Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Александр Дюма - Двадцать лет спустя [1845]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Высокая
Метки: adventure, adv_history, Для подростков, История, Приключения, Роман

Аннотация. Книга Александра Дюма-отца давно и прочно вошли в круг любимого чтения миллионов. И роман «Двадцать лет спустя» - занимательный, остроумный, напряженный - блестящее тому подтверждение. С того момента, как четверка отважных мушкетеров разрушила козни кардинала Ришелье против королевы, минуло двадцать лет. Во Франции наступило «смутное время», и друзьям снова пришлось взяться за оружие, чтобы послужить своей стране. Правда, на сей раз они оказались по разные стороны баррикад. Но девиз их молодости «Один за всех, и все - за одного!» побеждает политические разногласия, и неразлучная четверка сообща пытается спасти от казни несчастного и благородного короля Карла I.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 

– Есть руки, которые никогда не портятся, мой дорогой Атос, но зато часто портят руки другим. Молодой человек готов был продолжать разговор хоть всю ночь, по Атос заметил ему, что их гость, вероятно, утомлен и нуждается в отдыхе. Д'Артаньян из вежливости протестовал, однако Атос настоял, чтобы он вступил во владение своей комнатой. Рауль проводил его туда. Но так как Атос предвидел, что он постарается там задержаться, чтоб заставить д'Артаньяна рассказывать о лихих делах их молодости, то через минуту он зашел за ним сам и закончил этот славный вечер дружеским рукопожатием и пожеланием спокойной ночи мушкетеру.  Глава 17. ДИПЛОМАТИЯ АТОСА   Д'Артаньян лег в постель, желая не столько уснуть, сколько остаться в одиночестве и обдумать все слышанное и виденное за этот вечер. Будучи добрым по природе и ощутив к Атосу с первого взгляда инстинктивную привязанность, перешедшую впоследствии в искреннюю дружбу, он теперь был в восхищении, что нашел не опустившегося пьяницу, потягивающего вино, в грязи и бедности, а человека блестящего ума и в расцвете сил. Он с готовностью признал обычное превосходство над собою Атоса и, вместо зависти и разочарования, которые почувствовал бы на его месте менее великодушный человек, ощутил только искреннюю, благородную радость, подкреплявшую самые радужные надежды на исход его предприятия. Однако ему казалось, что Атос был не вполне прям и откровенен. Кто такой этот молодой человек? По словам Атоса, его приемыш, а между тем он так поразительно похож на своего приемного отца. Что означало возвращение к светской жизни и чрезмерная воздержанность, которую он заметил за столом? Даже незначительное, по-видимому, обстоятельство – отсутствие Гримо, с которым Атос был прежде неразлучен и о котором даже ни разу не вспомнил, несмотря на то что поводов к тому было довольно, – все это беспокоило д'Артаньяна. Очевидно, он не пользовался больше доверием своего друга; быть может, Атос был чем-нибудь связан или даже был заранее предупрежден о его посещении. Д'Артаньяну невольно вспомнился Рошфор и слова его в соборе Богоматери. Неужели Рошфор опередил его у Атоса? Разбираться в этом не было времени. Д'Артаньян решил завтра же приступить к выяснению. Недостаток средств, так ловко скрываемый Атосом, свидетельствовал о желании его казаться богаче и выдавал в нем остатки былого честолюбия, разбудить которое не будет стоить большого труда. Сила ума и ясность мысли Атоса делали его человеком более восприимчивым, чем другие. Он согласится на предложение министра с тем большей готовностью, что стремление к награде удвоит его природную подвижность. Эти мысли не давали д'Артаньяну уснуть, несмотря на усталость. Он обдумывал план атаки, и хотя знал, что Атос сильный противник, тем не менее решил открыть наступательные действия на следующий же день, после завтрака. Однако же он думал и о том, что при столь неясных обстоятельствах следует продвигаться вперед с осторожностью, изучать в течение нескольких дней знакомых Атоса, следить за его новыми привычками, хорошенько понять их и при этом постараться извлечь из простодушного юноши, с которым он будет фехтовать или охотиться, добавочные сведения, недостающие ему для того, чтобы найти связь между прежним и теперешним Атосом. Это будет нетрудно, потому что личность наставника, наверное, оставила след в сердце и уме воспитанника. Но в то же время д'Артаньян, сам будучи человеком проницательным, понимал, в каком невыгодном положении он может оказаться, если какая-нибудь неосторожность или неловкость с его стороны позволит опытному глазу Атоса заметить его уловки. Кроме того, надо сказать, что д'Артаньян, охотно хитривший с лукавым Арамисом и тщеславным Портосом, стыдился кривить душой перед Атосом, человеком прямым и честным. Ему казалось, что если бы он перехитрил Арамиса и Портоса, это заставило бы их только с большим уважением относиться к нему, тогда как Атос, напротив того, стал бы его меньше уважать. – Ах, зачем здесь пет Гримо, молчаливого Гримо! – говорил д'Артаньян. – Я бы многое понял из его молчания. Гримо молчал так красноречиво! Между тем в доме понемногу все затихало. Д'Артаньян слышал хлопанье запираемых дверей о ставен. Потом замолкли собаки, отвечавшие лаем на лай деревенских собак; соловей, притаившийся в густой листве деревьев в рассыпавший среди ночи свои мелодичные трели, тоже наконец уснул. В доме слышались только однообразные звуки размеренных шагов над комнатой д'Артаньяна: должно быть, там помещалась спальня Атоса. «Он ходит и размышляет, – подумал д'Артаньян. – Но о чем? Узнать это невозможно. Можно угадать все, что угодно, но только не это». Наконец Атос, по-видимому, лег в постель, потому что и эти последние звуки затихли. Тишина и усталость одолели наконец д'Артаньяна; он тоже закрыл глаза и тотчас же погрузился в сон. Д'Артаньян не любил долго спать. Едва заря позолотила занавески, как он соскочил с кровати и открыл окна. Сквозь жалюзи он увидел, что кто-то бродит по двору, стараясь двигаться бесшумно. По своей привычке не оставлять ничего без внимания, д'Артаньян стал осторожно и внимательно всматриваться и узнал гранатовый колет и темные волосы Рауля. Молодой человек – так как это был действительно он – отворил дверь конюшни, вывел гнедую лошадь, на которой ездил накануне, взнуздал и оседлал ее с проворством и ловкостью самого опытного конюха, затем провел лошадь по правой аллее плодового сада, отворил боковую калитку, выходившую на тропинку, вывел лошадь, запер калитку за собой, и д'Артаньян увидал, поверх стены, как он полетел стрелой, пригибаясь под низкими цветущими ветвями акаций и кленов. Д'Артаньян еще вчера заметил, что эта тропинка вела в Блуа. «Эге, – подумал гасконец, – этот ветреник уже пошаливает! Видно, он не разделяет ненависти Атоса к прекрасному полу. Он не мог поехать на охоту без ружья и без собак; едва ли он едет по делу, он бы тогда не скрывался. От кого он прячется?.. От меня или от отца?.. Я уверен, что граф – отец ему… Черт возьми! Уж это-то я узнаю, поговорю начистоту с самим Атосом». Утро разгоралось. Д'Артаньян снова услышал все те звуки, которые замирали один за другим вчера вечером, – все начинало пробуждаться: ожили птицы на ветвях, собаки в конурах, овцы на пастбище; ожили, казалось, даже привязанные к берегу барки на Луаре и, отделясь от берегов, поплыли вниз по течению. Д'Артаньян, чтоб никого не будить, оставался у своего окна, но, заслышав в замке шум отворяемых дверей и ставен, он еще раз пригладил волосы, подкрутил усы, по привычке почистил рукавом своею колота поля шляпы и сошел вниз. Спустившись с последней ступеньки крыльца, он заметил Атоса, наклонившегося к земле в позе человека, который ищет затерянную в песке монету. – С добрым утром, дорогой хозяин! – сказал д'Артаньян. – С добрым утром, милый друг. Как провели ночь? – Превосходно, мой друг; да и все у вас тут превосходно: и кровать, и вчерашний ужин, и весь ваш прием. Но что вы так усердно рассматриваете? Уж не сделались ли вы, чего доброго, любителем тюльпанов? – Над этим, мой друг, не следует смеяться. В деревне вкусы очень меняются, и, сам того не замечая, начинаешь любить все то прекрасное, что природа выводит на свет из-под земли и чем так пренебрегают в городах. Я просто смотрел на ирисы: я посадил их вчера у бассейна, а сегодня утром их затоптали. Эти садовники такой неуклюжий народ. Ездили за водой и не заметили, что лошадь ступает по грядке. Д'Артаньян улыбнулся. – Вы так думаете? – спросил он. И он повел друга в аллею, где отпечаталось немало следов, подобных тем, от которых пострадали