1 2 3 4 5 6 7 8
— Зря вы так поздно засиживаетесь, — сказал я. — Ведь завтра утром министр повезет вас в Дювальевиль. Выедем рано.
— Ничего, — сказал мистер Смит. — Жена не поедет. Я не хочу, чтобы она тряслась по таким дорогам на солнцепеке.
— Раз ты можешь ехать, могу и я.
— Мне поневоле приходится ехать, детка. А тебе незачем. Ты сможешь подогнать свои занятия французским по самоучителю.
— Но и вам нужно выспаться, — вставил я.
— Я вообще мало сплю, мистер Браун. Помнишь, детка, вторую ночь в Нашвилле?..
Я заметил, что Нашвилл то и дело всплывает в их воспоминаниях — может быть, потому, что это была их самая славная битва.
— Знаете, кого я видел сегодня в городе? — спросил мистер Смит.
— Кого?
— Мистера Джонса. Он выходил из дворца с каким-то толстяком в военной форме. Часовой отдал им честь. Я, правда, не думаю, что он отдавал честь мистеру Джонсу.
— Ему видно, повезло, — заметил я. — Из тюрьмы прямо во дворец! Это даже лучше, чем из хижины — в Белый дом.
— Я всегда считал, что мистер Джонс — человек незаурядный. Очень рад, что он пошел в гору.
— Только бы не на чужом горбу...
Даже от такого легкого неодобрения по адресу ближнего лицо мистера Смита сразу окаменело. Он нервно помешивал свой истрол, у меня появилось сильное искушение рассказать ему о телеграмме, полученной капитаном «Медеи». Может быть, страстная вера в непорочность мира — все-таки признак слабости?
От искушения меня спас шум подъезжающей машины, и через минуту по ступеням поднялась Марта.
— Смотрите, это же очаровательная миссис Пинеда! — с облегчением воскликнул мистер Смит.
Он вскочил и принялся ее усаживать. Марта посмотрела на меня с отчаянием.
— Уже поздно, — сказала она. — Я только на минутку, привезла вам записку от мужа...
Она достала из сумочки конверт и сунула мне.
— Выпейте немножко виски, — сказал я.
— Нет, нет. Мне действительно нужно домой.
Миссис Смит заметила — по-моему, чуточку сухо, но, может быть, мне это только почудилось:
— Не торопитесь из-за нас, миссис Пинеда. Мы с мистером Смитом идем спать. Пошли, голубчик.
— Мне все равно пора домой. Понимаете, у моего сына свинка... — И чего вдруг она пустилась в объяснения?
— Свинка? — переспросила миссис Смит. — Да, это неприятно, миссис Пинеда. В таком случае вы, конечно, торопитесь поскорее домой.
— Я провожу вас до машины, — сказал я и увел Марту.
Мы проехали до конца аллеи и остановились.
— Что случилось? — спросила Марта.
— Зря ты дала мне письмо, адресованное тебе, да еще моим почерком.
— Я растерялась. Но у меня в сумке не было другого. Разве она могла заметить?
— Она все замечает. Не то что ее муж.
— Прости. Что же теперь делать?
— Подождем, пока они лягут.
— А потом крадучись поднимемся наверх и увидим, как дверь отворяется и миссис Смит...
— Они на другом этаже.
— Тогда мы наверняка встретим ее на площадке. Не могу.
— Еще одна встреча испорчена.
— Милый, в тот вечер, когда ты вернулся, у бассейна... Я так хотела...
— Они все еще живут в номере-люкс «Джон Барримор» над самым бассейном.
— Мы можем спрятаться под деревьями. Свет повсюду потушен. Сейчас темно. Даже миссис Смит в темноте ничего не увидит.
Непонятно почему, но мне вдруг расхотелось.
— Москиты... — начал я, пытаясь оправдать свою неохоту.
— Черт с ними, с москитами.
В прошлый раз мы поссорились потому, что заупрямилась она. Теперь наступил мой черед. Я подумал с досадой: ее дом нельзя осквернять, а чем мой хуже? Но потом я подумал: что можно здесь осквернить? Труп в бассейне?
Мы вышли из машины и направились к бассейну, стараясь как можно меньше шуметь. В номере-люкс «Барримор» еще горел свет, и тень одного из Смитов промелькнула на москитной сетке, которой было затянуто окно. Мы легли в неглубокий овражек под пальмами, словно трупы в братскую могилу, и я вспомнил еще одну смерть — Марселя, повесившегося на люстре. Ни я, ни она не умерли бы от любви. Мы погоревали бы, разошлись и нашли бы другую любовь. Наша стихия — комедия, а не трагедия. Среди деревьев носились светлячки и бросали дрожащий свет на мир, в котором мы были чужими. Мы — белые — были здесь слишком далеко от родного дома. Я лежал так же неподвижно, как Monsieur le Ministre [господин министр (фр.)].
— В чем дело, родной? Ты на меня за что-нибудь сердишься?
— Нет.
— Ты меня не хочешь, — покорно сказала она.
— Не здесь. Не сейчас.
— В прошлый раз я тебя рассердила. Но я хотела это загладить.
— Я так и не рассказал тебе, что произошло в ту ночь. Почему я отослал тебя с Жозефом.
— Я думала, ты не хотел, чтобы меня видели Смиты.
— Доктор Филипо лежал мертвый в бассейне, вон там, совсем рядом. Где сейчас лунный блик...
— Его убили?
— Он перерезал себе горло. Чтобы не попасть в руки тонтон-макутам.
Она слегка отстранилась.
— Понимаю. Боже мой, до чего ужасно все, что здесь происходит. Живешь точно в кошмаре.
— Только кошмары здесь стали реальностью. Гораздо большей реальностью, чем мистер Смит с его вегетарианским центром. Большей реальностью, чем мы с тобой.
Мы тихо лежали рядом в нашей могиле, и я любил ее так, как никогда не любил в «пежо» или в спальне над лавкой Хамита. Слова сблизили нас больше, чем любые прикосновения.
— Я завидую тебе и Луису, — сказала она. — Вы во что-то верите. Еще можете что-то объяснить себе.
— Ты думаешь? Ты думаешь, что я еще во что-то верю?
— Мой отец тоже верил, — сказала она (впервые в разговоре со мной она упомянула об отце).
— Во что? — спросил я.
— В лютеранского бога, — сказала она. — Он был лютеранином. Набожным лютеранином.
— Счастливый человек, если он во что-то верил.
— А люди в Германии тоже перерезали себе глотки, чтобы не попасть к нему в руки.
— Ничего тут нет странного. Так устроена жизнь. Жестокость — как прожектор. Она шарит, нащупывая жертву. Мы ускользаем от нее только на время. Сейчас мы с тобой прячемся от нее под пальмами.
— Вместо того чтобы действовать?
— Вместо того чтобы действовать.
Она сказала:
— Тогда я, кажется, предпочитаю отца.
— Ну уж нет.
— Ты о нем знаешь?
— Мне рассказал твой муж.
— Он по крайней мере не был дипломатом.
— Или хозяином гостиницы, который зависит от туристов?
— В этом нет ничего дурного.
— Капиталистом, который только и ждет, чтобы в страну опять потекли доллары...
— Ты говоришь, как коммунист.
— Иногда я жалею, что я не коммунист.
— Но ведь вы с Луисом католики...
— Да, нас обоих воспитали иезуиты, — сказал я. — Они научили нас размышлять, и мы по крайней мере знаем, какую играем сейчас роль.
— Сейчас?
Мы долго лежали, крепко обнявшись. Порой мне кажется, что это были наши самые счастливые минуты. Впервые мы доверили друг другу нечто большее, чем свои тела.
На следующий день мы отправились в Дювальевиль — мистер Смит, я и министр; за рулем сидел тонтон-макут — может быть, он должен был нас охранять, может быть, за нами шпионить, а может быть, помогать нам пробираться через заставы; это была дорога на север, по которой, как надеялось большинство жителей Порт-о-Пренса, в один прекрасный день придут танки из Санто-Доминго. И я подумал: что толку тогда будет от трех захудалых милиционеров у дорожной заставы?
На рынок в столицу направлялись сотни женщин, они сидели, свесив ноги, на своих bourriques [осликах (фр.)] и смотрели по сторонам на поля, не обращая на нас никакого внимания: для них мы не существовали. Проносились автобусы, выкрашенные красными, желтыми и голубыми полосами. В стране могло не хватать еды, но зато красок было хоть отбавляй. Склоны гор одевали темно-синие тени, море отсвечивало золотом и зеленью. Зелень была повсюду, все ее оттенки: ядовитая бутылочная зелень сизаля, пересеченная черными полосами; бледная зелень банановых деревьев, желтевших на макушке под цвет песка на кромке тихого зеленого моря. В стране буйствовали краски.
По скверной дороге на бешеной скорости промчалась большая американская машина, обдав нас пылью, — и только пыль была бесцветной. Министр вытащил ярко-красный носовой платок и протер глаза.
— Salauds! — воскликнул он.
Мистер Смит пригнулся к моему уху и прошептал:
— Вы видели, кто проехал?
— Нет.
— По-моему, один из них был мистер Джонс. Но я мог и ошибиться. Они ехали так быстро.
— Ну, это маловероятно, — сказал я.
