1 2 3 4 5 6 7 8 9
Крылов страдальчески сморщился.
— Ну, это зря… Разве можно требовать от Дана какой-то дипломатии? Он мыслит другими категориями. А ты знаешь, как он мыслит. Это молния. Ему все можно простить.
— Кому нужна сейчас эта молния? Молнией задницы не согреешь. Все горит, пожар, а Дан наблюдает в телескоп…
— Не смей говорить о нем плохо! — закричал Крылов. Впервые он осмеливался кричать на Тулина, впервые он взбунтовался. — Как ты смеешь? Дан — святой человек, гений.
Тулин закинул ногу на ногу, успокоенно-холодно улыбнулся.
— Да?
Крылов оторопел.
— Что «да»?
— Барашек ты мой. Гении нынче получаются после смерти, а мы его при жизни сделали гением. Он возомнил и решил, что все может.
— Ничего подобного. Все это вздор. Вздор! — бормотал Крылов.
— Мой совет — оставь его, пока не поздно. Ты сам говорил, что успех и не брезжит. Дан занесся и взялся за непосильную задачу, из-за него ухлопаешь лучшие годы впустую. И кроме того, помяни мое слово: вам нормально работать не дадут.
Крылов мучительно потирал лоб.
— Нет, ты нарочно пугаешь меня. Только это все вздор.
— Зачем же мне пугать тебя? Ты уже убедился, что я прав.
— Если бы Дан позволил, — сказал Крылов, — я бы… Понимаешь, пользуясь дановской теорией поля, можно рассмотреть природу грозы…
Тулин скучливо отмахнулся — непрактично, уязвимо с точки зрения результатов.
— Такой темой можно заняться и лет через пять, — сказал он. — Держись-ка ты лучше за землю, парень.
И он так выразительно оглядел круглую, курносую физиономию Крылова, что тот покраснел.
— Я и не рассчитываю… Ну не получится, зато как интересно! Кто-то ведь должен начать. — Крылов помолчал. — Тебе-то хорошо рассуждать.
— Мне хорошо, — сказал Тулин. — Между прочим, мой шеф решил сдаться Денисову на милость.
Крылов поднял голову. Глаза Тулина были стеклянны.
— И я с ним, — сказал Тулин. — Бухнемся в ноженьки. Владейте нами. Мы перебежчики. Ему сейчас перебежчики нужны. Самый момент.
— Не юродствуй.
— Денисов, конечно, облобызает нас.
— Зачем вам это?
— Работу спасать надо. Работу, понятно? Мой шеф здраво рассуждает, — хоть черту душу заложить, лишь бы дело делать. По-твоему, лучше слезы точить, жалобы писать? Нет, голубок, перед такими, как Денисов, нечего стесняться. С ними надо бороться их же методами. Нечего брезговать. Притвориться? Пожалуйста! Врать? Готов! На все готов. Потом успею руки помыть.
— Что ж это тебе даст?
— Поставлю условия. Дорогой владыка, я ничем вам мешать не буду, перекую мечи на орала, только не трогайте мою тему. Дайте мне доковыряться. Он, конечно, тоже поставит условия. Приму. От всего отрекусь. Чего кривишься? — Он вскочил, стиснул кулаки, глаза его словно разбились, сверкая острыми осколками. — Медуза ты интеллигентская! Всех бы вас, чистоплюев… Невинность! Благородство! А внутри-то — трусливый импотент!
— Ну-ну, — ошеломленный его гневом, пробормотал Крылов.
Тулин схватил с вешалки свой темно-серый плащ.
— А ты, вместо того чтобы поддержать меня… Думаешь, очень приятно залезать в это дерьмо? А я лезу… Разумеется, куда как красиво взойти на плаху! Но от этого, милый, работа над грозой не продвинется ни у тебя, ни у меня. Ведь Денисов-то сам ничего не сделает. У него все это афера. Пшик! Дан прав.
— Ага! Вот видишь. И я знаю, Дан — настоящий ученый. Он никогда не пойдет против своих убеждений. Он, как Галилей, будет твердить: а все-таки она вертится! Настоящий ученый иначе не может. Что бы ни было!
Они стояли друг против друга, взъерошенно-непреклонные, пряча сомнения и растерянность.
Первым заговорил Тулин. Нервная усмешка дергала его губы.
— Эх ты, грамотей грамотеевич! Известно тебе, что, несмотря на эту фразу, Галилей все-таки отрекся. Ради того, чтобы иметь возможность работать дальше. Он был деловой товарищ. И, как известно, история его оправдала. История! А ты кто такой? Может, она, история, мне тоже памятник поставит. И тебе. Не волнуйся. Если уйдешь от Дана, обязательно памятник схлопочешь. Только мне на коне. А тебе, — он подмигнул, — тебе на мотоцикле.
Он снова был старшим. Как бы они ни ссорились, что бы Олег ни делал, в их дружбе, наверное уж навсегда, он останется старшим.
С внезапной детской нежностью Крылов взял Тулина за руку.
— Не ходи к Денисову. Я не верю, что ты к нему пойдешь.
Тулин милостиво поинтересовался:
— Это почему?
— Если бы ты решил пойти, то зачем бы ты мне рассказывал. Ты бы сперва к нему отправился. А тебя совесть мучает. — Приободренный молчанием Тулина, он сказал убежденно: — Есть все же вещи сильнее всякой науки и логики.
Тулин молчал, улыбался, и Крылов сконфузился.
— Передо мной тоже проблема, все же мне охота…
Тулин посмотрел на часы.
— Мне б твои проблемы, я был бы счастливым человеком.
Крылов вернулся в комнату, включил чайник, открыл окно, нарезал хлеб, намазал бутерброды, выпил чай. Из всех людей на земле ему нужна была сейчас Лена, одна она. Чтобы она пришла, села на подоконник, и он, не торопясь, поговорил бы с ней, рассказал бы ей все.
Всегда ему доставалась роль слушателя. Даже тогда, когда ему необходимо было посоветоваться, все равно как-то получалось так, что его перебивали и заставляли слушать. То, что говорили другие, всякий раз оказывалось важнее его личных забот. Никому почему-то не приходило в голову расспрашивать его. И ни у кого не находилось времени выслушать его.
Он сидел за столом и мысленно звал Лену. Он внушал ей: ты должна прийти. В конце концов существует же какое-то действие на расстоянии, какие-то биотоки или телепатия, или еще какая-нибудь чертовщина. Нужно сильно захотеть — и Лена почувствует. Должен быть хоть один человек на свете, которому ты нужен.
В раскрытое окно вливался шум улицы. На фоне пунцово-закатного неба возникла фигура Лены. Она быстро скользнула по острым железным волнам крыш. Рама окна была рамой картины. Лена, запыхавшись, уселась на подоконник, отодвинула горшочек с кактусом и разгладила юбку.
— У меня масса времени, — сказала она. — Мы никуда не пойдем. Не удивляйся, можешь сидеть, рассказывать сколько влезет. Мне страшно хочется узнать, что у тебя происходит.
— Нужно, чтобы был хоть один человек в мире, кто хочет тебя слушать, — сказал он. — Ты знаешь, раньше люди исповедовались, и им становилось легче. Иногда нужно просто, чтобы тебя кто-то слушал. Просто слушал бы и кивал головой. Человеку надо иногда открывать свою душу.
— Давай ближе к делу.
— Вот видишь…
— Ну не буду, не буду.
— Я бы построил специальные дворцы, посадил туда мудрых людей, чтобы к ним можно было прийти и поговорить. Никакой власти им не надо. Только бы они умели слушать.
— Районные исповедальни.
— Не смейся, это очень нужно. Бывает, ни с родным, ни с товарищем не хочется делиться. Олегу сейчас не до меня. Ему трудно. Но и мне тоже трудно. Я все больше чувствую себя тупицей, а Дан выходит из себя. Не знаю, как помочь ему. Боюсь, что не под силу нам… Забежали лет на десять. Но разве его переспоришь?
— Это тебя Олег убедил?
— А что, Олег прав. Олег всегда оказывается прав. Если он вынужден отступить, то где уж мне!
— Не прибедняйся. Тебе не по душе все его доводы.
— Криво, косо, но он идет к своей цели. Во всяком случае, не мне судить его.
— Короче, ты разочаровался в Дане?
— Нет, как ты не понимаешь! Уж на что Эйнштейн двадцать с лишним лет бился над единой теорией поля, и все напрасно. Так и умер, ничего не добившись. Теперь-то ясно, что это была безнадежная, несвоевременная затея. Даже Эйнштейн мог так ошибаться.
— Что ж ты мучаешься? Уходи. Савушкин-то ушел.
— Не ушел, а сбежал. Запахло жареным, он и сбежал. Ты хочешь, чтоб меня считали трусом?
— Савушкин — трус потому, что он думал только о себе. А у тебя совсем другое. Поговори начистоту с Даном, он поймет.
— Я — говорил ему, что хочу заняться атмосферным электричеством. Куда там! И слушать не стал. «После, после, сейчас рано». А чего ждать? Полтора года чикаемся, и даже не светит.
— Ему виднее.
— Что я такое для него — козявка. Какие у меня могут быть страсти? Не имею права. Я должен жить лишь его идеей. Он и знать не желает, что у меня появилось свое. День и ночь меня грызет это, надо сесть, продумать, просчитать, посоветоваться с ним, а я ничего не в состоянии: он захватил мой мозг, выжимает все, до последней клетки, ни опомниться, ни передохнуть, тащит и тащит. Ведь мы выяснили потрясающую вещь: чтобы восстановить электричество в грозовом облаке, нужно в тысячу раз больше зарядов, чем уходит в молнию. Скудный паек прежних теорий оказался недостаточным. В чем там дело? Что же там происходит? У меня десятки всяких соображений. Мелькнут — и пропали. Разобраться бы… Мимо, мимо! А я не хочу мимо! Я уже не могу без этого, как без тебя. Мне нужно заняться ими, иначе я засохну. Да я понимаю, что я всем обязан Дану, даже своими мыслями, замыслами… Я люблю его, он был для меня всем, а ему никакой любви не нужно, ему ничего не нужно, кроме своей работы. Что мы для него?
— Гении жестоки.
— Может, ему так легче? Быть еще и человеком — значит что-то прощать, признавать чьи-то слабости. Он не может себе этого позволить. Вероятно, он вполне искренне не понимает, что какой-то там Крылов смеет чем-то увлекаться. С его высоты все мои проблемы — ерундистика.
— А как же остальные?
— Ребята, те просто пожертвовали собой. Они отказались от всего ради Дана, вернее, ради работы. Но у меня-то есть своя идея, свой детеныш, какой бы он ни был, я не могу отречься от него. У Дана нет ни снисхождения, ни жалости. Он фанатик. Возможно, иначе ничего великого в науке не создашь, но ведь это ужасно… Подожди, не уходи, мне еще нужно столько рассказать. Относительно процесса образования зарядов еще Френкель выдвинул любопытную гипотезу…
Небо быстро темнело, фигура Лены таяла в темноте, оставалось ее лицо со вспыхивающими глазами.
— Я тебе завидую, — сказала она. — Как бы тебе ни было плохо, это все же счастье.
— Счастье?.. Может, оно у каждого свое. Помнишь, я тебе передавал мой разговор с Савушкиным?
— Нет, не помню.
