреждениях и газетах толкуем о причинах бедности народа и средствах поднятия его, только не о том одном несомненном средстве, которое наверное поднимет народ и состоит в том, чтобы перестать отнимать у него необходимую ему землю. – И он живо вспомнил основные положения Генри Джорджа и свое увлечение им и удивлялся на то, как он мог забыть все это. – Не может земля быть предметом собственности, не может она быть предметом купли и продажи, как вода, как воздух, как лучи солнца. Все имеют одинаковое право на землю и на все преимущества, которые она дает людям». И он понял теперь, почему ему было стыдно вспоминать свое устройство дел в Кузминском. Он обманывал сам себя. Зная, что человек не может иметь права на землю, он признал это право за собой и подарил крестьянам часть того, на что он знал в глубине души, что не имел права. Теперь он не сделает этого и изменит то, что он сделал в Кузминском. И он составил в голове своей проект, состоящий в том, чтобы отдать землю крестьянам внаем за ренту, а ренту признать собственностью этих же крестьян, с тем чтобы они платили эти деньги и употребляли их на подати и на дела общественные. Это не было Single-tax[39], но было наиболее возможное при теперешнем порядке приближение к ней. Главное же было то, что он отказывался от пользования правом земельной собственности. Когда он пришел в дом, приказчик, особенно радостно улыбаясь, предложил обедать, выражая опасение, чтобы не переварилось и не пережарилось приготовленное его женой с помощью девицы с пушками угощение. Стол был накрыт суровой скатертью, вышитое полотенце было вместо салфетки, и на столе в vieux-saxe[40], с отбитой ручкой суповой чашке, был картофельный суп с тем самым петухом, который выставлял то одну, то другую черную ногу и теперь был разрезан, даже разрублен на куски, во многих местах покрытые волосами. После супа был тот же петух с поджаренными волосами и творожники с большим количеством масла и сахара. Как ни мало вкусно все это было, Нехлюдов ел, не замечая того, что ест: так он был занят своею мыслью, сразу разрешившею ту тоску, с которой он пришел с деревни. Жена приказчика выглядывала из двери, в то время как испуганная девушка с пушками подавала блюдо, а сам приказчик, гордясь искусством своей жены, все более и более радостно улыбался. После обеда Нехлюдов с усилием усадил приказчика и, для того чтобы проверить себя и вместе с тем высказать кому-нибудь то, что его так занимало, передал ему свой проект отдачи земли крестьянам и спрашивал его мнение об этом. Приказчик улыбался, делая вид, что он это самое давно думал и очень рад слышать, но, в сущности, ничего не понимал, очевидно не оттого, что Нехлюдов неясно выражался, но оттого, что по этому проекту выходило то, что Нехлюдов отказывался от своей выгоды для выгоды других, а между тем истина о том, что всякий человек заботится только о своей выгоде в ущерб выгоде других людей, так укоренилась в сознании приказчика, что он предполагал, что чего-нибудь не понимает, когда Нехлюдов говорил о том, что весь доход с земли должен поступать в общественный капитал крестьян. – Понял. Вы, значит, процент с этого капитала будете получать? – сказал он, совсем просияв. – Да нет же. Вы поймите, что земля не может быть предметом собственности отдельных лиц. – Это верно! – И все то, что дает земля, поэтому принадлежит всем. – Так ведь дохода вам уже не будет? – спросил, перестав улыбаться, приказчик. – Да я и отказываюсь. Приказчик тяжело вздохнул и потом опять стал улыбаться. Теперь он понял. Он понял, что Нехлюдов человек не вполне здравый, и тотчас же начал искать в проекте Нехлюдова, отказывавшегося от земли, возможность личной пользы и непременно хотел понять проект так, чтобы ему можно было воспользоваться отдаваемой землей. Когда же он понял, что и это невозможно, он огорчился и перестал интересоваться проектом, и только для того, чтобы угодить хозяину, продолжал улыбаться. Видя, что приказчик не понимает его, Нехлюдов отпустил его, а сам сел за изрезанный и залитый чернилами стол и занялся изложением на бумаге своего проекта. Солнце спустилось уже за только что распустившиеся липы, и комары роями влетали в горницу и жалили Нехлюдова. Когда он в одно и то же время кончил свою записку и услыхал из деревни доносившиеся звуки блеяния стада, скрипа отворяющихся ворот и говора мужиков, собравшихся на сходке, Нехлюдов сказал приказчику, что не надо мужиков звать к конторе, а что он сам пойдет на деревню, к тому двору, где они соберутся. Выпив наскоро предложенный приказчиком стакан чаю, Нехлюдов пошел на деревню.  VII   Над толпой у двора старосты стоял говор, но как только Нехлюдов подошел, говор утих, и крестьяне, так же как и в Кузминском, все друг за другом поснимали шапки. Крестьяне этой местности были гораздо серее крестьян Кузминского; как девки и бабы носили пушки в ушах, так и мужики были почти все в лаптях и самодельных рубахах и кафтанах. Некоторые были босые, в одних рубахах, как пришли с работы. Нехлюдов сделал усилие над собой и начал свою речь тем, что объявил мужикам о своем намерении отдать им землю совсем. Мужики молчали, и в выражении их лиц не произошло никакого изменения. – Потому что я считаю, – краснея, говорил Нехлюдов, – что землею не должно владеть тому, кто на ней не работает, и что каждый имеет право пользоваться землею. – Известное дело. Это так точно, как есть, – послышались голоса мужиков. Нехлюдов продолжал говорить о том, как доход земли должен быть распределен между всеми, и потому он предлагает им взять землю и платить за нее цену, какую они назначат, в общественный капитал, которым они же будут пользоваться. Продолжали слышаться слова одобрения и согласия, но серьезные лица крестьян становились все серьезнее и серьезнее, и глаза, смотревшие прежде на барина, опускались вниз, как бы не желая стыдить его в