Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фёдор Абрамов - Пути-перепутья [1973]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_su_classics

Аннотация. Роман "Пути-перепутья" - третья книга из цикла романов о жизни тружеников северной русской деревни, о дальнейшей судьбе семьи Пряслиных, об испытаниях, выпавших на их долю в нелегкие послевоенные годы.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

— А то. В Водянах один все глотку надрывал, знаешь, теперь где? — Это Васька-то беспалый? — Хотя бы. — За Ваську не беспокойтесь, — живо вмешался Аркашка Яковлев. — На днях письмо было. Ничего, говорит, края сибирские, — жить можно. Без коклет да без компоту за стол не садимся — на золотых приисках вкалывает. И бабе своей тысчонку да посылку сварганил. — Ну вот видишь? — торжествующе воскликнул Игнатий. — А мы с тобой много этих самых коклет да компоту едали? И потом, вот что я тебе скажу. Он хоть и чужак-чужак, а понимает: без нашего брата ему никуды… — Кто чужак? — вскричал Чугаретти. — Иван Дмитриевич? Не согласен! Тут в бане поднялся страшный шум и галдеж. Игнатий Баев, Аркашка Яковлев, Филя-петух — все трепали и рвали Чугаретти, учили уму-разуму: дескать, не вылезай из общей упряжки, не холуйничай, не сучься. Чугаретти попервости огрызался, тому, другому сдачи давал, но под конец и он запросил пощады: — Да что вы, понимаешь, все под дыхало да под дыхало! Когда Чугаретти сукой был? Чугаретти, понимашь, всю жизнь по честности… Лукашин решил воспользоваться шумихой в бане и дать задний ход — все равно теперь никакого разговора с мужиками не будет, а ежели и будет, то один крик, — но тут на дороге у Житовых взыграли частушки, и вскоре в огороде зашаркали сапоги. Неужели какая-нибудь баба шлепает сюда, чтобы выманить на улицу мужиков? Нет, девки и бабы скорее всего гнались за Михаилом Пряслиным — его упрямый, с поперечной бороздкой подбородок, освещенный малиновой цигаркой, качнулся в темноте у порога. Прижавшегося к шероховатой, пропахшей дымом стене Лукашина больно ударило дверкой по ногам, желтая полоска света наискось разрубила темные сенцы. В бане взвыли от радости: — Мишка, ты? — Давай, давай сюда! — Хочешь за меня постучать? — Я тоже могу уступить. — Не, играйте, — сказал Михаил и с треском опустился не то на скамеечку, не то на какой-то ящик. Тем временем бабы и девки на дороге опять начали подавать свои позывные, и Аркашка Яковлев рассмеялся: — Какая ему игра сегодня? Вишь ведь, какой спрос на него… — Ну как, Пряслин, крепко угостил зятек? — полюбопытствовал Петр Житов. Говорят, из района приехал — воз всякой продукции навез. — Тащил бы его сюды — может, и нам чего откололось. — Ну уж нет! — сказал Аркашка. — Ежели с кого и приходится сегодня калым, дак с самого Мишки. — С меня? Это за что же? — За что? А хотя бы за то, что из холостяков выписываешься. — Мишка, правда? — Неуж к нашему берегу надумал? — Ух и девка же эта Райка! М-да-а-а… — А я бы, мужики, век с холостяжной жизнью не расставался, сказал Филя-петух. Все так и грохнули. У Фили-петуха в тридцать два года только в одном Пекашине насчитывалась дюжина ребятишек (пятеро в своей семье да семеро россыпью по всей деревне). А кроме того, был еще немалый приплод на лесопункте, где он каждую зиму отбывал трудповинность. Черт его знает, что за человек! Сам маленький, щупленький, бельмо на одном глазу, а юбочник — каких свет не видал. Игнатий Баев — хлебом не корми, а дай поточить зубы — сказал: — Ты хоть бы, Филипп, раскрыл нам свои секреты, поделился опытом передовика на данном фронте. — Чего, скажи, мне делиться-то, — ответил за Филю Аркашка (тоже ерник не последний). — Надо, скажи, патриотом быть, сознательность иметь. Верно, Филя? — Да, я, мужики, это дело уважаю. Моему здоровью оно не вредит… Простодушный ответ Фили вызвал новый взрыв смеха, затем Аркашка, явно желая продолжить удовольствие, подбросил еще одно полено в огонь. — Ну, чего я говорил! — воскликнул Аркашка на полном серьезе. — Он в бабку свою Дуню, да, Филя? Ту, бывало, у нас дедко до самой смерти хвалил. За эту самую сознательность. К другой, говорит, идти надо — тетеру или еще какой провиант прихватить, а Дунюшка, говорит, ничего не спрашивает — только чтобы сам в исправности был… Положение у Лукашина было самое идиотское. Ведь если его накроют мужики за подслушиванием — скандал на всю деревню. Да и не только на деревню. На весь район. А с другой стороны — что делать? Кто-то из мужиков, как назло, толкнул в сенцы дверку — наверняка чтобы дым табачный выпустить, — и он в углу за этой дверкой оказался как в капкане: не то что двинуться к выходу — пошевелиться нельзя. Между тем в бане перестали стучать костями, и по всем признакам было ясно, что мужики вот-вот начнут расходиться: шумно, с потягом зевали, слова из себя выжимали нехотя, подолгу молчали. И вдруг, когда Лукашин уже решил было поднять в сенцах шум и грохот, а затем с беззаботным видом ввалиться в баню надо же было как-то выбираться отсюда! — за дверкой опять разгорелся спор. И какой спор! Как будто специально по его, Лукашина, заказу — о том, что делать завтра. Можно ли взять с утра азимут на берег, к орсовскому складу? (Игнатий Баев так выразился — разведчиком на войне был.) Четверо — Аркашка Яковлев, Филя-петух, сам Игнатий и тугодумный молчун Вася Иняхин (первый раз открыл рот за весь вечер) — без колебаний высказались за. Чугаретти, как шофер, был не в счет. Петра Житова, наверно, не спрашивали из уважения к его положению. Оставался еще Михаил Пряслин — его ответа ждали. Наконец Михаил сказал: — Я поближе к вечеру подойду. Тут баня заходила ходуном. Кто яростно наседал на Михаила (дескать, друзей, товарищество подрываешь), кто, наоборот, с такой же горячностью защищал его (у Пряслина нет в кармане белого билета — можно и застучать), кто вдруг ни с того ни с сего начал восхвалять Худякова. За то, что у Худякова завсегда люди с хлебом… На это Чугаретти сказал: — А чего дивья? Потайные поля у него… Чугаретти, как всегда, не поверили, его начали уличать во лжи, в завиральности. До тех пор, пока свое веское слово не произнес Петр Житов: — Насчет потайных хлебов не скажу, может, и брехня. А то, что у Худякова голова шурупит, это факт. И про нашего брата думу имеет — тоже факт. После некоторого молчания — это, между прочим, всегда так бывает, когда Петр Житов высказывается, — Игнашка Баев раздумчиво сказал: — Некак приспособиться — вот в чем вся закавыка. Никакой щели не осталось — все запечатали. У меня зять Николай пишет, на Украине живет: все яблони, говорит, у себя похерил. — Как это похерил? — Порубал. Каждую яблоню налогом обложили. — А у нас покамест сосны да ели еще обложить не догадались. Тут опять в разговор вмешался Петр Житов: заткнись, мол, не на те басы нажимаешь. — Пошто не на те? Я по жизни говорю! — А я говорю, включи тормозную систему. Спокойнее спать будешь по ночам. Понял? Лукашин не мог больше оставаться в своем закутке — все вот-вот попрут на выход мужики, — и он, уже не заботясь о тишине, с шумом, грохотом ринулся в ночной огород. 3 Ну и сволочи! Ну и сволочи… Нет, какие сволочи! Лукашин — чужак, Лукашин жить им не дает… Да, за эти полчаса-час, что он стоял, затаясь, в сенцах, он узнал пекашинцев, пожалуй, больше, чем за все пять лет своей председательской работы. Да и председательствовал ли он? Был ли хозяином в Пекашине? Не Петр ли Житов со своей компанией вершил всеми делами? Ведь что, по существу, было сейчас в бане у Житовых? А заседание мужичьего правления. Да, да, да! Нечего тень на плетень наводить. Все обсудили, все порешили: как быть с выгрузкой, кому можно идти, кому остаться на колхозной работе… Лукашин шагал в кромешной темноте осеннего вечера, думал о том, что приоткрылось ему только что в житовской бане, а девки и бабы по-прежнему трезвонили свое. У клуба его опознали, и вслед ему полетели знакомые припевки: Это что за председатель, Это что за сельсовет? Сколько раз я заявляла: У меня миленка нет! Девок много, девок много, Девок некуда девать. Из Москвы пришла записка Девок в сани запрягать. У кого миленка нет, Заявляйте в сельсовет. В сельсовете разберут, Всем по дролечке дадут. В правлении горел свет. По сравнению с чахлыми коптилками в домах колхозников он походил на маяк — вот что значит лампа со стеклом. Но кто же там сейчас? Ганичев? Ганичев, уполномоченный райкома по хлебозаготовкам, каждый вечер приходил в контору и сидел тут долго, до часу ночи. На случай, если позвонит районное начальство. Времени, однако, он зря не терял: оседлав железными очками свой сухой, костлявый нос, штудировал «Краткий курс», который, впрочем, и так знал чуть ли