ирисы. – Вот, кажется, еще следы, посмотрите, Атос, – равнодушно сказал Д'Артаньян. – В самом деле. И еще совсем свежие! – Совсем свежие, – подтвердил Д'Артаньян. – Кто мог выехать сегодня утром? – спросил с тревогой Атос. – Не вырвалась ли лошадь из конюшни? – Не похоже, – сказал Д'Артаньян, – шаги очень ровные и спокойные. – Где Рауль? – воскликнул Атос. – И как могло случиться, что я его не видел! – Ш-ш, – остановил его Д'Артаньян, приложив с улыбкой палец к губам. – Что здесь произошло? – спросил Атос. Д'Артаньян рассказал все, что видел, пристально следя за лицом хозяина. – А, теперь я догадываюсь, в чем дело, – ответил Атос, слегка пожав плечами. – Бедный мальчик поехал в Блуа. – Зачем? – Да затем, бог мой, чтобы узнать о здоровье маленькой Лавальер. Помните, той девочки, которая вывихнула себе ногу? – Вы думаете? – недоверчиво спросил Д'Артаньян. – Не только думаю, но уверен в этом, – ответил Атос. – Разве вы не заметили, что Рауль влюблен? – Что вы? В кого? В семилетнюю девочку? – Милый друг, в возрасте Рауля сердце бывает так полно, что необходимо излить его на что-нибудь, будь то мечта или действительность. Ну, а его любовь, – то и другое вместе. – Вы шутите! Как? Эта крошка? – Разве вы ее не видали? Это прелестнейшее создание. Серебристо-белокурые волосы и голубые глаза, уже сейчас задорные и томные. – А что скажете вы про эту любовь? – Я ничего не говорю, смеюсь и подшучиваю над Раулем; но первые потребности сердца так неодолимы, порывы любовной тоски у молодых людей так сладки и так горьки в то же время, что часто носят все признаки настоящей страсти. Я помню, что сам в возрасте Рауля влюбился в греческую статую, которую добрый король Генрих Четвертый подарил моему отцу. Я думал, что сойду с ума от горя, когда узнал, что история Пигмалиона – пустой вымысел. – Это от безделья. Вы не стараетесь ничем занять Рауля, и он сам ищет себе занятий. – Именно. Я уж подумываю удалить его отсюда. – И хорошо сделаете. – Разумеется. Но это значило бы разбить его сердце, и он страдал бы, как от настоящей любви. Уже года три-четыре тому назад, когда он сам был ребенком, он начал восхищаться этой маленькой богиней и угождать ей, а теперь дойдет до обожания, если останется здесь. Дети каждый день вместе строят всякие планы и беседуют о множестве серьезных вещей, словно им по двадцать лет и они настоящие влюбленные. Родные маленькой Лавальер сначала все посмеивались, но и они, кажется, начинают хмурить брови. – Ребячество. Но Раулю необходимо рассеяться. Отошлите его поскорей отсюда, не то, черт возьми, он у вас никогда не станет мужчиной. – Я думаю послать его в Париж, – сказал Атос. – А, – отозвался д'Артаньян и подумал, что настала удобная минута для нападения. – Если хотите, – сказал он, – мы можем устроить судьбу этого молодого человека. – А, – в свою очередь, сказал Атос. – Я даже хочу с вами посоветоваться относительно одной вещи, пришедшей мне на ум. – Извольте. – Как вы думаете, не пора ли нам поступить опять на службу? – Разве вы не состоите все время на службе, д'Артаньян? – Скажу точнее: речь идет о деятельной службе. Разве прежняя жизнь вас больше не соблазняет и, если бы вас ожидали действительные выгоды, не были бы вы рады возобновить в компании со мной и нашим другом Портосом былые похождения? – Кажется, вы мне это предлагаете? – спросил Атос. – Прямо и чистосердечно. – Снова взяться за оружие? – Да. – За кого и против кого? – спросил вдруг Атос, устремив на гасконца свой ясный и доброжелательный взгляд. – Ах, черт! Вы слишком торопливы. – Прежде всего я точен. Послушайте, д'Артаньян, есть только одно лицо, или, лучше сказать, одно дело, которому человек, подобный мне, может быть полезен: дело короля. – Вот это сказано точно, – сказал мушкетер. – Да, но прежде условимся, – продолжал серьезно Атос. – Если стать на сторону короля, по-вашему, значит стать на сторону Мазарини, мы с вами не сойдемся. – Я не сказал этого, – ответил, смутившись, гасконец. – Знаете что, д'Артаньян, – сказал Атос, – не будем хитрить друг с другом. Ваши умолчания и увертки отлично объясняют мне, по чьему поручению вы сюда явились. О таком деле действительно не решаются говорить громко и охотников на него вербуют втихомолку, потупив глаза. – Ах, милый Атос! – сказал д'Артаньян. – Вы понимаете, – продолжал Атос, – что я говорю не про вас – вы лучший из всех храбрых и отважных людей, – я говорю об этом скаредном итальянце-интригане, об этом холопе, пытающемся надеть на голову корону, украденную из-под подушки, об этом шуте, называющем свою партию – партией короля и запирающем в тюрьмы принцев крови, потому что он не смеет казнить их, как делал наш кардинал, великий кардинал. Теперь на этом месте ростовщик, который взвешивает золото и, обрезая монеты, прячет обрезки, опасаясь ежеминутно, несмотря на свое шулерство, завтра проиграть; словом, я говорю о негодяе, который, как говорят, ни в грош не ставит королеву. Что ж, тем хуже для нее! Этот негодяй через три месяца вызовет междоусобную войну только для того, чтобы сохранить свои доходы. И к такому-то человеку вы предлагаете мне поступить на службу, д'Артаньян? Благодарю! – Помилуй бог, да вы стали еще вспыльчивей, чем прежде! – сказал д'Артаньян. – Годы разожгли вашу кровь, вместо того чтобы охладить ее. Кто говорит вам, что я служу этому господину и вас склоняю к тому же? «Черт возьми, – подумал он, – нельзя выдавать тайну человеку, так враждебно настроенному». – Но в таком случае, мой друг, – возразил Атос, – что же означает ваше предложение? – Ах, боже мой, ничего не может быть проще. Вы живете в собственном имении и, по-видимому, совершенно счастливы в своей золотой умеренности. У Портоса пятьдесят, а может быть, и шестьдесят тысяч ливров дохода. У Арамиса по-прежнему полтора десятка герцогинь, которые оспаривают друг у друга прелата, как оспаривали прежде мушкетера; это вечный баловень судьбы. Но я, что я из себя представляю? Двадцать лет ношу латы и рейтузы, а все сижу в том же, притом незавидном чине, не двигаюсь ни взад, ни вперед, не живу. Одним словом, я мертв. И вот, когда мне представляется возможность хоть чуточку ожить, вы все подымаете крик: «Это подлец! Шут! Обманщик! Как можно служить такому человеку?» Эх, черт возьми! Я сам думаю так же, но сыщите мне кого-нибудь получше или платите мне пенсию. Атос задумался на три секунды и в эти три секунды понял хитрость д'Артаньяна, который, слишком зарвавшись сначала, теперь обрывал все разом, чтобы скрыть свою игру. Он ясно видел, что предложение сделано было ему серьезно и было бы изложено полностью, если бы он выказал желание выслушать его. «Так! – подумал он. – Значит, д'Артаньян – сторонник Мазарини». И с этой минуты Атос сделался крайне сдержан. Д'Артаньян, со своей стороны, стал еще осторожнее. – Но ведь у вас, наверное, есть какие-то намерения? – продолжал спрашивать Атос. – Разумеется. Я хотел посоветоваться со всеми вами и придумать средство что-нибудь сделать, потому что каждому из нас всегда будет недоставать других. – Это правда. Вы говорили мне о Портосе. Неужели вы склонили его искать богатства? Мне кажется, он достаточно богат. – Да, он богат. Но человек так создан, что ему всегда не хватает еще чего-нибудь. – Чего же не хватает Портосу? – Баронского титула. – Да, правда, я и забыл, – засмеялся Атос. «Правда! – подумал д'Артаньян. – А откуда он знает? Уж не переписывается ли он с Арамисом? Ах, если бы мне только это узнать, я бы узнал и все остальное». Тут разговор оборвался, так как вошел Рауль. Атос хотел ласково побранить его, но юноша был так печален, что у Атоса не хватило духу, он смолчал и стал расспрашивать, в чем дело. – Не хуже ли пашей маленькой соседке? – спросил д'Артаньян. – Ах, сударь, – почти задыхаясь от горя, отвечал Рауль, – ушиб очень опасен, и, хотя видимых повреждении нет, доктор боится, как бы девочка не осталась хромой на всю жизнь. – Это было бы ужасно! – сказал Атос. У д'Артаньяна вертелась на языке шутка, но, увидев, какое участие принимает Атос в этом горе, он сдержался. – Ах, сударь, меня совершенно приводит в отчаяние, – сказал Рауль, – то, что я сам виноват во всем этом. – Вы? Каким образом, Рауль? – спросил Атос. – Конечно, ведь она соскочила с бревна для того, чтобы бежать ко мне. – Вам остается только одно средство, милый Рауль: жениться на ней и этим искупить свою вину, – сказал д'Артаньян. – Ах, сударь, вы смеетесь над искренним горем, это очень дурно, – ответил Рауль. И, чувствуя потребность остаться одному, чтобы выплакаться, он ушел в свою комнату, откуда вышел только к