На плоской неприглядной равнине между горами и морем построили несколько белых однокомнатных коробок, цементированную спортивную площадку и огромную арену для петушиных боев — рядом с маленькими домишками она выглядела почти так же величественно, как Колизей. Все это было расположено во впадине, наполненной пылью, которая, когда мы вышли из машины, вихрем закружилась вокруг нас, поднятая порывом ветра, предвещавшим грозу; вечером пыль снова превратится в грязь. И, стоя в этой цементной пустыне, я удивлялся, откуда могли тут взяться кирпичи для гроба доктора Филипо.
— Это что, античный театр? — с интересом спросил мистер Смит.
— Нет. Здесь убивают петухов.
Рот у мистера Смита страдальчески передернулся, но он поборол свое чувство: ведь оно было бы тоже своего рода осуждением.
— Что-то здесь не видно людей, — сказал он.
Министр социального благоденствия с гордостью ответил:
— На этом месте проживало несколько сот человек. Ютились в убогих землянках. Необходимо было расчистить площадку. Это была операция крупного масштаба.
— Куда же они переселились?
— Некоторые, наверно, ушли в город. Другие — в горы. К своей родне.
— А они вернутся, когда город будет построен?
— Да видите ли, мы хотим поселить здесь людей поприличнее.
По ту сторону арены для петушиных боев стояли четыре дома с опущенными, как у мертвых бабочек, крыльями; они напоминали дома Бразилиа, если их разглядывать в перевернутый бинокль.
— А кто будет жить там? — спросил мистер Смит.
— Это дома для туристов.
— Для туристов? — переспросил мистер Смит.
Даже моря отсюда не было видно; кругом не было ничего, кроме гигантской арены для петушиных боев, цементной площадки, пыли и каменистого склона. У одной из белых коробок сидел на стуле седой негр; вывеска над его головой сообщала, что он — мировой судья. Это было единственное тут человеческое существо; наверно, он обладал немалыми связями, чтобы так быстро здесь обосноваться. Нигде не было и признака рабочих, хотя на цементной площадке стоял бульдозер без одного колеса.
— Ну да, для посетителей, которые приезжают осматривать Дювальевиль, — разъяснил министр.
Он подвел нас поближе к одному из четырех домов, который ничем не отличался от прочих коробок, если не считать бесполезных крыльев — я представил себе, как они отвалятся в сезон проливных дождей.
— Один из этих домов — их проектировал наш лучший архитектор — вполне подойдет для вашего центра. И вам не придется начинать на голом месте.
— Мне казалось, что помещение должно быть побольше.
— А вы можете взять все четыре дома.
— Куда же тогда денутся ваши туристы? — спросил я.
— Мы построим другие дома вон там, — ответил он, махнув рукой в сторону иссохшей, невзрачной равнины.
— Глуховатое место, — мягко заметил мистер Смит.
— Мы поселим здесь пять тысяч человек. Для начала.
— Где они будут работать?
— Мы перебазируем сюда промышленность. Наше правительство стоит за децентрализацию промышленности.
— А где же будет собор?
— Вон там, за бульдозером.
Из-за угла большой арены выползло, раскачиваясь, еще одно человеческое существо. Мировой судья, как видно, был не единственным обитателем нового города. Город имел уже и своего нищего. Он, верно, спал на солнышке, пока его не разбудили наши голоса. А может, ему померещилось, что мечта архитектора сбылась и в Дювальевиль нагрянули туристы. У него были очень длинные руки, но зато не было ног, и он приближался к нам рывками, как игрушечная лошадь-качалка. Увидев нашего водителя, его темные очки, револьвер, он замер на месте, потом что-то монотонно забормотал, вытащил из-под дырявой, как сито, рубахи маленькую деревянную статуэтку и протянул нам.
— Значит, здесь уже есть и нищие, — сказал я.
— Это не нищий, — объяснил министр, — это скульптор.
Он что-то сказал тонтон-макуту, тот пошел и принес статуэтку; это была фигурка полуголой девушки, ничем не отличавшаяся от десятков таких же фигурок в сирийских лавках, где они дожидались легковерных туристов, которые больше не приезжали.
— Позвольте преподнести вам подарок, — сказал министр, вручая статуэтку мистеру Смиту; тот смутился. — Образец гаитянского искусства.
— Я должен с ним расплатиться, — сказал мистер Смит.
— В этом нет никакой необходимости. О нем заботится правительство.
Министр повернул назад к машине, поддерживая мистера Смита под локоть, чтобы тот не оступился на разрытой площадке. Нищий раскачивался взад и вперед, издавая звуки, полные горечи и отчаяния. Слов нельзя было разобрать; кажется, у него была повреждена верхняя челюсть.
— Что он говорит? — спросил мистер Смит.
Министр сделал вид, что не слышит.
— Со временем, — сказал он, — мы здесь воздвигнем настоящий дворец искусств, где художники смогут жить, созерцая природу и черпая в ней вдохновение. Гаитянское искусство славится во всем мире. Многие американцы коллекционируют наши картины, кое-какие из них даже выставлены в Музее современного искусства в Нью-Йорке.
Мистер Смит сказал:
— Что бы вы ни говорили, я заплачу этому человеку.
Он стряхнул с себя руку министра социального благоденствия, побежал обратно к калеке, вытащил пачку долларовых бумажек и протянул ему. Калека смотрел на него со страхом и недоверием. Наш шофер двинулся было, чтобы вмешаться, но я преградил ему дорогу. Мистер Смит нагнулся к калеке и всунул деньги ему в руку. Нищий с огромным трудом закачался назад к арене. Может, у него там была какая-нибудь дыра, где он мог спрятать деньги...
Лицо шофера исказилось от бешенства — будто его ограбили. По-моему, он собирался вытащить револьвер (пальцы у него так и дернулись к поясу) и прикончить хотя бы одного художника, но мистер Смит возвращался, заслоняя ему мишень.
— Ну, вот, теперь он не прогадал, — с удовлетворением улыбнулся мистер Смит.
Мировой судья привстал около своей коробки, наблюдая за сделкой, — теперь, когда он поднялся на ноги, видно было, какой это гигант. Он прикрыл рукой глаза от яркого солнца. Мы заняли места в машине, и на мгновение воцарилось молчание. Потом министр спросил:
— Куда бы вы хотели поехать еще?
— Домой, — лаконично ответил мистер Смит.
— Я могу показать вам участок, который мы наметили для колледжа.
— На сегодня достаточно, — сказал мистер Смит. — Если вы не возражаете, я хотел бы поехать домой.
Я оглянулся. Мировой судья огромными прыжками мчался через спортивную площадку, а калека, отчаянно раскачиваясь, уходил от него к петушиной арене; он напомнил мне краба, удирающего в свою нору. Ему оставалось всего каких-нибудь двадцать шагов, но дело его было гиблое. Когда минуту спустя я оглянулся, Дювальевиль скрылся в облаке пыли, поднятом нашей машиной. Я ничего не сказал мистеру Смиту, он благодушно улыбался, совершив доброе дело; по-моему, он уже предвкушал, как расскажет эту историю миссис Смит — историю, которой она вместе с ним порадуется.
Когда проехали несколько миль, министр заметил:
— Туристский участок, конечно, находится и в ведении министра общественных работ; придется также посоветоваться с министром по делам туризма, но он мой личный друг. Если бы вы договорились со мной, я позаботился бы, чтобы и остальные были удовлетворены.
— В каком смысле «удовлетворены»? — спросил мистер Смит.
Не так уж он был прост: хотя его веру и не поколебали нищие на почтамте, город Дювальевиль, по-моему, раскрыл ему глаза.
— Вы же вряд ли пожелаете участвовать в бесконечных совещаниях, — продолжал министр, доставая коробку сигар из-за спинки сиденья. — А я изложу вашу точку зрения моим коллегам. Возьмите, профессор, парочку сигар.
— Благодарю вас, я не курю.
Водитель курил. Увидев эту сцену в зеркальце, он перегнулся назад и перехватил две сигары. Одну он закурил, другую сунул в карман рубашки.
— Мою точку зрения? — сказал мистер Смит. — Что ж, если угодно, я ее изложу. Я не думаю, что ваш Дювальевиль станет подлинным центром прогресса. Он слишком далеко расположен.
— Вы бы предпочли участок в столице?
— Я начинаю подумывать о пересмотре всего проекта вообще, — сказал мистер Смит так решительно, что даже министр смущенно замолчал.
И все-таки мистер Смит медлил с отъездом. Может быть, когда он обсудил все события этих дней с миссис Смит, помощь, которую он оказал калеке, возродила в нем надежду — надежду, что он еще в состоянии помочь страждущему человечеству. Может быть, миссис Смит укрепила в нем веру и поборола его сомнения (она была более стойким бойцом, чем он). Мы провели больше часа в мрачном молчании, но, когда мы подъезжали к «Трианону», мистер Смит уже явно начал смягчать свои суровые оценки. Его угнетала мысль, что вдруг он был несправедлив. Он холодно, но вежливо попрощался с министром социального благоденствия, поблагодарив его «за очень интересную экскурсию», но, уже стоя на ступеньках веранды, покаялся:
— Я, кажется, слишком резко напустился на него за эту фразу «все были удовлетворены». Она вывела меня из себя, но ведь английский — не родной для него язык. Может, он не имел в виду...