не наизусть, либо читал другую политическую литературу. — Ну, как дела в Водянах? — спросил Лукашин. Ганичев почти неделю пропадал у соседей, где он тоже шуровал по хлебным делам. — Порядок. Мы там ценную инициативу проявили — круглосуточные посты дежурства на молотилках организовали. У вас это тоже надо сделать. — У нас не то что посты — хлеб некому убирать. — Это другой вопрос — организация труда, сказал Ганичев. — А я в данный момент на бдительности и охране зерна заостряю. — А сам-то ты как? Ел сегодня? — чисто по-человечески поинтересовался Лукашин. — Давеча немного в Водянах подзаправился. — А чего же к нам не зашел? Жена бы накормила. Ганичев что-то невнятно пробормотал себе под нос и опустил глаза. Лукашин про себя обиженно хмыкнул: тоже мне невинная девица! Как будто ему в новинку подкармливаться в ихнем доме. Да не бывало дня, чтобы, приехав в Пекашино, Ганичев не пил и не ел у них. А когда Лукашин ехал в район, Анфиса специально совала ему шаньги да ватрушки — гостинцы для вечно голодных ребятишек Ганичева. Пройдя к своему председательскому столу, Лукашин полез в ящик: страсть как хотелось курить. Последнюю папиросу он выкурил еще на крыльце у Житовых. Ничего! Даже самого завалящего окурка не было. Ну а Ганичева насчет курева и спрашивать нечего. Ганичев курил. И курил жадно, взасос, но только тогда, когда его угощали, а своего табака не имел. Не мог тратиться — дай бог дома концы с концами свести. Лукашин снова начал рыться в столе, даже бумаги из ящика начал выкладывать, и вдруг рука его в глубине ящика наткнулась на какой-то острый, колючий камень. Он вынул его, положил на стол. Странный какой-то камень — серый, очень легкий и с вмятинами. — Чего там нашел? — спросил Ганичев. Лукашин взял камень в руки — пальцы влипли во вмятины. Плотно. Емко. Настоящий кастет! Только слишком легкий… И вдруг вспомнил, что это такое. Хлеб. Хлеб, которым его угостила когда-то Марья Нетесова. В тот день, когда они с Ганичевым подписывали Нетесовых на заем. Он сунул тогда этот страшный мокрый кусок, похожий не то на черное мыло, не то на глину, в карман шинели и всю дорогу до самого правления сжимал его в кулаке. Вот откуда эти глубокие вмятины, в которые так плотно вошли его пальцы. Ганичев что-то говорил ему, спрашивал, но что — Лукашин не мог понять. Он только видел его железные зубы. Крепкие железные зубы на худом голодном лице. Так ничего и не сказав ему, он вышел на улицу, сжимая в кулаке проклятый сухарь. …Никто не думал, что умрет Марья. Когда хоронили Валю, все боялись за Илью. Потому что все знали, как он любил дочку. А Марья — что же? О Марье и речи не было. Да и на похоронах она держалась не в пример своему мужу. Того прощаться с Валей (перед тем как заколотить гроб) привели под руки, а Марья нет. Марья сама отпела дочку, сама курила над ней ладаном, а на кладбище даже лопату в руки взяла, чтобы помочь ему, Лукашину, поскорее зарыть могилу, никого из мужиков, кроме него, не было в деревне, все были в лесу на месячнике. И вот не прошло после похорон Вали и полугода, как вдруг однажды утром, хватаясь за косяки дверей, вваливается в избу Анфиса — за водой ходила: — Илья Нетесов еще одну покойницу привез… Марью… — Марью? Жену? — Да. С тоски, говорят, по Вале померла… На этих похоронах Лукашин не был: его в тот день вызвали на бюро райкома с отчетом о строительстве скотного двора. И — чего скрывать — он был рад этому вызову. Потому что он боялся встречи с мертвой Марьей. Потому что, как ни крути, ни верти, а есть, есть его вина в смерти обеих — и дочери, и матери. Сухарь, зажатый в кулаке, начал покрываться слизью, и на какое-то мгновение Лукашину показалось, что вовсе и не было этих долгих трех лет, что все по-старому, все так, как было в тот день, когда они с Ганичевым возвращались от Нетесовых… Сверху, из непроглядного мрака ночи, на разгоряченное лицо упало несколько прохладных капель. Неужели дождь будет? — подумал Лукашин. Ну тогда хоть живым в землю ложись. Мужики с утра удерут на выгрузку, и никакими веревками их оттуда не вытянешь: законно! Сам бог за них… Зашуршало, залопотало над головой (вот куда его в темноте занесло — к маслозаводу, где стоял один-единственный тополь в Пекашине) — припустил дождик. У клуба кто-то жалобно, словно нарочно бередя ему сердце, пропел: Конь вороной, Белые копыта. Когда кончится война, Поедим досыта. Лукашину вспомнился мужичий разговор про потайные поля у Худякова. Да, вот с кем ему хотелось бы сейчас поговорить — с Худяковым. Давай, Худяков, раскрой свои секреты. Расскажи, как ты ухитряешься накормить своих колхозников. А у меня ни хрена не получается. Бьюсь, бьюсь как рыба об лед, а толку никакого. Все один результат: весной сею, а осенью выгребаю… Дождик кончился внезапно — тучка, наверно, какая-то проходная брызнула. Надо действовать! Надо во что бы то ни стало, любой ценой удержать мужиков на коровнике. А иначе — гроб. Гроб всем — и коровам, и колхозу… 4 — Кто там? — Я, Олена Северьяновна. К хозяину. На какой-то миг за воротами наступила мертвая тишина (Олена, видно, раздумывала, как ей быть: открывать или не открывать), и Лукашин отчетливо услышал шаги в ночной темноте на дороге. И даже чуть ли не разочарованный вздох. Это Нюрка Яковлева отвалила. Нюрку встретил он напротив дома Фили-петуха и, хотя была кромешная темень, сразу узнал ее по накалу серых неспокойных глаз. — Что, Нюра, на осеннюю тропу вышла? И вот столько и надо было Нюре. Живехонько пристроилась сбоку, пошла, похохатывая и скаля в темноте зубы… Глухо, как отдаленный гром, прогремела железная щеколда. Лукашин вошел в знакомые сени и, шагая вслед за Оленой, от которой волнующе пахло теплой постелью, переступил порог кухни. В кухне горела коптилка. Белым ручьем вытекал холст из сумрака красного угла. — Вставай! — услышал Лукашин сердитый голос из-за приоткрытых дверей. Председатель пришел. — Какой председатель? — Какой, какой! Какой у нас председатель? — Я, между прочим, не звал никакого председателя. — Не выколупывай, дьявол, а вставай. Начитается всяких книжек и почнет выколупывать. Слова в простоте не скажет. В избяной тишине жалобно охнула пружина, потом что-то стукнуло о пол («Костыль берет», — подумал Лукашин), и вскоре из передней комнаты вышел Петр Житов. Хмурый, недовольный, в одном белье. — Ты уж, Петр Фомич, извини, что в такое время беспокою… — Лишний звук! К делу. Опираясь на крепкий березовый костыль своей работы, Петр Житов проковылял к столу, сел на свое хозяйское место и гостю кивнул на табуретку возле стола. Лукашин присел. — Ты знаешь, зачем я пришел, Петр Фомич. Так что давай выкладывай. — А чего мне выкладывать? За других не скажу, а завтра к реке иду. — На выгрузку? — Вроде. — Так, — медленно сказал Лукашин. — А как с коровником? — А у коровника хочу отпуск взять. По инвалидности, — добавил Житов, чтобы сразу же исключить всякие недомолвки. — Ясно. Работать на коровнике не можем — инвалидность мешает, а таскать мешки — это мы пожалуйста… Петр Житов покачал головой. — Я думал, у тебя, товарищ Лукашин, пониманье есть, сердце… А ты… Эх ты! Чем вздумал попрекать Петра Житова? Выгрузкой? А ты не видал, нет, как Петр Житов идет на эту самую выгрузку? Полдороги пехом да полдороги ребята под руки ведут… Понял? Вот как Петр Житов на выгрузку идет. Дак как думаешь есть от такого грузчика польза? Выгодно со мной мужикам? Темная, лопатой лежавшая посреди стола волосатая ручища судорожно сжалась. Короткий всхлип вырвался из груди Житова. — Да ежели хочешь знать, мне каждая буханка, каждый кусок с берега поперек горла. У мужиков ворую. Понял? Да, Лукашин знал, что это за каторжный труд — выгрузка. Бывал весной. До дому кое-как от реки доберешься, а чтобы поесть, попить чаю — нет: замертво валишься. Так ведь то его, здорового мужика, так выматывает, а что же сказать о Петре Житове с его деревягой? Темная тяжелая рука лежит на столе перед Лукашиным. Указательный палец торчит обрубком, большой палец раздавлен — в прошлом году под бревном на скотном дворе прищемило, — мизинец скрючен… А сколько на ней, на этой руке, белых рубцов — порезов и порубов! Нелегкая, неласковая рука. Но все, все, что делалось в ихнем колхозе за последние пять лет, делалось этой рукой. Аркашка Яковлев, Игнатий Баев, а тем более Василий Иняхин и Филя-петух — ну какие они сами по себе мужики? Топора и пилы не наставить, самая что ни есть нероботь… Да как же я раньше-то этого не понимал? Всю жизнь считал Петра Житова за своего врага, думал: он мутит воду, он палки в колеса ставит. А что бы я делал без этого врага? Лукашин достал из грудного кармана пиджака растрепанный блокнот, вырвал листок и быстро