завтраку. Дружеские отношения обоих приятелей нисколько не пострадали от утренней стычки, а потому они завтракали с большим аппетитом, изредка посматривая на Рауля, который сидел за столом с влажными от слез глазами, с тяжестью на сердце и почти не мог есть. К концу завтрака было подано два письма, которые Атос прочел с величайшим вниманием, невольно вздрогнув при этом несколько раз. Д'Артаньян, сидевший на другом конце стола и отличавшийся прекрасным зрением, готов был поклясться, что узнал мелкий почерк Арамиса. Другое письмо было написано женским растянутым и неровным почерком. – Пойдемте фехтовать, – сказал д'Артаньян Раулю, видя, что Атос желает остаться один, чтобы ответить на письма или обдумать их. – Пойдемте, это развлечет вас. Молодой человек взглянул на Атоса; тот утвердительно кивнул головой. Они прошли в нижнюю залу, в которой были развешаны рапиры, маски, перчатки, нагрудники и прочие фехтовальные принадлежности. – Ну как? – спросил Атос, придя к ним через четверть часа. – У него совсем ваша рука, дорогой Атос, – сказал д'Артаньян, – а если бы у него было вдобавок и ваше хладнокровие, не оставалось бы желать ничего лучшего… Молодой человек чувствовал себя пристыженным. Если он два-три раза и задел руку или бедро д'Артаньяна, то последний раз двадцать кольнул его прямо в грудь. Тут вошел Шарло и подал д'Артаньяну очень спешное письмо, только что присланное с нарочным. Теперь пришла очередь Атоса украдкой поглядывать на письмо. Д'Артаньян прочел его, по-видимому, без всякого волнения и сказал, слегка покачивая головой: – Вот что значит служба. Ей-богу, вы сто раз правы, что не хотите больше служить! Тревиль заболел, и без меня не могут обойтись в полку. Видно, пропал мой отпуск. – Вы возвращаетесь в Париж? – живо спросил Атос. – Да, конечно, – ответил д'Артаньян. – А разве вы не едете туда же? – Если я попаду в Париж, то очень рад буду с вами увидеться, – слегка покраснев, ответил Атос. – Эй, Планше! – крикнул д'Артаньян в дверь. – Через десять минут мы уезжаем. Задай овса лошадям. И, обернувшись к Атосу, прибавил: – Мне все кажется, будто мне чего то не хватает, и я очень жалею, что уезжаю от вас, не повидавшись с добрым Гримо. – Гримо? – сказал Атос. – Действительно, я тоже удивляюсь, отчего вы о нем не спрашиваете. Я уступил его одному из моих друзей. – Который понимает его знаки? – спросил д'Артаньян. – Надеюсь, – ответил Атос. Друзья сердечно обнялись. Д'Артаньян пожал руку Раулю, взял обещание с Атоса, что тот зайдет к нему, если будет в Париже, или напишет, если не поедет туда, и вскочил на лошадь. Планше, исправный, как всегда, был уже в седле. – Не хотите ли проехаться со мной? – смеясь, спросил Рауля Д'Артаньян. – Я еду через Блуа. Рауль взглянул на Атоса; тот удержал его едва заметным движением головы. – Нет, сударь, – ответил молодой человек, – я останусь с графом. – В таком случае прощайте, друзья мои, – сказал д'Артаньян, в последний раз пожимая им руки. – Да хранит вас бог, как говаривали мы, расставаясь в старину при покойном кардинале. Атос махнул рукой на прощание, Рауль поклонился, и Д'Артаньян с Планше уехали. Граф следил за ними глазами, опершись на плечо юноши, который был почти одного с ним роста. Но едва Д'Артаньян исчез за стеной, он сказал: – Рауль, сегодня вечером мы едем в Париж. – Как! – воскликнул молодой человек, бледнея. – Вы можете съездить попрощаться с госпожой де Сен-Реми и передать ей мой прощальный привет. Я буду ждать вас обратно к семи часам. Со смешанным выражением грусти и благодарности на лице молодой человек поклонился и пошел седлать лошадь. А Д'Артаньян, едва скрывшись из поля их зрения, вытащил из кармана письмо и перечел его:     «Возвращайтесь немедленно в Париж. Дж. М.»     – Сухое письмо, – проворчал Д'Артаньян, – и не будь приписки, я, может быть, не понял бы его; но, к счастью, приписка есть. И он прочел приписку, примирившую его с сухостью письма:     «Р.S. Поезжайте к королевскому казначею в Блуа, назовите ему вашу фамилию и покажите это письмо: вы получите двести пистолей».     – Решительно, такая проза мне нравится, – сказал Д'Артаньян. – Кардинал пишет лучше, чем я думал. Едем, Планше, сделаем визит королевскому казначею и затем поскачем дальше. – В Париж, сударь? – В Париж. И оба поехали самой крупной рысью, на какую только были способны их лошади.  Глава 18. ГЕРЦОГ ДЕ БОФОР   Вот что случилось, и вот каковы были причины, потребовавшие возвращения д'Артаньяна в Париж. Однажды вечером Мазарини, по обыкновению, пошел к королеве, когда все уже удалились от нее, и, проходя мимо караульной комнаты, из которой дверь выходила в одну из его приемных, услыхал громкий разговор. Желая узнать, о чем говорят солдаты, он, по своей привычке, подкрался к двери, приоткрыл ее и просунул голову в щель. Между караульными шел спор. – А я вам скажу, – говорил один из них, – что если Куазель предсказал, то, значит, дело такое же верное, как если б оно уже сбылось. Я сам его не знаю, но слышал, что он не только звездочет, но и колдун. – Черт возьми, если ты его приятель, так будь поосторожнее! Ты оказываешь ему плохую услугу. – Почему? – Да потому, что его могут притянуть к суду. – Вот еще! Теперь колдунов не сжигают! – Так-то оно так, по мне сдается, что еще очень недавно покойный кардинал приказал сжечь Урбенл Грандье. Уж я-то знаю об этом: сам стоял на часах у костра и видел, как его жарили. – Эх, милый мой! Урбен Грандье был не колдун, а ученый, – это совсем другое дело. Урбен Грандье будущего не предсказывал. Он знал прошлое, а это иной раз бывает гораздо хуже. Мазарини одобрительно кивнул головой; однако, желая узнать, что это за предсказание, о котором шел спор, он не двинулся с места. – Я не спорю: может быть, Куазель и колдун, – возразил другой караульный, – но я говорю тебе, что если он оглашает наперед свои предсказания, они могут и не сбыться. – Почему? – Очень попятно. Ведь если мы станем биться на шпагах и я тебе скажу: «Я сделаю прямой выпад», ты, понятно, парируешь его. Так и тут. Если Куазель говорит так громко и до ушей кардинала дойдет, что «к такому-то дню такой-то узник сбежит», кардинал, очевидно, примет меры, и узник не сбежит. – Полноте, – заговорил солдат, казалось, дремавший на скамье, но, несмотря на одолевающую его дремоту, не пропустивший ни слова из всего разговора. – От судьбы не уйдешь. Если герцогу де Бофору суждено удрать, герцог де Бофор удерет, и никакие меры кардинала тут не помогут. Мазарини вздрогнул. Он был итальянец и, значит, суеверен; он поспешно вошел к гвардейцам, которые при его появлении прервали свой разговор. – О чем вы толкуете, господа? – спросил он ласково. – Кажется, о том, что герцог де Бофор убежал? – О нет, монсеньер, – заговорил солдат-скептик. – Сейчас он и не помышляет об этом. Говорят только, что ему суждено сбежать. – А кто это говорит? – Ну-ка, расскажите еще раз вашу историю, Сен-Лоран, – обратился солдат к рассказчику. – Монсеньер, – сказал гвардеец, – я просто с чужих слов рассказал этим господам о предсказании некоего Куазеля, который утверждает, что как ни крепко стерегут герцога де Бофора, а он убежит еще до троицына дня. – А этот Куазель юродивый пли сумасшедший? – спросил кардинал, все еще улыбаясь. – Нисколько, – ответил твердо веривший в предсказание гвардеец. – Он предсказал много вещей, которые сбылись: например, что королева родит сына, что Колиньи будет убит на дуэли герцогом Гизом, наконец, что коадъютор будет кардиналом. И что же, королева родила не только одного сына, но через два года еще второго, а Колиньи был убит. – Да, – ответил Мазарини, – но коадъютор еще не кардинал. – Нет еще, монсеньер, но он им будет. Мазарини поморщился, словно желая сказать: «Ну, шапки-то у него еще нет». Потом добавил: – Итак, вы уверены, мой друг, что господин де Бофор убежит? – Так уверен, монсеньер, – ответил солдат, – что если ваше преосвященство предложит мне сейчас должность господина де Шавиньи, коменданта Венсенского замка, то я ее не приму. Вот после троицы – это дело другое. Ничто так не убеждает нас, как глубокая вера другого человека. Она влияет даже на людей неверующих; а Мазарини не только не был неверующим, но даже был, как мы сказали, суеверным. И потому он ушел весьма озабоченный. – Скряга! – сказал гвардеец, который стоял, прислонившись к стене. – Он притворяется, будто не верит вашему колдуну, Сен-Лоран, чтобы только ничего вам не дать; он еще и к себе не доберется, как заработает на вашем предсказании. В самом деле, вместо того чтобы пройти в покои королевы, Мазарини вернулся в кабинет