1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
– Где? – спросил Дроботун.
– А вот трещина. Выходит, не успели построить дом, а он уже треснул.
Мы не сразу поняли, в чем дело, а когда поняли, Дроботун переглянулся с санинспектором, и оба они снисходительно улыбнулись.
– Это не трещина, – мрачно сказал я. – Это осадочный шов.
Парень смутился, покраснел, но сказал очень строго:
– Проверим. Покажете потом проект.
Я понял, что хлопот с ним не оберешься.
Так оно и получилось. Пока мы ходили по первой секции, где было, в общем, все в порядке, студент куда-то сбежал. Мы ходили втроем. Дроботун рассеянно тыкал пальцем в стены, смотрел окна, двери. В одной квартире он показал мне на мокрый пол.
– Надо было раньше поливать, – хмуро сказал Дроботун, – чтоб успел хоть немножко высохнуть.
Это была работа Писателя. Попался бы он мне сейчас на глаза, я из него душу бы вытряс.
Санинспектор занимался своими делами: смотрел кухни, ванные, уборные, дергал ручки спускных бачков. Полы и двери его не интересовали.
Мы обошли все этажи, и я предложил председателю и санинспектору посмотреть вторую секцию. Предложил я это просто для очистки совести, наверняка знал, что они откажутся.
– Чего там смотреть? – сказал Дроботун. – Все ясно. Где акт?
Я вынул акт, сложенный вчетверо, из кармана. Я уже думал, что сейчас все кончится, и обрадовался. Если уж я не могу делать все как полагается, так пускай хоть будет меньше возни.
В это время открылась дверь, в комнату, где мы находились, вошел студент, мокрый с ног до головы, в ботинках и брюках, облепленных грязью.
– Опять дождик пошел? – глядя на студента, насмешливо спросил Дроботун.
– Я был во второй секции, – отдышавшись, сказал студент.
– Ну и что?
– Ничего. Все плохо. Дом принимать нельзя.
– Так уж и нельзя? – переспросил Дроботун.
– Нельзя, – уверенно сказал студент. – Я акт не подпишу.
– Подпишешь, – сказал Дроботун.
– Да вы пойдите посмотрите, что там творится.
Дроботун посмотрел на свои ботинки, потом на санинспектора.
– Придется идти, – сказал санинспектор, хотя тоже был недоволен этим.
Мы вышли на улицу. Вдоль стены от первого подъезда ко второму были положены кирпичи, но расстояние между ними было слишком велико. Дроботуну сохранить ботинки не удастся, это было понятно сразу. Студент, которому терять было уже нечего, уверенно плыл впереди.
Ничего страшного во второй секции не было – обычная наша работа. Кое-где двери не закрывались.
– Вот, – сказал студент, – двери не закрываются.
– Сырость. Поэтому не закрываются, – пояснил Дроботун.
– Если бы одна дверь… – сказал студент.
– Сырость на все двери действует сразу, – заметил санинспектор. Ему-то уж до дверей было меньше всех дела. Он думал, наверное, о химчистке, в которой после двух часов будет такая очередь, что не достоишься.
– А теперь поднимемся выше, – сказал студент. Он говорил уже так уверенно, словно был самым большим нашим начальником. Он пошел впереди, перепрыгивая через ступени, мы не спеша плелись следом.
– Карьерист, – глядя студенту в спину, тихо сказал Дроботун. – Такой молодой, а уже выслуживается.
– Смолоду не выслужишься, потом поздно будет, – деловито заметил инспектор.
Студент вывел нас на балкон четвертого этажа и толкнул сильно балконную решетку. Она оторвалась от бокового крепления и закачалась. Это была та самая решетка, которую варил Дерюшев.
– Вот видите, – сказал студент торжествующе и посмотрел на Дроботуна. Тот нахмурился.
– Это уже непорядок, – сказал он. – А вдруг кто свалится? Подсудное дело. Пускай сегодня же приварят.
– Потом подпишем акт, – добавил студент.
– Акт подпишем сейчас, – сказал Дроботун. – Решетку он приварит.
– А двери? А окна? – сказал студент.
– Это ерунда, – сказал Дроботун. – Подсохнет – и все будет нормально. Ты уж хочешь, чтоб вообще все было без придирок. А сроки у него какие?
– Сроки, – сказал студент. – Все гонят, лишь бы сдать дом, а потом сразу же в капитальный ремонт. Раньше дома строили вон как. По пятьсот лет стоят.
– Раньше на яичном желтке строили, – заметил Дроботун. – А теперь мы яичницу сами есть любим.
Разговор принимал отвлеченный характер. Я стоял в стороне, как будто меня это все не касалось. Я был зол на Дроботуна. Ему до этого дома нет никакого дела, важно поскорее отделаться и сообщить начальству, что все в порядке. Я так разозлился, что мне было уже наплевать на все, что будет потом. В конце концов, и с семьей можно уехать в Сибирь. Поэтому, когда Дроботун предложил мне подписать акт, я отказался.
– Ты что, шутишь? – удивился Дроботун.
– Не шучу, – сказал я. – Он прав. Дом сдавать еще рано.
– Да ты понимаешь, что говоришь? Это ж будет скандал. Уж во все инстанции сообщили, что дом сдается. Подарок комсомольским семьям.
– Он прав, – сказал я, – такой подарок никому не нужен.
– Да, вообще-то, может, и нужен, – вдруг засомневался студент. Должно быть, он пожалел меня.
– Выйди, – строго сказал ему Дроботун, и студент вышел.
Некоторое время Дроботун молча стоял у окна и ковырял ногтем замазку.
– Ну чего ты дуришь? – сказал он. – Ты представляешь, чем дело пахнет? Давай быстро подписывай, а мы тоже подпишем. Студент тоже подпишет.
На какую-то секунду я заколебался, но потом меня понесло.
Я подумал: «Будь что будет, подписывать акт я не стану. В конце концов, хорошая у меня работа или плохая – она единственная. И если эту единственную работу я буду делать не так, как хочу и могу, зачем тогда вся эта волынка?»
– Вот что, – сказал я Дроботуну, – вы идите, а дом я пока сдавать не буду. Встретимся после праздника.
Он посмотрел на меня и понял, что дальше спорить со мной бесполезно.
– Как хочешь, – сказал он, – тебе же хуже.
22
В контору я пошел не сразу, сначала заглянул в прорабскую. Там сидели все рабочие, они курили, переговаривались, ожидали меня. При моем появлении все замолчали и повернули головы ко мне.
– Ну, чего смотрите? – сказал я, остановившись в дверях. – Идите работать.
– Значит, объект не приняли? – спросил Шилов.
– Не приняли.
– Почему?
– Потому что надо работать как следует. Собери сейчас плотников, пусть обойдут все квартиры и подгонят двери. Не успеют сегодня, будем работать после праздника до тех пор, пока не сделаем из дома игрушку. Дерюшев, ты ту решетку так и не заварил?
– Я заварил, – сказал Дерюшев неуверенно.
– Так вот пойди еще раз перевари. А я потом проверю.
Зазвонил телефон. Я попросил Шилова снять трубку.
– Алло, – сказал Шилов. – Кого? Сейчас посмотрю. Силаев, – шепнул он, прикрыв трубку ладонью.
– Скажи: ушел в контору, сейчас будет там, – сказал я.
Пока я дошел до конторы, Дроботун уже, наверное, успел туда позвонить, там поднялся переполох. Секретарша Люся куда-то звонила, просила отменить какой-то приказ. Возле нее стоял Гусев и спрашивал, как же теперь с очерком, который уже набран.
– Может, мне поговорить с Силаевым, он даст кого-нибудь другого?
– Конечно, – сказал Сидоркин, который все еще здесь крутился в ожидании Богдашкина. – Тебе ведь только фамилию заменить, а все остальное сойдется.
– У хорошего журналиста все, если надо, сойдется, – сказал Гусев, глядя куда-то мимо меня, как будто меня здесь не было вовсе.
– Силаев у себя? – спросил я у Люси.
– У себя. Он ждет вас, – сухо ответила Люся.
Разговор с Силаевым не получился. Как только я вошел, он стал на меня топать ногами и кричать, что я подвел не только его, но и весь коллектив, что теперь нам не дадут ни переходящего знамени, ни премий и вообще райком сделает свои выводы.
Дальше – больше. Он сказал, что теперь ему мой облик совершенно ясен, что должности главного инженера мне не видать как своих ушей и что вообще он выгонит меня как собаку.
Я все это терпел, но, когда он сказал, будто только служебное положение мешает ему набить мне морду, я не выдержал.
Я взял с его стола пластмассовое пресс-папье и раздавил его одной рукой, как пустую яичную скорлупу. Я сказал, что и с ним мог бы сделать то же самое, если бы он посмел меня тронуть. И вышел.
В дверях мне встретился Гусев. Сидоркин сидел у стены и молча курил. Люся стучала на машинке.
– Ну что, – спросил Сидоркин, – поговорили?
– Поговорили, – сказал я. – Нет Богдашкина?
Сидоркин не успел мне ответить: из кабинета Силаева выскочил красный Гусев, он осторожно прикрыл за собой дверь, пожал плечами и вышел в коридор. Мы с Сидоркиным подождали немного и тоже вышли.
Закурили. Зажигая спичку, я почувствовал, что у меня дрожат руки. Должно быть, от волнения. Никогда раньше руки у меня не дрожали.
– Нервный ты стал, – глядя на меня, сказал Сидоркин, – лечиться надо.
– Пошли подлечимся, – сказал я.
23
Мы пошли напрямую через пустырь. На мне были резиновые сапоги, поэтому я шел впереди, нащупывая дорогу. Половину пути прошли молча. Потом Сидоркин сказал:
– Чего это ты сегодня со сдачей намудрил?
– Я не мудрил, – ответил я. – Просто не хочу халтурить. Хочу быть честным.
– Честность, – хмыкнул сзади Сидоркин. – Кому нужна твоя честность?
– Она нужна мне, – сказал я.
Мы купили бутылку водки, зашли в столовую. Рабочий день еще не кончился, в столовой почти никого не было. Маруся вытирала столы. Она заметила, что карман у Сидоркина оттопырен, и покачала укоризненно головой. Мы сели за свой столик в углу, Сидоркин разлил водку в стаканы. Выпили.