том, что хитрость его понята всеми и он никого не обманет. Нехлюдов говорил довольно ясно, и мужики были люди понятливые; но его не понимали и не могли понять по той самой причине, по которой приказчик долго не понимал. Они были несомненно убеждены в том, что всякому человеку свойственно соблюдать свою выгоду. Про помещиков же они давно уже по опыту нескольких поколений знали, что помещик всегда соблюдает свою выгоду в ущерб крестьянам. И потому, если помещик призывает их и предлагает что-то новое, то, очевидно, для того, чтобы как-нибудь еще хитрее обмануть их. – Ну, что же, по скольку вы думаете обложить землю? – спросил Нехлюдов. – Что же нам обкладывать? Мы этого не можем. Земля ваша и власть ваша, – отвечали из толпы. – Да нет, вы сами будете пользоваться этими деньгами на общественные нужды. – Мы этого не можем. Общество сама собой, а это опять сама собой. – Вы поймите, – желая разъяснить дело, улыбаясь, сказал пришедший за Нехлюдовым приказчик, – что князь отдает вам землю за деньги, а деньги эти самые опять в ваш же капитал, на общество отдаются. – Мы очень хорошо понимаем, – сказал беззубый сердитый старик, не поднимая глаз. – Вроде как у банке, только мы платить должны у срок. Мы этого не желаем, потому и так нам тяжело, а то, значит, вовсе разориться. – Ни к чему это. Мы лучше по-прежнему, – заговорили недовольные и даже грубые голоса. Особенно горячо стали отказываться, когда Нехлюдов упомянул о том, что составит условие, в котором подпишется он, и они должны будут подписаться. – Что ж подписываться? Мы так, как работали, так и будем работать. А это к чему ж? Мы люди темные. – Не согласны, потому дело непривычное. Как было, так и пускай будет. Семена бы только отменить, – послышались голоса. Отменить семена значило то, что при теперешнем порядке семена на испольный посев полагались крестьянские, а они просили, чтоб семена были господские. – Вы, стало быть, отказываетесь, не хотите взять землю? – спросил Нехлюдов, обращаясь к нестарому, с сияющим лицом босому крестьянину в оборванном кафтане, который держал особенно прямо на согнутой левой руке свою разорванную шапку так, как держат солдаты свои шапки, когда по команде снимают их. – Так точно, – проговорил этот, очевидно еще не освободившийся or гипнотизма солдатства, крестьянин. – Стало быть, у вас достаточно земли? – сказал Нехлюдов. – Никак нет-с, – отвечал с искусственно-веселым видом бывший солдат, старательно держа перед собою свою разорванную шапку, как будто предлагая ее всякому желающему воспользоваться ею. – Ну, все-таки вы обдумайте то, что я сказал вам, – говорил удивленный Нехлюдов и повторил свое предложение. – Нам нечего думать: как сказали, так и будет, – сердито проговорил беззубый мрачный старик. – Я завтра пробуду здесь день, – если передумаете, то пришлите ко мне сказать, Мужики ничего не ответили. Так ничего и не мог добиться Нехлюдов и пошел назад в контору. – А я вам доложу, князь, – сказал приказчик, когда они вернулись домой, – что вы с ними не столкуетесь; народ упрямый. А как только он на сходке – он уперся, и не сдвинешь его. Потому, всего боится. Ведь эти самые мужики, хотя бы тот седой или черноватый, что не соглашался, – мужики умные. Когда придет в контору, посадишь его чай пить, – улыбаясь, говорил приказчик, – разговоришься – ума палата, министр, – все обсудит, как должно. А на сходке совсем другой человек, заладит одно… – Так нельзя ли позвать сюда таких самых понятливых крестьян, несколько человек, – сказал Нехлюдов, – я бы им подробно растолковал. – Это можно, – сказал улыбающийся приказчик. – Так вот, пожалуйста, позовите к завтрему. – Это все возможно, на завтра соберу, – сказал приказчик и еще радостнее улыбнулся. – Ишь, ловкий какой! – говорил раскачивавшийся на сытой кобыле черный мужик с лохматой, никогда не расчесываемой бородой ехавшему с ним рядом и звеневшему железными путами другому, старому худому мужику в прорванном кафтане. Мужики ехали в ночное кормить лошадей на большой дороге и тайком в барском лесу. – Даром землю отдам, только подпишись. Мало они нашего брата околпачивали. Нет, брат, шалишь, нынче мы и сами понимать стали, – добавил он и стал подзывать отбившегося стригуна-жеребенка. – Коняш, коняш! – кричал он, остановив лошадь и оглядываясь назад, но стригун был не назади, а сбоку, – ушел в луга. – Вишь, повадился, сукин кот, в барские луга, – проговорил черный мужик с лохматой бородой, услыхав треск конского щавеля, по которому с ржанием скакал из росистых, хорошо пахнувших болотом лугов отставший стригун, – Слышь, зарастают луга, надо будет праздником бабенок послать испольные прополоть, – сказал худой мужик в прорванном кафтане, – а то косы порвешь. – Подпишись, говорит, – продолжал лохматый мужик свое суждение о речи барина. – Подпишись, он тебя живого проглотит. – Это как есть, – ответил старый. И они ничего больше не говорили. Слышен был только топот лошадиных ног по жесткой дороге.  VIII   Вернувшись домой, Нехлюдов нашел в приготовленной для его ночлега конторе высокую постель с пуховиками, двумя подушками и красным-бордо двуспальным шелковым, мелко и узорно стеганным, негнувшимся одеялом – очевидно, приданое приказчицы. Приказчик предложил Нехлюдову остатки обеда, но, получив отказ и извинившись за плохое угощение и убранство, удалился, оставив Нехлюдова одного. Отказ крестьян нисколько не смутил Нехлюдова. Напротив, несмотря на то, что там, в Кузминском, его предложение приняли и все время благодарили, а здесь ему выказали недоверие и даже враждебность, он чувствовал себя спокойным и радостным. В конторе было душно и нечисто. Нехлюдов вышел на двор и хотел идти в сад, но вспомнил ту ночь, окно в девичьей, заднее крыльцо – и ему неприятно было ходить по местам, оскверненным преступными воспоминаниями. Он сел опять на крылечко и, вдыхая в себя наполнивший теплый