и, позвав Бернуина, отдал приказ завтра с рассветом послать за надзирателем, которого он приставил к де Бофору, и разбудить себя немедленно, как только тот приедет. Солдат, сам того не зная, разбередил самую больную рану кардинала. В продолжение пяти лет, которые Бофор просидел в тюрьме, не проходило дня, чтобы Мазарини не думал о том, что рано ли, поздно ли, а Бофор оттуда выйдет. Внука Генриха IV в заточении всю жизнь не продержишь, в особенности когда этому внуку Генриха IV едва тридцать лет от роду. Но каким бы путем он ни вышел из тюрьмы, – сколько ненависти он должен был скопить за время заключения к тому, кто был в этом повинен; к тому, кто приказал схватить его, богатого, смелого, увенчанного славой, любимого женщинами и грозного для мужчин; к тому, кто отнял у него лучшие годы жизни – ведь нельзя же назвать жизнью прозябание в тюрьме! Пока что Мазарини все усиливал надзор за Бофором. Но он походил на скупца из басни, которому не спалось возле своего сокровища. Не раз ему снилось, что у него похитили Бофора, и он вскакивал по ночам. Тогда он осведомлялся о нем и всякий раз, к своему огорчению, слышал, что узник самым благополучным образом пьет, ест, играет и среди игр, вина и песен не перестает клясться, что Мазарини дорого заплатит за все те удовольствия, которые насильно доставляют ему в Венсене. Эта мысль тревожила министра даже во сне, так что, когда в семь часов Бернуин вошел разбудить его, первыми его словами были: – А? Что случилось? Неужели господин де Бофор бежал из Венсена? – Не думаю, монсеньер, – ответил Бернуин, которому никогда не изменяла его выдержка. – Во всяком случае, вы сейчас узнаете все новости, потому что надзиратель Ла Раме, за которым вы послали сегодня утром в Венсенский замок, прибыл и ожидает ваших приказаний. – Откройте дверь и введите его сюда, – сказал Мазарини, поправляя подушки, чтобы принять Ла Раме, сидя в постели. Офицер вошел. Это был высокий и полный мужчина, толстощекий и представительный. Он имел такой безмятежный вид, что Мазарини встревожился. – Этот парень, по-моему, очень смахивает на дурака, – пробормотал он. Надзиратель молча остановился у дверей. – Подойдите, сударь! – приказал Мазарини. Надзиратель повиновался. – Знаете ли вы, о чем здесь болтают? – Нет, ваше преосвященство. – Что герцог Бофор убежит из Венсена, если еще не сделал этого. На лице офицера выразилось величайшее изумление. Он широко раскрыл свои маленькие глазки и большой рот, словно впивая шутку, которой удостоил его кардинал. Затем, не в силах удержаться от смеха при подобием предположении, расхохотался, да так, что его толстое тело затряслось, как от сильного озноба. Мазарини порадовался этой довольно непочтительной несдержанности, но тем не менее сохранил свой серьезный вид. Вдоволь насмеявшись и вытерев глаза, Ла Раме решил, что пора наконец заговорить и извиниться за свою неприличную веселость. – Убежит, монсеньер! Убежит! – сказал он. – Но разве вашему преосвященству не известно, где находится герцог де Бофор? – Разумеется, я знаю, что он в Венсенском замке. – Да, монсеньер, и в его комнате стены в семь футов толщиной, окна с железными решетками, и каждая перекладина в руку толщиной. – Помните, – сказал Мазарини, – что при некотором терпении можно продолбить любую стену и перепилить решетку часовой пружиной. – Вам, может быть, неизвестно, монсеньер, что при узнике состоят восемь караульных: четверо в его комнате и четверо в соседней, и они ни на минуту не оставляют его. – Но ведь он выходит из своей комнаты, играет в шары и в мяч. – Монсеньер, все эти развлечения дозволены заключенным. Впрочем, если вам угодно, его можно лишить их. – Нет, нет, – сказал Мазарини, боясь, чтобы его узник, лишенный и этих удовольствий, не вышел из замка (если он когда-нибудь из него выйдет) еще более озлобленным против него. – Я только спрашиваю, с кем он играет. – Он играет с караульным офицером, монсеньер, со мной или с другими заключенными. – А не подходит ли он близко к стенам во время игры? – Разве вашему преосвященству не известно, какие это стены? Почти шестьдесят футов высоты. Едва ли герцогу Бофору так надоела жизнь, чтобы он рискнул сломать себе шею, спрыгнув с такой стены. – Гм! – отозвался кардинал, начиная успокаиваться. – Итак, вы полагаете, мой милый господин Ла Раме, что… – Что пока герцог не ухитрится превратиться в птичку, я за него ручаюсь. – Смотрите не увлекайтесь, – сказал Мазарини. – Господин де Бофор сказал конвойным, отводившим его в замок, будто он не раз думал о том, что может быть арестован, и потому держит в запасе сорок способов бежать из тюрьмы. – Монсеньер, если бы из этих сорока способов был хоть один годный, – ответил Ла Раме, – он бы давно был на свободе. «Гм, ты не так глуп, как я думал», – пробормотал про себя Мазарини. – К тому же не забывайте, монсеньер, что комендант Венсенского замка – господин де Шавиньи, – продолжал Ла Раме, – а он не принадлежит к друзьям герцога де Бофора. – Да, но господин де Шавиньи иногда отлучается. – Когда он отлучается, остаюсь я. – Ну а когда вы сами отлучаетесь? – О, на этот случай у меня есть один малый, который метит сделаться королевским надсмотрщиком. Этот, ручаюсь вам, стережет на совесть. Вот три недели, как он у меня служит, и я лишь в одном могу упрекнуть его, он слишком суров к узнику. – Кто же этот цербер? – спросил кардинал. – Некий господин Гримо, монсеньер. – А что он делал до того, как поступил к вам на службу в замок? – Он жил в провинции, набедокурил там по глупости и теперь, кажется, рад укрыться от ответственности, надев королевский мундир. – А кто рекомендовал вам этого человека? – Управитель герцога де Граммона. – Так, по-вашему, на него можно положиться? – Как на меня самого, монсеньер. – И он не болтун? – Господи Иисусе! Я долго думал, монсеньер, что он немой: он и говорит и отвечает только знаками. Кажется, его прежний господин приучил его к этому. – Так скажите ему, милый господин Ла Раме, – продолжал кардинал, – что если он будет хорошим и верным сторожем, мы закроем глаза на его шалости в провинции, наденем на него мундир, который заставит всех относиться к нему с уважением, а в карманы мундира положим несколько пистолей, чтобы он выпил за здоровье короля. Мазарини был щедр на обещания – полная противоположность славному Гримо, которого так расхвалил Ла Раме: тот говорил мало, но делал много. Кардинал забросал Ла Раме еще кучей вопросов об узнике, о его помещении, о том, как он спит, как его кормят. На эти вопросы Ла Раме дал такие исчерпывающие ответы, что кардинал отпустил его почти совсем успокоенный. Затем, так как было уже девять часов утра, он встал, надушился, оделся и прошел к королеве, чтобы сообщить ей о причинах, задержавших его. Королева, боявшаяся де Бофора не меньше самого кардинала и почти столь же суеверная, заставила его повторить слово в слово все уверения Ла Раме и все похвалы, которые тот расточал своему помощнику; затем, когда кардинал кончил, сказала вполголоса: – Как жаль, что у нас нет такого Гримо для каждого принца. – Терпение, – сказал Мазарини со своей итальянской улыбкой, – быть может, когда-нибудь мы этого и добьемся, а пока… – А пока?.. – Я все же приму кое-какие меры предосторожности. И он написал д'Артаньяну, чтобы тот немедленно возвратился.  Глава 19. ЧЕМ РАЗВЛЕКАЛСЯ ГЕРЦОГ БОФОР В ВЕНСЕНСКОМ ЗАМКЕ   Узник, наводивший такой страх на кардинала и смущавший покой всего двора своими сорока способами побега, нимало не подозревал о страхах, которые внушала в Пале-Рояле его особа. Его стерегли так основательно, что он понял всю невозможность вырваться на свободу, и месть его заключалась только в том, что он всячески поносил и проклинал Мазарини. Он даже попробовал было сочинять на него стихи, но скоро принужден был отказаться от этого. В самом деле, г-н де Бофор не только не обладал поэтическим даром, но даже и прозой изъяснялся с величайшим трудом. Недаром Бло, известный сочинитель сатирических песенок того времени, сказал про него:   «Гремит он и сверкает в сече, Своим врагам внушая страх; Когда ж его мы слышим речи, У всех усмешка на устах.     Гастон к сраженьям непривычен, Зато слова ему легки. Зачем Бофор косноязычен? Зачем Гастон лишен руки?»   