— Он сказал: «Творчество? Счастье? Мура! Какое может быть счастье и творчество на двенадцати квадратных метрах жилплощади с женой и ребенком? Счастье — это квартира из трех комнат. Даже двухкомнатная — уже счастье».
— Да, да, ты тогда расстроился, тебе казалось, что, может быть, он в чем-то прав.
— Значит, ты запомнила?
— Нет, нет, я была ужасно невнимательна. Прости меня.
— Хорошо, что ты здесь.
— Я буду всегда с тобой, как только ты захочешь.
Голос ее доносился все глуше.
— Ты все-таки уходишь, — сказал Крылов. — Это — безобразие. Я не желаю иметь дело с призраками.
— Толковый призрак — это тоже вещь. Пожалуйста, не швыряйся призраками. Чем я тебя не устраиваю?
— Тебя нельзя обнять.
Он услышал ее смех.
— И только?
— Я хочу, чтобы ты живая была такой же.
— Живая, — повторила она задумчиво. — Может быть, это тоже призрак.
Она поставила кактус на место, фигура ее слилась с дымной синевой вечера, растворилась среди бледных фонарей.
На следующий день он поехал после работы на кинофабрику и долго ждал у проходной.
Из ворот с грохотом выкатила пулеметная тачанка, где, обнявшись, сидели махновцы и красноармейцы в буденновских шлемах.
Лена спрыгнула с тачанки и, подбежав к Крылову, расцеловала его в обе щеки.
Не спуская глаз с ее лица, он стиснул ее маленькую жесткую руку.
— Что с тобой? — удивилась Лена.
На ее круглом крепком лице не было никаких следов тоски ожидания, ни вчерашней готовности слушать.
— Чего ты делала вечером вчера?
Она перечисляла: стирка, разучивала гимнастику йогов — хочешь, покажу?
— Ты думала обо мне?
— Сереженька, ты совсем как девушка.
— Скажи, зачем я тебе нужен?
— Начинается. Что у тебя за страсть — выяснять отношения.
— Хоть иногда ты скучаешь по мне?
— Так мы же часто видимся. Вот если бы мы надолго расстались. Ох, и зануда! Ты сам не понимаешь: ты меня любишь потому, что тебе не хватает меня. Давай лучше поедем к итальянцам — чудные ребята.
Они поехали в гостиницу к итальянским артистам. Лена расспрашивала их про неореализм и маслины, и агитировала за колхозы, и читала стихи Заболоцкого. Потом они пошли гулять. Лена шепнула Крылову:
— Тихо-тихо умотаем, они мне надоели.
Они юркнули в магазинчик.
Конфузясь под взглядами продавщиц, Крылов купил стеклянные бусы. Лена тут же нацепила их и очень обрадовалась.
— Честное слово, индейцы были гораздо умнее белых, когда меняли золото на такие бусы! — заявила она.
Он с тоской подумал, как, в сущности, мало ей нужно. Ей ничего не было нужно. Ни от него, ни от кого другого. Ее устраивало вот это ситцевое платьице, бусы, вечерние прогулки, смешливая милая игра без прошлого и будущего.
Он с трудом удерживал накопленные упреки. Всякий раз он давал себе слово объясниться, предъявить ультиматум и всякий раз откладывал, чувствуя, что это ни к чему не приведет. Существовала какая-то невидимая граница, которую он не мог переступить. Может быть, следовало выждать, запастись терпением, но у него уже не хватало сил.
На ученом совете при обсуждении хода работ группы Данкевича присутствовали члены комиссии, молоденький журналист, какие-то представители и прочие любопытные. Заседание было обставлено весьма демократично, несмотря на то, что Дан возмущался и требовал удалить посторонних: «У нас здесь не цирк». Это прозвучало оскорбительно. Своей излишней резкостью он восстанавливал против себя даже нейтральных.
Он не скрывал неутешительных результатов, принимая все удары на себя. На вопрос о хотя бы примерных сроках работ Дан сперва отказался отвечать, потом стал язвительно высмеивать спрашивающих: через десятки лет или завтра, а может быть, он вообще при жизни не успеет, что не вызывает у него никакого беспокойства, ибо он уверен, что к тому времени и члены комиссии уразумеют, что работать только на сегодняшний день, избегать рискованных работ, рассчитанных, может быть, на десятки лет, — типичное браконьерство. При таком подходе Циолковских не получится. Мы достаточно сильны, чтобы думать о будущем.
На вопросы о практическом значении исследований он заявил, что никаких полезных применений тема не имеет. Это была неправда. Можно было связать их исследования с радиотехникой, навигацией; сохраняя максимальную щепетильность, можно было раскрыть ценность теории, допустим, для того же атмосферного электричества. Но Данкевич шел напролом, не замечая расставленных ловушек, а может, он и замечал, но не желал снисходить до участия ватой схватке.
— Какой же смысл имеет ваше исследование? — спросил журналист и занес над блокнотом шикарное белое вечное перо.
— Мы добиваемся научных результатов.
— Что это даст нашей технике?
— Ничего не даст, ничего, — сказал Данкевич. — Вам нужно, чтобы мы увеличили выплавку чугуна, так мы этого не делаем. Просто интересная проблема. Интересная, и больше ничего.
За последнее время он еще больше исхудал, остался только профиль. «Не телосложение, а теловычитание», — как говорил Полтавский. Часто схватывало сердце, он злился не из-за неудач, а оттого, что его отрывают от дела. Вскинув огромную голову с седеющей шевелюрой, он нетерпеливо и презрительно пофыркивал, напоминая загнанного оленя, сильный и в то же время беспомощный, как рыцарь в латах перед пулеметом.
Журналист весело строчил в огромном блокноте.
— Вы отрицаете необходимость тесного переплетения науки с техникой? Вы за отвлеченную чистую науку? Что же вы хотите получить?
— Не знаю, — сказал Данкевич. — Если бы всякий раз исследователь точно знал, что он хочет получить, мы бы никогда не открыли ничего нового.
Тут Крылов не выдержал и крикнул «Правильно!» и зааплодировал, за что его чуть не удалили с совета.
Председательствовал Лагунов. Он спросил:
— До сих пор вы получали одни отрицательные результаты?
— Они тоже имеют ценность.
— На одних отрицательных результатах наука не может двигаться.
К сожалению, даже друзей Данкевича ход работ не устраивал. Подсчитать можно что угодно, но опыты, опыты не подтверждают. Да и сама установка, без мощных конденсаторов, вызывающе простенькая, не внушала доверия. Выступали теоретики из смежного института, чувствовалось, что им неприятно обличать неудачу Дана, не хочется играть на руку Денисову и прочим, но добросовестность брала свое: осторожно и мягко они склоняли Дана переключиться на какие-либо побочные результаты исследования, заняться частной задачей. «Если бы атмосферным электричеством, если бы они вразумили его…» — молитвенно шептал про себя Крылов.
Пользуясь ситуацией, — наконец-то! — Дана наперебой принялись поучать те, кого он называл посредственностями, импотентами, кто всегда чувствовал себя под угрозой, чьи работы он высмеивал, — начальники отделов и лабораторий, которые годами занимались пустяками, но зато никогда не рисковали и не ошибались. В свое время Дан пытался избавить от них институт и не смог. «При нашей заботе о человеке, — говорил он, — легче не принять хорошего работника, чем уволить плохого».
Мазин, пятый год ходивший в аспирантах, «дедушка русской аспирантуры», намекнул на последствия культа личности: плохо, когда окружают себя ослепленными почитателями, вот, например, Крылов, вспомните, как он рвался к Данкевичу, дошло до того, что Крылов чуть ли не обожествлял Данкевича.
Не возлагая особых надежд на успех дановских работ, Аникеев тем не менее защищал его, яростно нападая на проклятую привычку жить в науке сегодняшними заботами. Он свирепел оттого, что приходится доказывать элементарную истину — никогда нельзя предугадать результатов поиска. Выразительно оглядев Лагунова, он сказал:
— Сам господь бог не предвидел последствий, сотворив человека.
Дан отрешенно взирал на спорящих со своей снежной вершины. Казалось, его нисколько не огорчает ход обсуждения.
— Голосованием в науке нельзя решать, — сказал он. — При чем тут большинство? Бездарей всегда больше, так уж устроена природа.
— Вы что же, считаете, что в институте большинство бездарей, или как? — багровея, спросил Лагунов.
— Да, да, поясните, пожалуйста, — сказал журналист.
— А мне все равно, что вы там напишете, — сказал Дан.
Крылов наклонился к Аникееву.
— Надо что-то делать. Он идет вразнос. Они съедят его.
— Подавятся, — сказал Аникеев. — Не те времена.
Казалось, что Данкевича вскоре снимут, и с треском, но ничего не происходило.
Аникеев знал, что говорит: несмотря на все старания Денисова, работы Дана даже зажать не удалось. За него вступились отраслевые институты и президиум Академии. То ли они еще надеялись на успех, то ли вообще считали неправильной политику запретов; приезжал вице-президент и полностью поддержал принцип свободного поиска в подобных темах.
Но, с другой стороны, и Денисов по-прежнему продолжал раздувать свои проекты воздействия на грозу зенитными снарядами, и видно было, что выступления Дана ни к чему не привели.
Создалось странное равновесие. «Д минус Д равно нулю, — провозгласил Полтавский. — Может быть, сие и есть благо — каждый должен иметь возможность доказать свою правоту». Но Крылов предпочел бы, чтобы их работу закрыли. Обсуждение на совете подкрепило его сомнения. Он не желал видеть Дана, зашедшего в тупик, когда придется признаваться в полном провале.
Вскоре Дан отказался от руководства институтом, ссылаясь на здоровье. Его действительно одолевали сердечные приступы.
— Он хочет сосредоточиться на нашей работе, — утверждал Полтавский. — Если бы он не был уверен в ней, он не решился бы на такое.
Крылов недоверчиво хмыкал. Савушкин заикнулся было, что Дана вынудили уйти, но его подняли на смех, и неожиданно для всех стало ясно, что у Денисова-то силенок не хватает! Пророки осрамились, оказалось, что Денисова можно критиковать, и он уже не в состоянии преследовать за это так, как прежде. И нечего его бояться. Д минус Д равно не нулю, а прогрессу!
Тулин пробовал охладить их восторги:
— Так то Данкевич, то, что разрешено Юпитеру, не дозволено младшим научным сотрудникам.
Но и он был смущен. В общем-то его страхи не оправдались.
В конце зимы Дан слег. Немедленно последовали неприятности: урезали деньги, сократили часы работы на вычислительных машинах; заказы в мастерских — будьте любезны, в порядке очереди.
Прикованный к постели, Дан нервничал, болезненно переживая малейшие помехи. Он был уязвим как слон, громадный, неповоротливый. Тулин видел в нем нечто старомодное, но для Крылова он был скорее откуда-то из будущего. Теперь масштабы замыслов Дана пришли прямо-таки в трагическое несоответствие с возможностями и средствами лаборатории, и самое ужасное, что Дан по-прежнему не желал ни с чем считаться.
Внезапно решившись, Крылов отправился к Лагунову, исполняющему обязанности директора.
— Как вам не стыдно! — сказал Крылов. — Вы-то понимаете, что так нельзя.
Большую часть розового лица Лагунова занимали огромные очки в роговой оправе. Некоторое время он с любопытством разглядывал Крылова откуда-то из-за линз, словно какую-то букашку в микроскоп.