воздух крепкий запах молодого березового листа, долго глядел на темневший сад и слушал мельницу, соловьев и еще какую-то птицу, однообразно свистевшую в кусте у самого крыльца. В окне приказчика потушили огонь, на востоке, из-за сарая, зажглось зарево поднимающегося месяца, зарницы все светлее и светлее стали озарять заросший цветущий сад и разваливающийся дом, послышался дальний гром, и треть неба задвинулась черною тучею. Соловьи и птицы замолкли. Из-за шума воды на мельнице послышалось гоготание гусей, а потом на деревне и на дворе приказчика стали перекликаться ранние петухи, как они обыкновенно раньше времени кричат в жаркие грозовые ночи. Есть поговорка, что петухи кричат рано к веселой ночи. Для Нехлюдова эта ночь была более чем веселая. Это была для него радостная, счастливая ночь. Воображение возобновило перед ним впечатления того счастливого лета, которое он провел здесь невинным юношей, и он почувствовал себя теперь таким, каким он был не только тогда, но и во все лучшие минуты своей жизни. Он не только вспомнил, но почувствовал себя таким, каким он был тогда, когда он четырнадцатилетним мальчиком молился богу, чтоб бог открыл ему истину, когда плакал ребенком на коленях матери, расставаясь с ней и обещаясь ей быть всегда добрым и никогда не огорчать ее, – почувствовал себя таким, каким он был, когда они с Николенькой Иртеневым решали, что будут всегда поддерживать друг друга в доброй жизни и будут стараться сделать всех людей счастливыми. Он вспомнил теперь, как в Кузминском на него нашло искушение и он стал жалеть и дом, и лес, и хозяйство, и землю, и спросил себя теперь: жалеет ли он? И ему даже странно было, что он мог жалеть. Он вспомнил все, что он видел нынче: и женщину с детьми без мужа, посаженного в острог за порубку в его, нехлюдовском лесу, и ужасную Матрену, считавшую или, по крайней мере, говорившую, что женщины их состояния должны отдаваться в любовницы господам; вспомнил отношение ее к детям, приемы отвоза их в воспитательный дом, и этот несчастный, старческий, улыбающийся, умирающий от недокорма ребенок в скуфеечке; вспомнил эту беременную, слабую женщину, которую должны были заставить работать на него за то, что она, измученная трудами, не усмотрела за своей голодной коровой. И тут же вспомнил острог, бритые головы, камеры, отвратительный запах, цепи и рядом с этим – безумную роскошь своей и всей городской, столичной, господской жизни. Все было совсем ясно и несомненно. Светлый месяц, почти полный, вышел из-за сарая, и через двор легли черные тени, и заблестело железо на крыше разрушающегося дома. И как будто не желая пропустить этот свет, замолкший соловей засвистал и защелкал из сада. Нехлюдов вспомнил, как он в Кузминском стал обдумывать свою жизнь, решать вопросы о том, что и как он будет делать, и вспомнил, как он запутался в этих вопросах и не мог решить их: столько было соображений по каждому вопросу. Он теперь задал себе эти вопросы и удивился, как все было просто. Было просто потому, что он теперь не думал о том, что с ним произойдет, и его даже не интересовало это, а думал только о том, что он должен делать. И удивительное дело, что нужно для себя, он никак не мог решить, а что нужно делать для других, он знал несомненно. Он знал теперь несомненно, что надо было отдать землю крестьянам, потому что удерживать ее было дурно. Знал несомненно, что нужно было не оставлять Катюшу, помогать ей, быть готовым на все, чтобы искупить свою вину перед ней. Знал несомненно, что нужно было изучить, разобрать, уяснить себе, понять все эти дела судов и наказаний, в которых он чувствовал, что видит что-то такое, чего не видят другие. Что выйдет из всего этого – он не знал, но знал несомненно, что и то, и другое, и третье ему необходимо нужно делать. И эта твердая уверенность была радостна ему. Черная туча совсем надвинулась, и стали видны уже не зарницы, а молнии, освещавшие весь двор и разрушающийся дом с отломанными крыльцами, и гром послышался уже над головой. Все птицы притихли, но зато зашелестили листья, и ветер добежал до крыльца, на котором сидел Нехлюдов, шевеля его волосами. Долетела одна капля, другая, забарабанило по лопухам, железу крыши, и ярко вспыхнул весь воздух; все затихло, и не успел Нехлюдов сосчитать три, как страшно треснуло что-то над самой головой и раскатилось по небу. Нехлюдов вошел в дом. «Да, да, – думал он. – Дело, которое делается нашей жизнью, все дело, весь смысл этого дела не понятен и не может быть понятен мне: зачем были тетушки; зачем Николенька Иртенев умер, а я живу? Зачем была Катюша? И мое сумасшествие? Зачем была эта война? И вся моя последующая беспутная жизнь? Все это понять, понять все дело хозяина – не в моей власти. Но делать его волю, написанную в моей совести, – это в моей власти, и это я знаю несомненно. И когда делаю, несомненно спокоен». Дождик шел уже ливнем и стекал с крыш, журча, в кадушку; молния реже освещала двор и дом. Нехлюдов вернулся в горницу, разделся и лег в постель не без опасения о клопах, присутствие которых заставляли подозревать оторванные грязные бумажки стен. «Да, чувствовать себя не хозяином, а слугой», – думал он и радовался этой мысли. Опасения его оправдались. Только что он потушил свечу, его, облипая, стали кусать насекомые. «Отдать землю, ехать в Сибирь, – блохи, клопы, нечистота… Ну, что ж, коли надо нести это – понесу». Но, несмотря на все желание, он не мог вынести этого и сел у открытого окна, любуясь на убегающую тучу и на открывшийся опять месяц.  