– Дуб ты, – сказал Сидоркин, закусывая винегретом. – Сейчас бы главным инженером был.
– Обойдусь.
– Обойдешься, – сказал Сидоркин. – Так вот и будешь всю жизнь старшим прорабом, если еще не понизят.
– Ты думаешь, все счастье в том, какое место занимаешь? – спросил я.
– А ты думаешь в чем?
– Не знаю, – сказал я. – Может, и в этом. А может, и нет. По крайней мере, я знаю, что живу, как хочу. Не ловчу, не подлаживаюсь под кого-то, не дрожу за свое место.
– Не дрожишь, – сказал Сидоркин. – Потому и летаешь с места на место. Теперь тебя здесь съедят. Куда денешься?
– В Сибирь поеду, – сказал я. – Ребята зовут. Вместе в институте учились.
– А ребята тебе квартиру приготовили?
– Не в квартире дело, – возразил я.
– Кто знает, может, и в квартире. Сколько можно человеку мыкаться без своего угла, без семьи, без… А, что говорить! – Сидоркин махнул рукой. – Давай выпьем.
Таким серьезным я его никогда еще не видел. Мы выпили. Сидоркин поставил бутылку под стол. Сделал он это вовремя – в столовую вошли знакомые нам дружинники. Остановившись у дверей, они быстро сориентировались в обстановке и направились к нашему столику. Высокий дружинник отогнул скатерть и заглянул под стол.
– Поднимите, пожалуйста, ноги, – попросил он Сидоркина.
– Пожалуйста, – сказал Сидоркин и поднял ноги.
Под столом ничего не было. Дружинники переглянулись и пожали плечами.
– Ладно, пошли, – сказал высокий, и они направились к выходу.
Но Сидоркин остановил их.
– Ребята, показать? – спросил Сидоркин. Он был опять в своем репертуаре.
Дружинники снова переглянулись, и маленький первым не выдержал.
– Покажите, – попросил он.
– Только прежний уговор – никому ни слова, – на всякий случай условился Сидоркин.
– Никому, – хмуро буркнул высокий дружинник.
– Ну что с вами делать, – вздохнул Сидоркин, – глядите. – Он поднял правую штанину – под ней на тыльной стороне ступни стояла пустая бутылка.
24
В прорабской сидели трое: Шилов, Дерюшев и Писатель.
– Шилов, – спросил я, – плотники работают?
– Работают, – сказал Шилов, – да что толку? Все равно не успеют, полчаса осталось до конца.
– Хорошо, – сказал я, – сколько успеют, столько сделают. Дерюшев, заварил решетку?
– Нет.
– То есть как?
– Да так, – Дерюшев флегматично пожал жирными плечами. – Баллон с кислородом надо поднять на четвертый этаж, а кран отключили.
– И вы, такие здоровые лбы, не можете поднять один баллон? – спросил я совершенно спокойно, но чувствуя, что скоро сорвусь.
– Как же поднимешь, – сказал Дерюшев, – когда в нем больше центнера весу?
– А ты знаешь, как египтяне, когда строили пирамиду Хеопса, поднимали на высоту в сто сорок семь метров глыбы по две с половиной тонны?
– Без крана? – недоверчиво спросил Писатель.
– Без крана.
– Без крана навряд, – покачал головой Шилов.
Конечно, можно было на них орать и топать ногами, но этим их не проймешь.
– А ну-ка пошли, – сказал я и первым вышел из прорабской.
Баллоны лежали возле подъезда в грязи. Я поднял с земли щепку, поставил баллон на попа и очистил его немного. Потом взвалил его на плечо. Шилов, Писатель и Дерюшев выступили в роли зрителей. Пройдя первые десять ступенек, я понял, что слишком много взял на себя. Лет пять назад я мог пройти с таким баллоном втрое больше, теперь это было мне не под силу. Меня качало. На площадке между вторым и третьим этажом я споткнулся и чуть не упал. Но вовремя прислонил баллон к батарее отопления. Подбежал Шилов.
– Евгений Иваныч, давай подмогнем.
– Ничего, – сказал я, – обойдусь.
Неужели я так ослаб, что ничего уж не могу сделать? Я пошел дальше. У меня еще хватило сил осторожно положить баллон на пол.
– Ну что, – сказал я, – поняли, как строилась пирамида Хеопса?
– Вам бы, Евгений Иваныч, заместо крана работать, – почтительно пошутил Писатель.
Я ему ничего не ответил. Я сказал Дерюшеву, чтобы сейчас же заварил решетку, и Шилову, чтобы потом закрыл прорабскую и отнес ключ в контору. После этого я пошел домой. Мне нездоровилось.
Дома я разделся, умылся, согрел чаю. Ко мне пришла Машенька, и мы стали пить чай вместе. Я наливал ей в блюдечко, и она, сидя у меня на коленях, долго дула на чай, чтобы он остыл. Потом мне стало плохо. Я снял Машеньку с колен и пошел к кровати. Мне показалось, что кровать слишком далеко, и я опустился на пол. Машенька засмеялась. Она подумала, что я играю. Пол подо мной качался и стены тоже. Мне вдруг показалось, что я лечу куда-то вверх ногами. Так, говорят, наступает состояние невесомости.
25
Сразу после праздника ударил мороз и прошел снег. Теперь все вокруг бело: белый снег, белые простыни, белые халаты.
Больница, в которой я лежу, – одна из лучших в городе. Здесь тепло и уютно, много света и воздуха. И если вначале мешает запах лекарств, то потом постепенно к нему привыкаешь.
В палате двенадцать коек. Люди все время меняются. Когда кто-нибудь должен умереть, старшая санитарка тетя Нюра заранее кладет у его постели чистое белье, потому что больничные койки не должны пустовать.
И я, и мои соседи знаем, что если возле кого-нибудь кладут свежие простыни, то он уже не жилец. Тетя Нюра утверждает, что за всю жизнь не ошиблась ни разу.
А вообще она приветливая и услужливая старушка. Все двенадцать часов своего дежурства она проводит на ногах, ходит от койки к койке – там поправит одеяло, здесь подаст «утку» или еще чем услужит. Я ее всегда встречаю одним и тем же вопросом: скоро ли она принесет мне белье?
И старушка тихо смеется – она рада, что ей попался такой веселый больной.
Больница – хорошее место для размышлений. Здесь можно оглядеть все свое прошлое и оценить его. Можно думать о настоящем и будущем.
Я прожил жизнь не самую счастливую, но и не самую несчастную – многие жили хуже меня. Может быть, при других обстоятельствах я мог бы стать… А кем я мог бы стать? И при каких обстоятельствах? Да, конечно, если бы я не пошел на фронт, и вовремя кончил институт, и активничал на собраниях, и вступил в партию, и ни за кого не заступался, и был равнодушен к собственному делу, и кидался со всех ног выполнять распоряжение любого вышестоящего идиота, и лез наверх, распихивая локтями других… Но тогда я был бы не я. Так стоят ли любые блага того, чтобы ради них уничтожить в себе себя? Я всегда знал, что не стоят. Только один раз в жизни заколебался, но устоял и не жалею об этом.
Но иногда мне приходит на ум, что я что-то напутал в жизни, что не сделал чего-то самого главного, а чего именно – никак не могу вспомнить. И тогда мне становится страшно. Мне всего сорок два года. Это ведь совсем немного. Я еще мог бы долго жить и сделать то самое главное, чего я никак не могу вспомнить.
Если я завтра умру, от меня ничего не останется. Меня похоронят за счет профсоюза. Ермошин или кто-нибудь такой же бойкий, как он, соврет над моим гробом, что память обо мне будет вечно жить в сердцах человечества. И наши прорабы – та часть человечества, которая знала меня, – вскоре забудут обо мне и если вспомнят при случае, то вспомнят какую-нибудь чепуху вроде того, что я сгибал ломик на шее.
Каждый день между шестью и семью вечера ко мне в гости приходит Клава. Пользуясь своими связями, она приходила даже во время карантина, когда больница для посещений была закрыта.
Она садится рядом со мной, и мы долго говорим о разной ерунде, вспоминаем, как жили на Печоре, как познакомились. И она задает мне разные вопросы, и я отвечаю, и, как ни странно, это ничуть не раздражает меня.
Однажды она сказала, что, как только мне станет лучше, она тоже ляжет в больницу.
– Зачем? – спросил я.
Она вдруг покраснела и сказала:
– Ты сам знаешь зачем.
И я удивился, что она покраснела. Ведь не девочка, и столько лет мы знаем друг друга. Но мне почему-то было приятно, что она покраснела.
– Никуда ты не пойдешь, – сказал я ей. – Особенно если мне станет лучше. Пусть все остается, как есть. У нас будет ребенок, и мы никогда не будем ссориться. Только бы мне стало хоть немножечко лучше.
– Все будет хорошо, – сказала Клава. – Я говорила с лечащим врачом, он обещает, что через недельку ты сможешь ходить.
– Обещает. Что она может обещать, когда у меня разрыв не рубцуется?
– Между прочим, я с ней хочу поговорить. Может, она разрешит мне ухаживать за тобой.
– Нет, нет, нет, – пугаюсь я. – Не хватает еще того, чтобы ты выносила после меня горшки.
– Это не так уж страшно, – улыбается она.
Нет, я, конечно, не могу ей этого разрешить, хотя знаю, она с радостью пошла бы на это. Что-то не могу я представить себе в этой роли Розу. Может быть, настоящая любовь заключается именно в том, чтобы и горшки выносить.
Однажды в палате появился Сидоркин. Он был все такой же тощий, а мне казалось, что за это время все должны были перемениться. На нем был белоснежный халат и, по обыкновению, грязные ботинки. Просто удивительно, где человек может найти столько грязи в такую погоду. Тетя Нюра посмотрела на его ботинки осуждающе, но ничего не сказала. Сидоркин сел на стул рядом со мной и положил на тумбочку кулек с мандаринами.
– Лежишь, значит?
– Как видишь.
– Что же это ты так, – сказал Сидоркин, – подкачал? От нервов, что ли?