Лагунова в институте побаивались, и для Крылова подобная дерзость могла кончиться плохо. Но Лагунов вдруг сказал:
— А что? Мне импонирует, когда так, по-простому, по-русски… Вы мне давно нравитесь, Крылов.
Выяснилось, что он знает работы Крылова, ценит его талант, считает достойным научной самостоятельности. Крылов покраснел: впервые в жизни его хвалили так откровенно, категорично, что называется, в лоб. Больше того, оказалось, что и Данкевича Лагунов весьма уважает и ценит.
— Войдите в мое положение, войдите, — сказал Лагунов и сделал волнистое движение рукой. — Масса факторов. Невероятная сложность. Спасать Дана от него же самого. Попробуйте. Плюс окаянный характер Дана. — Он понизил голос: — А тут еще Денисов. Давление. Я вам доверяю. Скажите, Сергей Ильич, вас устраивает то, что делает Данкевич? Откровенно.
Вероятно, следовало уклониться, смолчать, но он ничего не мог поделать с собой.
— В ближайшее время на результаты рассчитывать не приходится.
Глаза Лагунова понимающе прикрылись.
Польщенный вниманием, Крылов принялся развивать свои взгляды:
— Он имеет право на ошибку… Я часто думал. У нас слишком много людей, которые хотят успеть все при жизни. Но, с другой стороны, даже ему не всегда видно… Еще не было гения, который не хотел бы сделать больше того, что в состоянии. Он принимает ход напряженности по высоте…
— Эх, вы… не любите вы своего учителя! — сказал Лагунов.
Крылов остался с открытым ртом.
— Не верите вы в него, — сказал Лагунов. — А я верю. Вы, молодежь, вообще не верите. Ни во что. Надо ему, бедняге, отдохнуть. Годик. К тому времени страсти утихнут. Он соберется с мыслями, и все будет хорошо.
— Пожалуй, это идея, — неожиданно для себя согласился Крылов.
— Уж вы положитесь на меня. — Лагунов мягко провел по своим вьющимся желтым волосам. Говорили, что он завивается и подкрашивает волосы хной. Чистенький, блестящий, словно отлакированный, он производил приятное впечатление, пока не улыбался. Стальные зубы делали его улыбку жесткой.
— Так будет лучше, — сказал Лагунов со значением. — А лично вам не стоит этот год терять. Мыкаться. В науке создают до тридцати лет. Потом обрабатывают полученное. Развивают.
Заботы и доверие Лагунова покоряли. Крылов удивлялся и радовался тому, как совпадают их мнения, и тому, что Лагунов никакой не злодей, а простяга, попавший в сложный переплет, но готовый все сделать, что можно, для Дана. По-деловому и заботливо он предложил Крылову провести этот год в кругосветной экспедиции на геофизическом корабле.
— Вы мне дороже, чем Данкевич, — грубовато признался Лагунов. — За вами будущее. О Данкевиче позаботятся без вас. Многие хлопочут. Вам надо больше думать о себе. Советую. Не мешает.
Лена, та запрыгала от восторга. Шутка ли, объехать мир! Ямайка, ямайский ром. Азорские острова. Какие могут быть разговоры! Счастливчик. Соглашаться не раздумывая. Ради чего еще жить на этом шарике? Так и жизнь пройдет, как Азорские острова. Хоть бы Азорские, а то Васильевский остров — вот и вся романтика. Поехали покупать значки и сувениры. Она радовалась за него так, что стыдно было ее в чем-то упрекнуть или подозревать.
Несмотря на все старания, поле между пластинами искажалось. Не должно было искажаться, а искажалось. Струя распыляемой воды должна была создавать нужные заряды, а не создавала. Крылов в отчаянии отшвырнул пробник. После разговора с Лагуновым он перестал понимать затеи Дана, и все пошло кувырком. Никакого сочувствия у Полтавского он не находил. Полтавский принял роль бессловесного исполнителя. «Мне поздно отступать, — доказывал он, — я пойду до конца». Он разыгрывал из себя солдата-служаку и не желал обсуждать действия Дана. Верить так верить. Дан — антенна, принимающая сигналы из будущего. Дан мыслит категориями, недоступными обыкновенным смертным. Правда, тут же он высмеивал и самого себя, и Крылова, цинично восхищаясь денисовцами. Эти дельцы многого достигнут. Переметнуться бы к ним, да совесть мешает. А хочется, ох как хочется. Крылову тоже небось хочется.
— Мне надоело верить! — негодовал Крылов. — Почему я должен верить? Во что я должен верить?
— В светлое будущее. И вообще старшим надо верить.
— Слыхали. Не желаю. Хватит.
И в ярости выпрямил руками сердечник, который накануне тщетно выпрямляли всей лабораторией.
В коридоре он столкнулся с Лагуновым. Тот осведомился насчет поездки. Крылов мысленно перебрал самых дальних предков Лагунова по женской линии и закончил вслух, что, к сожалению, Данкевича покинуть он не может и от поездки отказывается.
Лагунов попросил подумать, не торопиться, желающих ехать много, но он все же придержит место для Крылова.
Болезнь повлияла на Дана. В нем появилось какое-то лихорадочное нетерпение. Он спешил, ни с чем не желая считаться, ничего не объяснял, гнал и гнал, нарушая прописанный врачами режим, словно боясь не успеть. Из-за горячки пороли глупости, участились неудачи. Крылов перестал понимать ход работ, никто не поспевал за мыслью Дана. Крылов с тоской убеждался в тщетности их усилий. Кому нужно то, что они делают? Да и что они делают? Все это впустую, впустую.
Началось, как всегда бывает, с пустяка. Обнаружили, что трансформатор не годится, придется мотать новый на повышенное напряжение.
— Неужели нельзя было раньше догадаться? Тут семилетки достаточно!.. — поразился Дан.
Уничижительный тон его звучал непереносимо: снизойти и доказать, что только круглый идиот, вроде Крылова, мог довольствоваться этим напряжением, — на это Дан не желал тратить времени.
— По-вашему, я ничего не соображаю? Но вы сами еще недавно принимали напряжение стандартным.
— Надо было вам подсчитать. Для нового режима оно не годится.
— Я не поспеваю за вашими вариантами. У нас что ни день, то новая идея.
— Мне некогда с вами спорить.
— Но так нельзя работать. Сколько можно!
— Столько, сколько нужно.
Тут он решился выложить Дану начистоту, образумить его, уговорить переждать, отказаться от этой безумной гонки, но вместо этого он выпалил:
— А я не могу делать то, что не понимаю! Я для вас тугодум. К вашему сведению, у меня тоже есть свое мнение… я не могу так… впустую…
Если бы Дан хоть одним словом утешил его, пожалел, но огромные черные глаза по-прежнему бесстрастно, неумолимо взирали откуда-то сверху, с той ледяной вершины, куда не доносились никакие крики о снисхождении.
— Не знал, что вас интересует быстрый успех, — сказал Дан. — Что ж, раз так, то вы станете доктором. Вы будете писать толстые учебники. Вы будете читать лекции. Возможно, вы станете директором института.
— Да, я предпочитаю реальное дело. Я предлагал заняться атмосферным электричеством. То, что мы делаем, никому не нужно. Есть люди, для которых я не тупица. Вот увидите!.. Вы не считаетесь с нами… Все равно у нас ничего не выйдет.
Небожитель спустился на землю, и Крылова ослепил лик разъяренного божества.
— Значит, вы не верите?
— Но ведь вы не можете поручиться, вы сами видите… — заглушая свой страх, воскликнул Крылов.
— Раз вы не верите в нашу работу, тогда все понятно, — сказал Данкевич.
— Что понятно, что понятно?.. — Крылов лихорадочно отключал один рубильник за другим. — Очень рад, что понятно…
Через два дня Дан сказал ему, что подписал характеристику на поездку в экспедицию. Крылов начал было извиняться, но огромные черные глаза Дана смотрели куда-то вдаль, и Крылов мог поклясться, что Дан уже не слыхал его.
Снаряжение, инструктаж, тарировка приборов, сувениры, выпрашивание всяких справочников, предотъездная горячка… Он опомнился уже на борту парохода. Приехал Тулин из Москвы, и они стояли у причальной стенки — Лена и Тулин — и махали ему руками. Лена плакала. Она улыбалась, махала рукой, и твердые загорелые щеки ее блестели от слез. И хотя у Крылова сжималось сердце, ему радостно было видеть эти слезы. Накануне в последний раз они поехали на мотоцикле, Лена неслась как сумасшедшая по мокрому, в желтом крапе осенних листьев шоссе, обгоняя машины. Деревья вдоль обочины сливались в оранжевый ветер. Крылов наклонялся вперед и спрашивал: «Ты будешь скучать?» Плечи ее вздрагивали, и он был счастлив.
Правда, порой становилось тревожно и хотелось бросить все, отказаться, остаться здесь.
Но он знал, что через несколько дней все началось бы сначала, опять он сидел бы долгими вечерами и ждал ее.
Да и не мог он теперь отказаться от поездки.
Сейчас он ни о чем уже не вспоминал и ни о чем не жалел. Он держался за поручни, охваченный горделивым чувством уезжающего, снисходительным сочувствием к тем, кто остается на этой безопасной, благоустроенной земле.
В лязге якорных цепей, в гудках буксиров, в последних словах команды ему слышался шум знойного сирокко, холодная свежесть океана и далекие чужие порты на зеленых берегах Африки.
Тулин жестикулировал, изображая охоту на тигров или еще каких-то хищников, пляски с туземцами. Тулин был весел. У него вдруг в последнюю минуту как-то все благополучно обошлось. Денисов никаких условий не поставил, принял милостиво, но в общем-то безразлично. Гроза его больше не занимала.
Крылов ничего не понимал: после всех шумных обещаний Денисов, казалось бы, должен торопиться изо всех сил, срок-то обещаний надвигается. Наслаждаясь его недоумением, Тулин сообщил, что Денисов скоро выступит с новым предложением долгосрочных грозовых прогнозов. Опять готовится шум, статьи, заседания. А после прогнозов будет еще что-нибудь, например промышленное использование атмосферного электричества. И всякий раз обещание скорых выгод, связь науки с практикой, избиение противников, новые должности и новая слава. Крылов не верил, настолько это казалось нелепым, бессмысленным. Как же Денисова слушают, ведь раз он не выполнил одного обещания, так и новым не должны были доверять? Но Тулин приводил факты, одни факты, без особых комментариев, и Крылов убеждался, что почти вся история возвышения Денисова построена на подобных посулах, почти никогда не оправдываемых. Так, Денисов, в свое время спекулируя на Мичурине, выдвинул идею искусственного климата, затем электризации почвы для повышения урожайности, искусственных испарителей. В итоге — миллионы, угробленные впустую, книжки, статьи, новые подхалимы и одураченные молодые энтузиасты.
— На чем же он держится? Что же он сделал? Почему все слепые?
— О! Денисов — великий ученый! — торжествующе ответил Тулин. — Он открыл закон, который стоит всех наших работ. Закон гласит следующее: люди любят, чтобы их обманывали надеждами. Люди хотят верить тому ученому, кто обещает скорые блага, а не тому, кто обещает долгие трудности. При этом люди стараются забыть прошлые неудачи, у них короткая память на плохое, они предпочитают будущее прошлому. Новые обещания куда важнее старых разочарований. Пока суд да дело, пока разберутся, пока там кто-то вспомнит прежние сроки, Денисов уже далеко, он уже манит новой синей птичкой.