— Он имел в виду именно то, что вы думаете, хоть и не хотел высказываться так откровенно.
— Должен признаться, что это строительство не произвело на меня благоприятного впечатления, но, знаете, даже Бразилиа... а у них там сколько хотите специалистов... ведь к чему-то стремиться — уже похвально, даже если терпишь неудачу.
— Боюсь, что они здесь еще не созрели для вегетарианства.
— Мне тоже это приходило в голову, но, может быть...
— Наверно, им сперва надо вволю наесться мяса.
Он взглянул на меня с укором.
— Мы обсудим все это с миссис Смит.
Потом он оставил меня одного, вернее, так я думал, пока, зайдя к себе в кабинет, не застал там британского поверенного в делах. Жозеф успел поднести ему своего знаменитого ромового пунша.
— Какой красивый цвет, — сказал поверенный, подняв на свет бокал.
— Тут гренадин.
— Я еду в отпуск, — сказал он, — на будущей неделе. Пришел попрощаться.
— Небось будете счастливы, что выбрались отсюда.
— Почему, здесь интересно, — сказал он, — очень интересно. Бывают места и похуже.
— Разве что Конго. Но там люди умирают быстрее.
— А я все же рад, — продолжал поверенный, — что не оставляю в тюрьме соотечественника. Заступничество мистера Смита увенчалось успехом.
— Не знаю, помог ли тут мистер Смит. У меня создалось впечатление, что Джонс выбрался бы сам, так или иначе.
— Хотел бы я знать, в чем его сила. Не стану от вас скрывать, что я наводил справки...
— Он, как и мистер Смит, привез рекомендательное письмо, и я подозреваю, что оно, как и у мистера Смита, было адресовано не тому, кому надо. Вот почему, мне кажется, его и арестовали, когда обнаружили у него в порту письмо. Я думаю, что письмо было к одному из армейских офицеров.
— Он явился ко мне позавчера вечером, — сказал поверенный. — Я его не ждал. Было очень поздно. Я уже собирался спать.
— Я не виделся с ним с того вечера, когда его освободили. По-моему, его друг, капитан Конкассер, считает, что я не заслуживаю доверия. Ведь я присутствовал при том, как Конкассер сорвал похороны Филипо.
— Джонс дал мне понять, что работает над каким-то правительственным проектом.
— Где он живет?
— Его поселили на Вилле Креоль. Вы знаете, что правительство ее конфисковало? Когда уехали американцы, там поселили польскую миссию. Пока что других постояльцев у них не было. А поляки тоже вскоре сбежали. Джонсу дали машину и шофера. Шофер, конечно, одновременно может быть и его тюремщиком. Это тонтон-макут. Вам известно, что это за проект, над которым работает Джонс?
— Понятия не имею. Ему надо быть поосторожнее. Барону Субботе пальца в рот не клади, всю руку откусит.
— Я сказал ему примерно то же самое. Но, по-моему, он и сам это понимает, он далеко не дурак.
— Вы знали, что он был в Леопольдвиле?
— Это выяснилось случайно. Он был там во времена Лумумбы. Я навел справки в Лондоне. Судя по всему, ему помог выбраться из Леопольдвиля наш консул. Это еще ничего не значит, многим помогали выбираться из Конго. Консул дал ему билет до Лондона, но он сошел в Брюсселе. Это, конечно, тоже еще не преступление... Мне кажется, он пришел ко мне проверить, предоставляет ли британское посольство право убежища. На случай осложнений. Пришлось сказать, что нет. Юридически у нас нет такого права.
— У него уже неприятности?
— Нет. Но он присматривается, выясняет что к чему. Вроде Робинзона Крузо, тот тоже взбирался на самое высокое дерево, чтобы оглядеть окрестности. Но мне не очень-то понравился его Пятница.
— Вы это о ком?
— О его шофере. Такой же толстяк, как Грасиа, и полон рот золотых зубов. По-моему, он их коллекционирует. Наверно, у него есть для этого возможности. Хорошо было бы, чтобы ваш друг Мажио вырвал свой большой золотой клык и спрятал подальше в сейф. Золотые зубы всегда вызывают жадность.
Он допил свой ром.
В этот полдень у меня отбоя не было от посетителей. Едва я успел надеть купальные трусы и нырнуть в бассейн, как пришел еще один гость. Чтобы искупаться, мне пришлось побороть отвращение, однако оно снова меня охватило, когда я увидел молодого Филипо, который стоял у края бассейна, как раз над тем местом, где истек кровью его дядя, и смотрел на меня. Я плыл под водой и не слышал, как он подошел. Когда его голос донесся ко мне под воду, я вздрогнул.
— Мсье Браун!
— Ах, это вы, Филипо, я не знал, что вы тут.
— Я последовал вашему совету, мсье Браун. Сходил к Джонсу.
Я совершенно забыл тот разговор.
— Зачем?
— Неужели не помните... насчет пулемета?
Как видно, зря я отнесся к нему несерьезно. Я решил, что пулемет — это просто новый поэтический символ, вроде пилонов в стихах поэтов моей молодости: в конце концов, никто из тех поэтов ведь не стал архитектором.
— Он живет на Вилле Креоль с капитаном Конкассером. Вчера вечером я дождался, когда Конкассер ушел, но шофер Джонса оставался, сидел внизу на ступеньке. Тот самый, с золотыми зубами. Который изувечил Жозефа.
— Это его рук дело? Откуда вы знаете?
— Мы ведем летопись. В ней уже много имен. К стыду моему, в этом списке значился и мой дядя. Из-за водоразборной колонки на улице Дезэ.
— Не думаю, чтобы он один был в этом виноват.
— Я тоже. Теперь я их убедил внести его имя в другой список. В список жертв.
— Надеюсь, вы храните ваши списки в надежном месте.
— Во всяком случае, по ту сторону границы есть копии.
— Как вы все же добрались до Джонса?
— Влез в кухню через окно, а потом поднялся по черной лестнице. Постучался к нему в дверь. Сказал, будто у меня записка от Конкассера. Он лежал в кровати.
— Должно быть, он порядком перепугался.
— Мсье Браун, знаете, что эти двое затеяли?
— Нет. А вы?
— Не уверен. Думаю, что знаю, но не уверен.
— Что вы ему сказали?
— Я попросил его нам помочь. Сказал, что отряды, которые совершают налеты через границу, не в силах справиться с Доктором. Убьют несколько тонтон-макутов, а потом их самих убивают. У них нет подготовки. Нет пулеметов. Рассказал ему, как однажды семь человек захватили военные казармы потому, что у них были автоматы. «Зачем вы мне это рассказываете? — спросил он. — Вы часом не agent provocateur [провокатор (фр.)], а?» Я сказал, что нет; я сказал, что, если бы мы не осторожничали так долго, Папа-Док не сидел бы сейчас во дворце. Тогда Джонс сказал: «Я виделся с президентом».
— Джонс виделся с Папой-Доком? — недоверчиво спросил я.
— Так он мне сказал, и я ему верю. Они что-то затевают, он и капитан Конкассер. Он сказал мне, что Папа-Док интересуется оружием и военной подготовкой не меньше, чем я. «Армии больше нет, — сказал Джонс, — впрочем, от нее и раньше не было никакого толку, а то американское оружие, которое не взяли тонтон-макуты, превратилось без присмотра в груду ржавого железа. Поэтому, как видите, вы зря ко мне пришли, если только вы не можете сделать мне более выгодного предложения, чем президент».
— А он не сказал, что это за предложение?
— Я пробовал заглянуть в бумаги у него на столе — там было что-то вроде плана здания, — но он сказал: «Не трогайте этих бумаг. Они для меня очень важны». Потом он предложил мне выпить в знак того, что лично против меня ничего не имеет. И еще сказал: «Приходится зарабатывать на хлеб, как умеешь. А чем занимаетесь вы?» Я ответил: «Раньше писал стихи. Теперь мне нужен пулемет. И военная подготовка. Прежде всего подготовка». Он спросил меня: «А вас много?» И я ответил, что число не играет роли. Если бы у тех семерых было семь пулеметов...
— Пулемет — не волшебная палочка, — сказал я. — Иногда его механизм заедает. Но и серебряная пуля может не попасть в цель. Вы вернулись, мой друг, к вере ваших предков.
— А почему бы и нет? Может быть, нам сейчас как раз и нужны боги Дагомеи.
— Вы же католик. И вы верите в разум.
— Те, кто заклинает духов, тоже католики, и мы не живем в разумном мире. А вдруг только Огун Феррай и может научить нас драться?
— Больше вам Джонс ничего не сказал?
— Нет. Он еще сказал: «Ладно, старина, выпьем по стаканчику виски», — но я не стал пить. Я спустился по парадной лестнице, чтобы шофер меня видел. Я хотел, чтобы он меня видел.
— Если они станут допрашивать Джонса, это для вас может плохо кончиться.
— Раз у меня нет пулемета, недоверие — мое единственное оружие. Я подумал, что если они перестанут доверять Джонсу, из этого что-нибудь, может, и выйдет...