написал записку. — Вот. По пятнадцать килограмм ржи на плотника. Можете завтра с утра на складе получить, да только, пожалуйста, потише. Незачем, чтобы вас все видели… Петр Житов надел очки, внимательно прочитал записку. Положил, подумал. — С огнем играешь. — Ладно, — махнул рукой Лукашин. Не все ли равно, из-за чего пропадать: из-за разбазаривания хлеба в период хлебозаготовок или из-за массового падежа скотины, который начнется с наступлением холодов. Петр Житов закурил. Лукашин тоже наконец прополоскал свои легкие махорочным дымком. Эх, если бы еще он догадался захватить бутылку! Вот бы и посидели, вот бы и поговорили по душам. А то что это такое? Пять лет он живет в Пекашине, а все как-то сбоку, все в одиночку. — А все-таки зря ты разоряешься из-за этого коровника. — Зря? — Лукашина будто обухом по голове хватили. Ведь он-то думал: поняли они наконец друг друга. — Почему зря? — Да потому… Чего он даст нам, этот коровник? — Я думаю, ясно чего: молоко. Раз земледелие в наших условиях разорительно, какой же выход? — Ерунда, — насупился Петр Житов. — Нас, ежели хочешь знать, и так коровы съели… Молоко… Ну-ко прикинь, чего нам стоит литр молока. Рубля два с половиной. А сколько нам за литр платят? Одиннадцать копеек… Лукаши молчал. Ему нечего было возразить. Каждый мало-мальски умный человек понимал это. И разве они с Подрезовым не об этом же самом говорили на Сотюге? Но что делать? Не может же он сказать Петру Житову: правильно! Махнем рукой на коровник. За приоткрытой дверью тяжело ворочалась во сне на кровати полнотелая Олена. На улице под окошком что-то хрустнуло — неужели кто-то там стоял? Лукашин разудало и беззаботно тряхнул головой: — Так, значит, договорились? Завтра с утра на коровник? — И, быстро сунув руку хозяину, выскочил на улицу. Ночное небо прояснилось — хороший день будет завтра. Эх, подумал с горечью Лукашин, глядя на мерцающую звездную россыпь над головой, и у них на небосводе с Петром Житовым проступила было ясность. Да только ненадолго, всего на несколько минут. А теперь, похоже, опять все затянет облажником… ГЛАВА ВОСЬМАЯ 1 В ту самую минуту, когда по сосновой крышке гроба застучали первые горсти земли, Лиза, задыхаясь от слез, дала себе слово: каждый день хоть на минутку, на две забегать на могилу к свекру. И не сдержала слова. Ни на другой день, ни на третий, ни на четвертый… Бегала, моталась мимо кладбища туда-сюда — то на коровник, то с коровника — сколько раз на дню? А ничего не замечала, ничего не видела: ни нового столбика, белеющего в соснах за дорогой, ни самих сосен — те-то уж просто за подол цеплялись. Одна думушка владела ею: когда увижу Егоршу? И даже вчера, в девятый день, не выбралась к дорогому покойнику. Вчера с Егоршей они уговорились: днем, как только он вернется из района, всей семьей, всей родней сходить на могилу, а затем, как положено, справить поминки. Но Егорша вернулся только поздно вечером и распьяным-пьянехоньким. Да мало того: стал куражиться, похваляться какой-то большой должностью, которую ему в районе дали, а потом, когда она, Лиза, начала выговаривать ему все, что у нее накипело на сердце за день, просто взбесился: не тебе, навознице, меня учить!.. Скажи спасибо, что тебя на свет вывели… А тут, как на грех, в избу вошел Михаил и все, все высказал Егорше: дескать, ты довел дедка до могилы! Своим письмом довел… Из-за тебя старик на Синельгу побрел… Оба кричали, оба орали — только что кулаки в ход не пускали. И это в девятый-то день! Тихо, с покаянно опущенной головой подходила Лиза к могиле. Холмик у Макаровны колосился высоким, тучным ячменем — Лиза весной его посеяла, — а могила Степана Андреяновича была голая, по-сиротски неуютная, с двумя неокоренными сосновыми жердинками, вдавленными сверху в желтый песок. Черные угольки валялись по обе стороны заметно осевшего бугра — остатки от кадильницы с ладаном, которым Марфа Репишная окуривала могилу… Лиза опустилась на колени. — Ты уж, татя, прости меня, окаянную. С ума я сошла… Начисто потеряла и стыд, и совесть… Вчера-то уж я знала, что ты меня ждешь… Да я… Ох, татя, татя… Хватит, порасстраивала я тебя немало и живого, а что — таить не буду… Опять у нас все вкривь да вкось пошло… Я уж, кажись, все делала, все как лучше хотела, веником и метелкой вокруг него бегала, а ему — не знаю чего и надо… Ох, да что тебе сказывать, ты ведь и сам все видишь. Тут Лиза, сложив руки на груди, подняла кверху заплаканное лицо да так и застыла. Ну не диво ли? Не чудо ли на глазах сотворилось? Из дому вышла — туман, коров провожала — туман и сюда шла — тоже туман, чуть не руками разгребала. А вот сейчас солнце и радуга во все небо… Это татя, татя меня успокаивает, он бога упросил солнце выкатить, растроганно подумала Лиза. Спустил ее на грешную землю Игнатий Баев, который вдруг, как медведь, вылез сбоку, треща сухими сучьями. Да не порожняком, а с мешком за плечами вот что больше всего поразило Лизу. Да откуда же это он? Что у него в мешке? — подумала она, провожая глазами нескладную, долговязую фигуру, и тут же устыдилась своей суетности: господи, в кои-то поры выбралась к свекру на могилу, так нет того чтобы хоть полчасика мыслями и сердцем побыть с ним, — начала по сторонам глазеть. Однако сколько ни стыдила и ни совестила себя она, Игнат Баев не выходил у нее из головы, а тут вскоре, к ее великому удивлению, и еще один мешочник на кладбище объявился — Филя-петух. — Филипп, откуда вы это с мешками? Чего тащите? Филя три года проходу ей не давал. Где ни встретит, когда на глаза ни попадешься, начнет хихикать да своим кривым глазом подмигивать: когда, мол, дролиться начнем? Страсть какой охотник до баб! А тут она сама окликнула — не только не остановился, стал удирать от нее. Как сорока-белобока зашнырял в сосняке, так что она с трудом и догнала его. — Откуда это ты, Филипп? Что за моду взяли — по кладбищу с мешками разгуливать? Дороги для вас нету? — Да я это, вишь, так… Вишь, свернул маленько, — заблеял Филя и уж так старательно начал осматриваться кругом, как будто тут не беломошник растет, а золото рассыпано. Лиза пощупала рукой в мешке. Зерно. — Ох, прохвосты, жулики! Дак это вы с молотилки жито воруете! — Да ты что — спятила? — ахнул Филя. — Не спятила! Откуда еще хлеб можно взять? Вон как! Люди — в чем душа держится, а мы дорожку к молотилке проторили. Через кладбище. Никто не увидит, не догадается… Филя божился, заклинал ее: нет и нет, близко у молотилки не был, — и под конец, когда она, распалившись, уже перешла на крик, признался: на складе получил. — На складе? — страшно удивилась Лиза. — Да когда об эту пору колхозникам на складе давали? Заповедь не выполнена… — Председатель немножко выписал. Для плотников… Только ты не сказывай никому. Нельзя это… Чтобы тихо все… — А Михаил-то наш тоже получил? — Не знаю, девка. Я вроде как его там не видел. — Как не видел? На складе не видел или в ведомости? — На складе. Лиза наконец отпустила Филю — чего зря воду в ступе толочь — и, вздохнув, пошла к могиле. Нет, тут что-то не то, подумала она. Михаила не видел… А почему? Иголка Михаил-то? Она посмотрела вокруг, покачала сокрушенно головой и побежала к своим. 2 Слух о том, что в колхозе дают хлеб, с быстротой ветра облетел утреннее Пекашино. Жнеи, доярки, молотильщицы, подвозчицы кормов — все кинулись к хлебному складу на задворках у Федора Капитоновича. Василий Павлович, колхозный кладовщик, не растерялся — вовремя успел выкатить к дверям какую-то старую телегу, бог весть почему оказавшуюся в хлебном складе, и это больше всего выводило из себя разъяренных баб. — Вот как! Мы не люди? Нам не то что хлеба — ходу на склад нету! — Да это с кем ты придумал? — Бабы, чего на него смотреть? Нажимай! Телега затрещала, сдвинулась с места, но Василий Павлович уперся своими толстыми коротышками и откатил назад. Тогда тихая, набожная Василиса решила пронять его жалобным словом: — Ты, Васильюшко, неладно так делаешь. Раз уж одним дал, дак и других не обижай. Мы в войну из хомута не вылезали и тепереча на печи не лежим. А поисть-то хлебца, Васенька, всем охота… — Дура! — завопили со всех сторон на Василису. — Нашла кого уговаривать да совестить. — Ему что! Он, боров, рожу наел — разве поймет нашего брата? Тут в кладовщика через головы баб полетели камни и палки — это уж Федька Пряслин со своей бандой вступил в работу. Никто из ребят в это утро не дошел до школы, все завязли в заулке у склада. Орали, толкались, колотили матерей по спинам, по тощим задам, готовы были зубами прогрызть себе лаз в склад: теплым зерном несло оттуда. Один камень угодил кладовщику в плечо, и Василий Павлович заорал благим матом: — Да вы что — с ума