Тулин говорил и говорил без конца, в восторге оттого, что ему не пришлось совершить ничего некрасивого, и был рад тому, что Крылов послушался его, развязался с Даном и едет, — он даже не скрывал своей зависти, что было совсем удивительно.
Покидая лабораторию, Крылов передал установку, свои расчеты Полтавскому, отдал ему и недописанную статью, выложил всевозможные идеи. Ему ничего не было жаль, он старался загладить чувство вины перед Даном.
Вина состояла в том, что он не сумел убедить их отказаться от этой безнадежной работы. Вот и вся его вина. Бедняга Полтавский затыкал уши, спасаясь от его доводов. Цеплялся как одержимый за свою веру в Дана, ничем другим защититься он не мог. Он, как фанатик, твердил, что если сам Дан не может увидеть ошибку, то как же мы можем… В конце концов Полтавский признался, что тоже не понимает Дана, и не может понять, и не надеется понять, потому что Дан мыслит на другом уровне, может быть, тут интуиция; идеи Фридмана тоже начинают только сейчас осмыслять и всякое такое… Крылов высмеял его. Слепая вера — это для религии. А оправдывать то, чего не понимаешь, да еще служить этому — дудки! Известно, к чему это приводит! Полтавский спросил: что же, недоверие дает право на неверность? На что Крылов удачно ответил, что, конечно, фанатику всякая свобода кажется неверностью, но фанатики — это рабы, а не хозяева мысли.
Дан стоял у стенда, посасывая кончик карандаша. Крылов хотел попрощаться, но Дан смотрел насквозь, не отличая его от мебели, и Крылов убедился, что он уже начисто не существует для Дана, и если сейчас попрощаться, то Дан удивится и будет соображать, откуда взялся этот парень. Было непостижимо и обидно, как мог Дан так легко вычеркнуть его из памяти, забыть все, что сделано, и после этого они еще смеют упрекать Крылова… Но он никак не мог вспомнить, кто были эти они.
Отъезд должен был удобно, просто и мужественно разрешить эту канитель, и Крылов испытывал сейчас сладостное ощущение свободы от Дана, от его беспокойной требовательности, от необходимости делать то, во что не веришь.
В синем пушистом свитере, с непокрытой головой, Крылов стоял, широко расставив ноги, сжимая холодные поручни; дул осенний ветер, пахнущий пароходным дымом и свежестью черной воды. Все было прекрасно, и было непонятно, чего же не хватает.
Неотрывно глядя в глаза Лене, он кричал о каких-то пустяках, и все это было не то, как будто он забыл что-то крайне нужное и никак не мог вспомнить.
Пароход медленно, толчками отваливал, и вскоре город с его трубами, шпилями отдалился, развертываясь по горизонту, а Крылов все еще видел ту точку на берегу, откуда смотрели на него блестящие глаза Лены.
Вернулся он через восемь месяцев.
В чемодане его лежала толстая папка с таблицами измерений. Ему удалось установить некоторые любопытные аномалии напряженности электрического поля. Замеры производились круглые сутки. В Бискайском заливе во время шторма он работал, привязавшись канатом к мачте. Вблизи Мадагаскара он заболел малярией, и его так колотило, что он не мог записывать. Он лежал на палубе и умолял океанологов оторваться от своих камер и помочь ему переставить приборы. Два дня провели они на островах. В саду у храма прыгали обезьяны. Ночью бил бубен, бешено крутилась неоновая реклама бара, и голый индус-писец сидел на улице и стучал на пишущей машинке прошения.
В светящейся воде залива покачивались разноцветные фелюги с фонариками на тоненьких реях. Крылов сидел на веранде портового кабачка под шумным и холодным ветром эр-кондишн и думал о том, как запомнить все это и привезти Лене.
На Азорских островах диковинные кактусы росли на обочинах дорог так же, как в Боровичах лопух и репейник. Бетонная полоса аэродрома сбегала прямо в море. В магазинчике продавали дутые браслеты с эмалированными каравеллами. Пахло китовым жиром, и белые, выжженные солнцем скелеты китов лежали на берегу подобно каркасам диковинных построек.
Собирались у рации, ловили последние известия. Кубанцы хорошо провели сев. Заканчивается новая очередь ленинградского метро. Пустили Иркутскую ГЭС.
На обратном пути, в Гавре, была встреча с французскими геофизиками. Узнав, что Крылов работал у Данкевича, французы прокричали «виват». Профессор Дюра с пафосом провозгласил тост за страну, которая имеет такого ученого, как Данкевич.
От них Крылов услышал, что месяц назад на международном конгрессе Полтавский зачитал доклад Дана о новой теории электрического поля. Последние полеты советских спутников дали богатый материал, гипотезы Дана полностью оправдались, теория поля блестяще выстраивалась. Пользуясь ею, можно было конструировать новую аппаратуру для космической навигации. Неожиданно открылись новые возможности для борьбы с радиопомехами, новые методы расчетов в радиоастрономии…
Ночью Крылов стоял на корме. Масляно-гладкая волна неотступно лепилась к борту.
Не поверил. Не поверил, а они добились своего. Тот, кто не верит, ничего не добьется. Надо уметь верить. Надо… сметь верить.
Что из него получится? Доктор наук? Предисловие? Но ведь кто знал? А разве надо делать, что знаешь? Надо делать то, чего не знаешь.
На свете слишком много «надо» и «должен».
Ошибка не предостерегает от новых глупостей.
Можно ли было предположить? Он вспоминал, и теперь ему казалось, что даже ошибки Дана были мудрыми и неизбежными и наиболее экономными из возможных. Очевидно, в науке только ошибка индивидуальна, истина безлично-одинакова для всех.
Надвинулся влажный, душный туман. Пароход шел, подавая короткие, тоскливые гудки. Невнятно-тяжелое чувство душило Крылова. Он чувствовал себя обманутым, и винить в этом обмане было некого. Не различить было ни моря, ни палубы. Со всех сторон облепило серое, плотное. Он все хотел глубоко взглянуть — и не мог.
Серенькое ленинградское небо стряхивало последний мокрый снежок. Буксир хлопотливо, долго подтаскивал корабль к пирсу. И все время, пока пришвартовывались, Крылов искал в толпе встречающих Лену и не находил.
Сойдя на берег, он несколько раз прочел вслух надпись на пакгаузе: «Курить воспрещается», засмеялся. Было удивительно и радостно, что все кругом говорят по-русски и надписи русские.
Тут же из порта он позвонил Лене на работу. Пока за ней ходили, Крылов стоял, закрыв глаза, и все гадал, какое первое слово она скажет, услышав его голос.
— Ты откуда? — спросила Лена.
— Из порта.
— А-аа!
Она замолчала, и он оцепенел, не в силах нарушить этого быстро растущего молчания. Они словно настороженно прислушивались друг к другу, ухо к уху.
— Сереженька, у тебя все в порядке? — наконец спросила Лена и, не дожидаясь, быстро заговорила: — Я очень рада. Я тебе написала, у тебя дома лежит письмо. Я выхожу замуж. Ты его не знаешь. Это так внезапно все получилось. Я даже не могу ничего объяснить. — Ее неловкость уже исчезла. Доверчиво и восторженно она шепнула: — Сереженька, я его ужасно люблю!
Крылов повесил трубку, взял чемодан и зашагал к автобусу. Ему полагался двухнедельный отпуск. Он никуда не поехал. Утром он спускался, покупал кефир, батон и затем целый день валялся на кушетке.
Таким его и застал Тулин.
Он прилетел из Москвы на похороны Дана. Крылов ничего не знал о смерти Дана.
Три дня назад Дан умер от инфаркта.
Тулин вдруг заплакал. Он стоял в своем щеголеватом, стального блеска реглане и плакал, яростно вытирая кулаками слезы.
— Такого, как Дан, не будет. Справедливость! Где она, так ее перетак, — сказал он. — Кретины живут. Мразь всякая живет, таскает свое брюхо с места на место. Неужто нельзя было его мозг спасти?! Пересадить, что ли, сохранить? Любой ценой. Я стоял и смотрел, как закапывают в землю такой мозг. Из-за какого-то сердца! Сразу пусто стало на земле.
Крылов прислушался к своему сердцу, оно билось ровно, как будто ничего не произошло. Открывались клапаны, и закрывались клапаны, из правого желудочка в левое предсердие, без всяких пороков и аритмии, никому не нужное здоровенное сердце еще одного здорового туловища. Тулин что-то говорил, потом Крылов поехал его провожать, пил с ним на вокзале и все время потирал лицо, пытаясь размять одеревеневшие мускулы.
Тулин спросил мимоходом как, что. И так же мимоходом Крылов сказал о Лене.
— От женщин одно лекарство — женщина, — вяло бросил Тулин и принялся рассказывать, как последние месяцы Дан работал по шестнадцать часов в сутки, не щадя себя, привел в порядок все материалы, как будто точно знал дату своей смерти. Он ни на что не отвлекался, не обращал внимания на наскоки Лагунова, на фельетон. Он был выше этого.
— Какой фельетон? — спросил Крылов.
— Ах да, ты не знаешь… — Тулин покачал головой.
Фельетон «Вдали от науки» появился сразу после отъезда Крылова. С восторгом разоблачителя журналист — тот самый, спокойно сообразил Крылов, который сидел на ученом совете, — описывал, как лаборатория Данкевича переливает из пустого в порожнее, растрачивая государственные средства. При этом проповедуются старомодные взгляды о чистой науке, да еще выступают против Денисова, работающего на наше народное хозяйство. Не удивительно, что даже ученики Данкевича, разочарованные в его работе, уходят. Так, например, Савушкин. Молодой ученый Крылов вынужден был уехать в экспедицию на корабле «Богатырь», после того как выступил с критикой Данкевича…
— Но ты же знаешь, что все было не так, — в страхе сказал Крылов.
Тулин рассеянно отмахнулся.
— Я уверен, что Дан и не читал этого фельетона.
— Да что из того! — закричал Крылов. — При чем тут — читал он или не читал…
Назавтра Крылов пошел в библиотеку, взял подшивку и внимательно перечел фельетон. Из библиотеки он отправился в редакцию газеты, дождался журналиста и попросил поместить в газете опровержение.
Журналист не сразу сообразил, о чем идет речь.
— Позвольте, но ведь прошло полгода, — поразился он. И, улыбаясь, похлопал Крылова по плечу. — Выспались, да и профессор-то ваш помер.
— Это не имеет значения, — сказал Крылов. — Я-то жив. Разве я отказывался от него? У меня были совсем другие мотивы.
Журналист посмотрел на часы.
— Не морочьте мне голову. Говорили вы Данкевичу, что не согласны? Поругались? После этого умотали? И вообще о вас-то ничего плохого я не написал. Наоборот. Чего ж вы шумите?
— При чем тут я! Ваш фельетон оболгал Данкевича. Вам известно, что его работа полностью оправдалась?
Он, словно очнувшись, рассказывал про французов, про аппаратуру для спутников. Журналист играл роговыми очками, и светлые, плоские глаза его смотрели нагло и весело.
— Все? — спросил он. — А вы — штучка! Ежели такое значение, такая работа, так чего вы-то уехали? Вы ж уехали? Нет, товарищ Крылов, требуя принципиальности от других, будь принципиален сам. Если вы не знали, что так все повернется, откуда я мог знать? Да и кому поможет теперь это опровержение?.. — Он завистливо посмотрел на галстук Крылова. — Парижский?