– Нет, – сказал я. – Просто я слишком много поднял. Что нового в управлении?
– Новостей полно и маленькая тележка, – сказал Сидоркин. – Тут вот я тебе подарок принес.
Он вынул из кармана затасканную газету, развернул ее и протянул мне. Там был напечатан очерк под рубрикой «Герои семилетки». Очерк назывался «Принципиальность». Начинался он так: «В тресте «Жилстрой» все хорошо знают прораба Самохина. Этот высокий, широкоплечий человек с мужественным лицом и приветливым взглядом пользуется уважением коллектива. «Наш Самохин», – говорят о нем любовно рабочие».
В Гусеве-то я не ошибся…
1962
Расстояние в полкилометра
1
От Климашевки до кладбища – полкилометра. Чтобы покрыть такое расстояние, нормальному пешеходу понадобится не больше семи минут.
В воскресенье произошло небольшое событие – умер Очкин. Возле дома покойника стояла Филипповна и, удивленно разводя руками, говорила:
– Тильки сьогодни бачила його. Пишла я до Лаврусенчихи ситечко свое забрать… Хороше в мене таке ситечко, тильки з краю трохи продрано. А Лаврусенчиха давно вже взяла його, каже: «Завтра принесу». Тай не несе. Иду я, значить, тут по стежечке, колы дывлюсь: навустричь Очкин. Веселый и начи тверезый. Ще спытав: «Де идешь?» – «Та ось, кажу, до Лаврусенчихи иду ситечко свое забрать». А вин ще каже: «Ну иди». А тут бачь – помер.
2
Еще сегодня утром Афанасий Очкин был совершенно здоров. Он встал, оделся, умылся подогретой водой и, пока жена его Катя готовила завтрак, пошел в сельмаг за солью. В сельмаге была крупная соль, поэтому Очкин, поговорив с продавщицей, пошел через все село в другой магазин, или, как его называли, чапок. В чапке мелкой соли тоже не оказалось, но зато был вермут в толстых пыльных бутылках. Очкин отдал продавщице Шуре все деньги, и та налила ему стакан вермута, правда, неполный, потому что у Афанасия до полного стакана не хватило двух копеек. Очкин поговорил с Шурой, потом из пивной кружки насыпал в кулечек две ложки крупной сырой соли и собрался уже совсем идти домой, да увидел двух дружков – плотника Николая Мерзликина и счетовода Тимофея Конькова, которые тоже пришли в чапок выпить. Очкин знал, что дружки ему не поднесут, но на всякий случай стал изучать взглядом консервные банки, выставленные на прилавке.
Он терпеливо рассматривал эти банки, пока Николай с Тимофеем покупали вино и закуску. Они взяли бутылку вермута, кильки в томате и сто граммов соевых конфет. Потом вышли и, расстелив на пыльной траве газету, сели в холодок под деревом. Афанасий следил за ними в окно. Он подождал, пока они распечатают выпивку и закуску, и только после этого подошел к ним.
– Приятного аппетита, – вежливо сказал он и присел рядом.
Дружки неприязненно покосились на него и, молча чокнувшись, выпили. Тимофей складным ножиком полез в банку за килькой, а Николай сплюнул.
– Вода, – сказал Очкин. – Зеленого вина сейчас не найдешь. Моя позавчера в Макинку ездила, там тоже нет. Запрет на нашего брата накладывают.
Потом он взял в руки бутылку с остатками вина и повертел ее в руках.
– Тут на двоих, считай, ничего не осталось, – сказал он и с надеждой посмотрел на Николая.
– Не твое дело, – грубо сказал Николай, забирая бутылку. – Ты тридцать копеек когда отдашь?
Кроме плотницкого дела, Николай знал еще парикмахерское и этим изредка подрабатывал на дому, так как парикмахерской в селе не было. Очкина он подстриг два дня назад в долг.
– Да вот Катя на той неделе повезет в город сметану, тогда и отдам, – пообещал Очкин, с грустью наблюдая за тем, как Николай аккуратно разделил вино на два стакана. – Ну ладно, – нехотя приподнялся Очкин. – Надо жене кой-чего подсобить по хозяйству. До свидания вам.
Его никто не задерживал. По дороге домой он и встретил Филипповну. И Филипповна была последней из тех, кто видел Очкина живым.
Вернувшись домой, Очкин поругался с женой из-за потраченных на вино денег и разнервничался. Жена тоже разнервничалась. Она налила ему супу, а сама пошла в огород докапывать картошку.
Вернувшись, она увидела, что муж сидит за столом, уткнувшись в тарелку, и рыжие волосы его мокнут в гороховом супе.
Фельдшерица Нонна, осмотрев покойника, велела с похоронами обождать и пошла звонить в город, чтобы вызвать врача для установления причины смерти Очкина. Тем временем возле хаты покойника народу скоплялось все больше и больше. Высказывались различные предположения и догадки. Филипповна, например, сказала, что Очкин, должно быть, отравился, иначе отчего бы ему ни с того ни с сего помереть.
– Будет болтать-то, – хмуро возразила только что подошедшая Лаврусенчиха. – Нам, бабам, чего ни случись – лишь бы языками помолоть. Я вот сама прошлый год чуть не померла. Помнишь?
– Не помню, – сказала Филипповна.
– А я помню. А как все случилось? Торговала я в городе молочком. Стою себе за прилавком, когда подходит она. «Почем, слышь, молоко?» – «Да как у всех, – говорю, – по три рубля». – «Чтой-то больно дорого», – говорит. «Куда уж, – говорю, – дорого. Ты бы, слышь, сама походила бы за коровой, да поубирала бы за ней, да сена бы на зиму припасла, а потом, может, и задаром отдашь молочко». А она в этот момент на меня как глянет: «Неужто Марья Лаврусенкова?» – «Я самая», – говорю. «А меня неужто не признаешь? Я ж прошлый год у вас в Климашевке, почитай, целый месяц жила. Давненько не виделись». – «Давненько», – говорю. А сама про себя думаю: «А тебя и сейчас бы не видела, кабы ты не пришла». А она меня давай нахваливать: «Уж ты, слышь, и справная стала, и гладкая, и на личность вся розовая, прямо кровь с молоком». А сама как зыркнет на меня своими глазищами, как зыркнет. Мне сначала будто и ни к чему. А потом я подумала: «Баатюшки, так она ж меня сглазит!» И сразу в сердце у меня будто что оборвалось. Схватила я свои бидоны и, даром что за место было уплочено, кинулась на автобус. Да насилушки до дому добралась. Да потом цельну неделю пролежала. Спасибо, люди добрые бабку из Мостов призвали, и она меня заговором да студеной водой выходила. Вот как бывает, – заключила Лаврусенчиха и снисходительно посмотрела на Филипповну.
Потом она склонила голову набок и прислушалась. За окнами очкинской хаты голосила вдова.
– Густо орет, – строго сказала Лаврусенчиха, – густо. Помню, матушка моя, как брат ейный, дядя мой значит, в крушение попали, так она уж так убивалась, так кричала. Тонко да с надрывом. Аж сердце холонуло. Ну ладно, – сказала она, помолчав. – Пойду спрошу у Кати, может, чего подмогнуть надо.
3
Солнце передвинулось к зениту, тень ушла, а Николай и Тимофей сидели на старом месте и спорили о том, сколько колонн у Большого театра. Тема спора была старая. Когда-то они оба в разное время побывали в Москве и с тех пор никак не могли решить этот вопрос и даже заспорили на бутылку водки. И не то чтобы делать им было нечего. Просто оба любили поспорить, а помочь им никто не мог. Остальные жители или вовсе не бывали в Москве, или бывали, да не считали колонны.
Тимофей однажды написал письмо во Всесоюзное радио в редакцию передач «Отвечаем на ваши вопросы». Но на вопрос Тимофея радио ничего не ответило. Вопрос оставался открытым. Сейчас, сидя возле чапка за четвертой бутылкой вермута, дружки пытались решить его путем косвенных доказательств.
– Значит, ты говоришь – шесть? – переспросил Николай.
– Шесть, – убежденно ответил Тимофей.
– Тупой ты, Тимоша, – сочувственно вздохнул Николай. – Подумал бы своей головой: как же может быть шесть, когда в нашем Доме культуры шесть колонн. Дом культуры-то районного значения, а Большой театр, считай, на весь Советский Союз один.
Довод был убедительный. Пока Тимофей придумывал довод еще убедительней, подошла Марья Лаврусенкова и, посмотрев на них, укоризненно покачала головой:
– Баламуты вы, одно слово – баламуты. Картошка-то в огороде еще небось не копана, а они с утра пораньше водку жрут. Пошел бы лучше покойнику домовиночку справил, – повернулась она к Николаю.
– Какому еще покойнику? – Николай недоуменно пошевелил густыми бровями.
– Да какому же? Очкину, царство ему небесное.
– Очкину? Ай помер? – удивился Николай.
– А ты только узнал? – в свою очередь удивилась Лаврусенкова.
– Да он же только что вот на этом месте сидел. Еще тридцать копеек за стрижку обещался принесть. Скажи, Тимоша.
– Шесть, – бездоказательно буркнул Тимофей, который думал все время о колоннах, но так и не нашел убедительный довод.
4
Перед вечером из города приехала санитарная машина. Покойника положили в крытый кузов для того, чтобы отвезти на экспертизу. Шофер достал из-за кабины измятое ведерко и пошел к колодцу за водой для радиатора. В ожидании его девушка-врач села в кабину и развернула какую-то книжку. Книжка, видимо, была интересная. Читая ее, девушка то хмурилась, то улыбалась, и Николай с любопытством следил за ней сквозь полуоткрытую дверцу кабины. Потом он обратил внимание на саквояж, который лежал на коленях у девушки. Красивый желтый саквояж с металлическими застежками. Жена Николая собиралась отмечать свой день рождения, и Николай подумал, что неплохо было бы подарить ей такую красивую сумку. Но где ее взять, Николай не знал и решился спросить об этом у девушки.
– Не знаю, – ответила девушка, отрываясь от книжки. – Я ее в Москве купила.
– В Москве? – с уважением переспросил Николай. – А сами, случаем, не московская будете?
– Московская.