В голосе молодого Филипо слышались слезы — слезы поэта, который оплакивает потерянный мир, или слезы ребенка, которому не дают пулемета? Я поплыл к мелкому концу бассейна, чтобы не видеть, как он плачет. Мой потерянный мир были купальщицы в бассейне, а что потерял он? Я вспомнил вечер, когда он читал свои эпигонские стихи мне, Пьеру Малышу и молодому битнику романисту, который хотел стать гаитянским Керуаком; с нами был еще пожилой художник, днем он водил camion [грузовик (фр.)], а ночью писал своими мозолистыми руками картины в американском художественном центре, где ему давали краски и холст. Он прислонил к балюстраде веранды свою последнюю картину: коровы в поле — но не те коровы, которыми торгуют в переулках к югу от Пиккадилли, и свинья, просунувшая голову в обруч на фоне зеленых банановых листьев, темных от грозовых туч, вечно спускавшихся с вершины горы. Было в этой картине что-то такое, чего не смог бы написать мой молодой помощник.
Я дал время Филипо справиться со слезами и подошел к нему.
— Помните, — спросил я, — того молодого человека, который написал роман «La Route du Sud»? [«Дорога на юг» (фр.)]
— Он живет в Сан-Франциско, куда он всегда стремился уехать. Бежал после резни в Жакмеле.
— Я вспомнил тот вечер, когда вы читали нам...
— Я не жалею о тех временах. Та жизнь была какая-то ненастоящая. Туристы, танцы и человек, одетый Бароном Субботой. Барон Суббота — не развлечение для туристов.
— Они платили вам деньги.
— Кто видел эти деньги? Папа-Док научил нас одному: жить без денег.
— Приходите в субботу обедать, Филипо, я познакомлю вас с единственными нашими туристами.
— Нет, в субботу вечером я занят.
— Во всяком случае, будьте осторожны. Я бы предпочел, чтобы вы снова принялись за стихи.
На его лице сверкнула злая белозубая улыбка:
— Гаити воспето в стихах раз и навсегда. Вы их знаете, мсье Браун.
И он продекламировал:
Quelle est cette ile triste et noire? — C'est Cythere,
Nous dit-on, un pays fameux dans les chansons,
Eldorado banal de tous les vieux garcons.
Regardez, apres tout, c'est une pauvre terre.
[Что за остров, печальный и черный? Он в песнях воспет.
Он Киферою назван, легендами приукрашен.
Эльдорадо банальное всех чудаков. Приглядитесь к нему,
ведь такой нищеты больше нет. (пер. — В.Корнилов)]
Наверху отворилась дверь, и один из les vieux garcons [здесь: старых чудаков (фр.)] вышел на балкон номера-люкс «Джон Барримор». Мистер Смит взял с перил свои купальные трусы и выглянул в сад.
— Мистер Браун! — позвал он.
— Да?
— Я поговорил с миссис Смит. Она считает, что я немножко поторопился с выводами. Ей кажется, что надо проверить, не ошибся ли я насчет министра.
— Да?
— Поэтому мы еще здесь поживем и попытаемся что-то сделать.
Я пригласил доктора Мажио на субботу обедать, чтобы познакомить его со Смитами. Мне хотелось показать Смитам, что не все гаитяне — политические дельцы или палачи. К тому же я не видел доктора с той ночи, когда мы прятали труп, и не желал, чтобы он думал, будто я избегаю его из трусости. Доктор пришел как раз, когда выключили свет и Жозеф зажигал керосиновые лампы. Он слишком сильно выкрутил фитиль, и язык пламени, взметнувшийся в ламповом стекле, распростер тень доктора Мажио по веранде, словно черный ковер. Он и Смиты поздоровались со старомодной любезностью, и на миг мне почудилось, будто мы вернулись в девятнадцатый век, когда керосиновые лампы светили мягче, чем электрические, и наши страсти — как нам теперь кажется — тоже не были такими накаленными.
— Мне нравится кое-что во внутренней политике мистера Трумэна, — сказал доктор Мажио, — но вы уж меня извините, я не стану делать вид, будто я в восторге от войны в Корее. Во всяком случае, для меня больша я честь познакомиться с его противником.
— Не слишком опасным противником, — сказал мистер Смит. — Мы с ним разошлись не только по вопросу о войне в Корее, хотя само собой разумеется, что я против всяких войн, какие бы оправдания для них ни находили политики. Я выставил против него свою кандидатуру, защищая идею вегетарианства.
— Я не знал, что вегетарианство играло роль в избирательной кампании, — заметил доктор Мажио.
— К сожалению, не играло, кроме разве что одного штата.
— Мы собрали десять тысяч голосов, — сказала миссис Смит. — Имя моего мужа было напечатано в избирательных бюллетенях.
Она открыла сумочку и, порывшись там, вытащила избирательный бюллетень. Как и большинство европейцев, я плохо знал американскую избирательную систему; у меня было смутное представление, что там выдвигается два или самое большее три кандидата и избиратели голосуют за одного из них. Я понятия не имел, что в бюллетенях большинства штатов фамилии кандидатов в президенты даже не значатся, а печатаются только фамилии выборщиков, за которых и подаются голоса. Однако в бюллетене штата Висконсин фамилия мистера Смита была четко напечатана под большим черным квадратом с эмблемой, которая должна была изображать кочан капусты. Меня удивило количество соперничающих партий: даже социалисты раскололись надвое, а мелкие должности тоже оспаривались либеральными и консервативными кандидатами. Я видел по выражению лица доктора Мажио, что он в таком же недоумении, как и я. Если английские выборы проще американских, то гаитянские еще примитивнее. В Гаити тот, кто берег свою шкуру, даже в относительно мирные времена предшественника доктора Дювалье в день выборов не высовывал носа на улицу.
Мы передали друг другу избирательный бюллетень под бдительным оком миссис Смит, которая стерегла его зорко, как стодолларовую бумажку.
— Вегетарианство — идея любопытная, — сказал доктор Мажио. — Я не уверен, что оно на пользу всем млекопитающим. Сомневаюсь, например, что лев не отощал бы на одной зелени.
— У миссис Смит был однажды бульдог-вегетарианец, — с гордостью сообщил мистер Смит. — Конечно, для этого понадобилась некоторая тренировка.
— И сильная воля, — сказала миссис Смит, с вызовом взглянув на доктора Мажио.
Я рассказал доктору о вегетарианском центре и о нашем путешествии в Дювальевиль.
— Как-то раз у меня был пациент из Дювальевиля, — сказал доктор Мажио. — Он работал на строительстве — кажется, на постройке арены для петушиных боев — и был уволен потому, что одному из тонтон-макутов потребовалось это место для своего родственника. Мой пациент совершил глупейшую ошибку: он стал упрашивать этого тонтон-макута, ссылаясь на свою бедность, и тот всадил ему одну пулю в живот и другую в бедро. Я спас ему жизнь, но сейчас он парализован и нищенствует на почтамте. На вашем месте я не стал бы обосновываться в Дювальевиле. Там неподходящая ambiance [окружающая среда (фр.)] для вегетарианства.
— Разве в этой стране нет закона? — спросила миссис Смит.
— Здесь нет другого закона, кроме тонтон-макутов. Знаете, что в переводе значит тонтон-макуты? Оборотни.
— Разве здесь нет религии? — спросил, в свою очередь, мистер Смит.
— Что вы, мы очень религиозный народ. Государственной религией считается католичество — архиепископ в изгнании, папский нунций в Риме, а президент отлучен от церкви. Народ верит в воду, но эта религия обложена такими налогами, что почти вымерла. Президент был когда-то ревностным последователем народных верований, но, с тех пор как его отлучили от церкви, он больше не может участвовать в обрядах: чтобы принимать в них участие, нужно быть католиком и вовремя причащаться.
— Но это же язычество! — сказала миссис Смит.
— Мне ли об этом судить? Ведь я больше не верю ни в христианского бога, ни в богов Дагомеи. А здесь верят и в то, и в другое.
— Тогда во что же вы верите, доктор?
— Я верю в определенные экономические законы.
— «Религия — опиум для народа», — непочтительно процитировал я.
— Не знаю, где Маркс это написал, — недовольно сказал доктор Мажио, — если он это и написал вообще, но поскольку вы родились католиком, как и я, вам, наверно, доставит удовольствие прочитать в «Das Kapital» [«Капитал» (нем.)] то, что Маркс говорит о реформации. Он одобрительно отзывается о монастырях на той ступени развития общества. Религия может быть отличным лекарством от многих душевных недугов — от горя, от трусости. Не забудьте, что опиум применяется в медицине. Я не против опиума. И безусловно, я не против культа наших богов. Каким одиноким чувствовал бы себя мой народ, если бы Папа-Док был единственной силой в стране.
— Но ведь это же идолопоклонство! — настаивала миссис Смит.
— Как раз то лечение, в каком нуждаются гаитяне. Уничтожить культ вуду пыталась американская морская пехота. Пытались иезуиты. А обряды все равно совершаются, если только найдется богатый человек, чтобы заплатить жрецу и внести налог. Я бы не советовал вам ходить на эти церемонии.
— Ее не так-то легко испугать, — отозвался мистер Смит. — Видели бы вы ее в Нашвилле.