«В том-то и дело, — подумал Крылов. — В том-то и дело, что этот сукин сын прав, мне уже ничего не поможет. Вот она, расплата, даже перед такими подонками не оправдаться…»
В институте никто не припоминал ему случившегося. Полтавский не торжествовал, ни о чем не расспрашивал, словно потеряв всякий интерес к нему. Что это было? Великодушие? Снисходительность? Безразличие? А может, они презирали его? Все, все могло быть, потому что он падло, ничтожество, шлепнулся в дерьмо мордой. Он казнил себя и сторонился друзей, не желая ни с кем разговаривать. Иногда за целый день он перекидывался только двумя-тремя фразами с официанткой или с кем-то из планового отдела. Он сидел в пустынном читальном зале и оформлял отчет по экспедиции. Ровно в шесть складывал бумаги и вместе со служащими спускался в гардероб. До позднего вечера бродил по улицам, ужинал в молодежном кафе, стараясь прийти домой позднее, чтобы сразу завалиться спать. Он избегал оставаться наедине с собой. Впервые он постигал ужас настоящего одиночества.
После смерти Данкевича институт лихорадило. Аникеев и Полтавский резко выступали против Лагунова, но Лагунов и его сторонники всячески превозносили Данкевича, и получалось так, что они защищали Данкевича от Аникеева.
И те и другие словно забыли о существовании Крылова.
Однажды, встретив Лагунова в коридоре, Крылов попробовал с ним объясниться; это ни к чему не привело. Лагунов ничего не помнил, никакого разговора, никаких советов. Он сказал громко и укоризненно:
— Предупреждал я вас. Недооценили.
Одиночество окружило его безвыходным кольцом. Он сразу лишился всего: не было ни друзей, ни Лены, ни настоящей работы, ни будущего.
О Лене он думать себе запретил. Категорически. Не сметь касаться. Ничего не было. Ни ее рук, ни ее смеха. Ее вообще не существовало. Она не приходила в эту комнату, не лежала на этой кушетке… Надо прочитать посмертную статью Дана. Лена нравилась Дану. Она всем нравилась… Защитить диссертацию, тогда посмотрим, она еще пожалеет. Но в том-то и дело — стань ты хоть академиком, ей наплевать. Ее надо забыть. Вычеркнуть. Уехать из этой комнаты. Спать…
…А сон был веселый, шумный. Снилось КБ, общежитие, Вася Долинин и Ада, они куда-то ехали, и Крылов был с ними, в коротком пиджачке с цветком, и тут же был цех, и красные бачки выключателей. Все смеялись и за что-то качали Крылова, он летал все выше и выше…
Проснувшись, он долго лежал, вспоминая, как хорошо было ему, когда он работал в КБ, наверное, там-то и было его настоящее место.
В тот же день он поехал на завод к главному конструктору и попросил принять его на работу.
— У тебя скверный вид, — сказал Гатенян.
По его глазам Крылов вдруг понял, насколько плохи его, Крылова, дела.
— Мальчик, мальчик, — сказал Гатенян. — Желудь не может вернуться обратно на ветку. Надо быть самим собой, человек должен быть самим собой, чего бы это ни стоило. Хочешь, я поеду в институт? Скажи, что тебе надо, мы поможем. Но на завод я тебя не пущу.
В приемной сидела Ада.
— Что случилось? — спросила она. — Зачем ты приехал?
— Дела, дела…
— Как у тебя?
— Чудесно.
Она проводила его до проходной, и он рассказывал ей про свою поездку.
Полтавский верил в Данкевича, а ты не верил, ты верил только себе — и провалился. Значит, нельзя доверять себе? Но если не верить себе, то как же можно оставаться самим собой? Нет, погоди, а почему ты не поверил? Вспомни, как все было, с самого начала. Это произошло тогда, когда возникла идея об атмосферном электричестве. И Дан не разрешил тебе заняться ею. С тех пор тебе стало нетерпеться, тебе казалось, что вы делаете не то, что все затягивается на годы. Ты заболел своей идеей, и все остальное тебе только мешало.
Полтавский — солдат, которому нужен генерал; пока у меня не было своего, я тоже был солдатом. Я могу верить только в свою собственную идею. Может быть, это плохо, но иначе я не могу.
Ах, какой же ты красавчик, какой ты пай-мальчик! Ловко ты вывернулся. Получается, что ты ни в чем не виноват? Сука ты, вот ты кто, а может быть, хуже. Что стоит твоя идея по сравнению с работой Дана? Она выросла из работ Дана. Он прокладывал тебе дорогу, а ты бросил его. Кто же тебе теперь поверит? Дана нет, и все погибло. Ты сам погубил все.
Взяв себя в руки, он построил логическую схему, которая привела его к тому, что жизнь потеряла всякий смысл, и он принялся писать предсмертное письмо. На десятой странице он обнаружил, что рассматривает природу шаровой молнии и составляет примерные расчеты. Глупо было появляться на этот свет, и еще глупее умирать, ничего не сделав.
На институтском активе Полтавский обрушился на Крылова, приводя его как печальный пример морального банкротства в науке.
Неожиданно для всех Лагунов в своей речи заступился за Крылова. Совсем затравили парня, так нельзя, товарищу в беде надо помогать. Крылов из рабочих. Данкевич никогда бы такое не позволил, Полтавский находится в плену групповых интересов. И пошел, и пошел!
Его выступление понравилось. После актива Савушкин нагнал Крылова на улице и сказал:
— Лагунов — это сила! Держись за него. Он тебя сделает теперь проходной пешкой. Это редчайший случай, когда ему выгодно быть хорошим. Ты небось сейчас презираешь меня. Конъюнктурщик? Точно. Видишь, если бы у меня в отделе был такой порядок, чтобы выгодно было быть хорошим, я был бы самым принципиальным, распрекрасным. Но поскольку обстоятельства иные, приходится быть прохвостом. Тяжело. Хорошим быть куда приятней, но что поделаешь. Поехали ко мне, а?
Савушкин недавно получил квартиру, он уже защитил диссертацию и стал завлабом.
Они смастерили отличный коктейль, пили через соломинку, Крылов улыбался: было забавно, как уютно уживались в характере Савушкина беспечность, веселый цинизм и доброта.
Сейчас он получал вдвое больше, но по-прежнему сидел без денег, жена его ругала. «Что поделаешь, подкаблучник», — признавался он.
Крылов спросил:
— Ну, а теперь ты счастлив?
Савушкин неожиданно помрачнел.
— Не лезь… Счастлив… а что мне еще остается?
Его ответ поразил Крылова. Что ж еще остается!
— Мы с тобой прошляпили успех Дана, — сказал Савушкин. — Слишком у нас прямые извилины. Будем мужественны. Пороха нам не выдумать, и зря его выдумали. Нечего пыжиться. Лагунов хорош тем, что мы его устраиваем такими, какие мы есть.
На заседании совета Лагунов посадил Крылова рядом с собой.
При обсуждении плана он предложил Крылову защитить диссертацию по материалам экспедиции.
Приехав из Москвы, он сообщил, что выдвигает Крылова представителем в какой-то международный комитет.
Он дал Крылову отпуск и посоветовал проветриться на лоне природы.
Крылов поехал к сестре в Старую Руссу.
С утра он брал лодку и греб далеко вверх по реке, пока руки не сводило от усталости. Навстречу неторопливо спускались плоты. По скользким бревнам перебегали гонщики с длинными баграми. На плотах белели фанерные шалашики, приносило дымок, обрывки слов. Измучившись, Крылов ложился на корму. Над водой плясали мошки, рой поднимался, опадал и снова, звеня, взлетал.
Он колол дрова, починил забор, вечерами ремонтировал школьные реостаты и вольтметры. Сестра не понимала, что это за отдых, ей было неловко перед соседями — он, столичный ученый, в переднике красит забор.
Приходил молоденький ветеринар, ее ухажер, пили чай с клюквой, сестра расспрашивала про Азорские острова. «Какой ты счастливый», — вздыхала она. Он был ее гордостью, его ожидало великолепное будущее, он поедет на всякие международные конгрессы, у него будет квартира в Москве, и она будет приезжать в гости. Непонятно, почему он хандрит, ведь нет ничего прекраснее призвания ученого, занятого вдохновенным трудом.
Подумать только, что он сам когда-то пробавлялся подобной чушью. Поди докажи им, что он, оказывается, никогда и не был настоящим ученым, а теперь и вовсе для него наука — служба, лямка.
Булыжные улицы выводили к белому собору. Городок рано засыпал. Крылов бродил в теплых сумерках и думал, что хорошо бы остаться здесь учительствовать. Он спускался к ночной реке, там все так же плыли плоты с горящими кострами, клубился туман, перекликались гонщики. И вся его жизнь и жизнь окружающих представлялась ему рекой, по которой, хочешь не хочешь, они должны плыть все вместе, связанные своим временем, из которого никуда не выпрыгнуть, хорошее оно или плохое, плыть до конца со своим поколением. А откуда-то сверху надвигаются новые плоты, следующие звенья в бесконечной цепи времени.
Он слыхал, как соседский мальчик спросил мать: «А кто такой Сталин?», — и поразился, как быстро все уходит. Неужели когда-нибудь люди будут с трудом вспоминать, в каком веке все это было, так же как он сейчас путается насчет какой-нибудь Пунической войны или Фемистокла: до нашей эры или после?
Стоит ли всерьез чему-нибудь огорчаться в этой жизни? Все пройдет, пройдет и это.
Дудки, сказал он себе, твой номер не пройдет, эти штучки тебе не помогут. Это не для тебя… А в чем я виноват? — в десятый раз спросил он. Значит, виноват, человек всегда достоин того, что с ним случается. И все же это слишком много: Лена, и Дан, и работа — у меня ничего не осталось… Лагунов у тебя остался, разлюбезный Лагунов с металлической пастью. А чем ты лучше его? Какое право ты имеешь осуждать его? Ты заслужил еще не такое. Выкинь из головы всякие надежды, никакой ты не ученый.
Ночь скрыла собор и город, деревья ушли с бульвара, из садов, деревья уходили куда-то. Оставались река, костры, плывущие сквозь туман.
На заседаниях обсуждали всевозможные планы, составляли отличные решения, бились за формулировки, произносили речи резкие, смелые и речи осторожные, в перерывах поздравляли друг друга с удачными выступлениями, и Крылов обнаруживал, что важно не то, что делается в лабораториях, а то, как выглядит институт на этих заседаниях, упомянут ли институт и на каком месте.
Лагунов возил его с одного совещания на другое, и все совещания были важные, и всюду были солидные люди, которым его представляли как ученика Данкевича. Крылов пожимал руки, с ним советовались, спрашивали его мнение о перспективах науки, он научился мило объяснять, существует ли антимир, исподтишка курить на совещаниях и складывать из бумаги пепельницу. В институте он бывал редко. Лагунов посоветовал ему посадить кого-нибудь из лаборантов обрабатывать отчет.
— Неудобно, это же мой отчет, для моей диссертации.
— Вы заняты более ответственными делами, — сказал Лагунов, и Крылов согласился.
Лагунов терпеть не мог встреч с иностранцами, по его убеждению, ни к чему хорошему эта мода не могла привести, поэтому он сваливал все приемы на Крылова, тот ходил с ними по лабораториям, показывал Ленинград.
К концу дня он чувствовал себя вымотанным, хотя не мог бы толком объяснить, что же он делал. В лаборатории, сидя за приборами, он никогда так не уставал.