IX   К утру только Нехлюдов заснул и потому на другой день проснулся поздно. В полдень семь выбранных мужиков, приглашенных приказчиком, пришли в яблочный сад под яблони, где у приказчика был устроен на столбиках, вбитых в землю, столик и лавочки. Довольно долго крестьян уговаривали надеть шапки и сесть на лавки. Особенно упорно держал перед собой, по правилу, как держат «на погребенье», свою разорванную шапку бывший солдат, обутый нынче в чистые онучи и лапти. Когда же один из них, почтенного вида широкий старец, с завитками полуседой бороды, как у Моисея Микеланджело, и седыми густыми вьющимися волосами вокруг загорелого и оголившегося коричневого лба, надел свою большую шапку и, запахивая новый домодельный кафтан, пролез на лавку и сел, остальные последовали его примеру. Когда все разместились, Нехлюдов сел против них и, облокотившись на стол над бумагой, в которой у него был написан конспект проекта, начал излагать его. Потому ли, что крестьян было меньше, или потому, что он был занят не собой, а делом, Нехлюдов в этот раз не чувствовал никакого смущения. Невольно он обращался преимущественно к широкому старцу с белыми завитками бороды, ожидая от него одобрения или возражения. Но представление, составленное о нем Нехлюдовым, было ошибочное. Благообразный старец, хотя и кивал одобрительно своей красивой патриархальной головой или встряхивал ею, хмурясь, когда другие возражали, очевидно, с большим трудом понимал то, что говорил Нехлюдов, и то только тогда, когда это же пересказывали на своем языке другие крестьяне. Гораздо более понимал слова Нехлюдова сидевший рядом с патриархальным старцем маленький, кривой на один глаз, одетый в платанную нанковую поддевку и старые, сбитые на сторону сапоги, почти безбородый старичок – печник, как узнал потом Нехлюдов. Человек этот быстро водил бровями, делая усилия внимания, и тотчас же пересказывал по-своему то, что говорил Нехлюдов. Так же быстро понимал и невысокий коренастый старик с белой бородой и блестящими умными глазами, который пользовался всяким случаем, чтобы вставлять шутливые, иронические замечания на слова Нехлюдова, и, очевидно, щеголял этим. Бывший солдат тоже, казалось, мог бы понимать дело, если бы не был одурен солдатством и не путался в привычках бессмысленной солдатской речи. Серьезнее всех относился к делу говоривший густым басом длинноносый с маленькой бородкой высокий человек, одетый в чистое домодельное платье и в новые лапти. Человек этот все понимал и говорил только тогда, когда это нужно было. Остальные два старика, один – тот самый беззубый, который вчера на сходке кричал решительный отказ на все предложения Нехлюдова, и другой – высокий, белый, хромой старик с добродушным лицом, в бахилках и туго умотанных белыми онучами худых ногах, оба почти все время молчали, хотя и внимательно слушали. Нехлюдов прежде всего высказал свой взгляд на земельную собственность. – Землю, по-моему, – сказал он, – нельзя ни продавать, ни покупать, потому что если можно продавать ее, то те, у кого есть деньги, скупят ее всю и тогда будут брать с тех, у кого нет земли, что хотят, за право пользоваться землею. Будут брать деньги за то, чтобы стоять на земле, – прибавил он, пользуясь аргументом Спенсера. – Одно средство – крылья подвязать – летать, – сказал старик с смеющимися глазами и белой бородой. – Это верно, – сказал густым басом длинноносый. – Так точно, – сказал бывший солдат. – Бабенка травы коровенке нарвала, поймали – в острог, – сказал хромой добродушный старик. – Земли свои за пять верст, а нанять – приступу нет, взнесли цену так, что не оправдаешь, – прибавил беззубый сердитый старик, – веревки вьют из нас, как хотят, хуже барщины. – Я так же думаю, как и вы, – сказал Нехлюдов, – и считаю грехом владеть землею. И вот хочу отдать ее. – Что ж, дело доброе, – сказал старец с Моисеевыми завитками, очевидно подразумевая то, что Нехлюдов хочет отдать ее внаймы. – Я затем и приехал: я не хочу больше владеть землею; да вот надо обдумать, как с нею разделаться. – Да отдай мужикам, вот и все, – сказал беззубый сердитый старик. Нехлюдов смутился в первую минуту, почувствовав в этих словах сомнение в искренности своего намерения. Но он тотчас же оправился и воспользовался этим замечанием, чтобы высказать то, что имел сказать. – И рад бы отдать, – сказал он, – да кому и как? Каким мужикам? Почему вашему обществу, а не Деминскому? (Это было соседнее село с нищенским наделом.) Все молчали. Только бывший солдат сказал: – Так точно. – Ну, вот, – сказал Нехлюдов, – вы мне скажите, если бы царь сказал, чтобы землю отобрать от помещиков и раздать крестьянам… – А разве слушок есть? – спросил тот же старик. – Нет, от царя ничего нет. Я просто от себя говорю: что если бы царь сказал: отобрать от помещиков землю и отдать мужикам, – как бы вы сделали? – Как сделали? Разделили бы всю по душам всем поровну, что мужику, что барину, – сказал печник, быстро поднимая и опуская брови. – А то как же? Разделить по душам, – подтвердил добродушный хромой старик в белых онучах. Все подтвердили это решение, считая его удовлетворительным. – Как же по душам? – спросил Нехлюдов. – Дворовым тоже разделить? – Никак нет, – сказал бывший солдат, стараясь изобразить веселую бодрость на своем лице. Но рассудительный высокий крестьянин не согласился с ним. – Делить – так всем поровну, – подумавши, ответил он своим густым басом. – Нельзя, – сказал Нехлюдов, уже вперед приготовив свое возражение. – Если всем разделить поровну, то все те, кто сами не работают, не пашут, – господа, лакеи, повара, чиновники, писцы, все городские люди, – возьмут свои паи да и продадут богатым. И опять у богачей соберется земля. А у тех, которые на своей доле, опять народится народ, а земля уже разобрана. Опять богачи заберут в руки тех, кому земля нужна. – Так точно, – поспешно подтвердил солдат. – Запретить, чтобы не продавали землю, а только кто сам пашет, – сказал печник, сердито перебивая солдата. На это Нехлюдов возразил, что усмотреть нельзя, будет ли кто для себя пахать или для другого. Тогда высокий рассудительный мужик предложил устроить так, чтобы всем артелью пахать. – И кто пашет, на того и делить. А кто не пашет, тому