После этого понятно, почему Бофор ограничивался только бранью и проклятиями. Герцог Бофор был внук Генриха IV и Габриэли д'Эстре, такой же добрый, храбрый и горячий, а главное, такой же гасконец, как его дед, но далеко не такой образованный. После смерти Людовика XIV он был некоторое время любимцем и доверенным лицом королевы и играл первую роль при дворе; но в один прекрасный день ему пришлось уступить первое место Мазарини и перейти на второе. А на другой день, так как он был настолько неблагоразумен, что рассердился, и настолько неосторожен, что высказал громко свое неудовольствие, королева велела арестовать его и отправить в Венсен, что и было поручено Гито, тому самому Гито, с которым читатель познакомился в начале нашей повести и с которым он будет иметь случай еще встретиться. Само собой разумеется, что, говоря «королева», мы хотим сказать «Мазарини». Таким образом не только избавились от Бофора и его притязаний, но и совсем перестали считаться с ним, невзирая на его былую популярность, и вот он уже шестой год жил в Венсенском замке, в комнате, весьма мало подходящей для принца. Эти долгие годы, в течение которых мог бы одуматься всякий другой человек, нисколько не повлияли на Бофора. В самом деле, всякий другой сообразил бы, что если бы он не упорствовал в своем намерении тягаться с кардиналом, пренебрегать принцами и действовать в одиночку, без помощников, за исключением – по выражению кардинала де Реца – нескольких меланхоликов, похожих на пустых мечтателей, то уж давно сумел бы либо выйти на свободу, либо приобрести сторонников. Но ничего подобного не приходило в голову герцогу Бофору. Долгое заключение только еще больше озлобило его против Мазарини, который получал о нем ежедневно не слишком приятные для себя известия. Потерпев неудачу в стихотворстве, Бофор обратился к живописи и нарисовал углем на стене портрет кардинала. Но так как его художественный талант был весьма невелик и не позволял ему достигнуть большого сходства, то он, во избежание всяких сомнений относительно оригинала, подписал внизу: «Ritratto dell'illustrissimo facchino Mazarini»[11]. Когда г-ну де Шавиньи доложили об этом, он явился с визитом к герцогу и попросил его выбрать себе какое-нибудь другое занятие или, по крайней мере, рисовать портреты, не делая под ними подписей. На другой же день все стены в комнате были испещрены и подписями и портретами. Герцог Бофор, как, впрочем, и все заключенные, был похож на ребенка, которого всегда тянет к тому, что ему запрещают. Господину де Шавиньи доложили о приросте профилей. Недостаточно доверяя своему умению и не пытаясь рисовать лицо анфас, Бофор не поскупился на профили и превратил свою комнату в настоящую портретную галерею. На этот раз комендант промолчал; но однажды, когда герцог играл во дворе в мяч, он велел стереть все рисунки и заново побелить стены. Бофор благодарил Шавиньи за внимательность, с какой тот позаботился приготовить ему побольше места для рисования. На этот раз он разделил комнату на несколько частей и каждую из них посвятил какому-нибудь эпизоду из жизни Мазарини. Первая картина должна была изображать светлейшего негодяя Мазарини под градом палочных ударов кардинала Бентиволио, у которого он был лакеем. Вторая – светлейшего негодяя Мазарини, играющего роль Игнатия Лойолы в трагедии того же имени. Третья – светлейшего негодяя Мазарини, крадущего портфель первого министра у Шавиньи, который воображал, что уже держит его в своих руках. Наконец, четвертая – светлейшего негодяя Мазарини, отказывающегося выдать чистые простыни камердинеру Людовика XIV Ла Порту, потому что французскому королю достаточно менять простыни раз в три месяца. Эти картины были задуманы слишком широко, совсем не по скромному таланту художника. А потому он пока ограничился только тем, что наметил рамки и сделал подписи. Но для того чтобы вызвать раздражение со стороны г-на де Шавиньи, достаточно было и одних рамок с подписями. Он велел предупредить заключенного, что если тот не откажется от мысли рисовать задуманные им картины, то он отнимет у него всякую возможность работать над ними. Бофор ответил, что, не имея средств стяжать себе военную славу, он хочет прославиться как художник. За невозможностью сделаться Баярдом или Трибульцием он желает стать вторым Рафаэлем или Микеланджело. Но в один прекрасный день, когда г-н де Бофор гулял в тюремном дворе, из его комнаты были вынесены дрова, и не только дрова, но и угли, и не только угли, но даже зола, так что, вернувшись, он не нашел решительно ничего, что могло бы заменить ему карандаш. Герцог ругался, проклинал, бушевал, кричал, что его хотят уморить холодом и сыростью, как уморили Пюилоранса, маршала Орнано и великого приора Вандомского. На это Шавиньи ответил, что герцогу стоит только дать слово бросить живопись или, по крайней мере, обещать не рисовать исторических картин, и ему сию же минуту принесут дрова и все необходимое для топки. Но герцог не пожелал дать этого слова и провел остаток зимы в нетопленой комнате. Больше того, однажды, когда Бофор отправился на прогулку, все его надписи соскоблили, и комната стала белой и чистой, а от фресок не осталось и следа. Тогда герцог купил у одного из сторожей собаку по имени Писташ. Так как заключенным не запрещалось иметь собак, то Шавиньи разрешил, чтобы собака перешла во владение другого хозяина. Герцог по целым часам сидел с ней взаперти. Подозревали, что он занимается ее обучением, но никто не знал, чему он ее учит. Наконец, когда собака была достаточно выдрессирована, г-н де Бофор пригласил г-на де Шавиньи и других должностных лиц Венсена на представление, которое намеревался дать в своей комнате. Приглашенные явились. Комната была ярко освещена; герцог зажег все свечи, какие только ему удалось раздобыть. Спектакль начался. Заключенный выломил из стены кусок штукатурки и провел им по полу длинную черту, которая должна была изображать веревку. Писташ, по первому слову хозяина, встал около черты, поднялся на задние лапы и, держа в передних камышинку, пошел по черте, кривляясь, как настоящий канатный плясун. Пройдя раза два-три взад и вперед, он отдал палку герцогу и проделал то же самое без балансира. Умную собаку наградили рукоплесканиями. Представление состояло из трех отделений. Первое кончилось, началось второе. Теперь Писташ должен был ответить на вопрос: «который час?» Шавиньи показал ему свои часы. Было половина седьмого. Писташ шесть раз поднял и опустил лапу, затем в седьмой раз поднял ее и удержал на весу. Ответить яснее было невозможно: и солнечные часы не могли бы показать время точнее. У них к тому же, как всем известно, есть один большой недостаток: по ним ничего не узнаешь, когда не светит солнце. Затем Писташ должен был объявить всему обществу, кто лучший тюремщик во Франции. Собака обошла три раза всех присутствующих и почтительнейше улеглась у ног Шавиньи. Тот сделал вид, что находит шутку прелестной, и посмеялся сквозь зубы, а кончив смеяться, закусил губы и нахмурил брови. Наконец, герцог задал Писташу очень мудреный вопрос: кто величайший вор на свете? Писташ обошел комнату и, не останавливаясь ни перед кем из присутствующих, подбежал к двери и с жалобным воем стал в нее царапаться. – Видите, господа, – сказал герцог. – Это изумительное животное, не найдя здесь того, о ком я его спрашиваю, хочет выйти из комнаты. Но будьте покойны, вы все-таки получите ответ. Писташ, друг мой, – продолжал герцог, – подойдите ко мне. Собака повиновалась. – Так кто же величайший вор на свете? Уж не королевский ли секретарь Ле Камю, который явился в Париж с двадцатью ливрами, а теперь имеет десять миллионов? Собака отрицательно мотнула головой. – Тогда, быть может, министр финансов Эмерп, подаривший своему сыну, господину Торе, к свадьбе ренту в триста тысяч ливров и дом, по сравнению с которым Тюнльри – шалаш, а Лувр – лачуга? Собака отрицательно мотнула головой. – Значит, не он, – продолжал герцог. – Ну, поищем еще. Уж не светлейший ли это негодяй Мазарини ди Пишина, скажи-ка! Писташ с десяток раз поднял и опустил голову, что должно было означать «да». – Вы видите, господа, – сказал герцог, обращаясь к присутствующим, которые на этот раз не осмелились усмехнуться даже криво, – вы видите, что величайшим вором на свете оказался светлейший негодяй Мазарини ди Пишина. Так, по крайней мере, уверяет Писташ. Представление продолжалось. – Вы, конечно, знаете, господа, – продолжал де Бофор, пользуясь гробовым молчанием, чтобы объявить программу третьего отделения, – что герцог де Гиз выучил всех парижских собак прыгать через палку в честь госпожи де Понс, которую провозгласил первой красавицей в мире. Так вот, господа, это пустяки, потому что собаки не умели делать разделения (г-н де Бофор хотел сказать «различия») между той, ради кого надо прыгать, и той, ради кого не надо. Писташ сейчас докажет господину коменданту, равно как и всем