Он жил в какой-то дремоте, ни о чем не думал, со странным ощущением нереальности происходящего. Действовал кто-то другой, а он наблюдал и ждал, чем все это кончится.
Перед Новым годом из Москвы приехал Голицын, позвонил и пригласил к себе в «Асторию». Голицын ничего не объяснял, и Крылов дорогой почему-то волновался.
Встретились в ресторане. Голицын был, как всегда, величествен: узкое породистое лицо аристократа, большие белые руки на старинной палке, зажатой между колен. Говорил бесстрастным голосом, но во взгляде сквозила какая-то подозрительность.
— Незадолго до кончины мне звонил Данкевич. Он сказал, что вы интересовались атмосферным электричеством.
— Да, — сказал Крылов.
— Он просил, чтобы я пригласил вас к себе, в Москву.
Голицын рассказал о работах, которые проводятся в его лаборатории.
Вот тебе и роскошный рождественский Дед Мороз. С подарками бедному мальчику. А Лену вы тоже можете мне вернуть?
— К сожалению, поздно, — сказал Крылов. — У меня диссертация на другую тему.
Голицын вынул из кармана пухлый пакет. Крылов издали узнал каракули Дана, и сердце его сжалось. Письмо Дана — наброски плана работ, заметки о механизме грозы, о природе шаровой молнии, о центре грозы. Голицын читал, не обращая внимания на Крылова, словно выполняя свой долг.
— Почему он вам послал это? — спросил Крылов.
Голицын посмотрел на него, немного смягчился.
— Мне кажется, он предчувствовал. У него было два инфаркта подряд.
— Что он говорил обо мне?
— Теперь это неважно, — сказал Голицын. — К сожалению, он ошибся.
— Пожалуйста, прошу вас. Мы с ним расстались…
— Я знаю. Прочел я вам, поскольку он просил меня. Он был уверен, что вы ничем другим, кроме этой темы, заниматься не станете. — Голицын пожевал губами. — Иллюзии, иллюзии… — сердито забормотал он. — Однако не смею задерживать, — и постучал палкой, подзывая официанта.
Высокая елка сверкала дутыми стекляшками. С потолка свисали бумажные фонарики. Крылов смотрел в невыпитую чашку кофе.
— Простите, ежели я вас расстроил, — сказал Голицын. — Может, раньше следовало, да не выходило в Ленинград вырваться, закрутился. По спутнику были работы. Признаться, и не шибко надеялся, нынче редко кому охота обрекать себя на многолетнюю… Правда, он меня уверял, что вы обрадуетесь.
Крылов молча кивнул и выбежал.
Морозный воздух празднично пахнул хвоей. Над воротами монтеры крепили большие цифры «1959». Крылов сунул кепку в карман. Голова его горела. Он шел и улыбался, улыбался… Он вдруг почувствовал себя самим собой, он ощущал свои глаза, свою улыбку, красные уши, скрипучую мерзлую крепость земли; люди шли с работы, спешили в магазины, парни топтались у остановки, и он был вместе со всеми ними, как патрон, вскочивший в свою обойму. Иногда у него перехватывало горло, хотелось плакать, и это тоже было счастье.
Значит, Дан помнил о нем, помнил все время, несмотря ни на что, Дан был выше обид, он думал прежде всего про дело, нет, он думал про тебя, он был прежде всего человек, настоящий человек. И Гатенян настоящий человек. Они все настоящие люди. Ты понимаешь теперь, что значит быть настоящим человеком, прежде всего человеком…
В комнате теоретиков давно не собирались. Еще держался застарелый запах курева. Блестели рыжие грифельные доски. Он уселся верхом на стул, лицом к маленькой кафедре и председательскому столику, за которым обычно, запустив руки в свою шевелюру, сидел Дан.
При виде этой кафедры Крылов всегда вспоминал свой первый провал.
А что, если у Голицына ты ничего не сумеешь? — спросил он себя. Способен ли ты поднять такую тему? Господи, наконец-то ты можешь заняться ею! И нечего больше рассуждать, ты слишком много рассуждаешь. А как же быть с диссертацией? Такая легкая, удобненькая диссертация. А как быть с твоей карьерой, и с обещанным тебе комитетом, и с этими бесподобными заседаниями? Порассуждай, тебе полезно, вспомни, как ты просился к Дану хотя бы лаборантом, каким ты был шибко храбрым. Какого черта ты боишься, разве ты все знаешь о себе? Разве ты дошел до предела? Да и есть ли предел, человек сам себе ставит предел, предел в самом человеке, предел — это мужество. К чертовой матери Лагунова, и его расположение к тебе, и твои страхи! Что такое центр грозы — вот что важно. И что такое гроза, и как это все происходит.
Лагунов и Савушкин решили, что он спятил. Зачем к Голицыну? Там же полная неизвестность. Там придется начинать с нуля. «Лагунов тебе этого не простит», — предупреждал Савушкин. Но Крылов блаженно улыбался: «А что представляет собой центр грозы?»
Жаль, что вот так и не пришлось выступить с этой кафедры. Он встал и ласково похлопал ее фанерную стенку.
Молодость кончилась. Только и осталось от нее давнее, немного поостывшее желание выступить с этой кафедры. Когда-то ему уже казалось, что молодость кончилась, но теперь-то он знал наверняка, что прощается с ней.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Окна самолета были залеплены густым серым месивом. Мелкие капли косо ползли по стеклу. Иногда серое тоньшало, процеженное тусклым светом, и тотчас снова подступало сгущенной мглой. Тени клубились, проносились стремительно, тревожно, моторы начинали реветь, и Женя всем телом ощущала напряженную дрожь самолета.
Она вспомнила, как на аэродроме синоптик, крючконосый, зловещего вида старик, сказал ей:
— Не советую, Женечка. Помяните меня, нечего вам там… Оставайтесь.
Синоптик питал к ней нежные чувства. Она хотела расспросить подробнее, но к синоптику подошел Агатов, и они зашептались. И это показалось ей неприятным.
Самолет тряхнуло. Женя оглянулась на Агатова. Он сидел сзади, сбоку. За полторы недели он, единственный, нисколько не загорел, сохранял московскую белизну, которая здесь казалась неестественной. Агатов исподлобья следил за Тулиным.
Розоватые отсветы обегали кабину. Женя прильнула к стеклу. Клубы светлели, наливались бегучей прозрачностью. Тонкие клочья неслись все быстрее, легкими дымными хлопьями. И вдруг в какой-то неуловимый миг истоньшавшая пелена порвалась, и вся кабина самолета озарилась солнцем.
Женя вскрикнула от восторга. Перед ней открылась слепяще-белая долина, с фантастическими замками, башнями, зубчатыми стенами, головами диковинных животных. Тень самолета бежала по холмам и уступам, сделанным из того же белоснежного, чуть подвижного материала. Хотелось выпрыгнуть из кабины и зашагать по блистающей, упругой поверхности этой волнистой страны.
На земле дождила пасмурная хмарь, и не верилось, что где-то может быть солнце. А тут оно сияло неизвестно для кого, в тишине этой снежной равнины, и было непонятно, как может быть на земле пасмурно и дождливо.
На колени упала скомканная бумажка. Женя обернулась. Катя, сидящая через проход, показывала на мигающую сигнальную лампочку. Женя схватила карандаш, записала показания. Приближалась зона повышенной напряженности.
Замечает ли кто-нибудь, что творится за окнами? Нет, все работали, уткнувшись в свои пульты. Катя рассеянно улыбнулась ей и снова наклонилась к счетчику, прыгающему на резиновых оттяжках.
Сквозь открытую дверь в летную кабину было видно, как Тулин что-то показывал пилоту. Солнце высветило резкий профиль Тулина, угол глаза с длинными ресницами.
На второй день после приезда Женя столкнулась с ним. Он не допускал ее и Катю к полетам. В разгар перепалки Тулин вдруг улыбнулся и сказал:
— А ведь мы с вами знакомы. Помните: Москва, парк, гроза, беседка.
— Что ж из этого? — произнесла она ледяным тоном.
Здорово она осадила его, и он не нашелся что ответить. С тех пор он изо всех сил выказывал ей свое безразличие.
Светлые волосы упали Тулину на лоб, и солнце вызолотило их. Вдруг он обернулся, сразу поймал взгляд Жени и сердито захлопнул дверь. Женя довольно усмехнулась. Она с силой уставилась на взъерошенный затылок Крылова. Прошла по меньшей мере минута, пока Крылов забеспокоился, начал оглядываться. Они встретились глазами, Крылов недоуменно пожал плечами и снова обратился к приборам.
Щеголеватый штурман Поздышев, раскачиваясь, шел по проходу. Латунные застежки его франтоватого комбинезона сияли от солнца. Он посмотрел на Женю и подмигнул ей, она тотчас приняла строгий вид. Забавно, что мужчины чувствуют ее присутствие. Последнее время это случалось все чаще — в метро, на лекциях, в автобусах она замечала устремленные на нее взгляды, и даже если на нее не смотрели, она считала, что это нарочно.
Пристально, повелительно посмотрела она на Ричарда. Он оторвался от прибора, завертелся, поймал ее взгляд и покраснел. Ей нравилось, когда Ричард краснел. У него разом жарко вспыхивали шея, лицо, и Жене в такую минуту хотелось погладить его по горячим щекам.
Единственный, кто сейчас не поддавался ее гипнозу, был Агатов, — сколько она ни смотрела на него, он не реагировал. Его белое лицо, склоненное над приборами, оставалось недоступно деловитым. Он водил головой от приборов к тетради, от тетради к приборам, как мерно работающая машина.
Жене стало скучно. Выключив счетчик, она подошла к Ричарду.
— Я загадал, подойдешь ты или нет, — сказал он.
Ее охватила внезапная досада.
— Подумаешь, гипнотизер! Дай мне бланк.
Он послушно протянул бланк, задержал ее руку и принялся рассказывать про какие-то заряды.
— Голову даю на отсечение, что Тулин абсолютно прав…
— Мне надоел твой Тулин, — сказала она. — По-моему, он самоуверенный пижон. Тулин, Тулин… Неужели тебе больше не о чем со мной…
Он смущенно стиснул ее руку.
— Есть вещи совершенно ненужные и невозможные для роботов, например юмор. Им юмор ни к чему. И стихи, и сны, и любовь. Они возьмут от человека такие вещи, как память, точность, логику. А всякие штучки, придуманные людьми ради украшения их тусклой жизни, для роботов — хлам! Здорово? Могу о птицах…
— Болтун!
— Я, когда смотрю на тебя, несу всякую чушь. А на самом деле…
— Что на самом деле?
— Ты же знаешь!
— Ничего я не знаю!
Она протянула руку.
— Пусти!
— Подожди!
— Пусти! — сердито повторила она, и он опечаленно сник. Его послушность, которая всегда нравилась ей, сейчас злила.
— Хочешь, я тебя поцелую при всех? — пробуя улыбнуться, сказал он тихо, и в глазах у него стояла такая обожающая робость, что ей самой захотелось поцеловать его. Она расхохоталась.
— Об этом не спрашивают. Герой!
Фыркнув, она отправилась в хвост, на свободное кресло.
Однажды она не удержалась, погладила его по щеке, он чуть не задохнулся и расцеловал ее. Это было еще зимой. С тех пор, когда она разрешала ему поцеловать себя, он шалел от счастья. Собственная власть удивляла ее, стоило нахмуриться — и он уже ходил встревоженный, а когда у нее было плохое настроение, то он вообще становился несчастным.