– Да ну! – удивился Николай и, недоверчиво посмотрев на нее, решил уточнить: – Из самой Москвы или, может, поблизости?
– Из самой Москвы, – сказала девушка и улыбнулась. Должно быть, своим московским происхождением она немного гордилась.
– Тогда у меня к вам вопрос будет, – решительно сказал Николай. – Тут у нас с одним товарищем, климашевским, спор вышел. Насчет колонн у Большого театра. Я ему – восемь, а он мне – шесть. Как говорится, ты ему плюнь в глаза, а он говорит – божья роса. А спросить в точности не у кого. Народ у нас тут такой – ничего не знает. Зря хвалиться не буду, сам тупой, но уж чего-чего, а посчитать что хочешь посчитаю. Я ведь тут плотником работаю. Меня все знают. Спроси вот такого пацана: «Где тут плотник Николай живет?» – и он тебе в любой момент покажет. Вот он мой дом под железной крышей. Сам прошлый год накрыл. Железа-то не было. Пришлось бочки из-под солярки покупать… Раскатал их – и гляди как ладно получилось. Я думаю, не хуже, чем у людей. Придете, чайку попьем, поговорим. Жена у меня городская, официанткой в ресторане работала. Я ее из города и взял. Здесь, конечно, ресторанов нет, и специальность пропадает. А я ее работать много и не заставляю, сам хорошо зарабатываю. Кому пол перестелить, кому дверь навесить – все за мной бегут. Сейчас вот директор говорит, рамы надо новые в конторе поставить. А я всегда пожалуйста. Потому и живем хорошо. Дочка Верунька в четвертый класс пошла. А у этого, – Николай показал на кузов, в котором лежал Очкин, – детей не было. Детей-то ведь кормить надо. А на что кормить? Работать-то он не любил. Все норовил на чужом горбу в рай…
Начав говорить, Николай уже не мог остановиться и, прислушиваясь к собственному голосу, с удовлетворением замечал, как сладко у него все получается. Он смог бы так говорить до самого вечера, но ему помешал шофер, который, залив в радиатор воду, сел рядом с докторшей и включил зажигание.
– Уже едете? – спохватился Николай. – Счастливый путь. Значит, восемь?
– Что – восемь?
– Колонн у Большого театра, – терпеливо напомнил Николай.
– Кажется, восемь, – вспоминая, сказала девушка. – А может быть, и шесть. Знаете что, я дома постараюсь выяснить этот вопрос и в следующий раз скажу вам точно. Идет?
– Идет, – уж не веря ей, уныло согласился Николай. И, проводив машину глазами, повернулся к Филипповне: – А говорит, из самой Москвы.
Ни в Климашевке, ни в Мостах, ни даже в Долгове не было плотника лучше, чем Николай. Может, лучше плотника не было и во всей области, но этого никто не мог сказать с полной уверенностью.
Во всяком случае, не зря в прошлом году, когда надо было отделывать районный Дом культуры, приезжали не за кем-нибудь, а именно за Николаем. Он там узорный паркет стелил и стены в танцевальном зале дубовыми да буковыми планочками выложил – короче говоря, такие вещи делал, что не каждому краснодеревщику под силу.
Архитектор, который руководил строительством, сказал, что, если бы Николаю дать красное дерево, он смог бы сделать что-нибудь необыкновенное.
Но красное дерево ни в Климашевке, ни поблизости не росло, поэтому, вернувшись из района, Николай занимался тем, чем занимался и раньше: рубил избы, стелил полы, делал люльки для новорожденных. А когда случалось, делал и гробы – кто ж еще их будет делать?
На другой день после смерти Очкина Николай поднялся на рассвете и вышел на улицу. На улице стоял густой туман. Он был настолько густой, что соседняя хата была видна только наполовину – та ее часть, что не была побелена. В другой части виднелось только окно, даже не окно, а желтое, расплывающееся в тумане пятно электрического света. На железном засове сарая и на ржавом замке застыли мелкие капли. «Должно быть, это от атома туманы такие», – подумал Николай, снимая замок, который на ключ не запирался и висел просто так, для блезиру. Он вошел в сарай и, подсвечивая себе спичками, вытащил из угла на середину четыре половых доски, промерил их складным деревянным метром и провел красным карандашом под угольник четыре риски, которые видны были даже в полумгле. Потом покурил и, пока совсем не развиднелось, стал наводить инструмент на оселках – сначала на крупном, потом на мелком. Когда стало светло, он оттесал топором края прошпунтованных досок и принялся за работу.
Работая, он думал о том, как странно устроена жизнь. Еще вчера Очкин сидел рядом с ним возле чапка и надеялся, что Николай поднесет ему стопочку, а сегодня Николай ладит ему гроб. А три дня назад Николай еще подстригал Очкина под полубокс, как тот просил. И хотя Очкин умер, так и не отдав ему тридцать копеек за стрижку, хотя при жизни Николай относился к нему пренебрежительно, сейчас он испытывал перед покойником непонятное чувство вины, какое часто испытывают живые перед мертвыми. Он чувствовал себя виноватым и в том, что не дал человеку перед смертью вина, и в том, что требовал у него эти самые тридцать копеек. Не такие большие деньги, чтобы обижать человека. А еще виноват был Николай перед покойником в том, что потешался над ним и один раз за чекушку водки заставил катать себя в тачке по всей деревне. Вся деревня тогда вышла на улицу и хохотала в покатыши, а Николай спокойно сидел в этой тачке и смотрел на народ без всякого выражения.
Вспомнив все это, Николай решил искупить свою вину перед Афанасием и сделать ему такой гроб, каких еще никому не делывал.
Закрепив в верстаке доски, он обстругал их кромки сначала рубанком, потом фуганком с двойной железкой, и сделал это так хорошо, что доски смыкались краями без всякого зазора.
Потом он позавтракал, сходил в контору и, взяв отгул за позапрошлое воскресенье, работал без перекура до двух часов. В два часа в сарай вошла его жена Наташа и позвала обедать.
– Успеется, – сказал Николай, вытаскивая из кармана измятую пачку «Прибоя». – Погляди лучше, чего сделал, – он небрежно кивнул в сторону готового гроба.
– Чего на него глядеть? – возразила Наташа. – Гроб, он и есть гроб. Ящик.
– Эх ты, ящик, – обиделся Николай. – Не пойму я тебя, Наташка. Живешь с плотником вот уж почитай пятнадцать лет, а никакого интересу к его работе не имеешь. Да, может, этот ящик («И слово-то какое нашла», – подумал он про себя) на шипах «ласточкин хвост» связан. Да разве ты в этом что понимаешь? Тебе все равно, что «ласточкин хвост», что прямой шип, что на мездровом клею, что на клейстере.
У Николая была одна странность. Любимым предметам собственного изготовления он давал человеческие имена и разговаривал с ними. Имена выбирал в созвучии с названиями изделий. Например, стол, который стоял на кухне, он звал Степой, а резную полочку возле рукомойника Полей. Гроб по ассоциации со словом «ящик» он назвал Яшей.
– Ты, Яша, не обижайся, – сказал он, когда жена ушла. – Баба, она, известно, дура. У ней нет понимания, что ты, может, как Большой театр – один на весь Советский Союз. Ну ничего. Вот мы тебя еще лаком покроем, хоть ты и сосновый. Будет на что поглядеть. Конечно, ежели кто понимает.
Потом он взялся за крест, но делал его без особой охоты. На глаз отрезал крестовинки, связал их вполдерева и склеил полуостывшим мездровым клеем. Крест, на всякий случай, он назвал Костей, но разговаривать с ним не стал.
5
В этот же день утром фельдшерица Нонна звонила в город, чтобы узнать, отчего умер Очкин. То, что она узнала, Нонна рассказала Кате Очкиной, но та никак не могла запомнить название болезни. Тогда Нонна написала ей название на бумажке. Болезнь называлась инфаркт миокарда. Многие удивлялись, Лаврусенкова, прочтя написанное на бумажке, прямо сказала:
– Отродясь такого не слыхивала. Раньше, старики сказывали, люди помирали от холеры, от чумы. Ваську аккордеониста прошлый год ангина задушила. А такого… – она посмотрела на бумажку, – у нас еще не бывало. Видно, жил он не по-людски, потому и болезнь ему нелюдская вышла.
После обеда снова приехала санитарная машина. Два мужика внесли покойника в нетопленую избу и положили на стол, покрытый старой клеенкой. Девушка-врач дала Кате подписать какую-то бумажку и нетерпеливо ждала, пока Катя, всхлипывая и утираясь, дрожащими пальцами медленно выводила свою корявую подпись. Потом девушка взяла бумажку и пошла к машине. Когда она открыла дверцу и встала на подножку, ее остановил Николай, принесший только что новый, покрытый красным нитролаком гроб.
– Девушка, а как насчет моего дела? – робко осведомился он. – Вы не забыли?
– Не забыла. – Девушка порылась в своем красивом саквояже и, вынув из него измятую открытку, протянула ее Николаю: – Вот, нашла у себя в альбоме.
Николай не успел поблагодарить ее, потому что, пока он дважды пересчитал колонны, шофер включил скорость и машина уехала, оставив за собой шлейф пыли.
Николай был прав. Колонн оказалось восемь. Он шел, не разбирая дороги, и заранее торжествовал, представляя себе в лицах, как будет ошеломлен его противник. «Сейчас приду, – думал Николай, – перво-наперво: «Беги, Тимоша, за поллитрой». А он мне: «С какой это радости мне за поллитрой бечь?» А я ему: «Сколько колонн у Большого театра?» А он мне, как обыкновенно: «Шесть!» А я ему: «Плохо, видно, ты считал. Пальцев, мол, не хватило для счету». Тут Тимофей обидится, полезет в бутылку. «Ты, мол, мои пальцы не считай, они, мол, на фронте потеряны. Мы, мол, не то что другие, мы кровь свою проливали». А я ему: «И мы, мол, не Ташкент обороняли…»
Размышляя таким образом, он неожиданно столкнулся с Марьей Ивановной, учительницей дочери. Марья Ивановна, по обыкновению, стала говорить ему, что Верунька и этот учебный год начала плохо. Не слушает, что говорят на уроке, и не выполняет домашние задания.