— Я не сомневаюсь в мужестве миссис Смит, но там есть такие обряды, которые для вегетарианца...
Миссис Смит строго спросила:
— Вы коммунист, доктор Мажио?
Этот вопрос мне не раз хотелось задать ему. Интересно, что он ответит.
— Я верю, мадам, в будущее коммунизма.
— Я спросила, коммунист вы или нет.
— Детка, — сказал мистер Смит, — мы же не имеем права... — Он попытался ее отвлечь. — Дай я налью тебе еще немного истрола.
— Здесь коммунисты, мадам, вне закона. Но с тех пор, как прекратилась американская помощь, нам разрешается изучать коммунизм. Коммунистическая пропаганда запрещена, труды Маркса и Ленина — нет; это очень тонкое различие. Поэтому я и говорю, что верю в будущее коммунизма; это чисто философская точка зрения.
Я слишком много выпил. Поэтому я сказал:
— Вы мне напоминаете молодого Филипо, который верит в будущее пулемета.
Доктор Мажио возразил:
— Мучеников не переубедишь. Можно только сократить их число. Если бы я жил во времена Нерона и знал какого-нибудь христианина, я попытался бы спасти его от львов. Я сказал бы ему: «Живи со своей верой. Зачем с ней умирать?»
— Это малодушный совет, доктор, — сказала миссис Смит.
— Я с вами не согласен, миссис Смит. В западном полушарии — и в Гаити, и в других местах — мы живем под тенью вашей великой и богатой державы. Надо много мужества и терпения, чтобы не потерять голову. Я восхищаюсь кубинцами; но хотелось бы верить в то, что они не потеряют голову, и в их конечную победу.
2
Я не сказал им тогда за обедом, что богач нашелся и в эту ночь, где-то в горах за Кенскоффом должен состояться религиозный обряд. Мне рассказал это по секрету Жозеф, да и то только потому, что попросил подвезти его туда на машине. Если бы я отказал, он, несомненно, потащился бы пешком в такую даль, невзирая на покалеченную ногу. Было уже за полночь; мы проехали что-то около двенадцати километров и, выйдя из машины на дорогу за Кенскоффом, услышали бой барабанов, тихий, как напряженное биение пульса. Казалось, сама жаркая ночь лежит там задыхаясь. Впереди мы увидели шалаш с кровлей из пальмовых листьев, открытый всем ветрам, мерцание свечей и белое пятно.
Это был первый и последний ритуальный обряд, который мне привелось видеть в жизни. За два года моего процветания мне по роду занятий не раз приходилось наблюдать пляски воду, исполнявшиеся для туристов. Мне, католику, они были так же отвратительны, как обряд причастия, поставленный в балете на Бродвее. Я приехал сюда только ради Жозефа и отчетливее всего запомнил не столько самый обряд, сколько лицо молодого Филипо по ту сторону tonnelle, — оно было светлее и моложе, чем лица окружавших его негров; закрыв глаза, он прислушивался к тихому, потаенному, настойчивому бою барабанов, в которые били девушки в белом. Между нами стоял столб молельни, торчавший, как антенна, — он должен был приманивать пролетающих богов. На столбе в память о вчерашнем рабстве висела плеть и — по требованию новых властей — увеличенная фотография Папы-Дока, как напоминание о нынешнем рабстве. Я вспомнил, что ответил на мой упрек молодой Филипо: «Может быть, нам как раз и нужны боги Дагомеи». Власти обманули его надежды, обманул их я, обманул и Джонс — он так и не получил своего пулемета, и вот теперь он стоял, слушая барабанный бой и надеясь почерпнуть в нем силу, мужество, решимость. На земляном полу вокруг небольшой жаровни были выведены пеплом знаки — призыв к богам. К кому обращался этот призыв — к веселому соблазнителю Легбе, к тихой деве Эрзули, воплощению чистоты и любви, к покровителю воинов Огун Ферраю или к Барону Субботе, облаченному в черный костюм и в черные очки тонтон-макутов и жаждущему поживиться мертвечиной? Жрец это знал; может, знал и тот, кто платил за обряд, знали, наверно, и посвященные, умевшие читать иероглифы из пепла.
Церемония продолжалась несколько часов, прежде чем достигла своего апогея; только лицо Филипо не давало мне заснуть под монотонное пение и бой барабанов. Среди молитв попадались и старые знакомые «Libera nos a malo» [«Избави нас от лукавого» (лат.)], «Agnus dei» [«Агнец божий» (лат.)], колыхались хоругви, посвященные разным святым, «Panem nostrum quotidianum da nobis hodie» [«Хлеб наш насущный даждь нам днесь» (лат.)]. Я взглянул на часы и в слабом свечении фосфора увидел, что стрелки приближаются к трем.
Из внутреннего покоя появился, размахивая кадилом, жрец, однако кадилом служил ему связанный петух, он махал им прямо перед нами, и маленькие осовелые глазки петуха заглядывали мне в глаза, а потом проплыла хоругвь св. Люции. Обойдя вокруг tonnelle, houngan сунул голову петуха себе в рот и разом откусил ее; крылья продолжали хлопать, а голова уже валялась на земляном полу, как часть сломанной игрушки. Жрец наклонился и выдавил из шеи, как из тюбика зубной пасты, кровь, окрасив в ржавый цвет пепельно-черные узоры на полу. Когда я захотел посмотреть, как Филипо, эта тонкая натура, воспринимает религиозный обряд своего народа, его уже не было. Я бы тоже ушел, но я не мог покинуть Жозефа, а Жозеф не мог покинуть эту церемонию.
Барабанщики били все отчаяннее. Они больше не пытались приглушать удары. Что-то происходило в tonnelle, где вокруг алтаря были составлены хоругви и под выжженной на доске молитвой стоял крест, пока наконец оттуда не вышла процессия. Они несли то, что я поначалу принял за труп, обернутый белой простыней, как саваном, — голова была скрыта, а одна черная рука безжизненно свисала вниз. Жрец опустился на колени возле тлеющих углей и раздул огонь. Труп положили рядом, жрец взял обнаженную руку и сунул ее в пламя. Тело дрогнуло, и я понял, что оно живое. Может быть, новообращенный вскрикнул — я ничего не слышал из-за барабанного боя и пения женщин, но я почувствовал запах паленого мяса. Тело вынесли, его место заняло другое, а потом третье. Жар ударял мне в лицо, когда порывы ночного ветра обдували хижину. Последним, наверно, положили ребенка — тело было не более трех футов в длину, — и на этот раз houngan держал его руку несколько выше огня, он не был человеком жестоким. Когда я снова окинул взглядом шалаш, я увидел, что Филипо вернулся на свое место, и тут же вспомнил, что одна рука, которую совали в огонь, была светлой, как у мулата. Я твердил себе, что это никак не могла быть рука Филипо. Стихи Филипо вышли в изящном издании, небольшим тиражом, в переплете из телячьей кожи. Его, как и меня, воспитывали иезуиты; он учился в Сорбонне, я помню, как он цитировал мне у бассейна строки Бодлера. Если одним из новообращенных был Филипо — какая это победа для Папы-Дока, как далеко ему удалось повернуть свою страну вспять! Пламя озарило прибитую к столбу фотографию — очки в толстой оправе, глаза, опущенные в землю, словно уставившиеся на труп, приготовленный для вскрытия. Когда-то он был деревенским врачом и успешно боролся с тифом; он был одним из основателей этнологического общества. Меня воспитали иезуиты, и я умел произносить латинские тексты не хуже houngan'a, который призывал сейчас богов Дагомеи. «Corruptio optimi...» [«Погибель лучших...» (лат.)].
Нет, в ту ночь нам явилась не богиня любви Эрзули, хотя на минуту могло показаться, что дух ее вступил в хижину и снизошел на женщину, которая сидела подле Филипо; она поднялась, закрыла лицо руками и принялась тихонько раскачиваться. Жрец подошел к ней и отнял ее руки от лица. В сиянии свечей оно выражало нежность, но жрецу была не нужна нежность. Эрзули была здесь лишней. Мы собрались сегодня не для встречи с богиней любви. Он положил руки на плечи женщины и толкнул ее назад, на скамью. И не успел он отвернуться, как в круг вступил Жозеф.
Он пошел по кругу, закатив глаза так, что видны были одни белки, и вытянув руки, словно за подаянием. Припадая на больную ногу, он, казалось, вот-вот упадет. Люди вокруг напряженно наклонились вперед, словно ожидая знамения, что бог уже здесь. Барабаны смолкли, пение замерло; лишь houngan говорил на каком-то языке, более древнем, чем креольский, может быть, и более древнем, чем латынь, а Жозеф стоял и слушал, глядя куда-то поверх деревянного столба, поверх плети и лица Папы-Дока, на крышу, где шуршала соломой крыса.
Потом houngan подошел к Жозефу. В руках он нес красный шарф, и он накинул его на плечи Жозефу. Тут все поняли, что перед ними Огун Феррай. Кто-то вышел вперед и всунул в одеревеневшую руку Жозефа мачете, словно он был статуей, которую скульптор спешит закончить.