вам, господа, что он стоит несравненно выше своих собратьев. Одолжите мне, пожалуйста, вашу тросточку, господин де Шавиньи. Шавиньи подал трость г-ну де Бофору. Бофор сказал, держа трость горизонтально на фут от земли: – Писташ, друг мой, будьте добры прыгнуть в честь госпожи де Монбазон. Все рассмеялись: было известно, что перед своим заключением герцог де Бофор открыто состоял любовником госпожи де Монбазон. Писташ без всяких затруднений весело перескочил через палку. – Но Писташ, как мне кажется, делает то же самое, что и его собратья, прыгавшие в честь госпожи де Понс, – заметил Шавиньи. – Погодите, – сказал де Бофор. – Писташ, друг мой, прыгните в честь королевы! И он поднял трость дюймов на шесть выше. Собака почтительно перескочила через нее. – Писташ, друг мой, – сказал герцог, поднимая трость еще на шесть дюймов, – прыгните в честь короля! Собака разбежалась и, несмотря на то что трость была довольно высоко от полу, легко перепрыгнула через нее. – Теперь внимание, господа! – продолжал герцог, опуская трость чуть не до самого пола. – Писташ, друг мой, прыгните в честь светлейшего негодяя Мазарини ди Пишина. Собака повернулась задом к трости. – Что это значит? – сказал герцог, обходя собаку и снова подставляя ей тросточку. – Прыгайте же, господин Писташ! Но собака снова сделала полуоборот и стала задом к трости. Герцог проделал тот же маневр и повторил свое приказание. Но на этот раз Писташ вышел из терпения. Он яростно бросился на трость, вырвал ее из рук герцога и перегрыз пополам. Бофор взял из его пасти обломки и с самым серьезным видом подал их г-ну де Шавиньи, рассыпаясь в извинениях и говоря, что представление окончено, но что месяца через три, если ему угодно будет посетить представление, Писташ выучится новым штукам. Через три дня собаку отравили. Искали виновного, но, конечно, так и не нашли. Бофор велел воздвигнуть на могиле собаки памятник с надписью:     «ЗДЕСЬ ЛЕЖИТ ПИСТАШ, САМАЯ УМНАЯ ИЗ ВСЕХ СОБАК НА СВЕТЕ».     Против такой хвалы возразить было нечего, и Шавиньи не протестовал. Тогда герцог стал говорить во всеуслышанье, что на его собаке проверяли яд, приготовленный для него самого; и однажды, после обеда, кинулся в постель, крича, что у него колики и что Мазарини велел его отравить. Узнав об этой новой проделке Бофора, кардинал страшно перепугался. Венсенская крепость считалась очень нездоровым местом: г-жа де Рамбулье сказала как-то, что камера, в которой умерли Пюилоранс, маршал Орнано и великий приор Вандомский, ценится на вес мышьяка, и эти слова повторялись на все лады. А потому Мазарини распорядился, чтобы кушанья и вино, которые подавались заключенному, предварительно пробовались при нем. Вот тогда-то и приставили к герцогу офицера Ла Раме в качестве дегустатора. Комендант, однако, не простил герцогу его дерзостей, за которые уже поплатился ни в чем не повинный Писташ. Шавиньи был любимцем покойного кардинала; уверяли даже, что он его сын, а потому притеснять умел на славу. Он начал мстить Бофору и прежде всею велел заменить его серебряные вилки деревянными, а стальные ножи – серебряными. Бофор выказал ему свое неудовольствие. Шавиньи велел ему передать, что так как кардинал на днях сообщил г-же де Вандом, что ее сын заключен в замок пожизненно, то он, Шавиньи, боится, как бы герцог, узнав эту горестную новость, не вздумал посягнуть на свою жизнь. Недели через две после этого Бофор увидел, что дорога к тому месту, где он играл в мяч, усажена двумя рядами веток, толщиной в мизинец. Когда он спросил, для чего их насадили, ему ответили, что здесь когда-нибудь разрастутся для него тенистые деревья. Наконец, раз утром к Бофору пришел садовник и, как бы желая обрадовать его, объявил, что посадил для него спаржу. Спаржа, как известно, вырастает даже теперь через четыре года, а в те времена, когда садоводство было менее совершенным, на это требовалось пять лет. Такая любезность привела герцога в ярость. Он пришел к заключению, что для него наступила пора прибегнуть к одному из своих сорока способов бегства из тюрьмы, и выбрал для начала самый простой из них – подкуп Ла Раме. Но Ла Раме, заплативший за свой офицерский чин полторы тысячи экю, очень дорожил им. А потому, вместо того чтобы помочь заключенному, он кинулся с докладом к Шавиньи, и тот немедленно распорядился удвоить число часовых, утроить посты и поместить восемь сторожей в комнате Бофора. С этих пор герцог ходил со свитой, как театральный король на сцене: четыре человека впереди и четыре позади, не считая замыкающих. Вначале Бофор смеялся над этой строгостью: она забавляла его. «Это преуморительно, – говорил он, – это меня разнообразит (г-н де Бофор хотел сказать: „меня развлекает“, но, как мы уже знаем, он говорил не всегда то, что хотел сказать). К тому же, – добавлял он, – когда мне наскучат все эти почести и я захочу избавиться от них, то пущу в ход один из оставшихся тридцати девяти способов». Но скоро это развлечение стало для него мукой. Из бахвальства он выдерживал характер с полгода; но в конце концов, постоянно видя возле себя восемь человек, которые садились, когда он садился, вставали, когда он вставал, останавливались, когда он останавливался, герцог начал хмуриться и считать дни. Это новое стеснение еще усилило ненависть герцога к Мазарини. Он проклинал его с утра до ночи и твердил, что обрежет ему уши. Положительно, страшно было слушать его. И Мазарини, которому доносили обо всем, происходившем в Венсене, невольно поглубже натягивал свою кардинальскую шапку. Раз герцог собрал всех сторожей и, несмотря на свое неуменье выражаться толково и связно (неуменье, вошедшее даже в поговорку), обратился к ним с речью, которая, сказать правду, была приготовлена заранее. – Господа! – сказал он. – Неужели вы потерпите, чтобы оскорбляли и подвергали низостям (он хотел сказать: «унижениям») внука доброго короля Генриха Четвертого? Черт р-раздери, как говаривал мой дед. Знаете ли вы, что я почти царствовал в Париже? Под моей охраной находились в течение целого дня король и герцог Орлеанский. Королева в те времена была очень милостива ко мне и называла меня честнейшим человеком в государстве. Теперь, господа, выпустите меня на свободу. Я пойду в Лувр, сверну шею Мазарини, а вас сделаю своими гвардейцами, произведу всех в офицеры и назначу хорошее жалованье. Черт р-раздери! Вперед, марш! Но как ни трогательно было красноречие внука Генриха IV, оно не тронуло эти каменные сердца. Никто из сторожей и не шелохнулся. Тогда Бофор обозвал их болванами и сделал их всех своими смертельными врагами. Всякий раз, когда Шавиньи приходил к герцогу, – а он являлся к нему раза два-три в неделю, – тот не упускал случая постращать его. – Что сделаете вы, – говорил он, – если в один прекрасный день сюда явится армия закованных в железо и вооруженных мушкетами парижан, чтобы освободить меня? – Ваше высочество, – отвечал с низким поклоном Шавиньи, – у меня на валу двадцать пушек, а в казематах тридцать тысяч зарядов. Я постараюсь стрелять как можно лучше. – А когда вы выпустите все свои заряды, они все-таки возьмут крепость, и мне придется разрешить им повесить вас, что мне, конечно, будет крайне прискорбно. И герцог, в свою очередь, отвешивал самый изысканный поклон. – А я, ваше высочество, – возражал Шавиньи, – как только первый из этих бездельников взберется на вал или ступит в подземный ход, буду принужден, к моему величайшему сожалению, собственноручно убить вас, так как вы поручены моему особому надзору и я обязан сохранить вас живого или мертвого. Тут он снова кланялся его светлости. – Да, – продолжал герцог. – Но так как эти молодцы, собираясь идти сюда, предварительно, конечно, вздернут на виселицу Джулио Мазарини, то вы не посмеете ко мне прикоснуться и оставите меня в живых из страха, как бы парижане не привязали вас за руки и за ноги к четверке лошадей и не разорвали на части, что будет, пожалуй, еще похуже виселицы. Такие кисло-сладкие шуточки продолжались минут десять, четверть часа, самое большее двадцать минут. Но заканчивался разговор всегда одинаково. – Эй, Ла Раме! – кричал Шавиньи, обернувшись к двери. Ла Раме входил. – Поручаю вашему особому вниманию герцога де Бофора, Ла Раме, – говорил Шавиньи. – Обращайтесь с ним со всем уважением, приличествующим его имени и высокому сану, и потому ни на минуту не теряйте его из виду. И он удалялся с ироническим поклоном, приводившим герцога в страшную ярость. Таким образом, Ла Раме сделался непременным собеседником герцога, его бессменным стражем, его тенью. Но надо сказать, что общество