Николай терпеливо выслушал учительницу, а потом бухнул ни с того ни с сего:
– Слышь, Марь Иванна, а Тимофей-то мне проспорил поллитру.
– Какие пол-литра? – удивилась учительница.
– Да какие ж? Обыкновенные…
Николай хотел рассказать ей всю эпопею с колоннами и показать открытку, неожиданно разрешавшую спор в его пользу, но вдруг увидел на ногах учительницы красивые танкетки из белой простроченной кожи и вспомнил, что подарок жене он так и не купил.
Учительница, заметив, что Николай внимательно разглядывает ее ноги, смутилась и отступила на полшага назад.
– Где брала? – в упор спросил Николай.
– Чего? – испугалась учительница.
– Да танкетки ж, – нетерпеливо сказал Николай.
– А, танкетки, – учительница облегченно вздохнула. – Это мне брат из Москвы прислал.
– Тьфу ты! – рассердился Николай. – Сумки в Москве, танкетки в Москве, братья в Москве…
– А в чем дело? – удивилась учительница.
– Ни в чем.
Николай махнул рукой и пошел дальше. Но после встречи с учительницей ход его мыслей принял совершенно иное направление. Он подумал, что надо будет на день рождения жены созвать всех соседей, свою бригаду и хорошо бы кой-кого из начальства. Директор Андриолли, может, и откажется, но пригласить надо. Прораба Позднякова тоже. А чтобы не скучно было, можно пригласить Тимофея, будет хоть с кем поговорить и поспорить. И тут Николай остановился. О чем же он будет спорить, если сегодня покажет Тимофею открытку? Он растерянно поглядел на открытку и еще раз машинально пересчитал колонны.
«Поллитру выпить, конечно, можно, – размышлял Николай, – особенно если под хорошую закусочку. Огурчики у Тимохи в погребе больно хороши. Ну и сало, конечно, есть, поросеночка заколол на прошлой неделе. Только ведь поллитру я и сам могу поставить. Не обедняю. А поговорить на дне рождения не про что будет…»
Он и сам не заметил, как оторвал от открытки один угол, потом второй… А когда заметил, изорвал ее всю и, вернувшись домой, выбросил клочья в уборную.
6
К вечеру небо заволокло тучами. Задул сырой ветер. Катя Очкина быстро управилась по хозяйству и, как только стемнело, не зажигая огня, забралась на высокую постель под ватное одеяло. Она лежала и слушала, как дребезжат от ветра, задувавшего сбоку, оконные стекла, как разбиваются о стекло первые капли дождя.
«Надо промазать стекла, – нехотя подумала Катя. – И подтесать дверь. Разбухла, не закрывается».
Вообще это была мужская работа, но к мужской работе Катя давно привыкла. Этот дом построил ее отец в тридцать девятом году и оставил его дочери, когда умирал. Умер он в районной больнице после того, как его, сонного, переехал в борозде трактор. Катя одна осталась хозяйкой в новом доме. Перед самой войной она привела в этот дом своего мужа Афанасия. Ей тогда было восемнадцать лет, а ему девятнадцать. Они собирались жить долго и счастливо, но тут началась война, и Афанасию через несколько дней принесли повестку.
Афанасий тогда работал на скотном дворе. Он пошел к себе на работу, чтобы поднять колхозного бугая и нажить грыжу. Бугая он поднял, но грыжи не получилось. Тогда Афанасий наточил топор, точно рассчитанным ударом отрубил себе указательный палец на правой руке и таким образом лишил себя возможности нажимать на спусковой крючок. На суде прокурор требовал расстрелять дезертира, но судьи были помягче – они дали ему десять лет. Десять лет Очкин сидеть не стал – его выпустили в сорок пятом году по амнистии в честь нашей победы. В тот день вечером, когда они легли на эту самую постель, Очкин долго расспрашивал жену о своих односельчанах, и она долго рассказывала ему о них. Рассказывала о том, как мыкались они все во время войны, особенно те, у которых были детишки. Рассказывала о том, как наехали сюда эвакуированные с Украины и Белоруссии. Им не хватало жилья, и их расселяли по избам. У Кати было две семьи, они вечно ссорились, но Катя привыкла к ним и потом, когда они уезжали домой, очень не хотела с ними расставаться. Из мужиков почти всех забрали на фронт, и многие не вернулись. Тимофею Конькову на войне оторвало три пальца.
– Вроде как у меня, – усмехнулся Очкин и спросил у Кати насчет дружка Федора Коркина. Им тогда вместе принесли повестки.
– Небось вся грудь в орденах? – спросил Очкин.
– Не вернулся он, – тихо пояснила Катя.
– Убили на фронте?
– Нет, не доехал до фронта. Поезд их разбомбило по дороге.
Афанасий долго молчал, а потом вспомнил:
– Когда меня забирали, Федька говорил – дурак. А теперь он, умный, в земле лежит, а я еще хожу по ней.
После лагеря на работу он не спешил, все присматривался. И присмотрел карточки в совхозной кассе. Ночью его поймал с этими карточками сторож, и Афанасий уехал в тюремном вагоне восстанавливать Днепрогэс. Восстанавливать Днепрогэс он не стал. Вернувшись после амнистии 1953 года, он рассказывал Кате, что умному человеку и в лагере жить неплохо. Летом он спасался от жары в холодке под штабелем досок или под конторкой старшего оцепления, а зимой брал железную бочку, пробивал в ней много-много дыр и, наполнив ее дровами и кусками толя – того и другого на стройках всегда хватает, – устраивал «маленький Ташкент». У этого «Ташкента» был тот недостаток, что грел он неравномерно и к нему надо было поворачиваться то спиной, то грудью, но это было лучше, чем тюкать на ветру топором или возить тачку с раствором, который тут же покрывался ледяной коркой.
Кормили их в лагере не очень жирно, но зато бесплатно, а на воле за такую еду надо еще поработать. Кроме того, у них была своя баня, клуб, где три раза в неделю показывали кино и устраивали концерты.
В общем, судя по рассказам Афанасия, такая жизнь его вполне устраивала. Может, потому, что такая жизнь его устраивала, он разбил витрину в сельмаге и опять поехал в тюремном вагоне, на этот раз на великие сибирские стройки. Последний раз вернулся он этой весной и на зиму опять собирался на великие стройки, да не успел, помер.
Может быть, все это вспоминала Катя Очкина, когда лежала одна в темной нетопленой комнате. А может быть, она ничего не вспоминала и просто лежала, прислушиваясь к завыванию осеннего ветра.
Ветер переменился. Теперь он дул прямо в окна, и в комнате становилось все холоднее. Тогда Катя встала, сняла с гвоздя свой старый рабочий тулупчик и, не отдавая себе отчета в том, что делает, накрыла тулупчиком покойника.
7
Дождь принимался идти несколько раз, но тут же переставал и разошелся только к утру. Директор совхоза Матвей Матвеевич Андриолли сидел в брезентовом плаще за своим столом и занимался делами, какие обычно начинаются во время дождей.
Первым пришел прораб Поздняков. Он принес на подпись наряды наемных строителей, которые по случаю окончания сезона собрались домой. Директор бегло просмотрел наряды, заметил, что Поздняков слишком уж щедро платит этим шабашникам, но подпись свою поставил, так как наряды были оформлены в строгом соответствии с имеющимися расценками.
Потом пришла Филипповна и, сообщив, что она уезжает на родину, спросила, не купит ли совхоз ее хату. Директор посмотрел на Позднякова, и тот сказал, что он эту хату знает, брать ее нет никакого смысла, так как она уже разваливается.
– Разве что на дрова, – сказал Поздняков.
– На дрова мы брать не будем, – сказал Матвей Матвеевич, – потому что дров у нас своих достаточно. И дорого мы заплатить не можем, максимум сто рублей.
– Ну як хочете, – сказала Филипповна. – Я тоди продам Миколе-плотнику, вин мени даст сто пятьдесят.
– А где плотник? – спросил Андриолли у Позднякова. – Он сегодня собирался рамы вставлять.
– Я ему отгул дал, – сказал Поздняков. – Гроб он делает Очкину.
О смерти Очкина директор как-то забыл и теперь вспомнил, что хотел сходить к вдове и хоть как-то утешить ее. Он знал Катю еще девочкой. Она еще в детстве работала на огороде, а потом дояркой на ферме. И работала очень хорошо, пожалуй, лучше всех. Ее фотографию вот уже много лет не снимали с Доски почета. А своих лучших работниц Андриолли умел ценить и считал своей обязанностью проявлять к ним внимание. Тем более что, как правило, они попусту не беспокоили его ненужными просьбами. И он, конечно, сходил бы к вдове еще вчера, но как ее утешить, не знал. Обычно в таких случаях о покойнике говорят, что он сделал то-то и то-то и память о нем будет жить во веки веков.
Андриолли стал вспоминать, что сделал Очкин, но ничего хорошего вспомнить не мог. Потом все-таки вспомнил. В этом году, когда проводили праздник доярок, надо было написать лозунг, а комсорг, который всегда занимался этими делами, как на грех заболел. Тогда неожиданно для всех вызвался Очкин. Он расстелил в конторе красное полотно и всю ночь ползал перед ним на коленях. К утру он написал лозунг, да, пожалуй, почище, чем это делал комсорг. Может, у него и талант к этому делу был. Но потом он снова ничего не делал, хотя ему и предлагали разные работы. Пока директор вспоминал, что еще делал Очкин, в дверь просунулась голова шофера Лехи Прохорова. Увидев, что Андриолли на месте, он медленно стащил с головы измятую кепку-восьмиклинку и, оставив на полу мокрые следы, прошел к столу.
– Вот заявление вам принес, – сказал он, доставая из кармана сложенный вчетверо листок бумаги. – Насчет отпуска без содержания.
– Зачем тебе отпуск? – спросил Андриолли.
– К матери надо съездить, крышу покрыть. Пишет: текет крыша-то. На недельку, Матвей Матвеич. В тот понедельник как штык на работе буду, – заверил он в слабой надежде.
Но директор неожиданно легко согласился.
– Ну что ж, валяй, – сказал он. – Только сначала съезди к Кате Очкиной, покойника на кладбище отвези.