посходили? Я, что ли, председатель? Мое дело выдать, когда бумага есть. А где у вас бумага? — А и верно, бумаги-то у нас нету, — спохватился кто-то в толпе. — К председателю надо! — Да где он, председатель-то? Еще даве чуть свет в поскотину укатил. — Неужели? — Дак это они сговорились, сволочи! — Знамо дело — не без того же. — Ну и паразиты! Ну и прохвосты! — Кто паразиты? Кто прохвосты? Кому нужна подмога Советской Армии? Егорша подходил к складу — его беззаботный и ликующий голос взмыл над орущей толпой. Нюрка Яковлева схватилась за платок, Манька Иняхина, коротыга, привстала на цыпочки, да и другие бабы, которые помоложе, не отвернулись. Не часто, не каждый день такое увидишь: руки в брюки, хромовые сапожки горят на ноге, и улыбка во всю ряху — своя, нашенская, от души. — Ну, из-за чего разоряемся? — спросил Егорша, игриво щуря свой синий глаз. — Почему шуму много, а драки нет? — Да в том-то и беда, что драка, — отозвался из склада Василий Павлович. — Какая драка? Штаны с тебя снимают, а ты упираешься? — Егорша опять по-свойски подмигнул, адресуя свою улыбку сразу всем бабам. — Хлеб требуют. Хлеб приступом хотят взять. — Хлеб? Какой хлеб? — Егорша перестал улыбаться. — Какой, какой! Известно какой. У людей перво-наперво как бы с государством рассчитатья, заповедь выполнить, а у нас первая забота — как бы брюхо свое набить… — Врешь, ирод! Мужикам-то небось давал… — Тихо! — вдруг грозно, по-командирски рыкнул Егорша. Затем, не дав опомниться растерявшимся бабам, быстро разгреб их по сторонам, занял позицию у телеги, перегораживающей вход в склад. — А ну назад! Сдай, говорю, назад. Живо! Яковлева! — окликнул он по фамилии Нюрку. — Бери подол в зубы и чеши, покамест не поздно. А ты чего, Иняхина? Советской власти у нас нету? Дрогнул бабий залом у дверей склада. Одна за другой, как бревна, извлекаемые опытным багром, завыскакивали из толчеи. В общем, быстро навел порядок Егорша, всем дал нужное направление: и бабам («На работу! На работу!»), и школьникам — прямо в руки молоденькой учительницы передал, которая за ними прибежала. Но тут в заулок влетел Михаил Пряслин верхом на храпящем, на взмыленном коне, и все закружилось сызнова. — Михаил! Миша! — в один голос возопили бабы. — Да что же это такое? Кому в рот, кому в рыло? Разве мы не люди? Соскочившего с коня Михаила обступили со всех сторон. К Михаилу тянулись черными суковатыми руками. На Михаила смотрели как на своего спасителя: уж он-то им поможет, уж он-то наведет справедливость, их всегдашняя опора и заступа. Михаил, сцепив зубы, двинулся к дверям. Его и так то трясло от бешенства (все продали: и председатель, и дружки!), а тут еще это бабье голошенье… — Покажи ведомость. Кому выписан хлеб? — Осади, Пряслин! — ответил за кладовщика Егорша. — Колхоз первую заповедь не выполнил, а ты насчет фуража… — Чего? — У Михаила надо лбом встала черная бровь. Он, конечно, сразу заметил Егоршу в дверях. Как же не заметишь! Приметный! Но он думал, тот просто так перед бабами выдрючивается, а он, оказывается, в начальника играет. — А ну проваливай! Без тебя разберемся. — Пряслин, осади, говорят! Последний раз предупреждаю! — громко, на весь заулок крикнул Егорша и, бледный, решительный, с воинственно выкинутыми вперед кулаками, шагнул ему навстречу. Михаил не размахнулся, не врезал как следует, хотя и не мешало бы: не забывайся! Но проучить этого нахалюгу надо. Потому что он и раньше был из породы тех, кого пока бьешь, до тех пор он и человек. И вдруг, когда Михаил начал поднимать руку, страшная боль опалила его, и он упал на колени. — А-а-а! — взметнулся над оцепеневшей толпой истошный крик Лизы. Она как раз в это время с Анфисой Петровной подбежала к складу. Меж тем Михаил поднялся на ноги. Его шатало. Из разбитого рта и носа ручьем хлестала кровь. — Ах, сволочь! Ах, сволота!.. Дак ты меня боксой… Боксой… Научился!.. Он неторопливо вытер ладонью рот, посмотрел на ярко горевшую на солнце алую кровь и вдруг, как разъяренный бык, ринулся на Егоршу. Они не успели на этот раз добраться друг до друга. На Егорше с двух сторон повисли Лиза и Федька, а Михаила облапила сзади Анфиса. — Миша, Миша… Опомнись! Бабы, а вы чего рот-то разинули? Уходите, бога ради, домой. Уходите! Разве не понимаете, чем это пахнет… Михаил хрипел, страшно ругался, таскал по земле растрепанную Анфису, пытаясь стряхнуть ее со своей шеи. Егорша тоже выходил из себя — только голос выдавал его ликование. — Нет, фига! Нет, дудки с купоросом! — выкрикивал он звонко. — Кабы ты рубаху мою, к примеру, взял — ладно, пользуйся, слова не скажу. А то куда ты лапы потянул? К священной основе!.. Тут от Суханова-Ставрова не жди пощады. Всегда на страже!.. Анфиса заплакала. К складу подходила сама беда. И у той беды железные зубы. Целую неделю Ганичев не показывался в Пекашине, а вот вечор заявился. Как будто нарочно выжидал этой заварухи у склада. 3 Весь день бабы на скотном дворе вздыхали да охали: что будет? С кого спросят власти? Удержится ли ихний председатель? А она, Лиза, думала еще о том, как пойдет теперь у них жизнь, удастся ли ей примирить брата с мужем. Егоршу она не видела с утра, с той самой минуты, как с доярками ушла от склада на коровник. И брата не видела, хотя днем три раза бегала и домой, и к матери. Самые неотложные дела взывали к ней в ее немудреном хозяйстве: дрова и вода, белье неприбранное — целый ворох лежал на столе, — овцы, некормленые и непоеные, горланили в хлеву… А она вошла в избу, села на прилавок, да так и сидела в потемках не шевелясь. И на уме у нее было все то же: Егорша, Михаил… Где-то они сейчас? Не сцепились ли опять друг с другом? И еще почему-то сердце сжималось от страха за Васю, как будто ему грозила какая-то беда… Когда в избе стало совсем темно, Лиза решила еще раз сходить к своим. И вот только она поднялась — Егорша. Пьянехонький: на весь дом пролаяло железное кольцо в воротах. — Чего огня нету? Или, думаешь, раз у тебя кошачьи глаза, дак и другие в темноте видят? Егорша покачался в проеме дверей, перешагнул за порог. — Ну, кого спрашиваю? Лиза вспылила: — Чего глазами-то корить? Я не сама их выбирала… — Всё вы не сами! У вас, у Пряслиных, завсегда дядя виноват. Может, и давеча, на складе, ты не сама кинулась на меня? Сука! Жена называется!.. Вцепилась, как падла, в своего мужа… Небось не в братца, а? — Да ведь ты братца-то насмерть убивал. — И убил бы! — Егорша горделиво вскинул свою светлую голову. — А чего? Прошли те времена, когда он командовал парадом. Ха-ха-ха! Разлетелся: я, я… Как бык слепой. А того не соображает, балда, что быка всю жизнь бьют обухом по черепу! В голосе Егорши было нескрываемое торжество и ликование. Он бегал по избе, потрясал кулаками, и Лиза с ужасом всматривалась в его бледное, облитое лунным светом лицо: да неужели это Егорша, ее муж? Или он, как всегда, разыгрывает ее? — Ты думаешь, нет, чего говоришь-то? — сказала она задыхающимся от возмущения шепотом. — Ведь Михаил-то тебе кто?.. Шурин… Заместо брата… Егорша захохотал, затем круто обернулся к Лизе. — Он контра подлючая — вот кто твой брат. Поняла? А как ты думаешь середь бела дня колхозный склад выворачивать? Это что? Евонный подарок матери-родине? — Егорша звонко и смачно впечатал кулак в свою распахнутую в вороте грудь. — Ну нет, не тому учен Суханов! Стоял три года на боевом посту у родины и всегда будет стоять. И тут для меня нету ни братьев, ни сватьев. Запомни это! Всех к ногтю! И твоему братцу это так не пройдет. Подожди, кое-кто им еще займется. — А чего им заниматься-то? Что он сделал? Егорша отчеканил чуть ли не по слогам: — Хлеб колхозный в период хлебозаготовительной кампании хотел украсть у государства! — Да хлеб-то этот он сам и сеял и сам убирал. Хоть какой килограмм и достался бы, дак не беда. На-ко! — возмутилась Лиза. — Всем плотникам хлеб выписан, а самому первому работнику нету… — Первому, первому!.. Ты долго еще будешь тыкать мне в нос этим своим первым работником? Вот бы и выходила взамуж за своего первого работника. — Да ты сдурел вовсе! Чего мелешь-то? За брата взамуж выходи… — Ничего не мелю! — вконец разошелся Егорша. — Все вы сволочи! Михаил, Михаил… Первый работник… А что вы сделали с этим первым работником, покамест я в армии был? А-а, замолчала? Прикусила язык? Ну дак я скажу. Ну-ко расскажи, как тебе дом старик отписал… А-а, молчишь? Глаза закатываешь? Думаешь, все шито-крыто? Не узнает Егорша? Пушечным выстрелом бабахнула запухшая дверь, со звоном, с грохотом ударились о стену ворота, затем Лиза услышала знакомый летучий скрип хромовых сапожек — и все, жизнь ушла из дому. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ 1 Подрезов вскочил на пароход в самую последнюю минуту. А пока он забросил в каюту чемодан да вылетел на палубу, огромный белогрудый красавец еще старинной выделки уже развернулся. Разбежавшимся глазом он прежде всего наткнулся в толпе провожающих, по-деревенски махавших белыми платочками, на своего зятя. Приметный! На голову выше всех. Просто как пугало огородное торчит, сверкая круглыми очками из-под какой-то дурацкой клетчатой кепки. Но Ольги рядом с ним не было. Евдоким Поликарпович глянул в одну сторону, глянул в другую и вдруг увидел дочь на высоком крутом берегу, пониже пристани. Слезы вскипели у него на глазах. Ольга и всегда-то, с самого детства, походила на свою мать — легкой походкой, характером, светлыми пушистыми волосами, а сейчас, в эту минуту, в ней и вовсе, казалось, воскресла покойная Елена. Та, бывало, вот так же, провожая его, выбегала вперед от людей все равно где — в поле, в деревне или у реки — и долго стояла там одиноко и неподвижно, словно для того, чтобы он получше запомнил ее… С дочерью Евдоким Поликарпович не виделся пять лет, с тех пор как Ольга, не спросясь отца, вдруг вышла замуж и бросила институт. — Ладно, сказал он жене, когда та однажды осторожно сообщила ему эту новость, — баба с возу — кобыле легче. И — все. Больше ни слова. Вычеркнул из своего сердца. Не мог простить такой обиды: не за пеленками виделось ему будущее дочери. Круглая отличница, каждый год похвальные грамоты, из института даже присылали ему благодарности — да ей ли не учиться? Ей ли не закончить институт? По крайней мере, хоть один человек в роду Подрезовых был бы с высшим образованием. А то ведь и дальше могла махнуть. У Михайлова, первого секретаря Плесецкого райкома, дочь в аспирантуре учится, на ученого — тот об этом при каждой встрече хвастается, — а почему бы не могла учиться в этой самой аспирантуре его Ольга? Одним словом, удар для него был страшный. Он даже запил было, да хорошо, у первого секретаря дел всегда невпроворот, в делах забылся. Три года Евдоким Поликарпович выдерживал карантин. Три года не читал от дочери писем. Вплоть до прошлогодней весны, когда у Ольги родился сын. Нет, нет, он не заулюлюкал, не пошел вприсядку оттого, что стал дедом и что на свете появился еще один Евдоким. Наоборот, он самыми последними словами изругал дочь. Потому что кто же в наше время дает такое имя ребенку? Овдя, Овдюха, Овдейко… Да внук не только отца с матерью — деда будет проклинать всю жизнь! А потом вдруг что-то сдвинулось у него в груди, и он все чаще и чаще стал ловить себя на том, что думает о маленьком Овде… В прошлом году ему не удалось выбраться к дочери: год был тяжелый, «перестроечный», он даже на курортном леченье не был, а нынче твердо решил: к внуку. Непременно к внуку! И вот когда ему в конце августа дали отпуск, он первым делом и подался на Вычу — лесную глушь по Северной Двине, где учительствовали дочь и зять. Встретили его цветами, шампанским. Будто к ним какой-то столичный артист приехал. Ладно, против красоты возражений нет. Красоту принимаем. А что же это у вас с ребенком-то делается? Почему ребенок весь в чирьях? — Врачи предполагают, что нарушен, по-видимому, обмен веществ, диатез, может быть. Скоро будем знать точно — еще на той неделе сдали кровь на анализ. Так ему по-ученому ответили молодые родители. А то, что у них ребенок насквозь простужен, это им и в голову не приходит. А он, Евдоким Поликарпович, сразу все понял, как только легли спать, — без всякой медицины поставил диагноз. Из каждой щели дует, ветер по полу ходит — да как тут здоровым быть ребенку? Он не стал много разговаривать с мамой и папой. Дочь у него всегда была слабаком по практической части, с детства не знала никакой работы по дому, все делала за нее сердобольная мачеха, ну а ее ненаглядный Зиночка, или, как он сам представился ему по-первости, Зиновий Зиновьевич, и вовсе оказался без рук. Гвоздя в стену не вбить, лучины не нащепать, а уж чтобы сколотить там какую-нибудь немудреную скамейку (на ящиках сидят!) — об этом и говорить нечего. В общем, на другой день встал Евдоким Поликарпович, выпил стакан чаю и давай тепло в комнате наводить. Целый день конопатил углы и подгонял рамы. Это он-то, первый секретарь крупнейшего района в области, можно сказать, государства целого по своим размерам! А через два дня и того чище: топором начал махать. Да как махать! С раннего утра до позднего вечера. Как заправский плотник. На реке ходили волны, тяжелые, размашистые, с белыми гребнями. Тоненькую фигурку Ольги, все еще стоявшей на крутояре, ниже пристани, выгибало, как прутик. И золотом, солнцем вспыхивали ее светлые раскосмаченные волосы. А что делалось тут, на палубе? Выли и свистели провода над головой, тучи ползали по его плечам, и бух-бух волна снизу. До лица, до глаз долетали брызги. А он — ничего. Стоял. Стоял, один-единственный пассажир на всей палубе, и еще покрякивал, зубы скалил от удовольствия. Хорошо! По нему такая погодка! И вообще он чувствовал себя сейчас так, будто молодость вернулась к нему, будто прежняя крутая сила бродит в нем. А главное, прошли красные пятна на теле, прошел проклятый зуд. Вот что было удивительно. За эти годы что только он не делал, к кому только не обращался, чтобы избавиться от своей изнуряющей, изматывающей хвори! К врачам разным ходил — к своим, районным, к областным, раз даже у одной столичной знаменитости на приеме побывал, когда на курорт ездил, к старухам травницам обращался ничего! В лучшем случае, на какое-то время отпускало. А тут сам вылечился. И чем? Топором. Да, да самым обыкновенным мужицким топором. А дело было так. Утеплил у дочери жилье, пошел в баню — смыть грязь. И боже ты мой — две версты по грязище, по пустырям, по вырубкам, да под дождем, под ветром. В общем, он едва ноги приволок обратно, бутылку водки выдул, чтобы отогреться. Так ведь это его, здорового быка, так укачало, а что же сказать о годовалом ребенке? Ему-то как достается эта баня? Евдоким Поликарпович глядел-глядел на внука, с ног до макушки осыпанного злыми, малиновыми чирьями, и — к дьяволу отпуск! Баню буду строить. Построил. За две недели построил. Один. Без посторонней помощи… Подрезов приподнял мокрое, раскаленное ветром и брызгами лицо, привстал на носки — где-то там, в той стороне, за мысом, за крутояром, на котором еще недавно стояла его дочь, осталась построенная им банька. Небольшая, неказистая — из ерунды собирал, ни одного бревна стоящего не было, но живая — с жаркой, трескучей каменкой, со сладким березовым душком. И теперь каждую субботу, где бы он, Евдоким Поликарпович, ни был, обязательно будет вспоминаться ему эта крохотная, стоящая у самого озерка банька. А вслед за банькой будет вспоминаться и вся его жизнь с топором в руках, да такая счастливая и полноводная, какая, возможно, только и была у него один раз — там, на родной Выре, когда он молодым, семнадцатилетним парнем строил школу. Для своей Елены… Давно уже исчезла из виду Ольга, давно голые, безлесые берега сменились зверской, без единого просвета чащобой ельников, а он все стоял на верхней палубе, один, плотный, несокрушимый, и веселел духом — от радостных воспоминаний, от ощущения собственной силы в обновленном теле, от всего этого раздолья и необузданного шабаша на реке. 2 Спать было еще рано, и Подрезов, спустившись с палубы, заглянул в ресторан — давно не баловался пивком. Но в ресторане все столики были заняты, а о том, чтобы пробиться к стойке, нечего было и думать. Ладно, решил Подрезов, зайду попозже, когда схлынет самая шумная и буйная людская пена. И вдруг, когда он уже повернул на выход, его окликнули: — Евдоким Поликарпович, алё! Оглянулся — Афанасий Брыкин. Сидит у окошечка, потягивает пивко. Розовый, прямо-таки малиновый от натуги, и улыбка во все рождество. По его знаку словно из-под земли вырос раскосый жуликоватый официант в белой грязной куртке, напяленной поверх ватника — холодновато было в ресторане, — и будто метлой повымело из-за столика каких-то трех полупьяных работяг. — Не знал, не знал за тобой таких талантов, Брыкин. — Дак ведь это, чай, мое воеводство. — Что ты говоришь! Как же я этого не сообразил? — И тут Подрезов признался, что почти две недели жил у него, у Брыкина, в районе. Как и следовало ожидать, Брыкин начал пенять и выговаривать ему чуть ли не со слезами на глазах: дескать, почему не брякнул, не дал знать о себе? Уж он бы для кого, для кого, а для него-то, Евдокима Поликарповича, постарался, встретил бы как самого дорогого гостя. Подрезов терпеть не мог этих бабьих причитаний в мужских штанах, как любил говаривать у него председатель колхоза Худяков, и спросил: — Куда путь