ничего, – проговорил он своим решительным басом. На этот коммунистический проект у Нехлюдова аргументы тоже были готовы, и он возразил, что для этого надо, чтобы у всех были плуги, и лошади были бы одинаковые, и чтобы одни не отставали от других, или чтобы все – и лошади, и плуги, и молотилки, и все хозяйство – было бы общее, а что для того, чтобы завести это, надо, чтобы все люди были согласны. – Наш народ не согласишь ни в жизнь, – сказал сердитый старик. – Сплошь драка пойдет, – сказал старик с белой бородой и смеющимися глазами. – Бабы друг дружке все глаза повыцарапают. – Потом, как разделить землю по качеству, – сказал Нехлюдов. – За что одним будет чернозем, а другим глина да песок? – А раздать делянками, чтобы всем поровну, – сказал печник. На это Нехлюдов возразил, что дело идет не о дележе в одном обществе, а о дележе земли вообще по разным губерниям. Если землю даром отдать крестьянам, то за что же одни будут владеть хорошей, а другие плохой землей? Все захотят на хорошую землю. – Так точно, – сказал солдат. Остальные молчали. – Так что это не так просто, как кажется, – сказал Нехлюдов. – И об этом не мы одни, а многие люди думают. И вот есть один американец, Джордж, так он вот как придумал. И я согласен с ним. – Да ты хозяин, ты и отдай. Что тебе? Твоя воля, – сказал сердитый старик. Перерыв этот смутил Нехлюдова; но, к удовольствию своему, он заметил, что и не он один был недоволен этим перерывом. – Погоди, дядя Семен, дай он расскажет, – своим внушительным басом сказал рассудительный мужик. Это ободрило Нехлюдова, и он стал объяснять им по Генри Джорджу проект единой подати. – Земля – ничья, божья, – начал он. – Это так. Так точно, – отозвались несколько голосов. – Вся земля – общая. Все имеют на нее равное право. Но есть земля лучше и хуже. И всякий желает взять хорошую. Как же сделать, чтобы уравнять? А так, чтобы тот, кто будет владеть хорошей, платил бы тем, которые не владеют землею, то, что его земля стоит, – сам себе отвечал Нехлюдов. – А так как трудно распределить, кто кому должен платить, и так как на общественные нужды деньги собирать нужно, то и сделать так, чтобы тот, кто владеет землей, платил бы в общество на всякие нужды то, что его земля стоит. Так всем ровно будет. Хочешь владеть землей – плати за хорошую землю больше, за плохую меньше. А не хочешь владеть – ничего не платишь, а подать на общественные нужды за тебя будут платить те, кто землей владеет. – Это правильно, – сказал печник, двигая бровями. – У кого лучше земля, тот больше плати. – И голова же был этот Жоржа, – сказал представительный старец с завитками. – Только бы плата была по силе, – сказал басом высокий, очевидно уже предвидя, к чему идет дело. – А плата должна быть такая, чтобы было не дорого и не дешево… Если дорого, то не выплатят, и убытки будут, а если дешево, все станут покупать друг у друга, будут торговать землею. Вот это самое я хотел сделать у вас. – Это правильно, это верно. Что ж, это ничего, – говорили мужики. – Ну и голова, – повторял широкий старик с завитками. – Жоржа! А что вздумал. – Ну, а как же, если я пожелаю взять земли? – сказал, улыбаясь, приказчик. – Коли свободный есть участок, берите и работайте, – сказал Нехлюдов. – Тебе зачем? Ты и так сыт, – сказал старик с смеющимися глазами. На этом кончилось совещание. Нехлюдов опять повторил свое предложение, но не требовал ответа теперь же, а советовал переговорить с обществом и тогда прийти и дать ответ ему. Мужики сказали, что переговорят с обществом и дадут ответ, и, распрощавшись, ушли в возбужденном состоянии. По дороге долго слышался их громкий удаляющийся говор. И до позднего вечера гудели их голоса и доносились по реке от деревни.     ***   На другой день мужики не работали, а обсуждали предложение барина. Общество разделилось на две партии: одна признавала выгодным и безопасным предложение барина, другая видела в этом подвох, сущность которого она не могла понять и которого поэтому особенно боялась. На третий день, однако, все согласились принять предлагаемые условия и пришли к Нехлюдову объявить решение всего общества. На согласие это имело влияние высказанное одной старушкой, принятое стариками и уничтожающее всякое опасение в обмане объяснение поступка барина, состоящее в том, что барин стал о душе думать и поступает так для ее спасения. Объяснение это подтверждалось теми большими денежными милостынями, которые раздавал Нехлюдов во время своего пребывания в Панове. Денежные же милостыни, которые раздавал здесь Нехлюдов, были вызваны тем, что он здесь в первый раз узнал ту степень бедности и суровости жизни, до которой дошли крестьяне, и, пораженный этой бедностью, хотя и знал, что это неразумно, не мог не давать тех денег, которых у него теперь собралось в особенности много, так как он получил их и за проданный еще в прошлом году лес в Кузминском и еще задатки за продажу инвентаря. Как только узнали, что барин просящим дает деньги, толпы народа, преимущественно баб, стали ходить к нему изо всей округи, выпрашивая помощи. Он решительно не знал, как быть с ними, чем руководиться в решении вопроса, сколько и кому дать. Он чувствовал, что не давать просящим и, очевидно, бедным людям денег, которых у него было много, нельзя было. Давать же случайно тем, которые просят, не имеет смысла. Единственное средство выйти из этого положения состояло в том, чтобы уехать. Это самое он и поспешил сделать. В последний день своего пребывания в Панове Нехлюдов пошел в дом и занялся перебиранием оставшихся там вещей. Перебирая их, он в нижнем ящике старой тетушкиной шифоньерки красного дерева, с брюхом и бронзовыми кольцами в львиных головах, нашел много писем и среди них карточку, представлявшую группу: Софью Ивановну, Марью Ивановну, его самого студентом и Катюшу – чистую, свежую, красивую и жизнерадостную. Из всех вещей, бывших в доме, Нехлюдов взял только письма и это изображение. Остальное все он оставил мельнику, купившему за десятую часть цены, по ходатайству улыбающегося приказчика, на своз дом и всю мебель Панова. Вспоминая теперь свое чувство сожаления к потере собственности, которое он испытал в Кузминском, Нехлюдов удивлялся на то, как мог он испытать это чувство; теперь он испытывал неперестающую радость освобождения и чувство новизны, подобное тому, которое должен испытывать путешественник, открывая новые земли.  