– Мы его мигом! С ветерком! – обрадовался Леха и побежал к дверям.
– Погоди, – остановил его Андриолли. – Ты, Прохоров, не дури. С ветерком будешь пшено возить, да и то не очень. А это покойник, – сказал он значительно.
– Покойник покойнику рознь, – возразил Леха.
– Покойники все одинаковы, – настоял на своем Андриолли, хотя и не был уверен в своей правоте.
8
Дождь не усиливался, не слабел, все так же монотонно шелестел по стеклам, по соломенным крышам, по облысевшим кронам деревьев. Бабы, накрывшись кто чем, толпились с кошелками возле сельмага: сегодня был день приема посуды.
Леха Прохоров забрался в кабину своего «ГАЗ-63» и включил скорость. Машина забуксовала. Пришлось включить передний мост.
Кое-как машина дотащилась до очкинского дома. Леха остановил ее возле самого крыльца и прошел в хату, в которой собралось уже много народу. Вдова, прикладывая к сухим глазам чистый платок, стояла у изголовья гроба. Леха отозвал ее в сторону.
– Тетя Катя, – сказал он почтительным шепотом, – давай закругляться. Везть уж пора, а то дорога такая, того и гляди на оба моста сядешь.
– Успеешь, – хмуро ответила вдова и вернулась на свое место.
Леха, расстроенный этой волынкой, вышел на улицу и стал под навес возле крыльца. Дело было, конечно, не в дороге. Его «ГАЗ-63» и не по таким дорогам ходил. Просто Лехе надо было поспеть за три километра на станцию на пятичасовой поезд, а времени было уже около четырех. Нетерпеливо поглядывая на часы, он стоял под навесом, курил и злился, глядя на людей, которые все шли и шли к дому покойника. «В такой чепуховой деревне столько народу – конца не видать, – думал он, раздражаясь все больше и больше. – И куда их несет? Будто тот покойник медом намазанный».
– Куда прешь? – сказал он толстой старухе, поднимавшейся на крыльцо. – Покойников, что ль, не видала? Вот погоди, скоро на тебя придем поглядеть.
Старуха ничего не ответила и, обиженно поджав губы, пошла внутрь. Леха пошел за ней.
В горнице шли разговоры о том, что покойник никому ничего плохого не сделал. А если сделал, то не так уж много. Правда, хорошего от него было еще меньше. А потом вполголоса стали разговаривать о своих делах.
Филипповна рассказывала Лаврусенковой, что у ее дочери, которая живет на Украине, родился ребенок и теперь ей надо ехать нянчить внука. Леха извинялся перед толстой старухой, объясняя ей, что обидеть он ее не хотел, а сказал так, потому что торопился. Тимофей, который слыл в деревне книгочеем, пересказывал Николаю содержание рассказа Чехова «Каштанка». Рассказ Николаю понравился, и он сказал:
– Значит, Чехов правда хороший писатель?
– Это на чей вкус, – сказал Тимофей. – Вот Толстой Лев Николаевич его не любил.
– А чего это он о нем такое мнение имел?
– Да кто его знает. «Плохо, – говорит, – пишешь. Шекспир, – говорит, – плохо писал, а ты того хуже». Шекспир – это английский писатель был.
– А чего, он плохо писал?
– Да не то чтобы плохо – неграмотно. На нашем языке его поправили, а в своем он слабоват был…
Все поднялись и пошли выносить гроб.
Дождь перестал. Тучи уже не сплошь закрывали небо: среди них намечался какой-то просвет.
Леха откинул борта, и мужики втолкнули в кузов открытый гроб. У изголовья кто-то поставил крашеную табуретку. Катя устроилась на табуретке поудобней и снова завыла, но уже без тоски, без горя, а так – для приличия.
Леха сел в кабину и посмотрел на часы. Пять часов. Сейчас бы он уже сидел в вагоне. А через три часа сидел бы дома за столом, и мать суетилась бы, подавая ему закуску. Теперь придется ждать целые сутки, а отпуск идет. Надо будет сходить к директору, чтоб он этот день не считал. Лаврусенкова стукнула ему в кабину. Леха понял знак и медленно тронул машину.
Перед машиной шли Николай с Тимофеем. Они несли крышку гроба. Николай шел сзади и старался развернуть крышку то влево, то вправо, в зависимости от того, откуда подходил народ. Делал он это для того, чтоб люди могли посмотреть настоящую работу, а если надо, то и поучиться. Единственное, о чем сейчас жалел Николай, это о том, что работу его, которую по-настоящему надо бы поставить в музее на всеобщее обозрение, сейчас зароют в землю и в скором времени ее источат черви и съедят грибки, и, может быть, через год от этой его работы останутся только трухлявые доски, а через несколько лет и этого не останется.
Когда подъехали к кладбищу и сняли гроб с машины, снова заморосил мелкий дождик. Поэтому Николай поспешно надел на гроб крышку и приколотил ее гвоздями. Гроб на двух веревках опустили в могилу и засыпали размокшей, налипающей на лопаты глиной. Сверху Николай воткнул крест.
Андриолли, который подошел в это время к месту похорон, заметил на кресте потеки мездрового клея и подумал, что надо будет сказать Николаю, чтобы наружные рамы для конторы он ставил на казеиновом клею, он меньше боится сырости.
И еще подумал Андриолли, что этот крест теперь сравнял Очкина со всеми, кто лежит здесь с ним рядом. Потом он понял, что был не прав. Ведь память о человеке определяется не местом, где он лежит, а тем, что он сделал при жизни. Те, с кем лежал теперь Очкин, по-разному жили, по-разному работали, и разные расстояния лежали между днями их рождения и днями, когда их положили сюда. А Очкин, родившись в полукилометре от своей могилы, много поездил и много повидал и все-таки прошел только эти полкилометра, прошел за сорок лет расстояние, на которое нормальному пешеходу достаточно семи минут.
1961
Два товарища
В субботний день после работы я получил повестку и уже во вторник, совершенно голый, стоял посреди актового зала педагогического института, где мы, призывники сорок такого-то года рождения, проходили медицинскую комиссию.
За окном было сыро и пасмурно. Порывистый ветер трепал деревья и раскачивал форточку, которая дергалась и скрипела, как бы напоминая о приближении осени.
Очередная врачиха, худая, как жердь, черная, похожая на цыганку, хриплым, прокуренным голосом заставляла меня присесть, повернуться, нагнуться и брезгливо дотрагивалась до моего посиневшего, покрытого «гусиной кожей» тела рукой, обтянутой резиновой желтой перчаткой вроде тех, какими пользуются электрики, имеющие дело с проводами высокого напряжения.
Наконец и эта процедура была закончена, и мне разрешили предстать перед главными членами комиссии, заседавшими за длинным, ничем не покрытым черным столом, на правой ножке которого блестела жестяная блямба с выбитым на ней инвентарным номером.
Их было трое: маленький щуплый старичок в белом халате, белой шапочке, из-под которой вылезали такие же белые волосы, полная женщина, тоже в халате и в шапочке, и молодой майор с золотыми зубами, с красными просветами на зеленых погонах.
Маленький старичок задумчиво поглаживал мизинцем свои коротко подстриженные усики, смотрел в пространство мимо меня, и взгляд его не выражал ничего, кроме невыносимой скуки много пожившего и много повидавшего за свою жизнь человека. С тех пор как он впервые надел халат, перед его взором прошли тысячи, может быть, десятки тысяч голых людей всех возрастов и рангов, и все они, в сущности, мало чем отличались друг от друга. Он мог под любой одеждой распознать голого человека, поэтому все, что происходило сегодня в этом большом и холодном зале, мало интересовало его.
Другое дело майор. Он смотрел весело на меня, на старичка, на полную врачиху, на всех остальных врачей, на моих товарищей, которые тряслись от холода перед этими врачами. И весь его цветущий веселый вид говорил, что майор – оптимист. В конце концов, одни и те же вещи можно видеть по-разному, все зависит от точки зрения. Можно смотреть на лужу и видеть лужу, а можно смотреть на лужу и видеть звезды, которые в ней отражаются. Человек-то, конечно, гол, но если при этом он будет неуклонно соблюдать воинскую дисциплину, выполнять требования уставов, приказы вышестоящих начальников и постоянно совершенствовать свое воинское мастерство, то сможет стать отличником боевой и политической подготовки, ведь отличники, в конце концов, тоже голые люди.
Майор только поинтересовался:
– Что это у тебя под левым глазом?
– В темноте на что-то наткнулся, – сказал я.
– На кулак? – спросил майор и подмигнул мне, довольный своей догадливостью.
Что касается женщины, сидевшей между старичком и майором, то она, по-моему, ни о чем таком вовсе не думала и каждый голый индивидуум интересовал ее только в определенном смысле: годен он или не годен к строевой службе.
– Годен к строевой, – сказала она и тут же, потеряв ко мне интерес, перевела взгляд на следующего по очереди, который мелко постукивал зубами у моего затылка.
Майор отметил что-то на лежавшем перед ним листке бумаги и протянул мне повестку:
– Отдашь на завод как основание для расчета. Два дня на расчет, два – на пропой, один – лечить голову после пьянки, в понедельник – отправка. Все. – Майор формулировал свои мысли кратко и четко.
Я пошел в угол, где лежали на скамейке мои вещи, и поспешно натянул на себя холодное белье и все остальное, кроме плаща, – плащ я надел в коридоре.
В коридоре шла совершенно иная жизнь, не похожая на ту, что осталась за дверью. На подоконнике, поставив на батарею парового отопления ноги в забрызганных грязью желтых ботинках, сидел мой бывший друг Толик, рослый парень в синей «болонье», с рыжей челкой, вылезшей из-под кепки. Он был, как всегда, в центре внимания.
Многочисленные зрители, обступив Толика, торопливо и дружно докуривали папиросы, а потом отдавали ему. Собрав штук десять или больше окурков, Толик аккуратно оборвал изжеванные мундштуки, а остальное высыпал в широко разинутый рот.