Статуя ожила. Она медленно подняла руку, потом взмахнула мачете, описав им широкую дугу, и все пригнулись, боясь, что нож полетит через tonnelle. Жозеф пустился бежать, а мачете сверкало и рассекало воздух; те, кто сидел в первом ряду, подались назад, и на миг воцарилась паника. Жозеф уже не был Жозефом. Лицо его с незрячим или пьяным взглядом обливалось потом, он колол и размахивал мачете, и куда только девалась его хромота? Он ни разу не споткнулся. На миг, правда, он остановился, чтобы схватить бутылку, которую бросили на земляном полу бежавшие в ужасе люди, отпил большой глоток и снова побежал.
Я увидел, что Филипо остался один на скамье: все вокруг него отступили подальше. Он нагнулся вперед, следя за Жозефом, и Жозеф бросился к нему, размахивая мачете. Он схватил Филипо за волосы, и я подумал, что он его зарубит. Но он откинул назад голову Филипо и влил ему в глотку спирт. У Филипо хлынуло изо рта, как из водосточной трубы. Бутылка упала к их ногам. Жозеф сделал два оборота вокруг себя и свалился. Барабаны били, девушки пели, Огун Феррай пришел и ушел.
Трое мужчин — один из них был Филипо — понесли Жозефа в каморку за tonnelle, но с меня было довольно. Я вышел в душную ночь и глубоко вдохнул воздух, пропитанный запахом костра и дождем. Я сказал себе, что бросил иезуитов не для того, чтобы попасть в лапы африканскому богу. В tonnelle колыхались хоругви, обряд повторялся снова и снова, я вернулся к машине и стал ждать Жозефа — хотя, раз он мог так проворно бегать по хижине, он сумел бы и домой добраться без моей помощи.
Скоро пошел дождь. Я поднял стекла и продолжал сидеть, несмотря на удушающую жару, а ливень падал на tonnelle, как струя огнетушителя. Шум дождя заглушил бой барабанов, и я чувствовал себя так одиноко, будто очутился в незнакомой гостинице после похорон друга. В машине я держал на всякий случай фляжку с виски, и отхлебнул глоток, и вскоре увидел, как мимо шествуют участники церемонии — серые силуэты на фоне черного ливня.
Никто не остановился у машины: они обтекли ее двумя потоками с обеих сторон. Раз мне показалось, что я слышу звук запускаемого мотора — Филипо, наверно, тоже приехал на машине, но из-за дождя я ее не заметил. Мне не надо было приходить на эти похороны, мне не надо было приезжать в эту страну, я здесь чужой. У моей матери был черный любовник, значит, она была причастна ко всему этому, но я уже много лет назад разучился быть причастным к чему бы то ни было. Когда-то, где-то я напрочь потерял способность сочувствовать чему бы то ни было. Раз я выглянул в окно, и мне почудилось, что Филипо меня манит. Это был обман зрения.
Жозеф так и не появился; я завел машину и поехал домой один. Было уже около четырех часов утра и слишком поздно ложиться спать; я еще не успел сомкнуть глаз, когда в шесть к веранде подъехали тонтон-макуты и крикнули, чтобы я спустился вниз.
Во главе компании был капитан Конкассер; он держал меня на веранде под дулом револьвера, пока его люди обыскивали кухню и помещения для прислуги. До меня доносился стук дверей, буфетных створок и звон разбитого стекла.
— Что вы ищете? — спросил я.
Он лежал в плетеном шезлонге, держа на коленях револьвер, направленный на меня и на жесткий стул, на котором я сидел. Солнце еще не взошло, но он все равно был в темных очках. Я не знал, достаточно ли он хорошо в них видит, чтобы попасть в цель, но предпочитал не рисковать. На мой вопрос он не ответил. Да и зачем он стал бы отвечать? Небо за его спиной заалело, а очертания пальм стали черными и четкими. Я сидел на жестком стуле, и москиты кусали мне ноги.
— Кого же вы ищете? Мы никого не прячем. Ваши подручные так шумят, что могут и мертвого разбудить. А у меня в гостинице постояльцы, — добавил я с законной гордостью.
Капитан Конкассер переместил револьвер — он вытянул ноги, может, его мучил ревматизм. Раньше дуло револьвера было направлено мне в живот, теперь — в грудь. Он зевнул, откинул голову назад, и я подумал, что он заснул, но сквозь темные очки глаз не было видно. Я сделал попытку подняться, и он тут же сказал:
— Asseyez-vous [сядьте (фр.)].
— У меня затекли ноги. Мне надо размяться. — Теперь револьвер был нацелен мне в лоб. Я спросил: — Что это вы с Джонсом затеяли?
Вопрос был риторический, и я удивился, когда он ответил:
— Что вам известно о полковнике Джонсе?
— Очень немного, — сказал я, отметив, что Джонс повысился в чине.
Из кухни донесся оглушительный грохот, и я подумал, уж не разбирают ли они плиту. Капитан Конкассер сказал:
— Здесь был Филипо.
Я промолчал, не зная, кого он имеет в виду — мертвого дядю или живого племянника.
— Прежде чем прийти сюда, он был у полковника Джонса. Зачем ему понадобился полковник Джонс?
— Откуда я знаю? Почему бы вам не спросить Джонса? Ведь он ваш друг.
— Мы пользуемся услугами белых, когда нет другого выхода. Но мы им не доверяем. Где Жозеф?
— Не знаю.
— Почему его нет?
— Не знаю.
— Вы куда-то ездили с ним вечером.
— Да.
— И вернулись один.
— Да.
— У вас было свидание с мятежниками.
— Вы говорите глупости. Просто глупости.
— Мне ничего не стоит вас застрелить. Это даже доставило бы мне удовольствие. Скажу, что вы оказывали сопротивление при аресте.
— Не сомневаюсь. У вас, должно быть, богатый опыт.
Я боялся, но еще больше я боялся показать ему свой страх — тут он совсем сорвался бы с цепи. Как злая собака, он был безопаснее, пока лаял.
— Зачем вам меня арестовывать? — спросил я. — Посольство немедленно этим заинтересуется.
— Сегодня в четыре часа утра было совершено нападение на полицейский участок. Один человек убит.
— Полицейский?
— Да.
— Отлично.
— Не прикидывайтесь, будто вы такой храбрец, — сказал он. — Вам очень страшно. Взгляните на свою руку. (Я вытер раза два вспотевшую ладонь о штаны пижамы.)
Я неестественно захохотал.
— Сегодня жарко. Совесть моя абсолютна чиста. В четыре часа я уже был в постели. А куда делись другие полицейские? Небось сбежали?
— Да. В свое время мы ими займемся. Они сбежали, бросив оружие. Это грубая ошибка.
Из кухни повалили тонтон-макуты. Странно было в предутренней мгле видеть столько людей в солнечных очках. Капитан Конкассер сделал одному из них знак, и тот двинул меня в челюсть и разбил губу.
— Сопротивление при аресте, — сказал капитан Конкассер. — Надо, чтобы на тебе были видны следы. Тогда, если мы захотим соблюсти вежливость, мы покажем твой труп поверенному в делах. Как там его зовут? У меня плохая память на имена.
Я чувствовал, что у меня сдают нервы. Даже человеку храброго десятка трудно быть смелым до завтрака, а я не смельчак. Я почувствовал, что не могу усидеть — меня так и тянуло броситься к ногам капитана Конкассера. Я знал, что такой поступок оказался бы роковым. Никто и не пожалеет пристрелить подобную мразь.
— Я скажу тебе, что случилось, — сказал капитан Конкассер. — Постового полицейского задушили. Наверно, он заснул на посту. Какой-то хромой взял его ружье, а метис револьвер, они ворвались туда, где спали другие полицейские...
— И дали им уйти?
— Моих людей они бы не пожалели. Полицейских иногда щадят.
— Мало ли в Порт-о-Пренсе хромых.
— Где же тогда Жозеф? Почему он не ночует дома? Филипо узнали, и его тоже нет дома. Когда ты, его в последний раз видел? Где?
Он подал знак тому же из своих подручных. На этот раз тонтон-макут с силой лягнул меня в голень, а другой в это время выхватил из-под меня стул, и я очутился там, где мне так не хотелось быть, — у ног капитана Конкассера. Туфли у него были жуткого рыжего цвета. Я знал, что мне надо встать, не то мне конец, однако нога очень болела, я не был уверен, что устою, и сидел как дурак на полу, словно это была веселая вечеринка. Все ждали, что я стану делать дальше. Может быть, когда я встану, они меня повалят снова? Я ведь не знал, как у них принято развлекаться. Я вспомнил сломанное бедро Жозефа. Безопаснее было оставаться на полу. Но я встал. Правую ногу пронзила острая боль. Я оперся на балюстраду. Капитан Конкассер не спеша передвинул нацеленный на меня револьвер. Он очень удобно устроился в моем шезлонге. У него и впрямь был такой вид, будто он здесь хозяин. А может, он как раз этого и добивался.
— О чем это мы говорили? — сказал я. — Ах, да... Ночью я ездил с Жозефом на моление. Там был и Филипо. Но мы с ним не разговаривали. Я ушел до того, как все кончилось.
— Почему?
— Мне стало противно.
— Тебе противна религия гаитянского народа?
— У каждого свой вкус.