держишь? В область? — Ага. — А чего? Не опять ли за новым назначеньем? — пошутил Подрезов. Брыкин с озабоченным видом пожал кожаными плечами, и Подрезов понял, что у него опять завал в районе. По завалам Брыкин был просто мастер. Куда, на какой район ни посадят, конец один: покатилась под гору телега. Зато кто проворнее, отзывчивее Афони? Надо, скажем, взять обязательство сверх плана по хлебозаготовкам, по молоку, по мясу — а ну-ка, Брыкин, покажи пример. И Брыкин показывает: «Дорогие товарищи! Наш район, подсчитав свои возможности, обязуется… Я призываю последовать нашему примеру…» Ресторан начал пустеть: быстро выкачали православные бочку. В черное окошко, у которого сидел Подрезов, яростно, со всхлипами хлестал косой дождь. Брыкин снова и снова подливал ему пива из эмалированного ведерка, которое недавно — уже третий раз — наполнил официант, пил сам и с волнением, взахлеб рассказывал про своего необыкновенно умного сына, который в этом году поступил в торговый институт. Потом, видя, что собеседник не очень-то слушает его, опять заканючил-заныл насчет того, почему он, Подрезов, не заглянул к нему в хоромы, не отведал у него нынешних свежепросоленных рыжиков. Рыжики у Брыкина замечательные — тут у него просто талант. Да еще какой талант! Он сам их собирал в лесу, сам солил, сам делал специальные бочоночки ладные такие еловые пузатики с тоненькими можжевеловыми обручами, литра на два, на два с половиной. Отправляясь в область на совещание по вызову, Брыкин обычно прихватывал с собой парочку таких пузатиков и при случае кое-кому вручал эти дары природы, как он сам выражался. И Подрезов был уверен, что у него и сейчас в каюте наверняка найдется бочоночек с рыжиками, а то даже и не один. Снова взбурлила жизнь в ресторане, когда подошли к большой пристани, ярко освещенной вечерними огнями. Тут, помимо новой партии любителей пивка, появилось еще ихнее райкомовское — подкрепление. Сразу три секретаря: Павел Кондырев, Василий Сажин и Савва Поженский. Все с Северной Двины. Савву Поженского, покажись тот в ресторане один, Подрезов, пожалуй, и не признал бы: в сером потрепанном макинтошике, в фуражке с мятым козырьком — что от первого хозяина района? Зато Павел Кондырев и Василий Сажин — комиссары. В таких же хромовых, как он, Подрезов, регланах, туго затянутых в поясе и мокрых от дождя (только блеск пошел по ресторану), в полувоенных фуражках, горделиво посаженных на голову, ну и в соответственных сапожках — щелк-щелк. Правда, Василий Сажин не совсем лицом вышел — желтое, сплошь оспой изрыто, как, скажи, овец пасли на нем, и оскал рта неприятный, хищный какой-то, а Павел Кондырев — хоть в кино. Красавец мужчина! И недаром буфетчица, еще довольно молодая бабенка с ярко накрашенными губами, сразу же начала вытягивать шею в ихнюю сторону. Встреча была шумной, радостной. Пять перваков скрестили свои дороги часто такое бывает? Подрезова обнимали, тискали, лопатили по спине, и — что удивительно — даже старик Поженский не отставал от других. А уж он ли не отличался выдержкой, он ли не умел держать себя в узде! С тридцать третьего в райкомовской упряжке ну-ко, какой надо иметь ум и сноровку, какую житейскую академию пройти. Павел Кондырев, как только разместились за двумя сдвинутыми столиками тут уж не было помех со стороны, все понимали, какая рыба заплыла в ресторан, — побежал к буфетчице насчет пива. Такой неписаный закон: чей район, тот и угощает (а они как раз ехали районом Павла Кондырева). Пива у буфетчицы в заначке не оказалось — все, дура, распродала до литра, — но Павел Кондырев достал ведро — чуть ли не из запасов команды парохода. Он же как хозяин и предложил первый тост: — За Евдокима Поликарповича! За Подрезова, который всегда впереди! Насчет всегда — это, пожалуй, крепковато сказано. Нынче Подрезов чуть ли не закрывает областную сводку по лесу. Но черт подери! С чего ему опускать голову? Разве всю войну и после войны не он шагал в передовиках? Ну-ко, сплюсуем все кубики, что дал его район за все эти годы, — кого можно поставить рядом с ним? Назвать миллионщиком? За это уважали его в области. Ну, и за смелость, за удаль уважали. Удивительная штука жизнь! Уж, казалось бы, среди них-то, хозяев районов, какая может быть смелость да лихость против начальства. Сами начальство. Да и начальство немалое. Первые люди области. А вот поди ты: везде по одним законам живут. И у них меж собой первая честь и хвала тому, кто перед начальством шею не гнет. А он, Подрезов, не гнул. И не сидел, как мышь, в углу, не делал вид, что его ко сну клонит, когда за товарища надо вступиться или начальству правду в глаза сказать. Нет, он, как говорится, и с места реплику подавал, так что последний глухой слышал, и на трибуну лез. В сорок четвертом их, первых секретарей, вызвали на бюро обкома. Специально для того, чтобы дать накачку насчет экономного расходования хлебопродуктов. С приморского секретаря райкома — это он, бедняга, стоял на ковре — просто пух летел: двести килограммов муки раздал районному активу. И когда? В какое время? В годину великой народной страды! Секретари сидели — глаз поднять не смели, только бы грозой не задело их, потому что кто из них не делал то же самое у себя! И вот Подрезов не выдержал: — Разрешите задать вопрос Севастьянову. (Фамилия секретаря Приморского райкома.) — Давай. — Скажи, товарищ Севастьянов, сколько килограмм хлеба на районного активиста досталось из этих двухсот килограмм, розданных тобой? — От пяти до семи. — И за какой период эту надбавку ты выдал? — За год. — За год пять килограммов на нос?! Ну дак я вот что тебе скажу, товарищ Севастьянов: плохой ты секретарь! Я свой актив чаще подкармливаю. Килограмма-то с три каждый месяц подбрасываю. Шум поднялся такой, что Подрезов думал — тут ему и конец. Сам Лоскутов, второй секретарь обкома, начал утюжить его — он главный разнос Севастьянову делал: — Безобразие!.. Судить будем!.. Мы покажем подкормку!! Но Подрезов — терять нечего — сам кинулся на амбразуру: — А вы знаете, товарищ Лоскутов, сколько районный служащий хлеба получает? Шестьсот грамм в день. А у этого служащего семья, ребятишки, а ребятишкам этим как иждивенцам двести грамм. Так что этот служащий свои шестьсот грамм никогда и не съедает. А ведь на нем, на районном активе, весь район держится. Они наши руки. У меня один инструктор раз попал в колхоз. В командировку, Вперед-то добрался, все в порядке, а назад пошел вечером — всю ночь просидел под кустом на лугу. А из-за чего А из-за того, что у него куриная слепота, ничего не видит. Севастьянов отделался тогда простым выговором, а их, секретарей райкомов, бюро обкома специальным решением обязало обратить самое серьезное внимание на бытовое обслуживание районного актива. То есть обязало регулярно подкармливать актив, правда, не выделив для этого никаких дополнительных лимитов. Вот после этого случая фамилия Подрезова стала известна во всех районах области. 3 В двадцать три ноль-ноль из ресторана перешли в каюту к Афанасию Брыкину. Во-первых, их стал упрашивать директор ресторана: дескать, к пристани большой подходим, пассажиры нахлынут — до утра не выжить, а во-вторых, из-за Тропникова, заместителя начальника лесотреста. Он песню испортил. Вошел в пестром халате, как баба, на носу стекляшки с золотыми зажимами, и давай носом ворочать — неаппетитно, мол, не тем пахнет. А потом — мораль: какой пример подаете, хозяева районов? Лично он, Подрезов, даже бровью не повел — с войны терпеть не мог этого зализанного и расфуфыренного ябедника, — но осторожный и благоразумный Савва Поженский, а вслед за ним и Афанасий Брыкин встали: большая шишка Тропников. И рука у него длинная… А впрочем, нет худа без добра. Именно в каюте-то у Брыкина они и почувствовали себя человеками. Никаких ограничителей в горле, никаких досмотрщиков со стороны. Своя братва! И уж, конечно, никаких величаний по имени-отчеству. Все — ровня! Сперва навалились на еду — волчий аппетит разыгрался от пива. Все подорожники — рыбники, шаньги, колобки, ватрушки — все, чем заботливые супруги набили сумки и чемоданы, вывалили на стол, а расчувствовавшийся Афоня сверх того выставил еще пузатик с малюсенькими, копеечными, рыжиками. Савва Поженский да Иван Терехин (еще один первач, подсевший на последней пристани) попытались ихнему застолью придать деловой характер, что-то вроде производственного совещания устроить — оба так и вкогтились в Подрезова: дескать, как у тебя нынче с хлебом? как с помещениями для скота? что делаешь, чтобы удержать мужика в колхозе? Словом, для этих прежде всего дело. Серьезные мужики. Но где там! Разве поговоришь о деле, когда Павел Кондырев в