Все восхищенно замерли. Парень в кожаной куртке нагнулся и смотрел Толику прямо в рот, а другой парень, в желтом плаще, присел на корточки и смотрел на Толика снизу. Толик трудолюбиво жевал окурки, они шипели у него во рту и полыхали бледными искрами. Потом он сделал глотательное движение, опять широко раскрыл рот, в нем ничего не было, только язык, зубы и десны почернели от пепла. Наступила минута молчания.
– Потрясающе! – не выдержал парень в желтом плаще. – Первый раз вижу живого человека, который жрет горящие окурки. И не горячо?
– Ничего, – скромно сказал Толик, вытирая платком почерневшие губы, – я привык.
– А ты керосин пить умеешь? – спросил парень в кожаной куртке.
– Не знаю, не пробовал, – уклонился Толик. – Граненый стакан съесть могу. Есть у кого граненый стакан?
Граненого стакана ни у кого не оказалось. Была только железная кружка, прикованная цепью к питьевому бачку, но железо Толик не ел.
Заметив меня, Толик спросил:
– Ты домой?
Я ответил:
– Домой.
– Подожди, пойдем вместе. Я только рот сполосну, – и побежал в туалет, находившийся в конце коридора.
Я ждать его не стал и пошел один.
Когда пришел, мать в коридоре мыла полы. Она бросила к порогу тряпку, я вытер ноги и прошел в комнату. Мать подняла тряпку и прошла следом за мной.
– Ну что? – спросила она.
– А где бабушка? – спросил я.
– Пошла в магазин за хлебом.
– А, – сказал я и посмотрел на маму.
Она смотрела на меня с тревогой и надеждой на то, что все обошлось.
– Все в порядке, – сказал я беспечно. – Годен к строевой. – И протянул ей повестку.
Мама бросила тряпку на пол, вытерла о халат мокрые руки. Когда она брала повестку, руки ее дрожали. В повестке было написано, что мне, Важенину Валерию Сергеевичу, к такому-то числу необходимо получить на производстве полный расчет, включая двухнедельное пoсобие, и явиться в райвоенкомат, имея при себе кружку, ложку, смену белья, паспорт и приписное свидетельство. Мать прочла все от первого слова до последнего, а потом села на стул и заплакала.
Я зашел сзади и обнял ее за плечи.
– Мама, – сказал я, – я же не на войну.
Наш город делился на две части – старую, где мы жили, и новую, где мы не жили. Новую чаще всего называли «Дворцом», потому что на пустыре между старой частью и новой строили некий Дворец, крупнейший, как у нас говорили, в стране. Сначала это должен был быть крупнейший в стране Дворец металлургов в стиле Корбюзье. Дворец был уже почти построен, когда выяснилось, что автор проекта подвержен влиянию западной архитектуры. Ему так намылили шею за этого Корбюзье, он долго не мог очухаться. Потом наступили новые временa, и автору разрешили вернуться к прерванной работе. Но теперь он был не дурак и на всякий случай пристроил к зданию шестигранные колонны, которые стояли как бы отдельно. Сооружение стало называться Дворец науки и техники, тоже крупнейший в стране. После установки колонн строительство снова законсервировали, под крупнейшим сооружением в стране обнаружили крупнейшие подпочвенные воды. Прошло еще несколько лет – куда делись воды, не знаю, – строительство возобновили, но теперь это уже должен был быть крупнейший в Европе Дворец бракосочетания.
Вообще в нашем небольшом городе было много чего крупнейшего. Крупнейший бондарный завод, крупнейший мукомольный комбинат и крупнейшая фабрика мягкой тары, где делали мешки и авоськи. Шестиэтажный дом, в котором мы жили, был когда-то крупнейший в нашем городе, потом появились новые, покрупнее.
Квартира наша была не крупнейшая – она состояла из двух смежных комнат. В ней мы жили втроем. Мой отец с нами не жил. Он оставил нас, когда мне было лет шесть или семь, а он работал в редакции городской газеты и учился заочно в Московском университете. Однажды после сессии он привез из Москвы новую жену и ушел от нас. Сам я этого момента не помню, да, собственно говоря, такого момента, наверное, и не было, потому что он несколько раз уходил и возвращался, и еще неизвестно, чем бы кончилось дело, если бы мама однажды не сказала:
– Хватит. Либо оставайся здесь, либо там.
Отец остался там. С новой женой Шурой они долго мыкались по частным квартирам и только недавно получили собственную в кооперативе.
Он давно уже ушел из редакции, потому что стал за это время писателем – писал для цирка репризы. Кроме того, с самого детства я слышал, что отец задумал и пишет грандиозный роман, на который возлагает большие надежды.
Сначала он к нам приходил часто – каждое воскресенье. Приносил конфеты, подарки, расспрашивал, как живу, как учусь. В последнее время, когда я стал уже взрослым, отец бывал у нас реже (я сам к нему ходил иногда), но все-таки бывал и давал матери деньги. Maть деньги брать не хотела (я ведь на себя уже сам зарабатывал), но боялась обидеть отца и брала.
Вообще она, несмотря ни на что, относилась к отцу хорошо и жалела его.
Почти каждый день после работы под надзором мамы и бабушки я готовился к поступлению в институт.
За год до этого я пытался попасть в Московский энергетический, но сделал в сочинении три ошибки (две стилистические и одну грамматическую) и провалился. Был зверский конкурс. Мама была огорчена больше меня. Она считала, что я по призванию энергетик, наверное, потому, что мне иногда удавалось починить перегоревшие пробки или сменить спираль в утюге. Я в своем призвании не был уверен и по совету Толика поступил работать. К великому маминому неудовольствию.
Моя мама, женщина умная и образованная (она имела высшее экономическое образование и работала старшим нормировщиком на заводе), могла понять все, что угодно.
Она не могла понять одного – моей странной, на ее взгляд, дружбы с Толиком.
– Я понимаю, – говорила она, – когда людей связывают общие интересы или когда они дружат по идейным убеждениям.
Я был бы не прочь дружить с Толиком по идейным убеждениям, но, насколько мне помнится, таковых в ту пору ни у него, ни у меня не было, и мы дружили просто потому, что были всегда вместе. Мы жили на одной улицe, в одном доме, а теперь еще работали на одном заводе и в одном цехе. Так что общие интересы у нас все-таки были.
На нашем заводе делались очень серьезные, очень важные вещи. Настолько важные, что мы сами толком не знали, какие именно. Не то ракеты, не то скафандры – в общем, что-то космическое.
Что касается нас с Толиком, то мы сами важных вещей не делали. Мы делали ящики для этих важных вещей. Мы их сколачивали из досок, и профессия наша называлась «сколотчики». Размеры ящиков считались секретными, потому что, как нам объясняли, по размерам ящиков можно определить размеры изделий, а по размерам изделий их назначение и характер. Мы с Толиком как ни думали, ничего по этим размерам определить не могли. Толик в глубине души, по-моему, надеялся, что в космос запускают просто ящики как таковые. Поэтому внутри ящиков он иногда писал карандашом свою фамилию Божко в расчете на то, что какой-нибудь из них попадет на другую планету и таким образом фамилия эта станет известной не только на Земле, но и за ее пределами.
Утро мое начиналось всегда с небольшого скандала. Сначала звонил будильник на стуле возле кровати, но я его выключал. Потом из соседней комнаты на помощь будильнику спешила бабушка, которая, к сожалению, не выключалась.
Маленькая, сухонькая старушка в белоснежном передничке, бабушка носила увеличительные очки с толстыми стеклами, делавшими ее глаза большими и страшными.
– Валерик, тебе пора вставать, – сообщала она таким сладким голосом, будто поздравляла меня с днем рождения.
Я лежал, уткнувшись лицом в подушку.
– Валерик, ты слышишь: уже половина восьмого.
Это было сильно преувеличено, потому что будильник с вечера я ставил всегда ровно на семь.
– Валерик, ведь ты не спишь. Я же вижу, что ты притворяешься.
На такие мелкие провокации я не поддавался.
Бабушка переходила к угрозам:
– Валерик, я все равно не уйду, пока ты не встанешь.
Я бы не встал, пока она не уйдет, но тут в комнате появлялась мама с решительным выражением на лице. Hе тратя времени на разговоры, она стаскивала с меня одеяло. Дальнейшее сопротивление было бесполезным, я вскакивал и тащился в трусах в уборную.
Там мне тоже очень-то задерживаться не позволяли, приходила мать и грохотала по двери кулаком.
– Валера, если ты там решил накуриться, пеняй на себя.
– Катя! – кричала из комнаты бабушка. – Скажи ему, чтобы он, когда выйдет, выключил свет, вчера лампочка горела всю ночь.
В девятнадцать лет меня опекали, как маленького. Ни о каком куренье не могло быть и речи. Не говоря уже о питье. С девушками гулять разрешалось, но не позже чем до половины двенадцатого.
– Если девушка хорошая, – говорила мама, – она поймет, что у тебя дома будут волноваться. Ты можешь привести девушку сюда, и сидите здесь сколько угодно.
Девушки, даже хорошие, предпочитали сидеть с парнями на лавочках или обниматься в подъездах. У меня никакой девушки не было. У меня были только мама и бабушка, которым для полного спокойствия хотелось, чтобы все процессы моей личной жизни протекали на их глазах. В девятнадцать лет я понял, что ограничение свободы – тяжкое наказание, даже если оно следствие чьей-то безмерной любви.
Я выходил из дому примерно в половине восьмого, народу на улице было уже полно. В такое время куда-нибудь да торопятся. Кто на работу, кто в детский сад, кто в магазин.
На перекрестке возле сквера маячит долговязая фигура парня в сандалиях на босу ногу, в синей рубашке с закатанными по локоть рукавами. Он один никуда не торопится и стоит просто так, равнодушно глядя на дома, прохожих, на идущие мимо автомобили. Я подкрадываюсь к парню сзади и хлопаю его по плечу:
– Здорово, Толик!
Толик, вздрогнув от неожиданности, оборачивается, и лицо его расплывается в глупейшей улыбке.
– Привет! – Он небрежно сует мне руку дощечкой. Я достаю сигареты, мы садимся на заборчик, ограждающий сквер, курим.
Толик вынимает из кармана шариковый подшипник, вертит его на пальце, лукаво поглядывая на меня. Ему явно хочется, чтобы я спросил, зачем ему этот подшипник, и, хотя меня подшипник совершенно не интересует, я спрашиваю:
– Зачем он тебе?