X   Город особенно странно и по-новому в этот приезд поразил Нехлюдова. Он вечером, при зажженных фонарях, приехал с вокзала в свою квартиру. По всем комнатам еще пахло нафталином, а Аграфена Петровна и Корней – оба чувствовали себя измученными и недовольными и даже поссорились вследствие уборки вещей, употребление которых, казалось, состояло только в том, чтобы их развешивать, сушить и прятать. Комната Нехлюдова была не занята, но не убрана, и от сундуков проходы к ней были трудны, так что приезд Нехлюдова, очевидно, мешал тем делам, которые по какой-то странной инерции совершались в этой квартире. Все это так неприятно своим очевидным безумием, которого он когда-то был участником, показалось Нехлюдову после впечатлений деревенской нужды, что он решил переехать на другой же день в гостиницу, предоставив Аграфене Петровне убирать веши, как она это считала нужным, до приезда сестры, которая распорядится окончательно всем тем, что было в доме. Нехлюдов с утра вышел из дома, выбрал себе недалеко от острога в первых попавшихся, очень скромных и грязноватых меблированных комнатах помещение из двух номеров и, распорядившись о том, чтобы туда были перевезены отобранные им из дома вещи, пошел к адвокату. На дворе было холодно. После гроз и дождей наступили те холода, которые обыкновенно бывают весной. Было так холодно и такой пронзительный ветер, что Нехлюдов озяб в легком пальто и все прибавлял шагу, стараясь согреться. В его воспоминании были деревенские люди: женщины, дети, старики, бедность и измученность, которые он как будто теперь в первый раз увидал, в особенности улыбающийся старичок-младенец, сучащий безыкорными ножками, – и он невольно сравнивал с ними то, что было в городе. Проходя мимо лавок мясных, рыбных и готового платья, он был поражен – точно в первый раз увидел это – сытостью того огромного количества таких чистых и жирных лавочников, каких нет ни одного человека в деревне. Люди эти, очевидно, твердо были убеждены в том, что их старания обмануть людей, не знающих толка в их товаре, составляют не праздное, но очень полезное занятие. Такие же сытые были кучера с огромными задами и пуговицами на спине, такие же швейцары в фуражках, обшитых галунами, такие же горничные в фартуках и кудряшках и в особенности лихачи-извозчики с подбритыми затылками, сидевшие, развалясь, в своих пролетках, презрительно и развратно рассматривая проходящих. Во всех этих людях он невольно видел теперь тех самых деревенских людей, лишенных земли и этим лишением согнанных в город. Одни из этих людей сумели воспользоваться городскими условиями и стали такие же, как и господа, и радовались своему положению, другие же стали в городе в еще худшие условия, чем в деревне, и были еще более жалки. Такими жалкими показались Нехлюдову те сапожники, которых он увидал работающих в окне одного подвала; такие же были худые, бледные, растрепанные прачки, худыми оголенными руками гладившие перед открытыми окнами, из которых валил мыльный пар. Такие же были два красильщика в фартуках и опорках на босу ногу, все от головы до пяток измазанные краской, встретившиеся Нехлюдову. В засученных выше локтя загорелых жилистых слабых руках они несли ведро краски и не переставая бранились. Лица были измученные и сердитые. Такие же лица были и у запыленных с черными лицами ломовых извозчиков, трясущихся на своих дрогах. Такие же были у оборванных опухших мужчин и женщин, с детьми стоявших на углах улиц и просивших милостыню. Такие же лица были видны в открытых окнах трактира, мимо которого пришлось пройти Нехлюдову. У грязных, уставленных бутылками и чайной посудой столиков, между которыми, раскачиваясь, сновали белые половые, сидели, крича и распевая, потные, покрасневшие люди с одуренными лицами. Один сидел у окна, подняв брови и выставив губы, глядел перед собою, как будто стараясь вспомнить что-то. «И зачем они все собрались тут?» – думал Нехлюдов, невольно вдыхая вместе с пылью, которую нес на него холодный ветер, везде распространенный запах прогорклого масла свежей краски. На одной из улиц с ним поравнялся обоз ломовых, везущих какое-то железо и так страшно гремящих по неровной мостовой своим железом, что ему стало больно ушам и голове. Он прибавил шагу, чтобы обогнать обоз, когда вдруг из-за грохота железа услыхал свое имя. Он остановился и увидал немного впереди себя военного с остроконечными слепленными усами и с сияющим глянцевитым лицом, который, сидя на пролетке лихача, приветственно махал ему рукой, открывая улыбкой необыкновенно белые зубы. – Нехлюдов! Ты ли? Первое чувство Нехлюдова было удовольствие. – А! Шенбок, – радостно проговорил он, но тотчас же понял, что радоваться совершенно было нечему. Это был тот самый Шенбок, который тогда заезжал к тетушкам. Нехлюдов давно потерял его из вида, но слышал про него, что он, несмотря на свои долги, выйдя из полка и оставшись по кавалерии, все как-то держался какими-то средствами в мире богатых людей. Довольный, веселый вид подтверждал это. – Вот хорошо-то, что поймал тебя! А то никого в городе нет. Ну, брат, а ты постарел, – говорил он, выходя из пролетки и расправляя плечи. – Я только по походке и узнал тебя. Ну, что ж, обедаем вместе? Где у вас тут кормят порядочно? – Не знаю, успею ли, – отвечал Нехлюдов, думая только о том, как бы ему отделаться от товарища, не оскорбив