загуле! Зыркнул своими цыганскими, топнул: — К хренам дела! Завтра дела! И как выдал-выдал дробь — всех на пляс потянуло. Подрезов топнул, Василий Сажин топнул, Поженский сыпанул горох по столу каким-то хитроумным перебором пальцев. А дальше — больше. Посыпались соленые шутки-прибаутки, анекдоты, всякие житейские истории, и, конечно, начали строить догадки насчет внезапно исчезнувшего Павла Кондырева. — К той буфетчице, наверно, подбирается, — высказал предположение Василий Сажин. — Да, может, уж подобрался. Долго ли умеючи? — живо, с озорным блеском в глазах воскликнул Поженский. Савва по этой части тоже старатель был не из последних — в десять душ семью имел. Потом уже без всякой игривости, с неподдельным беспокойством за товарища: — Ты бы, Евдоким Поликарпович, приструнил его маленько. А то как бы он того… из хомута опять не вылез. Но тут Кондырев сам влетел в каюту. Глаза горят, лицо бледное, потное — не иначе как шах и мат Клавочке, то есть буфетчице. Покачался-покачался у дверей — артист не из последних — и выпалил: — Братцы! Цирк на пароходе! — Да ну?!! — А что — двинули? Но Савва Поженский — не зря на плаву двадцать лет — сразу совладал с собой, хотя было какое-то мгновенье — и у него угарным огоньком загорелся старый глаз: — Бросьте! Не для нас эти забавы. — А чего? — запальчиво возразил Павел Кондырев. — Подумаешь, с артистками цирка посидеть! Да там и не одни девчонки — такие лбы сидят, ой-ой! Целая бригада из поездки по колхозам да леспромхозам возвращается. — Эх, Паша, Паша! Мало тебя мылили, вот что. Забыл, как давеча Тропников носом вертел? Дак ведь то в ресторане мы сидели, без паров в голове, а как прореагируют, когда мы середка ночи к этим самым артисточкам закатимся? Вот это все и решило — Тропников да расчетливая осторожность Саввы. — Пойдем, Пашка! Ко всем дьяволам этого Тропникова! А что, в самом деле? Не люди они? Почему должны плясать под дудку какого-то кляузника и ябедника? А потом, он, Подрезов, в отпуске. Неужели и во время отпуска спрашивать, как жить, у Тропникова? ГЛАВА ВТОРАЯ 1 Подрезов любил первые минуты своего водворения в гостиницу. Все чисто, все свежо в номере: белоснежная кровать, кафельная ванна, приветливо улыбающаяся горничная в белом переднике — как в праздник входишь. А потом, не успел еще раздеться, звонки. Один секретарь райкома — привет, другой секретарь — привет, третий… Просто непонятно, как и углядели. По коридору шел — ни одна душа навстречу не попалась… Сегодня звонков не было. Сегодня, едва он снял с себя кожанку да отпил холодняка из-под крана в ванной (июльская засуха стояла в горле), в номер к нему толпой вперлись перваки. И те, с которыми ехал на пароходе, и новые: Онега, Лешуконье, Приозерье, Няндома, Коноша… Народ все крепкий, краснорожий, обдутый и продубленный всеми ветрами Севера. Одним словом, опорные столбы, на которых жизнь всей области держится. На Евдокима Поликарповича навалились сразу трое — дух перехватило. Правда, и он в долгу не остался: Саватеева из Приозерья так приголубил, что у того слезы из глаз брызнули. Кто-то из новичков завел речь насчет вечернего сабантуя. У Евдокима Поликарповича, откровенно говоря, это радости не вызвало: у него еще вчерашние пары из головы не выветрились, да и дел на вечер был воз. Но, с другой стороны, когда Подрезов портил песню своим товарищам? Когда шел против коллектива? Ведь ежели хорошенько разобраться, то первый секретарь и узду-то с себя может скинуть, только когда из района вырвется. А в районе ты всегда начеку, всегда по команде первой готовности — иначе как же ты с других спрашивать будешь? Да дело, в конце концов, вовсе и не в том, чтобы разрядку себе дать. Поговорить сердце в сердце, выложиться как на духу друг перед дружкой, ума-разума поднабраться — вот чем дороги были эти ночные, никем не планируемые совещания. — Ладно, сказал Подрезов (все выжидающе смотрели на него), — пейте кровь! Согласен. — Братцы, братцы! — В номер вломился Павел Кондырев. — Последнее сообщение Совинформбюро… Павла Логиновича в Москву забрали. — Первого? Да ты что? Сивер загулял по номеру. Перемены в руководстве области могли коснуться каждого из них. Это обычно: пересаживаются в области, а стулья трещат под ними, районщиками. Все как по боевой тревоге начали затягивать ремни на скрипучих кожанках, поправлять фуражки. — А ты чего, Евдоким Поликарпович? — Василий Сажин первый разморозил свой голос. — Одевайся. Пойдем послушаем тронную речь Лоскутова. И Подрезов уж взялся было за пальто, да вдруг махнул рукой: — Ладно, ребята, катайте. Хватит и того, что вы похлопаете. 2 — Ну и ну! Вот это рванул дак рванул! — Да, хватит и того, что вы похлопаете… — Натура! — Посмотрим, посмотрим! У Лоскутова тоже не хрящики вместо пальцев… Все эти голоса, восхищенные реплики, которыми сейчас по дороге в обком наверняка обменивались меж собой его товарищи, Подрезов хорошо представлял себе. Но сам-то он трезво, очень трезво оценивал свой поступок. Во-первых, в отпуске — какие могут быть претензии? У человека на руках путевка, причем путевка горящая, с завтрашнего дня, — имеет он право кое-какие дела перед отъездом справить? А второе — и это самое главное — с чем идти на совещание? Тронная речь будет. Распишет Лоскутов свою программу, расставит вехи. А ежели наоборот? А ежели с ходу: доложить обстановку в районах? Нет, нет, он, Евдоким Поликарпович, не привык тык-мык — и язык присох к горлу. Он с подчиненных строго спрашивал, но и себе поблажки не давал: все цифры, все хозяйство района держал в голове. Хоть во сне спрашивай — без запинки выложит. А теперь, после двухнедельных разъездов, что он мог сказать по существу? Ничего, ничего, успокаивал себя Подрезов, выхаживая по номеру, Фокин в грязь лицом не ударит. Язык подвешен, сообразит, где что прибавить, а где что поубавить. Только почему его нет в гостинице? У тещи остановился? Или район не на кого оставить? И еще мутил ему сейчас голову Зарудный. Две недели отдыхал от этого молодца, две недели, покуда жил на Выре, не думал о Сотюге, а вот только приехал в город — и завертелась старая карусель. Перед отъездом в отпуск Подрезов загнал-таки наконец Зарудного в свои оглобли — обязал решением райкома (конечно, с согласия области) до минимума сократить жилищное строительство и высвободившуюся рабочую силу бросить в лес, на ликвидацию прорыва. Но как выполняется это решение? Не отмочит ли сотюжский директор какую-нибудь новую штуковину? Ведь заявил же он на бюро райкома: «Я с этим решением категорически не согласен и со своей стороны сделаю все, чтобы доказать, что оно идет вразрез с интересами дела». Ладно, чего заранее отпевать себя, решил Подрезов и взялся за телефонную трубку. — Справочная? Дай-ко мне номер телефона ремесленного училища номер один… Ответили быстро. — Товарищ директор? Секретарь райкома с Пинеги говорит, Подрезов. Тут у вас есть два моих подшефных. Близнецы. Пряслины фамилия. Так вот интересуюсь. Как они там?.. — Есть, есть такие, — ответил директор. — Очень хорошие ребята… У Евдокима Поликарповича сразу посветлело на душе. Так уж, видно, он устроен: лучшее лекарство для него — дело. А пряслинские ребята его давний долг. Михаил просил насчет братьев чуть ли не месяц назад, когда они с Лукашиным заезжали к нему на Копанец. И он был очень доволен сейчас, что вдруг пали ему на ум эти ребятишки. Труднее было звонить родному сыну. Первенец от любимой жены, парень с образованием — техникум механический кончил — чего еще надо? А вот, поди ты, не лежала у него душа к Игорю, и все. Встретятся — посидят за столом, попьют чайку, а говорить и не о чем. Разные люди. У него, Евдокима Поликарповича, голова кипит от забот о районе, он за всю страну думает, а Игорь, как крот, в нору свою носом уткнулся, и нет ему дела ни до чего. В двадцать три года у человека первая дума — как бы отдельную квартирку сварганить да Капе своей шубу котиковую завести. Ох, эта Капа, Капа, провались она трижды сквозь землю! (У Евдокима Поликарповича при одной мысли о невестке в глазах темнело.) Худая, злющая, как оса, жадная. Вином уж не угостит, нет. Дескать, нельзя, дорогой папочка, для здоровья вашего вредно… И еще: на чистоте помешалась, стерва, — медсестрой работает. То, что она сама всю зиму чесноком обвешана ходит, черт с ней, ее дело, и на хлорку ейную — у дверей в коридор насыпана — наплевать. Да она и ему-то всю плешь с этой чистотой переела. Только он переступит к ним за порог, еще поздороваться не успел, а она уж тут как тут со своими тапочками. «Сапожки, сапожки, дорогой папочка, снимем. Дайте отдых своим ножкам, Очень медицина рекомендует…» Евдоким Поликарпович не раз говаривал сыну: уходи ты, к чертям, от этой паскуды! Она из тебя все соки выпьет и голову назад повернет. Но где там! Разве с его Игорем сговоришься? Ума большого бог не дал, с первого класса выше троек не поднимался, а по части упрямства — рекорд поставит. По целым дням может не разговаривать. Игоря на работе не было — в командировку уехал, — и Евдоким Поликарпович с превеликим облегчением вздохнул. Должен, обязан он повидать свою внучку — тут и разговоров быть не может, но раз сына дома нету, к невестке можно сейчас и не ходить. Да и внучка трехнедельная — чего поймешь? Чего разглядишь? А вот на обратном пути завернет, тогда картина уже прояснится. Тогда видно будет, в кого пошла — в ихний, подрезовский, корень или в материн. 