Весной они пошли на выставку польской живописи. Возле картин абстракционистов шумели спорщики. Разумеется, Ричард немедленно вмешался, доказывая, что реализм устарел, передвижники устарели. Конечно, «правоверные» накинулись на него, потребовали объяснить, что изображают эти круги и кляксы, и он, конечно, отвечал, что ничего не означают, надо дорасти до понимания современного искусства, невозможно передать словами музыку, попробуйте объясните слепому, что такое цвет. Эта живопись отражает новую физику — для атома нет разницы между стулом и табуреткой, мир стал богаче, сложнее. Ему кричали: «А Репин?» И он кричал: «Ваш Репин — это примус!»
Когда вышли из музея, Женя робко призналась, что она ничего не поняла в абстрактной сумятице кругов и размытых линий.
— Я тоже, — сказал Ричард. — Бред!
— Чего ж ты защищал их?
— Бунт! А зачем их зажимают? Дайте мне самому разобраться.
Она с облегчением расхохоталась и сказала:
— Ты мне нравишься.
Лучше бы она этого не говорила: он взбежал на лестницу библиотеки Ленина, обнял колонну и стал тихо смеяться, как псих. Больше от него слова нельзя было добиться, он ничего не слышал, он лишь смотрел на Женю, и идиотски улыбался, и держал ее руку, как будто она была хрустальная.
В глубине души Женя испугалась и обрадовалась — все сразу. До сих пор такое проходило легко и весело. Она влюблялась в учителей, в артистов, на первом курсе влюбилась в молодого профессора и уговорила Катю тоже влюбиться в него, потому что одной было скучно. Целовалась со старшекурсниками, на целине чуть не выскочила замуж за комбайнера, но сама знала, что все это несерьезно. С удовольствием рассуждала с подругами: «Настоящей любви нет, мы дети атомного века, мы свободны от иллюзий». Однако подруги одна за другой влюблялись на всю катушку, плакали, страдали, несмотря на атомный век, и она втайне им завидовала. И вот Ричард. Она почувствовала, что у него это очень серьезно. Обрадовалась — наконец-то по-настоящему, может, даже интереснее, чем у других. Он был трогательно нежный, страшно умный, он был аспирант; Голицын считал его талантливым. Он держался дерзко, вечно спорил и только перед ней терялся. Такая покорность льстила и в то же время немножко пугала. Иногда хотелось, чтобы он не был таким послушным и не обращал внимания на ее рассуждения о том, что она терпеть не может нахалов.
В самолете по-прежнему работали. Агатов и Лисицкий совали в трубу промокашку, меряли заряды капель по своей программе; Крылов что-то обдумывал; все были заняты, у всех были какие-то цели, задачи, планы. Все знали, чего хотят. Ричард жаждет стать великим ученым, Катя — скорее столкнуть диплом и выйти замуж. Поздышев — покорять девиц. Одна она не знает, чего ей добиваться. Она тоже защитит диплом и станет чьей-нибудь женой, может, того же Ричарда, будет работать, растить детей, и будет считаться, что у нее порядок. Быть не хуже других — это мама называет счастьем. Может, сама она тоже покажется себе счастливой. Но когда-нибудь она тоже вспомнит этот день, солнце в самолете, зачарованную страну из облаков, куда она хотела сойти, зашагать, взбираясь на белые горы.
Прижав нос к стеклу, она увидела вдали ярко-белую, точно раскаленную, вершину с утолщением, похожим на гриб. «Типичное Кабе», — подумала она, вспоминая лекции Голицына: «Облака, очевидно типа Кабе, в старину уподобляли мозгу. О, фантазия древнего человека, необыкновенно смелая и образная! Теперь никто не разглядывает облака, теперь слушают сводку погоды…»
Быстро потемнело. Самолет нырнул в облако. В проходе, гремя, покатилась жестяная коробка. Пол накренился. Женя схватилась за ручки кресла. Из кабины летчиков вышел Тулин. Держась за раму дверей, он обежал глазами работающих. Женя поднялась, торопясь вернуться на свое место. В это время самолет швырнуло вниз, потом вбок, Женя упала, и тотчас же ее потащило между креслами, бросило вверх почти до плафонов, она снова упала и вцепилась обеими руками в лежащие на полу шланги. Громыхающая кассета подкатилась к голове и полетела обратно. Раздался испуганный вскрик Кати.
«А что, если смерть? — подумала Женя. — Что скажут обо мне? Двадцать лет. Ничего не успела. Только бы не больно. Никогда не думала, как я умру. Если кричать, будет легче!»
Она закусила губу, чтобы не закричать. Самолет снова бросило вниз, моторы взвыли. Женя лежала, судорожно схватившись за шланги. Ноги ее болтались где-то в воздухе.
Кто-то обхватил ее за пояс, оторвал от пола, кинул в кресло. Она увидела над собой Тулина. Одной рукой он держался за подлокотник, другой шарил по ее груди. «Затягивайте ремень!» — крикнул он. Но в эту минуту она заметила, что юбка ее задралась, и, вместо того чтобы схватить ремень, принялась одергивать юбку. Ладонь Тулина легла на ее оголенную ногу, прижимая к креслу. Женя возмущенно посмотрела на него, вдруг ощутила его пальцы и увидела: он тоже ощутил ее голую ногу, и в глазах его засмешилось что-то дерзко-любопытное. Женя ударила его по руке. Он что-то сказал. Слов не было слышно, только движение губ снисходительно-обидное. Ловко затянув ремень, он быстро наклонился и, нагло следя за ее глазами, чмокнул в щеку и тотчас отошел, цепко хватаясь на ходу за кресла, балансируя, потому что самолет по-прежнему швыряло из стороны в сторону.
Первым ее движением было оглядеться — все оставались на своих местах, никто ничего не заметил, один Ричард смотрел на нее. Она натянула юбку, он пристыженно отвернулся, и она мысленно изругала его.
Рядом охала Катя. Глаза ее были закрыты, голова моталась.
Женя стиснула ладонями щеки. «Дуреха, — вдруг сообразила она, — дура — вот что сказал Тулин, дуреха!»
Сразу пропала тошнота, исчез страх, она забыла про ушибленные колени и ссадины, рванулась, готовая бежать к Тулину и сказать ему такое… такое… и еще больше возмущалась от того, что продолжала вспоминать прикосновение его руки, словно отпечатанное на бедре.
Четвертое облако было как раз то, что нужно. Оно начинало бурно развиваться, из «цветной капусты» вырастала массивная наковальня. Оно было начинено молниями, ливнями, громами. Не так-то просто было разыскать такое облако. Чтобы оно было молодым и перспективным, и активным, и изолированным, и мощным. Притом его еще надо застигнуть вовремя, поскольку оно живет минут тридцать-сорок, не больше, и затем превращается в совершенно бесполезное, ненужное, безнадежное облако, которыми полным-полно небо и которые только мешают работать. Особенно противны слоистые облака, мертвые, неподвижные, от них ничего интересного не дождешься.
Синоптик был прав: над Морозовской был отличный выбор грозовых облаков. Но если бы не Хоботнев, то все же этого четвертого облака Тулин бы не нашел. Хоботнев высмотрел его справа от курса, показал Тулину, они перемигнулись, и Хоботнев пошел на разворот. Затем они вышли на прямую и стали приближаться к облаку номер четыре.
Да, это был великолепный экземпляр. Ярко-серебряная вершина его, вся в клубах, опиралась на темнеющий книзу могучий массив. Издали, как всегда, это выглядело легкой, красивой постройкой, — что-то вроде взбитых сливок. Но по мере приближения облако росло, и нависало, и угрожающе чернело, и самолет становился все меньше, крохотный мотылек, несущийся на скалу. Руки Хоботнева, сжимавшие штурвал, напряглись. Тулин стал за его спиной, дал команду: «Приготовься. Режим», — расставил ноги, ухватился за стойку, зажал локтем журнал, подался вперед, напрягся, и весь самолет напрягся, готовясь к встрече. К этому нельзя было привыкнуть. Всякий раз возникало безотчетное чувство напряженного ожидания, как будто самолет ударится об эту мрачно-сизую твердь.
Хоботнев вел машину так, чтобы срезать самую верхушку, войти чуть-чуть под кромку. По правилам это строго запрещалось. Они могли проходить над облаком, сбоку, но ни в коем случае не лезть в него. Никто не знал, скольких трудов стоило Тулину уговорить Хоботнева. И так и этак он обхаживал Хоботнева, поил коньяком, помогал изучать английский, все было напрасно, пока однажды, после разбора полета, Хоботнев не спросил его:
— Значит, ни-ни, Олег Николаевич, выходит, никаких результатов не получаете, зря летаем?
И Тулин почувствовал, что вот это ощущение малых результатов работы больше всего задевало Хоботнева. Назавтра Хоботнев, подлетев к облаку, не скользнул над ним, не свернул, а пошел прямо на край. Тулин видел, как радист и второй пилот посмотрели на Хоботнева, но ничего не сказали, и Хоботнев тоже молчал, как будто произошла случайность. Но затем он развернул самолет, и они снова прошили край облака в другом направлении; так они обследовали его края со всех сторон, пока оно не распалось, и потом перешли к другому облаку, и все это время второй пилот молчал и хмурился. Тулин понимал, что он не желает участвовать в этих нарушениях и нести ответственность, потому что за такие штучки могли снять с работы. Они ворчали на Хоботнева и спрашивали, на кой ляд ему соваться куда не следует, им за это не платят лишнего, и машину мучают, и вообще, чем черт не шутит, гроза есть гроза. Но хорошо хоть, что они пока никому не жаловались: они любили Хоботнева и не хотели подводить его.
Сегодня обследовали уже три облака, малость потрясло, но то были просто мощные кучевые, а это четвертое обещало быть самым интересным, и Хоботнев вошел в него чуть глубже, всего на несколько метров поглубже, и это сразу почувствовалось, как будто по самолету застучало огромным молотом. Тулин взглянул на секундомер: «13 ч. 49 м. 05 сек». Начали! Режим! Найти зоны наибольшей заряженности. Все подготовились? Как там Лисицкий, ему лишь бы налетать часы. Дурацкая система оплаты. «Кузьменко Женя! — это в ларингофон. — Переключите чувствительность!» Невозможно даже обернуться. Ага, молния! Чудно! Километрах в двух. Как струится по стеклам вода! Откуда на такой высоте вода, если за бортом минус тридцать? Температурные зависимости… Черт подери, сколько тут путаницы! При такой вибрации скажется микрофонный эффект. Только бы предусилители не забарахлили. Он всегда был готов к тому, что где-то что-то забарахлит. Было чудом, когда эти десятки приборов работали. В каждом из них были сотни деталей, каждая могла в любую минуту отказать, тысячи паек, которые могли отойти, контакты, которые могли окислиться, изоляция, которая могла пробиться, — и когда вся эта махина все же действовала вопреки всем законам вероятностей, Тулин испытывал тайное, детское изумление. Он не уставал восхищаться этим чудом. Капли касались колец, установленных над фюзеляжем, и заряды проходили через предусилители и усилители, через лампы, пока наконец не всплескивались пиком на пленке осциллограммы. И это тоже было чудом. Самолет прыгал, как будто катился по пикам этой наибольшей напряженности. Ох, не забыть на обратном заходе выяснить, как изменяется картина во времени. Посадка будет в Ростове. Поздышев обещал достать в универмаге чешские сандалеты. За неделю обработаем замеры, и сразу писать статью. Надо скорее публиковать, застолбить…
Хорошо, что Тулин предупредил, сам бы Крылов не подготовился и проворонил молнию. Доля секунды, лиловый вспых, разряд — и хаос разрозненных капель обретает единство. Не обращая внимания на приборы, он задумался, каким образом молния успевает собрать с миллиардов капель накопленные заряды. Молния пронизывает облако, как мысль, думал Крылов, она как озарение, итог, казалось бы, нелепейших страстей, оправдание, и все выстраивается в ее слепящем свете, обретает смысл прошлое и будущее, но если бы понять, как это все происходит… Мысль, мысль, а вот когда мысль еще не выражена словами, когда она формируется, в самом истоке, где клубятся смутные ощущения…
Самолет выскочил в синеву. «13 ч. 49 м. 45 сек.» Тулин помахал затекшей рукой. Как много можно успеть, обдумать, сделать за сорок секунд! Жить бы всегда так полно, всеми чувствами сразу, как эти сорок секунд, до чего огромной стала бы жизнь! Он крикнул в ларингофон: «Конец режима!» — и засмеялся. Хоботнев откинулся на спинку и тоже скупо улыбнулся. Тулин кивнул ему, благодарно показал глазами, что это было здорово и что Хоботнев великолепно провел машину, строго по горизонту, теперь надо было разворачиваться и заходить снова в это облако, с другой стороны, пока оно не развалилось.