Люди в темных очках обступили меня теснее. Очки были повернуты к капитану Конкассеру. Если бы только я мог увидеть глаза хоть одного из них, их выражение... Меня пугала эта безликость. Капитан Конкассер сказал:
— Ну и храбрец, страху полные штаны.
Я понял, что он говорит правду, когда почувствовал сырость и тепло. К моему унижению, с меня капало на пол. Он своего добился, и мне было бы лучше остаться сидеть на полу у его ног.
— Стукни-ка его еще разок, — сказал капитан Конкассер своему подручному.
— Degoutant [отвратительно (фр.)], — произнес чей-то голос. — Tout-a-fait de-goutant [совершенно отвратительно (фр.)].
Я был поражен не менее, чем они. Американский акцент, с которым были произнесены эти слова, прозвучал для меня как трубы и литавры «Боевого гимна республики» миссис Джулии Уорд Хоу [гимн северян, написанный Д.У.Хоу (1819-1910) — американской поэтессой и общественной деятельницей]. В нем слышался свист сверкнувшей в воздухе стали, хруст раздавленных гроздьев гнева. Это остановило поднятый для удара кулак моего врага.
Миссис Смит появилась в противоположном конце веранды, за спиной капитана Конкассера, и тому поневоле пришлось переменить свою небрежную позу, чтобы посмотреть, кто там говорит. Дуло револьвера больше не глядело на меня, и я отошел подальше, чтобы меня не достал кулак. Миссис Смит была одета в длинную ночную рубашку, в стиле первых американских поселенцев, а в волосах у нее причудливо торчали металлические бигуди, что придавало ее фигуре кубистский вид. Она стояла непоколебимо в бледном свете зари и отчитывала их резкими фразами, взятыми из французского самоучителя.
Она говорила и о bruit horrible [ужасный шум (фр.)], разбудившем ее с мужем; она обвиняла их в lachete [низость (фр.)] за то, что они ударили безоружного человека; она требовала, чтобы они прежде всего предъявили ордер на право сюда войти — ордер и снова ордер; но тут самоучитель отказал: «Montrez-moi votre ордер»; «votre ордер, ou est-il?» [«Покажите мне ваш ордер», «ваш ордер, где он?» (фр.)] — повторяла она. Таинственное слово таило в себе большую угрозу, чем понятные им слова.
Капитан Конкассер открыл было рот.
— Мадам...
Но она обратила на него свирепый взор своих близоруких глаз.
— Ах, это вы, — сказала она, — ну да, вас-то я хорошо знаю. Вы — женоистязатель! — В самоучителе больше не было подходящих слов, и свой гнев она могла выразить только по-английски. Она двинулась на капитана, позабыв весь запас слов, приобретенный с таким трудом. — Как вы смеете являться сюда, размахивая револьвером? А ну-ка, давайте его мне, — и она протянула руку, словно перед ней стоял мальчишка с рогаткой.
Капитан Конкассер мог не понимать английского языка, но он прекрасно понял этот жест. Он сунул револьвер в кобуру, будто пряча любимую игрушку от разгневанной матери.
— Встань с кресла, черный подонок! Встань, когда со мной разговариваешь! — И тут же, словно это неожиданное эхо нашвиллского расизма обожгло ей язык, добавила, защищая всю прожитую ею жизнь: — Вы позорите цвет своей кожи!
— Кто эта женщина? — растерянно спросил капитан Конкассер.
— Жена кандидата в президенты. Вы уже с ней встречались.
Кажется, тут он припомнил сцену на похоронах Филипо. Весь его апломб пропал: подручные впились в него сквозь темные очки, тщетно ожидая приказа.
Миссис Смит вновь овладела запасом слов, почерпнутым из самоучителя. Как усердно она, должно быть, трудилась в то утро, когда мы с мистером Смитом осматривали Дювальевиль! Она произнесла со своим ужасающим акцентом:
— Обыскали. Не находили. Можете идти.
Если не считать нехватки существительных, это были вполне подходящие фразы из второго урока для начинающих. Капитан Конкассер колебался. Миссис Смит путалась в формах глаголов, но он отлично понял смысл ее слов: «Если вы не уходили, я зову мужа». Конкассер сдался. Он увел своих людей, и они двинулись вниз по аллее с еще большим шумом и гамом, чем пришли, прикрывая деланным смехом свое уязвленное самолюбие.
— Кто это был?
— Один из новых друзей Джонса, — сказал я.
— Я поговорю с мистером Джонсом при первом же удобном случае. С кем поведешься... У вас рот в крови. Давайте поднимемся наверх, и я промою его листерином. Мы с мистером Смитом всегда берем с собой бутылку листерина.
— Тебе больно? — спросила меня Марта.
— Сейчас уже не очень, — сказал я.
Не помню, когда еще мы чувствовали себя настолько отгороженными от всего и так умиротворенно. День медленно угасал за москитными занавесками на окнах спальни. Когда я оглядываюсь назад, мне кажется, что в тот день нам было даровано издали увидеть землю обетованную: мы достигли края пустыни, впереди нас ждали млеко и мед, и гонцы наши возвращались оттуда, сгибаясь под тяжестью виноградных гроздьев. Каким ложным богам предали мы душу свою? И могли ли мы поступить не так, как поступили?
Никогда раньше Марта не приходила в «Трианон» по своей воле. Никогда раньше мы не спали у меня в постели. Мы заснули всего на полчаса, но с тех пор я ни разу не спал так покойно. Я проснулся оттого, что она прикоснулась губами к моему израненному рту.
Я сказал:
— Получил от Джонса письмо с извинениями. Он заявил Конкассеру, что считает подобное обращение с его другом личным оскорблением себе. И пригрозил порвать всякие отношения.
— Какие отношения?
— Бог его знает. Он пригласил меня выпить с ним сегодня вечером. В десять. Я не пойду.
В наступивших сумерках мы едва различали друг друга. Стоило ей заговорить, и я думал: вот сейчас она скажет, что ей пора домой. Луис уехал в Южную Америку с докладом своему министерству иностранных дел, но Анхел был, как всегда, на посту. Я знал, что она пригласила его приятелей к чаю, но чаепитие длится недолго. Смиты ушли — они снова отправились с визитом к министру социального благоденствия. На этот раз он попросил их прийти одних, и миссис Смит захватила с собой французский самоучитель, на случай если понадобится переводить.
Мне послышалось, что стукнула дверь, и я сказал Марте:
— Кажется, Смиты вернулись.
— Ну и пусть, — ответила она, положив мне руку на грудь. — Ох, как я устала.
— Приятно или неприятно устала?
— Неприятно.
— От чего?
В нашем положении это был глупый вопрос, но мне хотелось услышать от нее слова, которые я так часто повторял.
— Устала оттого, что никогда не бываю одна. Устала от людей. Устала от Анхела.
Я изумился:
— От Анхела?
— Сегодня я подарила ему целый ящик новых головоломок. Ему хватит на целую неделю. Как бы я хотела провести эту неделю с тобой.
— Неделю?
— Мало, да? Знаю. Ведь у нас уже не просто связь.
— Да, она стала чем-то другим, пока я был в Нью-Йорке.
— Да.
Откуда-то издалека, со стороны города, донеслись выстрелы.
— Кого-то убивают, — сказал я.
— Разве ты не слышал? — спросила она.
Прозвучали еще два выстрела.
— Ну, насчет этого расстрела?
— Нет. Пьер Малыш не показывался несколько дней. Жозеф исчез. Я отрезан от всех.
— В отместку за нападение на полицейский участок они решили расстрелять на кладбище двух человек из тюрьмы.
— В темноте?
— Для большего устрашения. Они поставили юпитеры и телевизионную камеру. Велено присутствовать всем школьникам. Личный приказ Папы-Дока.
— Тогда тебе лучше подождать, пока публика разойдется, — сказал я.
— Да. Подождем — и все. Наше дело сторона.
— Ты права. Из нас с тобой не вышло бы настоящих бунтовщиков.
— Не думаю, чтобы из Жозефа тоже, при искалеченном бедре.
— Или из Филипо без пулемета. Интересно, положил ли он Бодлера в нагрудный карман, чтобы защититься от пули.
— Тогда не суди и меня слишком строго, — сказала она, — за то, что я немка, а немцы молчали.
Говоря это, она ласкала меня, и во мне снова проснулось желание, поэтому я не стал расспрашивать, что она хотела этим сказать. Ведь Луис, слава богу, в Южной Америке, Анхел занят своими головоломками, а Смиты нас не видят и не слышат. Я чувствовал, что у ее груди вкус млека, а у ее лона — вкус меда; на миг мне показалось, что я вступаю в землю обетованную, но вот пришло удовлетворение и надежда ушла, и Марта заговорила, словно продолжая ту же мысль:
— У французов нет слова, которым они называют уличную борьбу?
— Моя мать, наверно, участвовала в уличной борьбе, если только медаль за Сопротивление ей не подарил какой-нибудь любовник.
— Отец тоже участвовал в уличной борьбе в 1930 году, а потом стал военным преступником. Борьба — вещь опасная, да?
— Да, мы кое-чему научились на их примере.
Пора было одеваться и спускаться вниз. С каждой ступенькой мы приближались к Порт-о-Пренсу. Дверь у Смитов была открыта настежь, и, когда мы прошли мимо, миссис Смит поглядела на нас, мистер Смит сидел, держа в руках шляпу, и она гладила его по затылку. В сущности, они тоже были любовниками.