3 В войну и после войны районщики работали на износ. Выходных не знали по месяцам. Спали по три-четыре часа в сутки, а так — либо по колхозам и лесопунктам мотаются, либо на посту в своем кабинете. Подрезов с его богатырским здоровьем легко переносил этот режим, а уж если когда становилось невмоготу, сон начинал одолевать, ведро холодняка на себя (уборщица за этим строго следила) — и опять сидит себе за своим рабочим столом в одной синей трикотажной майке, весь красный, раскаленный, как самовар. И сразу за двумя делами: большое, по-охотничьи чуткое ухо телефонный звонок из области сторожит, а цепким ястребиным глазом в книжке — приходилось натаскивать себя, потому как с начальной академией сложный узел не развяжешь. Но была, была и у Подрезова одна отдушина — баня. Раз в неделю обязательно ходил, всю усталь березовым веником выпаривал и из бани выходил как заново на свет рожденный, а в городе, в гостинице, всегда принимал ванну. Горячую воду наливал — рука еле терпела. И лежал, лежал, весь распустившись и блаженно прикрыв глаза, а ежели удавалось выкроить свободный часок, то и приземлялся. Сегодня Евдоким Поликарпович пять часов проспал после ванны. Он живо, без малейшей раскачки вскочил на ноги, начал звонить одному секретарю, другому, третьему. Никто не отозвался. Долгонько, долгонько их накачивает Лоскутов. В охотку работка — новая. А в общем-то, он не удивился бы, если б ребята запаздывали и не из-за Лоскутова. Это ведь в районе своем секретарь — первый человек и гроза, а тут, в области, он и попрошайка, и плакальщик, и еще черт-те кто… Да, да, да! Все надо протолкнуть и выбить секретарю: и грузовики, и тракторы для колхозов, и технику для леспромхозов, и хлебные лимиты, которые каждый месяц урезывают, отстоять. А пенсии? А учителя, которых из года в год не хватает в школах? Да ежели говорить откровенно, то это еще неизвестно, где у первого секретаря главная работа: в районе у себя или в области. Во всяком случае, тут, в области, добывается смазка и горючее для машины, которая называется районом. Тут раскрываешь свои таланты сполна. Потому что от них, от этих твоих талантов, зависит судьба целого района, жизнь и благополучие десятков тысяч людей… Подрезов беглым, наметанным глазом просмотрел областную газету (в ней еще ни слова не было о переменах в областном руководстве), подождал еще минут пять и пошел в ресторан: страшно хотелось есть. Утром на пароходе он выпил только стакан крепкого чая. 4 В ресторане играла музыка. Маленький человечишко, уже немолодой, лысый, с жаркими южными глазами, лихо притопывая ногой, изо всех сил лупил деревянными скалками по барабану и медным тарелкам и был счастлив, как малый ребенок, когда тот доберется до любимой игрушки. Подрезову он почему-то напомнил Ганичева, может быть, своим железным ртом, который как-то особенно дико было видеть на этом счастливом и улыбающемся лице. Свободные места были чуть ли не за каждым столом, но он направился в дальний угол, где в полумраке и одиночестве восседал Покатов. Очень приметная фигура этот Покатов — ни с кем не спутаешь. Сидит за столом, как барин, вразвалку, нога на ногу, белая крахмальная салфетка на груди (Подрезов в жизни своей ни разу не пользовался ею) и тонкая нервная рука с золотым кольцом. Ну, а голова у Покатова и вообще на всю область одна крупная, продолговатая, всегда гладко выбритая, так что сейчас, присматриваясь к ней, Евдоким Поликарпович неожиданно для себя сравнил ее с головой святого на иконах — такой же свет вокруг. Чего только не знала эта голова! Как-то на семинаре их, первых секретарей, стали гонять по четвертой главе «Краткого курса». Гегель… Кант… Фейербах… Имена такие, что не сразу и выговоришь. А до Покатова очередь дошла — как семечки начал щелкать. Все знает, все ему нипочем. В тридцатые годы Виталий Витальевич гремел на всю область, в больших мужиках ходил, одно время даже заместителем председателя исполкома был. А потом круто покатился вниз. Из-за дружбы с зеленым змием. И сейчас, увидев его в ресторане, Подрезов нисколько не удивился. Чего с него возьмешь? У кого поднимется рука отчитывать такого человека по каждому пустяку? — Здорово, Виталий Витальевич! — Подрезов пожал узкую, интеллигентную руку с золотым кольцом, которую Покатов, как-то брезгливо поморщившись, подал. Оказывается, не я один стороной топаю. — То есть? — Да чего то есть! Сознательные люди тронную речь сегодня слушают, а не по ресторанам сидят. — Вы имеете в виду совещание в обкоме? — А чего же больше. — Вы ошибаетесь, — сказал Покатов. — Я был на совещании. А во-вторых, никакой тронной речи там не было. — Вот как! А разве Павла Логиновича не переводят в Москву? — Переводят. Но это еще не значит, что на его место сядет Лоскутов. На минуту разговор у них оборвался — подошла официантка. Подрезов заказал натуральный бифштекс, палтус и две бутылки пива и снова стал допытываться у Покатова: почему он думает, что Лоскутов не станет первым? — Потому что не станет, — процедил сквозь зубы Виталий Витальевич. Позвоночник недостаточно развит… Подрезов захохотал. На них стали глядеть с соседних столиков, но Виталия Витальевича это нисколько не смущало. Он никогда не стеснялся в выражениях. Да его выражения не сразу и раскусишь. К примеру, как понимать вот это двусмысленное высказывание о Лоскутове? Как похвалу или как порицание? — Ну, а что же там было, на этом совещании? — спросил Подрезов. — Вас ругали. — Меня? — Подрезов от смущения крякнул. — За что же? Тропникову, поди, не понравился? С Тропниковым они не ладили давно, еще с той поры, как тот первый раз приезжал на Пинегу. Со сплавом в том году было ужасно. Июнь месяц в разгаре, только что половодье отшумело, а река как летом после жары: весь лес по берегам. И вот Тропников — он приехал в чине особого уполномоченного — рубанул: прекратить полевые работы в колхозах! Всех на сплав! До единого человека. Подрезов и сам иногда прибегал к такой мере. Случалось, снимал людей с сева на день-два, но только в отдельных колхозах. А тут по всему району. В самый разгон полевых работ. Да это ведь все равно что заранее объявить голод в районе! — Не прекращу, — сказал Подрезов. — Как не прекратишь? Да я тебя под суд отдам! — Хорошо, — решился Подрезов, — прекращу. Но только вы сперва дайте письменное распоряжение. Письменного распоряжения Тропников, понятно, не дал, но с той поры и начал-начал мотать ему нервы. По каждому пустяку. И даже то, что на Сотюгу прислали директором мальчишку-сосунка, Подрезов не сомневался: его, Тропникова, работа. Специально постарался, чтобы своего недруга допечь, чтобы каждодневно и каждочасно отравлять ему жизнь. Ну а что касается сегодняшней стрижки на совещании, то иначе и быть не могло. Он сам дал козырь в руки Тропникову. Надо же было им с Кондыревым поднять пыль на пароходе! Пашка Кондырев, как только попал к артистам цирка, сам начал всех смешить и забавлять, а потом разошелся — «Из-за острова на стрежень» рванул. Вот тут и вломился к ним Тропников в своем бабьем халате — оказывается, у него каюта рядом — и давай, и давай их отчитывать, как мальчишек. Это их-то, первых секретарей, при девчонках! Ну и Подрезов сразу вспылил, а когда Тропников снова, уже с капитаном парохода, заявился, просто выставил непрошеных гостей… — А, дьявол с ним! — выругался Подрезов. — Чего себя раньше смерти отпевать! Покатов неторопливо и тщательно вытер белой салфеткой бледные губы, взял из раскрытой пачки толстую, внушительную папиросину. — Надо знать, где показывать свой норов. Устраивать дебош на пароходе… Дальше должны были последовать наставления. Покатов, когда был в хорошем настроении, любил поучать молодежь (а он всех своих коллег, даже Савву Поженского, за молодежь считал), и Подрезов, совсем не склонный сейчас к серьезному разговору, с беззаботным видом махнул рукой. — Перемелется, Виталий Витальевич! То ли еще видали!

The script ran 0.009 seconds.