Ла Раме, разбитного малого, веселого собеседника и собутыльника, прекрасного игрока в мяч и, в сущности, славного парня, имевшего, с точки зрения г-на де Бофора, только один серьезный недостаток – неподкупность, вовсе не стесняло герцога и даже служило ему развлечением. К несчастью, сам Ла Раме относился к этому иначе. Хоть он и ценил честь сидеть взаперти с таким важным узником, но удовольствие иметь своим приятелем внука Генриха IV все-таки не могло заменить ему удовольствие навещать от времени до времени свою семью. Можно быть прекрасным слугой короля и в то же время хорошим мужем и отцом. А Ла Раме горячо любил свою жену и детей, которых видал только с крепостных стен, когда они, желая доставить ему утешение как отцу и супругу, прохаживались по ту сторону рва. Этого, конечно, было слишком мало, и Ла Раме чувствовал, что его жизнерадостности (которую он привык считать причиной своего прекрасного здоровья, не задумываясь над тем, что она скорее являлась его следствием) хватит ненадолго при таком образе жизни. Когда же отношения между герцогом и Шавиньи обострились до того, что они совсем перестали видаться, Ла Раме пришел в отчаяние: теперь вся ответственность за Бофора легла на него одного. А так как ему, как мы говорили, хотелось иметь хоть изредка свободный денек, то он с восторгом отнесся к предложению своего приятеля, управителя маршала Граммона, порекомендовать ему помощника. Шавиньи, к которому Ла Раме обратился за разрешением, сказал, что охотно даст его, если, разумеется, кандидат окажется подходящим. Мы считаем излишним описывать читателям наружность и характер Гримо. Если, как мы надеемся, они не забыли первой части нашей истории, у них, наверное, сохранилось довольно ясное представление об этом достойном человеке, который изменился только тем, что постарел на двадцать лет и благодаря этому стал еще угрюмее и молчаливее. Хотя Атос, с тех пор как в нем совершилась перемена, и позволил Гримо говорить, но тот, объяснявшийся знаками в течение десяти или пятнадцати лет, так привык к молчанию, что эта привычка стала его второй натурой.  Глава 20. ГРИМО ПОСТУПАЕТ НА СЛУЖБУ   Итак, обладающий столь благоприятной внешностью Гримо явился в Венсенскую крепость. Шавиньи мнил себя непогрешимым в уменье распознавать людей, и это могло, пожалуй, служить доказательством, что он действительно был сыном Ришелье, который тоже считал себя знатоком в этих делах. Он внимательно осмотрел просителя и пришел к заключению, что сросшиеся брови, тонкие губы, крючковатый нос и выдающиеся скулы Гримо свидетельствуют как нельзя больше в его пользу. Расспрашивая его, Шавиньи произнес двенадцать слов; Гримо отвечал всего четырьмя. – Вот разумный малый, я это сразу заметил, – сказал Шавиньи. – Ступайте теперь к господину Ла Раме и постарайтесь заслужить его одобрение. Можете сказать ему, что я нахожу вас подходящим во всех отношениях. Гримо повернулся на каблуках и отправился к Ла Раме, чтобы подвергнуться более строгому осмотру. Понравиться Ла Раме было гораздо трудней. Как Шавиньи всецело полагался на Ла Раме, так и последнему хотелось найти человека, на которого мог бы положиться он сам. Но Гримо обладал как раз всеми качествами, которыми можно прельстить тюремного надзирателя, выбирающего себе помощника. И в конце концов, после множества вопросов, на которые было дано вчетверо меньше ответов, Ла Раме, восхищенный такой умеренностью в словах, весело потер себе руки и принял Гримо на службу. – Предписания? – спросил Гримо. – Вот: никогда не оставлять заключенного одного, отбирать у него все колющее или режущее, не позволять ему подавать знаки посторонним лицам или слишком долго разговаривать со сторожами. – Все? – спросил Гримо. – Пока все, – ответил Ла Раме. – Изменятся обстоятельства, изменятся и предписания. – Хорошо, – сказал Гримо. И он вошел к герцогу де Бофору. Тот в это время причесывался. Желая досадить Мазарини, он не стриг волос и отпустил бороду, выставляя напоказ, как ему худо живется и как он несчастен. Но несколько дней тому назад, глядя с высокой башни, он как будто разобрал в окне проезжавшей мимо кареты черты прекрасной г-жи де Монбазон, память о которой была ему все еще дорога. И так как ему хотелось произвести на нее совсем другое впечатление, чем на Мазарини, то он, в надежде еще раз увидеть ее, велел подать себе свинцовую гребенку, что и было исполнено. Господин де Бофор потребовал именно свинцовую гребенку, потому что у него, как и у всех блондинов, борода была несколько рыжевата: расчесывая, он ее одновременно красил. Гримо, войдя к нему, увидел гребенку, которую герцог только что положил на стол; Гримо низко поклонился а взял ее. Герцог с удивлением взглянул на эту странную фигуру. Фигура положила гребенку в карман. – Эй, там! Кто-нибудь! Что это значит? – крикнул Бофор. – Откуда взялся этот дурень? Гримо, не отвечая, еще раз поклонился. – Немой ты, что ли? – закричал герцог. Гримо отрицательно покачал головой. – Кто же ты? Отвечай сейчас! Я приказываю! – Сторож, – сказал Гримо. – Сторож! – повторил герцог. – Только такого висельника и недоставало в моей коллекции! Эй! Ла Раме… кто-нибудь! Ла Раме торопливо вошел в комнату. К несчастью для герцога, Ла Раме, вполне полагаясь на Гримо, собрался ехать в Париж; он был уже во дворе и вернулся с большим неудовольствием. – Что случилось, ваше высочество? – спросил он. – Что это за бездельник? Зачем он взял мою гребенку и положил к себе в карман? – спросил де Бофор. – Он один из ваших сторожей, ваше высочество, и очень достойный человек. Надеюсь, вы оцените его так же, как и господин де Шавиньи… – Зачем он взял у меня гребенку? – В самом деле, с какой стати взяли вы гребенку у его высочества? – спросил Ла Раме. Гримо вынул из кармана гребенку, провел по ней пальцами и, указывая на крайний зубец, ответил только: – Колет. – Верно, – сказал Ла Раме. – Что говорит эта скотина? – спросил герцог. – Что король не разрешил давать вашему высочеству острые предметы. – Что вы, с ума сошли, Ла Раме? Ведь вы же сами принесли мне эту гребенку. – И напрасно. Давая ее вам, я сам нарушил свой приказ. Герцог в бешенстве поглядел на Гримо, который отдал гребенку Ла Раме. – Я чувствую, что сильно возненавижу этого мошенника, – пробормотал де Бофор. Действительно, в тюрьме всякое чувство доходит до крайности. Ведь там все – и люди и вещи – либо враги наши, либо друзья, поэтому там или любят, или ненавидят, иногда имея основания, а чаще инстинктивно. Итак, по той простой причине, что Гримо с первого взгляда понравился Шавиньи и Ла Раме, он должен был не поправиться Бофору, ибо достоинства, которыми он обладал в глазах коменданта и надзирателя, были недостатками в глазах узника. Однако Гримо не хотел с первого дня ссориться с заключенным: ему нужны были не гневные вспышки со стороны герцога, а упорная, длительная ненависть. И он удалился, уступив свое место четырем сторожам, которые, покончив с завтраком, вернулись караулить узника. Герцог, со своей стороны, готовил новую проделку, на которую очень рассчитывал. На следующий день он заказал к завтраку раков и хотел соорудить к этому времени в своей комнате маленькую виселицу, чтобы повесить на ней самого лучшего рака. По красному цвету вареного рака всякий поймет намек, и герцог будет иметь удовольствие произвести заочную казнь над кардиналом, пока не явится возможность повесить его в действительности. При этом герцога можно будет упрекнуть разве лишь в том, что он повесил рака. Целый день де Бофор занимался приготовлениями к казни. В тюрьме каждый становится ребенком, а герцог больше, чем кто-либо другой, был склонен к этому. Во время своей обычной прогулки он сломал нужные ему две-три тоненькие веточки и после долгих поисков нашел осколок стекла, находка, доставившая ему большое удовольствие, – а вернувшись к себе, выдернул несколько ниток из носового платка. Ни одна из этих подробностей не ускользнула от проницательного взгляда Гримо. На другой день утром виселица была готова, и, чтобы установить ее на полу, герцог стал обстругивать ее нижний конец своим осколком. Ла Раме следил за ним с любопытством отца семейства, рассчитывающего увидать забаву, которой впоследствии можно будет потешить детей, а четыре сторожа – с тем праздным видом, какой во все времена служил и служит отличительным признаком солдата. Гримо вошел в ту минуту, когда герцог, еще не совсем обстругав конец своей виселицы, отложил стекло и стал привязывать к перекладине нитку. Он бросил на вошедшего Гримо быстрый взгляд, в котором еще было заметно вчерашнее неудовольствие, но