его. – Ты зачем же здесь? – спросил он. – Да дела, братец. Дела по опеке. Я опекун ведь. Управляю делами Саманова. Знаешь, богача. Он рамоли. А пятьдесят четыре тысячи десятин земли, – сказал он с какой-то особенной гордостью, точно он сам сделал все эти десятины. – Запущены дела были ужасно. Земля вся была по крестьянам. Они ничего не платили, недоимки было больше восьмидесяти тысяч. Я в один год все переменил и дал опеке на семьдесят процентов больше. А? – спросил он с гордостью. Нехлюдов вспомнил, что слышал, как этот Шенбок именно потому, что он прожил все свое состояние и наделал неоплатных долгов, был по какой-то особенной протекции назначен опекуном над состоянием старого богача, проматывавшего свое состояние, и теперь, очевидно, жил этой опекой. «Как бы отделаться от него, не обидев его?» – думал Нехлюдов, глядя на его глянцевитое, налитое лицо с нафиксатуаренными усами и слушая его добродушно-товарищескую болтовню о том, где хорошо кормят, и хвастовство о том, как он устроил дела опеки. – Ну, так где же обедаем? – Да мне некогда, – сказал Нехлюдов, глядя на часы. – Так вот что. Вечером нынче скачки. Ты будешь? – Нет, я не буду. – Приезжай. Своих уж у меня нет. Но я держу за Гришиных лошадей. Помнишь? У него хорошая конюшня. Так вот приезжай, и поужинаем. – И ужинать не могу, – улыбаясь, сказал Нехлюдов. – Ну что ж это? Ты куда теперь? Хочешь, я довезу. – Як адвокату. Он тут за углом, – сказал Нехлюдов. – А, да ведь ты что-то в остроге делаешь? Острожным ходатаем стал? Мне Корчагины говорили, – смеясь, заговорил Шенбок. – Они уже уехали. Что такое? Расскажи! – Да, да, все это правда, – отвечал Нехлюдов, – что же рассказывать на улице! – Ну да, ну да, ты ведь всегда чудак был. Так приедешь на скачки? – Да нет, и не могу и не хочу. Ты, пожалуйста, не сердись. – Вот, сердиться! Ты где стоишь? – спросил он, и вдруг лицо его сделалось серьезно, глаза остановились, брови поднялись. Он, очевидно, хотел вспомнить, и Нехлюдов увидал в нем совершенно такое же тупое выражение, как у того человека с поднятыми бровями и оттопыренными губами, которое поразило его в окне трактира. – Холодище-то какой! А? – Да, да. – Покупки у тебя? – обратился он к извозчику. – Ну, так прощай; очень, очень рад, что встретил тебя, – сказал Шенбок и, пожав крепко руку Нехлюдову, вскочил в пролетку, махая перед глянцевитым лицом широкой рукой в новой белой замшевой перчатке и привычно улыбаясь своими необыкновенно белыми зубами. «Неужели я был такой? – думал Нехлюдов, продолжая свой путь к адвокату. – Да, хоть не совсем такой, но хотел быть таким и думал, что так и проживу жизнь».  XI   Адвокат принял Нехлюдова не в очередь и тотчас разговорился о деле Меньшовых, которое он прочел, и был возмущен неосновательностью обвинения. – Дело это возмутительное, – говорил он. – Очень вероятно, что поджог сделан самим владельцем для получения страховой премии, но дело в том, что виновность Меньшовых совершенно не доказана. Нет никаких улик. Это особенное усердие следователя и небрежность товарища прокурора. Только бы дело слушалось не в уезде, а здесь, и я ручаюсь за выигрыш, и гонорара не беру никакого. Ну-с, другое дело – прошение на высочайшее имя Федосий Бирюковой – написано; если поедете в Петербург, возьмите с собой, сами подайте и попросите. А то сделают запрос в министерство юстиции, там ответят так, чтобы скорее с рук долой, то есть отказать, и ничего не выйдет. А вы постарайтесь добраться до высших чинов. – До государя? – спросил Нехлюдов. Адвокат засмеялся. – Это уж наивысшая – высочайшая инстанция. А высшая – значит секретаря при комиссии прошений или заведывающего. Ну-с, все теперь? – Нет, вот мне еще пишут сектанты, – сказал Нехлюдов, вынимая из кармана письмо сектантов. – Это удивительное дело, если справедливо, что они пишут. Я нынче постараюсь увидать их и узнать, в чем дело. – Вы, я вижу, сделались воронкой, горлышком, через которое выливаются все жалобы острога, – улыбаясь, сказал адвокат. – Слишком уж много, не осилите. – Нет, да это поразительное дело, – сказал Нехлюдов и рассказал вкратце сущность дела: люди в деревне собирались читать Евангелие, пришло начальство и разогнало их. Следующее воскресенье опять собрались, тогда позвали урядника, составили акт, и их предали суду. Судебный следователь допрашивал, товарищ прокурора составил обвинительный акт, судебная палата утвердила обвинение, и их предали суду. Товарищ прокурора обвинял, на столе были вещественные доказательства – Евангелие, и их приговорили в ссылку. – Это что-то ужасное, – говорил Нехлюдов. – Неужели это правда? – Что же вас тут удивляет? – Да все; ну, я понимаю урядника, которому велено, но товарищ прокурора, который составлял акт, ведь он человек образованный. – В этом-то и ошибка, что мы привыкли думать, что прокуратура, судейские вообще – это какие-то новые либеральные люди. Они и были когда-то такими, но теперь это совершенно другое. Это чиновники, озабоченные только двадцатым числом. Он получает жалованье, ему нужно побольше, и этим и ограничиваются все его принципы. Он кого хотите будет обвинять, судить, приговаривать. – Да неужели существуют законы, по которым можно сослать человека за то, что он вместе с другими читает Евангелие? – Не только сослать в места не столь отдаленные, но в каторгу, если только будет доказано, что, читая Евангелие, они позволили себе толковать его другим не так, как велено, и потому осуждали церковное толкование. Хула на православную веру при народе и по статье сто девяносто шестой – ссылка на поселение. – Да не может быть. – Я вам говорю. Я всегда говорю господам судейским, – продолжал адвокат, – что не могу без благодарности видеть их, потому что если я не в тюрьме, и вы тоже, и мы все, то только благодаря их доброте. А подвести каждого из нас к лишению особенных прав и местам не столь отдаленным – самое легкое дело. – Но если так и все зависит от произвола прокурора и лиц, могущих применять и не применять закон, так зачем же суд? Адвокат весело расхохотался. – Вот какие вопросы вы задаете! Ну-с, это, батюшка, философия. Что ж, можно и об этом потолковать. Вот приезжайте в субботу. Встретите у меня ученых, литераторов, художников. Тогда и поговорим об общих вопросах, – сказал адвокат, с ироническим пафосом произнося слова: «общие вопросы». – С женой знакомы. Приезжайте. – Да, постараюсь, – отвечал Нехлюдов, чувствуя, что он говорит не правду, и если о чем постарается, то только о том, чтобы не быть вечером у адвоката в среде собирающихся у него ученых, литераторов и художников. Смех, которым ответил адвокат на замечание Нехлюдова о том, что суд не имеет значения, если судейские могут по своему произволу применять или не применять закон, и интонация, с которой он произнес слова: «философия» и «общие вопросы», показали Нехлюдову, как совершенно различно он и адвокат, и вероятно и друзья адвоката, смотрят на вещи и как, несмотря на все свое теперешнее удаление от прежних своих приятелей, как Шенбок, Нехлюдов еще гораздо дальше чувствует себя от адвоката и людей его круга.  XII   До острога было далеко, а было уже поздно, и потому Нехлюдов взял извозчика и поехал к острогу. На одной из улиц извозчик, человек средних лет, с умным и добродушным лицом, обратился к Нехлюдову и указал на огромный строящийся дом. – Вон какой домина занесли, – сказал он, как будто он отчасти был виновником этой постройки и гордился этим. Действительно, дом строился огромный и в каком-то сложном, необыкновенном стиле. Прочные леса из больших сосновых бревен, схваченных железными скрепами, окружали воздвигаемую постройку и отделяли ее от улицы тесовой оградой. По подмостям лесов сновали, как муравьи, забрызганные известью рабочие: одни клали, другие тесали камень, третьи вверх вносили тяжелые и вниз пустые носилки и кадушки. Толстый и прекрасно одетый господин, вероятно архитектор, стоя у лесов, что-то указывая наверх, говорил почтительно слушающему владимирцу-рядчику. Из ворот мимо архитектора с рядчиком выезжали пустые и въезжали нагруженные подводы. «И как они все уверены, и те, которые работают, так же как и те, которые заставляют их работать, что это так и должно быть, что, в то время как дома их брюхатые бабы работают непосильную работу и дети их в скуфеечках перед скорой голодной смертью старчески улыбаются, суча ножками, им должно строить этот глупый ненужный дворец какому-то глупому и ненужному человеку, одному из тех самых, которые разоряют и грабят их», – думал Нехлюдов, глядя на этот дом. – Да, дурацкий дом, – сказал он вслух свою мысль. – Как дурацкий? – с обидой возразил извозчик. – Спасибо, народу работу дает, а не дурацкий. – Да ведь работа ненужная. – Стало быть, нужная, коли строят, – возразил извозчик, – народ кормится. Нехлюдов замолчал, тем более что трудно было говорить от грохота колес. Недалеко от острога извозчик съехал с мостовой на шоссе, так что легко было говорить, и опять обратился к Нехлюдову. – И что этого народа нынче в город валит – страсть, – сказал он, поворачиваясь на козлах и указывая Нехлюдову на артель деревенских рабочих с пилами, топорами, полушубками и мешками за плечами, шедших им навстречу. – Разве больше, чем в прежние года? – спросил Нехлюдов. – Куда! Нынче так набиваются во все места, что беда. Хозяева швыряются народом, как щепками. Везде полно. – Отчего же это так? – Размножилось. Деваться некуда. – Так что же, что размножилось? Отчего же не остаются в деревне? – Нечего в деревне делать. Земли нет. Нехлюдов испытывал то, что бывает с ушибленным местом. Кажется, что, как нарочно, ударяешься все больным местом, а кажется это только потому, что только удары по больному месту заметны. «Неужели везде то же самое?» – подумал он и стал расспрашивать извозчика о том, сколько в их деревне земли, и сколько у самого извозчика земли, и зачем он живет в городе. – Земли у нас, барин, десятина на душу. Держим мы на три души, – охотно разговорился извозчик. – У меня дома отец, брат, другой в солдатах. Они управляются. Да управляться-то нечего. И то брат хотел в Москву уйти. – А нельзя нанять земли? – Где нынче нанять? Господишки, какие были, размотали свою. Купцы всю к рукам прибрали. У них не укупишь, – сами работают. У нас француз владеет, у прежнего барина купил. Не сдает – да и шабаш. – Какой француз? – Дюфар француз, может слыхали. Он в большом театре на ахтерок парики делает. Дело хорошее, ну и нажился. У нашей барышни купил все имение. Теперь он нами владеет. Как хочет, так и ездит на нас. Спасибо, сам человек хороший. Только жена у него из русских, – такая-то собака, что не приведи бог. Грабит народ. Беда. Ну, вот и тюрьма. Вам куда, к подъезду? Не пущают, я чай.  XIII   С замиранием сердца и ужасом перед мыслью о том, в каком состоянии он нынче найдет Маслову, и той тайной, которая была для него и в ней и в том соединении людей, которое было в остроге, позвонил Нехлюдов у главного входа и у вышедшего к нему надзирателя спросил про Маслову. Надзиратель справился и сказал, что она в больнице. Нехлюдов пошел в больницу. Добродушный старичок, больничный сторож, тотчас же впустил его и, узнав, кого ему нужно было видеть, направился в детское отделение. Молодой доктор, весь пропитанный карболовой кислотой, вышел к Нехлюдову в коридор и строго спросил его, что ему нужно. Доктор этот делал всякие послабления арестантам и потому постоянно входил в неприятные столкновения с начальством тюрьмы и даже с старшим доктором. Опасаясь того, чтобы Нехлюдов не потребовал от него чего-нибудь незаконного, и, кроме того, желая показать, что он ни для каких лиц не делает исключений, он притворился сердитым. – Здесь нет женщин – детские палаты, – сказал он.

The script ran 0.019 seconds.