Скинув наушники, Тулин вошел в салон, навстречу ему от щитов, от стендов поднимались разгоряченные лица с той же неостывшей улыбкой азарта, какую он чувствовал на своем лице. Мигали цветные лампочки, стрелки неохотно опадали, возвращаясь к нулям, жужжали моторчики.
— Ну как, здорово? Хороша кучевочка? — счастливо спрашивал Тулин, как будто он сам сделал это облако и преподнес им.
Разумеется, что-то сорвалось. Заело бумагу на самописце, куда-то пропал ноль, Алеша поносил флюксметр на чем свет стоит и не понимал, почему Тулин так спокоен. Тулину было обидно: те, кто не нянчился с этими приборами, не видели никакого чуда, они считали само собой разумеющимся нормальную работу приборов, никто не знал, чего это стоило и как это все делалось.
Он помог Вере Матвеевне заправить катушку и заодно подтянул фиксатор, иначе бы Вера Матвеевна возилась еще полчаса. Удивительно, как люди не замечают самых простых вещей! Сказал Кате, чтобы она пользовалась карандашом, а не ручкой, которая, разумеется, потекла и замазала журнал, и посмотрел записи Крылова — эх ты, мечтатель, прозевал, это ж было чудесное облако, приборы отметили три молнии, ну ничего, увидим, что получится на втором заходе.
Машину несколько раз крепко тряхнуло, очевидно Хоботнев разворачивался вблизи облака. Тулин заспешил в кабину, но, как назло, пришлось помочь Жене Кузьменко привязаться, наверное, эта дуреха вообразила, что он не без умысла прижал ее. Улыбаясь, он вошел в штурманскую кабину и тут, встретив Агатова, сам не зная почему, смутился.
Крепко держась обеими руками за скобу, Агатов всматривался в трубу локатора, потом отстранился, вытер бледный лоб, закрыл глаза.
Облако заметно разбухло, заслоняя солнце, оно быстро нависало сизыми закраинами над самолетом. Тулин взял ларингофоны, в это время Агатов тронул его за плечо, бескровные губы зашевелились; не разбирая слов, Тулин тем не менее сразу понял: Агатов запрещал входить в облако.
— Что с вами, Яков Иванович? — крикнул Тулин. — Никак вас укачало? — Он постарался изобразить заботливость и сочувствие. — Примите таблетки. Ничего опасного нет, уверяю вас.
Он почувствовал, что Хоботнев обернулся к ним обеспокоенно-выжидающе. Заслонив Агатова спиной, Тулин теснил его назад в штурманскую.
Надо было выиграть всего одну-две минуты, чтобы Агатов ничего не заметил. Если бы Хоботнев догадался швырнуть машину так, чтобы Агатова отбросило или чтобы он начал травить. Он и так еле стоял — бледный, потный.
— Яков Иванович, если мы сейчас не замерим, то прошлые замеры пропадут.
Агатов с трудом повел головой.
— Нельзя. Запрещено.
Тулин почувствовал тяжесть своих кулаков.
— Яков Иванович, прошу вас, я отвечаю за все…
— Нет, не могу, — сказал Агатов. Крупные капли выступили на его висках. — В ваших же интересах!
О, эта иезуитская формула — «в ваших интересах»! Кто лучше его знает «наши интересы». Он полон заботы и внимания. Он настучит на Хоботнева, он закроет полеты, но, поверьте, Олег Николаевич, все лишь ради вас, в ваших интересах…
Где-то за плечами Агатова нетерпеливо ожидающие глаза Хоботнева. Ничего не стоило отодвинуть Агатова, крикнуть, дать команду. Но вместо этого Тулин, униженно улыбаясь, начал снова просить Агатова.
— Нельзя, — обессиленно, еле слышно повторил Агатов.
Потный, страдающий от болтанки, он поднял глаза на Тулина, и в них слабо колыхнулось торжество. Придется выполнять, потому что он ответственный, власть у него, а вы, сильные, рослые, такие свеженькие, лихие, не замечающие болтанки, такие талантливые, с вашей выдающейся программой измерений, вы должны подчиниться.
Перед самым облаком самолет круто пошел вверх.
Тулин вышел в салон, щуря глаза в упругой улыбке.
— В чем дело? Почему уходим? — К нему обращались нетерпеливо, обеспокоенно, разочарованно, а он вынужден делать вид, что ничего не случилось и что он по-прежнему руководитель группы, тот, кто все знает и все может.
После посадки он задержался в машине. Из окна было видно, как по полю ровно шагает Агатов. Рядом с ним шли Катя, Алеша Микулин и Вера Матвеевна, и все они мирно разговаривали. Агатов любезно взял у Веры Матвеевны ее чемоданчик.
Внизу у самолета Тулин столкнулся с Женей.
— Что ж вы испугались подойти к грозе? — мстительно сказала она.
Он посмотрел на нее устало, словно не слыша.
2
Бесконечное разнообразие жизни восхищало Ричарда и приводило в отчаяние.
Повсюду возникали проблемы одна заманчивее другой.
Винер утверждал, что будущее принадлежит кибернетике. Иоффе утверждал, что будущее принадлежит полупроводникам; затем выяснилось, что будущее принадлежит биотокам, термоядерной энергетике, теории наследственности.
Полгода он по вечерам помогал приятелю налаживать прибор для фотосинтеза.
— Почему я не занялся фотосинтезом? — жаловался он Жене. — Вот где фантастика: все трудности сельского хозяйства будут решены фотосинтезом.
Друзьям из архитектурного он выкладывал свои идеи о городах, вписанных в пейзаж.
Он был уверен, что если займется перелетными птицами, то откроет тайну их навигационного устройства, и тогда можно будет снабдить авиацию поразительными приборами.
Он завидовал журналистам, разъезжающим по стране (эти парни видят жизнь, а мы что?), историкам, которые копаются в архивах (нужно наново переосмыслить всю историю!), медикам (нет ничего важнее средства против рака!). Он считал себя способным стать выдающимся шахматистом, авиаконструктором, может быть, даже писателем.
А радиоастрономия? Разве это не ужасно, что он не стал радиоастрономом? Он доказывал Жене:
— Они сейчас готовят передачу сигналов другим мирам! Через десять, пятнадцать лет мы получим ответ из космоса! Мы свяжемся с мыслящими существами. Человечество перестанет быть одиноким. Пойми, это же самое главное!
— А рак?
Он досадливо отмахивался.
— Подумаешь, рак! Наладить связь с другими планетами — и откроются такие возможности, такие законы!
Будь у него время, он изучал бы биофизику — клетка, хромосомы — бесспорно, это главная проблема жизни.
В детстве он был убежден, что от него ничего не уйдет. Жизнь не имела предела. Прошлого еще не было, а емкость будущего была безгранична.
Сначала он поступил на геологический факультет, но вскоре решил, что геология — наука описательная, и перевелся в электротехнический, а потом на инженерно-физический. Друзья упрекали его за непостоянство, но его тянуло к основам основ. Лишь в аспирантуре он наконец понял, что уже не успеет стать ни классным баскетболистом, ни музыкантом, что не удастся доказать теорему Ферма и вообще сила и время — величины конечные.
Слово никогда звучало трагически. Никогда? Но ведь другой жизни у него не будет. Что же делать с этим миром, полным манящих вещей, достойных страстной любви? Неужели, выбрав одно, приходится навсегда отказаться от всего остального?
Голицын утешил его всеобщностью подобной драмы. Всем хочется больше, чем они могут. Каждый год открываются новые и новые мучительные загадки, надо все больше времени, чтобы разобраться в накопленном материале, исследования требуют все более сложной аппаратуры и огромного времени, а жизнь остается такой же короткой.
На него напало смирение — «буду как все», «науке нужны солдаты не меньше, чем генералы».
— Конечно, я тебя не устраиваю, — кротко говорил он Жене. — Я скромный труженик, звезд с неба хватать не буду.
— И очень хорошо, — говорила Женя. — Если каждый будет хватать звезды, — представляешь, что получится? Достань мне лучше темные очки, впрочем, ты, вероятно, и вправду ограничен.
— Это почему?
— Потому что талантливые люди знают себе цену. Вот такие очки, как у этой фирмы, можешь достать? Не можешь, ну и иди тихо.
Она обращалась с ним бесцеремонно, ни капельки не считаясь с тем, что он аспирант, а она всего-навсего дипломантка.
Ничего особенного она собою вроде не представляла: капризная, избалованная вниманием, училась посредственно, без увлечения. Но он чувствовал: это не вся Женя. Было в ней что-то нераскрытое, как обещание, что-то виделось в ее слегка раскосых, без блеска глазах, куда можно было входить, как в ущелье, и путешествовать, забираясь все дальше в их коричневую мглу.
Временами Ричард сомневался: имеет ли право настоящий ученый тратить себя на любовь, особенно на несчастную, — в том, что у него несчастная любовь, он не сомневался, хотя все обстояло прекрасно, а когда ему удалось устроить так, чтобы он вместе с Женей поехал на практику к Тулину, то он был и вовсе счастлив.
Он надеялся, что здесь, в полетах, рядом с Тулиным и Крыловым, у Жени пробудится настоящий интерес к ее специальности. Во всем другом не смея ей противоречить, боясь поссориться, в этом он не поддавался. Она не имеет права жить без призвания, без страсти. Он стойко переносил ее гнев и несколько раз бесстрашно нарушал запрет говорить на эту тему.
Тулина она терпеть не могла, поэтому Ричард боялся рассказать ей про свою диссертацию. Дело в том, что, посмотрев у Крылова материалы, он решил связать диссертацию с возможностями воздействия на грозу по методу Тулина. Сделать это надо было втайне от Голицына, придется многое перекроить, наверное, в срок не уложиться, но он шел на все. С Крыловым договорились пока что Тулину ничего не сообщать, чтобы не взваливать на него лишнюю ответственность.
|
The script ran 0.015 seconds.