— Ну вот, — сказал я по дороге к машине, — они нас видели. Испугалась?
— Нет. Обрадовалась, — сказала Марта.
Я вернулся в гостиницу, и миссис Смит окликнула меня со второго этажа. Я ждал, что меня будут обличать в прелюбодеянии, как в старину жителей Сейлема. Не придется ли Марте носить, как блуднице, алое клеймо? [в старину в Америке женщины, уличенные в прелюбодеянии, присуждались к ношению алой нашивки] Почему-то я решил, что раз они вегетарианцы, значит, и пуритане. Однако оказалось, что любовь — не из тех страстей, которые надо изгонять вместе с кислотностью, и что оба они воюют не с любовью, а с ненавистью. Я нехотя поднялся наверх и застал их в той же позе. Миссис Смит сказала мне с непонятным вызовом, словно прочла мои мысли и обиделась:
— Жаль, что я не могла поздороваться с миссис Пинеда.
Я как-то нескладно ответил:
— Она торопилась домой, к своему ребенку.
Миссис Смит даже глазом не моргнула.
— Вот женщина, с которой мне хотелось бы поближе познакомиться, — сказала она.
Почему я вообразил, что она чувствует сострадание только к цветным? Быть может, в тот раз чувство вины заставило меня прочитать в ее глазах осуждение? Или она была из той породы женщин, которые все прощают тем, кого они вылечили? Наверно, листерин очистил меня от грехов. Она сняла руку с затылка мужа и стала гладить его по волосам.
— Еще не поздно, — сказал я. — Она как-нибудь к нам зайдет.
— Завтра мы уезжаем, — сообщила она. — Мистер Смит совсем отчаялся.
— Открыть вегетарианский центр?
— Понять, что здесь происходит.
Он взглянул на меня, и в его старых выцветших глазах стояли слезы. Как нелепо было ему прикидываться политическим деятелем.
— Вы слышали выстрелы? — спросил он.
— Да.
— Мы проехали мимо детей, они шли из школы. Разве я мог себе представить... Когда мы с миссис Смит боролись за гражданские права...
— Нельзя осуждать людей за цвет кожи, голубчик, — сказала она.
— Знаю. Знаю.
— Что было у министра?
— Встреча была очень короткой. Он хотел присутствовать на церемонии.
— На церемонии?
— На кладбище...
— Он знает, что вы уезжаете?
— О да, я принял решение еще до... церемонии. Министр обдумал все это дело и понял, что я не такой уж круглый болван. А значит, я такой же жулик, как он сам. И приехал сюда не для того, чтобы тратить деньги, а для того, чтобы их заработать. Он и объяснил мне, как это сделать, но надо, чтобы в дележе участвовали не двое, а трое — третий тот, кто ведает общественными работами. Насколько я понял, мне пришлось бы заплатить только за часть строительных материалов, и не очень большую часть, потом их действительно купили бы за счет нашей поживы.
— А на чем они думали поживиться?
— Правительство гарантировало бы оплату рабочих. Мы платили бы им гораздо дешевле, а через месяц всех уволили бы. Месяца на два строительство было бы законсервировано, а потом мы наняли бы новых рабочих. Разумеется, гарантированная оплата за месяцы простоя пошла бы нам в карман, за вычетом того, что нам пришлось бы заплатить за строительные материалы, а комиссионные за эту сделку ублаготворили бы начальство в министерстве общественных работ, — кажется, он говорил именно о министерстве общественных работ. Он очень гордился этим планом и даже сказал, что в конце концов вовсе не исключено, что вегетарианский центр будет действительно открыт.
— По-моему, в этом проекте много прорех.
— Я не дал ему углубиться в подробности. Думаю, что он прикрыл бы все прорехи за счет наших доходов.
Миссис Смит сказала с грустной нежностью:
— Мистер Смит приехал сюда с такими большими надеждами.
— Ты тоже, детка.
— Век живи, век учись, — сказала миссис Смит. — Это еще не конец.
— Такая наука легче дается в молодости. Простите мой мрачный тон, мистер Браун, но нам не хотелось бы, чтобы вы неправильно поняли, почему мы покидаем вашу гостиницу. Вы были очень гостеприимны. Нам прекрасно у вас жилось.
— И я был вам очень рад. Вы хотите плыть на «Медее»? Она должна прийти завтра в порт.
— Нет. Мы не станем ее дожидаться. Я записал для вас наш домашний адрес. Мы полетим завтра в Санто-Доминго и задержимся там на несколько дней: миссис Смит хочет посмотреть гробницу Колумба. Мне должны прислать кое-какую вегетарианскую литературу следующим пароходом. Будьте добры, перешлите мне ее...
— Жаль, что так получилось с вашим центром. Но знаете, мистер Смит, здесь из этого все равно ничего бы не вышло.
— Теперь я это понимаю. Боюсь, мистер Браун, что мы выглядим в ваших глазах смешными чудаками.
— Не смешными, — искренне возразил я, — а героическими.
— Ну, мы совсем не из того теста. А теперь, мистер Браун, извините меня, но я пожелаю вам спокойной ночи. Сегодня я немножко устал.
— В городе было очень душно и сыро, — объяснила миссис Смит и снова легонько погладила его по волосам, будто касаясь драгоценной ткани.
3
На следующий день я провожал Смитов на самолет. Пьер Малыш так и не появился, хотя отъезд кандидата в президенты, несомненно, заслуживал заметки в светской хронике, даже если и пришлось бы умолчать о мрачной заключительной сцене у почтамта. Мистер Смит попросил меня остановить машину посреди площади, и я подумал, что он хочет сделать на память снимок. Вместо этого он вышел из машины с сумочкой жены в руках, и со всех сторон к нему потянулись нищие — отрывочные фразы тонули в глухом гомоне, я заметил, как полицейский кинулся к нам со ступенек почтамта. Мистер Смит раскрыл сумочку и принялся разбрасывать деньги — гурды и доллары без разбору.
— Ради бога!.. — закричал я.
Кто-то из нищих пронзительно, истерически завопил; я увидел, как Хамит в изумлении таращит глаза на пороге своей лавки. Зарево заката окрашивало лужи и грязь в кирпичный цвет. Но вот последние деньги были разбросаны, и полицейские стали окружать свою добычу. Люди с двумя ногами опрокидывали одноногих, люди с двумя руками хватали безруких за туловища и валили на землю. Я оттащил мистера Смита назад в машину и увидел Джонса. Он сидел в другой машине, позади своего тонтон-макута, и вид у него был озадаченный, встревоженный и даже впервые в жизни растерянный. Мистер Смит сказал:
— Ну вот, детка, по-моему, они сумеют растранжирить эти деньги не хуже меня.
Я посадил Смитов в самолет, пообедал в одиночестве и поехал в Виллу Креоль — мне не терпелось поговорить с Джонсом.
Шофер развалился на нижних ступеньках лестницы. Он посмотрел на меня с подозрением, но дал пройти. С верхней площадки кто-то сердито крикнул: «La volonte du diable» [черт вам помог (фр.)], и мимо меня прошел какой-то негр, его золотое кольцо сверкнуло в свете лампы.
Джонс поздоровался со мной так, будто мы были однокашниками, которые не виделись много лет, но и с оттенком некоторого покровительства, словно наше общественное положение с тех пор изменилось.
— Заходите, старик. Рад вас видеть. Я ждал вас вчера вечером. Извините за беспорядок. Садитесь в это кресло, оно довольно уютное.
Кресло было действительно теплое: оно еще сохраняло пыл разгневанного субъекта, сидевшего там до меня. На столе были разбросаны три колоды карт, воздух посинел от сигарного дыма, одна из пепельниц опрокинулась, и окурки валялись на полу.
— Кто это был у вас? — спросил я.
— Один тип из министерства финансов. Не любит проигрывать.
— В рамс?
— Ему не следовало поднимать ставки в середине игры, когда он был в выигрыше, и немалом. Но ведь с министерством финансов лучше не спорить. В конце концов подвернулся спасительный туз пик, и в мгновение ока все было кончено. Я выиграл две тысячи монет. Но он расплатился гурдами, а не долларами. Какую отраву предпочитаете?
— У вас есть виски?
— У меня есть все что душе угодно, старик. Как насчет сухого мартини?
Я предпочел бы виски, но ему так хотелось похвастаться своими богатствами, что я согласился.
— Но только очень сухое.
— Не сомневайтесь, старик.
Он отпер буфет и достал кожаный дорожный погребец — полбутылки джина, полбутылки вермута, четыре металлических стаканчика, смеситель для коктейлей. Это был изящный дорогой погребец, и он установил его на неубранном столе с таким благоговением, с каким выставляют на аукционе бесценные предметы старины. Я не смог удержаться.
— От Аспри? [лондонская фирма, торгующая предметами роскоши] — спросил я.
— Вроде, — бросил он и принялся смешивать коктейль.
— Эта вещичка, наверно, скучает так далеко от Пиккадилли?
— Она привыкла и не к такой глуши, — сказал Джонс. — Во время войны она была со мной в Бирме.
— Она хорошо сохранилась.
|
The script ran 0.01 seconds.