тотчас же вернулся к своей работе, заранее наслаждаясь впечатлением, какое произведет его новая выдумка. Сделав на одном конце нитки мертвую петлю, а на другом скользящую, герцог осмотрел раков, выбрал на глаз самого великолепного и обернулся, чтобы взять стекло. Стекло исчезло. – Кто взял мое стекло? – спросил герцог, нахмурив брови. Гримо показал на себя. – Как, опять ты? – воскликнул герцог. – Зачем же ты взял его? – Да, – спросил Ла Раме, – зачем вы взяли стекло у его высочества? Гримо провел пальцем по стеклу и ограничился одним словом: – Режет! – А ведь он прав, монсеньер, – сказал Ла Раме. – Ах, черт возьми! Да этому парню цены нет! – Господин Гримо, прошу вас, в ваших собственные интересах, держаться от меня на таком расстоянии, чтобы я не мог вас достать рукой, – сказал герцог. Гримо поклонился и отошел в дальний угол комнаты. – Полноте, полноте, монсеньер! – сказал Ла Раме. – Дайте мне вашу виселицу, и я обстругаю ее своим ножом. – Вы? – со смехом спросил герцог. – Да, я. Ведь это вы и хотели сделать? – Конечно. Извольте, мой милый Ла Раме. Это выйдет еще забавнее. Ла Раме, не понявший восклицания герцога, самым тщательным образом обстругал ножку виселицы. – Отлично, – сказал герцог. – Теперь просверли дырочку в полу, а я приготовлю преступника. Ла Раме опустился на одно колено и стал ковырять пол. Герцог в это время повесил рака на нитку. Потом он с громким смехом водрузил виселицу посреди комнаты. Ла Раме тоже от души смеялся, сам не зная чему, и сторожа вторили ему. Не смеялся один только Гримо. Он подошел к Ла Раме и, указывая на рака, крутившегося на нитке, сказал: – Кардинал? – Повешенный его высочеством герцогом де Бофором, – подхватил герцог, хохоча еще громче, – и королевским офицером Жаком-Кризостомом Ла Раме! Ла Раме с криком ужаса бросился к виселице, вырвал ее из пола и, разломав на мелкие кусочки, выбросил в окно. Второпях он чуть не бросил туда же и рака, но Гримо взял его у него из рук. – Можно съесть, – сказал он, кладя рака себе в карман. Вся эта сцена доставила герцогу такое удовольствие, что он почти простил Гримо роль, которую тот в ней сыграл. Но затем, подумав хорошенько о намерениях, которые побудили сторожа так поступить, и признав их дурными, он проникся к нему еще большей ненавистью. К величайшему огорчению Ла Раме, история эта получила огласку не только в самой крепости, но и за ее пределами. Г-н де Шавиньи, в глубине души ненавидевший кардинала, счел долгом рассказать этот забавный случай двум-трем благонамеренным своим приятелям, а те его немедленно разгласили. Благодаря этому герцог чувствовал себя вполне счастливым в течение нескольких дней. Между тем герцог усмотрел среди своих сторожей человека с довольно добродушным лицом и принялся его задабривать, тем более что Гримо он ненавидел с каждым днем все больше. Однажды поутру герцог, случайно оставшись наедине с этим сторожем, начал разговаривать с ним, как вдруг вошел Гримо, поглядел на собеседников, затем почтительно подошел к ним и взял сторожа за руку. – Что вам от меня нужно? – резко спросил герцог. Гримо отвел сторожа в сторону и указал ему на дверь. – Ступайте! – сказал он. Сторож повиновался. – Вы несносны! – воскликнул герцог. – Я вас проучу! Гримо почтительно поклонился. – Господин шпион, я переломаю вам все кости! – закричал разгневанный герцог. Гримо снова поклонился и отступил на несколько шагов. – Господин шпион! Я задушу вас собственными руками! Гримо с новым поклоном сделал еще несколько шагов назад. – И сейчас же… сию же минуту! – воскликнул герцог, находя, что лучше покончить разом. Он бросился, сжав кулаки, к Гримо, который поспешно вытолкнул сторожа и запер за ним дверь. В ту же минуту руки герцога тяжело опустились на его плечи и сжали их, как тиски. Но Гримо, вместо того чтобы сопротивляться или позвать на помощь, неторопливо приложил палец к губам и с самой приятной улыбкой произнес вполголоса: – Т-с! Улыбка, жест и слово были такой редкостью у Гримо, что его высочество от изумления замер на месте. Гримо поспешил воспользоваться этим. Он вытащил из-за подкладки своей куртки изящный конверт с печатью, который даже после долгого пребывания под одеждой г-на Гримо не окончательно утратил свой первоначальный аромат, и, не произнеся ни слова, подал его герцогу. Пораженный еще более, герцог выпустил Гримо и взял письмо. – От госпожи де Монбазон! – вскричал он, узнав знакомый почерк. Гримо кивнул головою. Герцог, совершенно ошеломленный, провел рукой по глазам, поспешно разорвал конверт и прочитал письмо:     «Дорогой герцог! Вы можете вполне довериться честному человеку, который передаст вам мое письмо. Это слуга одного из наших сторонников, который ручается за него, так как испытал его верность в течение двадцатилетней службы. Он согласился поступить помощником к надзирателю, приставленному к вам, для того, чтобы подготовить и облегчить ваш побег из Венсенской крепости, который мы затеваем. Час вашего освобождения близится. Ободритесь же и будьте терпеливы. Знайте, что друзья ваши, несмотря на долгую разлуку, сохранили к вам прежние чувства. Ваша неизменно преданная вам Мария де Монбазон.     Подписываюсь полным именем. Было бы слишком самоуверенно с моей стороны думать, что вы разгадаете после пятилетней разлуки мои инициалы».     Герцог с минуту стоял совершенно потрясенный. Пять лет тщетно искал он друга и помощника, и наконец, в ту минуту, когда он меньше всего ожидал этого, помощник свалился к нему точно с неба. Он с удивлением взглянул на Гримо и еще раз перечел письмо. – Милая Мария! – прошептал он. – Значит, я не ошибся, это действительно она проезжала в карете. И она не забыла меня после пятилетней разлуки! Черт возьми! Такое постоянство встречаешь только на страницах «Астреи». Итак, ты согласен помочь мне, мой милый? – прибавил он, обращаясь к Гримо. Тот кивнул головою. – И для этого ты и поступил сюда? Гримо кивнул еще раз. – А я-то хотел задушить тебя! – воскликнул герцог. Гримо улыбнулся. – Но погоди-ка! – сказал герцог. И он сунул руку в карман. – Погоди! – повторял он, тщетно шаря по всем карманам. – Такая преданность внуку Генриха Четвертого не должна остаться без награды. У герцога Бофора было, очевидно, прекрасное намерение, но в Венсене у заключенных предусмотрительно отбирались все деньги. Видя смущение герцога, Гримо вынул из кармана набитый золотом кошелек и подал ему. – Вот что вы ищете, – сказал он. Герцог открыл кошелек и хотел было высыпать все золото в руки Гримо, по тот остановил его. – Благодарю вас, монсеньер, – сказал он, – мне уже заплачено. Герцогу оставалось только еще более изумиться. Он протянул Гримо руку. Тот подошел и почтительно поцеловал ее. Аристократические манеры Атоса отчасти перешли к Гримо. – А теперь что мы будем делать? – спросил герцог. – С чего начнем? – Сейчас одиннадцать часов утра, – сказал Гримо. – В два часа пополудни ваше высочество выразит желание сыграть партию в мяч с господином Ла Раме и забросит два-три мяча через вал. – Хорошо. А дальше? – Дальше ваше высочество подойдет к крепостной стене и крикнет человеку, который будет работать во рву, чтобы он бросил вам мяч обратно. – Понимаю, – сказал герцог. Лицо Гримо просияло. С непривычки ему было трудно говорить. Он двинулся к двери. – Постой! – сказал герцог. – Так ты ничего не хочешь? – Я бы попросил ваше высочество дать мне одно обещание. – Какое? Говори. – Когда мы будем спасаться бегством, я везде и всегда буду идти впереди. Если поймают вас, монсеньер, то дело ограничится только тем, что вас снова посадят в крепость; если же попадусь я, меня самое меньшее повесят. – Ты прав, – сказал герцог. – Будет по-твоему – слово дворянина! – А теперь я попрошу вас, монсеньер, только об одном: сделайте мне честь ненавидеть меня по-прежнему. – Постараюсь, – ответил герцог. В дверь постучались. Герцог положил письмо и кошелек в карман и бросился на постель: все знали, что он делал это, когда на него нападала тоска. Гримо отпер дверь. Вошел Ла Раме, только что вернувшийся от кардинала после описанного нами разговора. Бросив вокруг себя пытливый взгляд, Ла Раме удовлетворенно улыбнулся: отношения между заключенным и его сторожем, по-видимому, нисколько не изменились к лучшему. – Прекрасно, прекрасно, – сказал Ла Раме, обращаясь к Гримо. – А я только что говорил о вас в одном месте. Надеюсь, что вы скоро получите известия, которые не будут вам неприятны. Гримо поклонился, стараясь выразить благодарность, и вышел из комнаты, что делал всегда, когда являлся его начальник.

The script ran 0.011 seconds.