– А ты догадайся.
– Делать мне нечего – буду еще догадываться.
– На мотороллер, – великодушно объясняет Толик. – Когда куплю, пригодится. Запчастей сейчас днем с огнем не найдешь. Эх, и ездить с тобой будем! – Толик кладет руки на воображаемый руль, наклоняется, словно в крутом вираже. – Вррррр.
Время подходит к восьми, людей на улицах все прибавляется. Машин тоже. Медленно проскрипел автобус, скособоченный на правую сторону: на нем нависло столько народу, что кажется странным, как это он не перевернется. Прогромыхал «МАЗ» с длинным, метров в двадцать, прицепом на многих колесах. За ним, припадая на передние колеса, прошелестела черная «Волга».
– А ты вчера что делал? – спрашивает Толик.
– Ничего. Лежал, книжку читал.
– Что за книжка?
– «Над пропастью во ржи…»
– Про шпионаж?
– Нет, про жизнь.
– А почему ж пропасть?
– Не знаю, не дочитал еще.
– Может, дальше про шпионаж? – надеется Толик.
– Может быть, – говорю я. – Смотри, Козуб едет.
Витька Козуб – наш старый знакомый. Он жил когда-то в нашем доме, и я с ним даже учился вместе в школе, в четвертом классе. Я бы с ним учился и дальше, если бы остался на второй год. За двенадцать лет упорной учебы Козуб кое-как одолел семилетку и четырехмесячные курсы шоферов третьего класса. Теперь он ездит на стареньком сером «ГАЗ-51» с полустершейся надписью на левом борту: «Будьте осторожны на перекрестках!»
Сейчас осторожность надо проявлять больше всего ему самому. И он ее проявляет, потому что заметил нас. Бдительно вытянув длинную шею, он приближается к перекрестку, выключив скорость.
Мы с Толиком сидим, курим, делаем вид, что ни сам Козуб, ни его машина нас совершенно не интересуют. Мы даже совсем отворачиваемся и смотрим в другую сторону.
Но вот машина вписалась в поворот.
– Пошел! – командует Толик.
На повороте Козуб переключает скорость и дает полный газ, но уже поздно. В два прыжка настигаем мы беззащитную жертву, и вот уже наши пальцы крепко вцепились в задний борт кузова.
Козуб начинает бросать машину из стороны в сторону, мы раскачиваемся, как обезьяны на ветках. Очень трудно удержаться. Но вот я нашел уже точку опоры и одну ногу перекинул в кузов. Толик тоже. А враг не дремлет. Он применяет новый маневр. Визжат тормоза, и в полном соответствии с законом Ньютона наши тела довольно активно стремятся сохранить состояние равномерного прямолинейного движения. Словно две торпеды на параллельных курсах, мы летим вперед, рискуя пробить головами кабину.
– Что, ушиблись? – Козуб вылез на подножку и смотрит на нас через борт с лицемерным сочувствием.
– Ничего. – Толик потирает ушибленное колено. – Валяй дальше.
– Слезайте.
– Как же, слезем, – ухмыляется Толик.
– Хуже будет, – грозит Козуб.
– Куда уж хуже? Милицию позовешь?
– Зачем милицию? Он шайку свою соберет, – говорю я.
– Да уж найду кого позвать, – обещает Козуб.
Он стал таким храбрым после того, как подружился с Греком. Этой дружбой Козуб гордился, как будто Грек его был академиком или министром. Но Грек не был ни академиком, ни министром – он был просто хулиганом, достаточно, однако, известным в масштабе нашего города.
Козуб при случае намекал нам, что, стоит ему мигнуть Греку, тот из нас сделает блин, но намеки оставались намеками, потому что Грек был чаще всего далеко, а мы близко.
– Последний раз спрашиваю: не слезете?
– Последний раз отвечаю: не слезем. – Толик плюнул мимо Козуба на дорогу.
– Ну ладно, я вас теперь покатаю.
– Покатай, будь другом, – просит Толик смиренно.
Едем дальше. Посреди кузова подпрыгивает запасное колесо. Мы садимся на колесо и подпрыгиваем с ним вместе.
Проехали железнодорожный переезд, пересекли пустырь с недостроенной громадой Дворца бракосочетания, потом район наших местных Черемушек. Вот стадион «Трудовые резервы», а за ним уже и наша проходная. Я заглянул в кабину через плечо Козуба на щиток приборов.
Мы живем в век больших скоростей. На спидометре семьдесят. Со спидометра я перевожу взгляд на дорогу, потом на Толика. На лице Толика полное уныние. Если мы покинем машину на этой скорости, наши тела слишком долго будут сохранять состояние прямолинейного движения. Тормозить брюхом об асфальт не очень приятно.
– Постучи ему, – предлагает Толик, хотя в действенность этой меры ни на секунду не верит.
Я тоже не верю, но другого выхода нет – стучу. Сначала тихонько, потом кулаком, потом в это дело включается Толик, мы громим кабину четырьмя кулаками – никакого эффекта. А колеса крутятся, и наше родное сверхважное предприятие осталось далеко позади.
Козуб злорадно смотрит назад, и лицо его вытягивается от злости и удивления. Мы подкатили к заднему борту запаску и пытаемся перевалить ее через борт. Снова визжат тормоза, наступает состояние относительного покоя. Козуб вылезает на подножку.
– Вы что делаете?
– Да вот, – с невинным видом отвечает Толик, – хотим поставить небольшой опыт: сможет колесо exaть отдельно от машины или не сможет.
– Ладно, слезайте.
– Слезать? – Толик смотрит на меня, и я отвечаю ему глазами: ни в коем случае.
– Никак не выходит, – вздыхает Толик и садится на борт.
– Далеко, что ли?
– Далеко.
– Как хотите. – Козуб достает сигарету, закуривает. – У меня почасовой график, я не спешу.
– Тебе хорошо, – завидует Толик. – А вот у нас сдельщина. Помоги, Валера, будь другом, – обращается он ко мне, склоняясь опять над запаской.
Двоим сбросить с машины колесо легче, чем одному поднять его на машину. Закон всемирного тяготения. Это знает даже Козуб. Он для этого слишком долго учился.
Произнеся короткую речь, полную негодования и угроз, он разворачивает машину и подвозит нас прямо к проходной.
– Спасибо, – говорит Толик, слезая. – И не забудь, Витя: мы кончаем работу в четыре.
Вплотную к нашему цеху примыкает склад тары под оборудование – беспорядочное нагромождение ящиков на большом пространстве.
Толик, раскинув руки, лежит на траве под ящиком. Я стою рядом. Курим. Светит солнышко. До начала работы еще минут двадцать. Делать нечего.
– Не хочется на работу идти, – вздыхает Толик. – Ты бы рассказал что-нибудь, что ли?
– Стихи хочешь?
Толик стихи не любит, но тут соглашается:
– Давай стихи.
– Ну, ладно. – Я взбираюсь на один из ящиков. Толик принимает удобную позу, смотрит на меня снизу вверх.
В пустыне чахлой и скупой
На почве, зноем раскаленной,
Анчар, как грозный часовой,
Стоит один во всей вселенной.
Вокруг, насколько хватает взгляд, стоят эти большие заграничные ящики. Они громоздятся друг на друга и кажутся каким-то странным пустынным городом…
… А царь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы
И с ними гибель разослал
К соседям в чуждые пределы.
– Ну как? – спрашиваю я.
– Здорово! – искренне говорит Толик. Он залезает на ящик и садится на край, свесив ноги. – И как ты все это помнишь? Не голова, а совет министров. Я даже в школе когда учился, никак эти стихотворения запомнить не мог. Не лезут в голову, да и все. Слушай, а вообще вот, наверное, которые стихи пишут… поэты… ничего себе зарабатывают.
– Наверно, ничего, – соглашаюсь я.
– Работа, конечно, не для всякого, – задумчиво говорит он. – Не с нашими головами. А я вот читал в газете: один чудак нашел в пещере… забыл чего нашел. Деньги, что ли. Ты не читал?
– Нет, не читал.
Толик вздыхает.
– Мне бы чего-нибудь такое найти, я б матери платье новое справил. Джерси.
– Да зачем ей джерси?
– Ну так, знаешь. Слушай! А что, если мы с тобой вдруг проваливаемся сквозь землю, и перед нами… – он закатывает глаза и мечтательно покачивает головой, – куча золота.
– Да ну тебя, – говорю я. – Нужно тебе это золото.
– А что? – говорит Толик. – Зубы вставил бы.
– Зачем тебе? У тебя и свои хорошие.
– Золотые лучше, – убежденно говорит Толик.
Разговоры мы вели, может, и глупые, но в то время я мало думал об этом.
Я относился к Толику хорошо до тех пор, пока не произошла эта история, которая помогла мне понять и Толика, и себя самого.
Но расскажу по порядку.
Однажды в субботу я сидел в большой комнате за обеденным столом и под надзором мамы готовился к новому поступлению в институт – учил русский язык. Mама лежала у окна на кушетке и читала «Маленького принца» Экзюпери, который в последнее время стал ее любимым писателем, оттеснив на второй план Ремарка. Все, что писал Экзюпери, казалось маме очень трогательным. В самых трогательных местах она доставала из-под подушки давно уже мокрый платок и плакала тихо, чтобы мне не мешать. Напротив нее за своей швейной машинкой сидела бабушка. Она перешивала мою старую куртку: наверное, думала, что я эту куртку буду еще носить. Треск машинки меня раздражал.
– Мама, – сказал я, – я пойду к себе в комнату.
Мама подняла ко мне заплаканное лицо и твердо сказала:
– Нет, ты там ляжешь на кровать.
– Но ты же лежишь, – сказал я.
– Я лежу, потому что отдыхаю. Работаю я всегда сидя.
Мама вытерла слезы и снова уткнулась в книгу, давая понять, что разговор окончен.
Делать было нечего, я снова взялся бубнить эти проклятые правила. Я старался делать это как можно громче, чтобы заглушить раздражавший меня стрекот швейной машинки.
|
The script ran 0.015 seconds.