Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Лион Фейхтвангер - Лже-Нерон [-]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history, История

Аннотация. Под видом исторического романа автор иносказательно описывает приход нацистов к власти в Германии.

Полный текст.
1 2 3 4 5 

   - Вы нравитесь мне, Варрон, и  в  свое  время  вы  немало  сделали  для установления мирных отношений между римлянами и парфянами.  Мне  очень  не хотелось бы выдавать вас.    "Куда он клонит, - подумал Варрон. - Хочет он подсластить мне  смертный приговор? Он не из тех, кто болтает зря. Лучше  всего  промолчать".  И  он ограничился тем, что пожал плечами.    Наступило короткое молчание. Затем Артабан медленно заговорил снова:    - Вы показывали мне как-то послание, мой Варрон, в котором мой  великий предшественник Вологез выражает вам благодарность за старания восстановить мирные отношения между Римом и нашим Парфянским царством. Мне хотелось  бы присоединить это письмо к  своему  архиву.  Я  предлагаю  вам  сделку:  вы предоставите мне это письмо, а я, прежде чем подписать  договор,  дам  вам возможность покинуть мой двор и направиться  на  восточную  окраину  моего царства.    Варрон был человеком  быстрой  сметки.  Но  на  этот  раз,  хотя  он  и внимательно слушал, он не понял или боялся понять; все  в  нем  плясало  - кровь, мысли, чувства. Наконец - прошло каких-нибудь две секунды, как царь умолк, ему же это показалось вечностью -  он  понял.  Он  был  уже,  можно сказать, мертв, и вдруг пришел  человек  и  сказал:  "Встань  и  живи",  - человек, обладавший властью говорить такие слова.    Обладает он этой властью? Не раздумает ли  он?  Не  переменит  ли  свое решение? Вера и сомнения то высоко подбрасывали Варрона, то швыряли его  в глубины, как волны корму и нос корабля в бурю.    На этот раз ему не удалось совладать со  своим  голосом,  и  он  сказал неуверенно, запинаясь:    - Простите, ваше величество, но я не вполне понял вас.  Если  я  покину ваш  двор  и  направлю  свои  стопы  на  Восток,  как  вы  милостиво   мне предлагаете, разве это будет больше, чем короткая отсрочка?    И он сделал робкую попытку пошутить.    - Вы переоцениваете нас, западных людей. Мы очень обстоятельны и  очень мстительны. Я не думаю, чтобы Рим, если вы подпишете эту бумагу, оставил в покое вас и меня, покуда я буду видеть солнце.    С едва заметной улыбкой повелитель  Востока  ответил  на  своем  плохом греческом языке:    - Вы ошибаетесь, мой Варрон. Я знаю  вас,  западных  людей.  Но  вы  не знаете моей  восточной  окраины.  На  границах  моего  царства,  там,  где начинается Индия, есть пилигримы  и  монахи;  лишенные  потребностей,  они странствуют, избрав своей участью бродяжничество. У людей этих нет  имени, они приходят и уходят, один похожий на другого. Если вы станете  одним  из этих людей, вас никто никогда не выследит, будь  то  искуснейший  западный агент.    В Варроне все заходило ходуном. Он слышал о людях,  о  которых  говорил царь Артабан. Они были одеты в желтые, цвета охры, плащи, ходили  босиком, в руках носили сделанные из скорлупы чужеземного  плода  большие  чаши,  в которые собирали подаяния, разную снедь. Еще не успело в  Варроне  улечься волнение от  внезапного  поворота  его  судьбы,  еще  весь  он  дрожал  от ликования "Я не  умру",  как  уже  в  нем  вспыхнуло  отвращение  к  этому нищенскому  существованию.  Но  тут   же   шевельнулось   и   любопытство: испробовать и такую жизнь! Разве не в этом заключался смысл этих последних недель, что ему дано было обогатиться новыми познаниями, что ему дано было увидеть мир в ином свете? Если его занесет теперь еще глубже на Восток, то это будет только логично. Он так долго жил в самом водовороте  жизни,  так долго "действовал"! Если судьба перебрасывает его теперь на другой  берег, к "созерцающим", то у него нет основания жаловаться, он может быть  только благодарен за это. Конечно, он и не помышляет покончить  счеты  с  жизнью, как эти люди в желтом. Он растворится в их массе не как  человек,  стоящий по ту сторону желаний и стремлений, а как человек, полный этих  желаний  и стремлений. Если так подойти к делу, то предстоящая  ему  жизнь  вовсе  не отталкивающая, она соблазнительна. Стоять на  другом  берегу.  Не  по  эту сторону - по ту. Не наверху - внизу. Ему это  пойдет  на  пользу  -  стать одним из тех, кого он не знает, одним из массы, которую  он  всегда  видел лишь сверху.    Артабан между тем продолжал:    - Среди этих бездомных вы встретите не только людей из низов. Наоборот, есть среди них и такие, которые до того, как они избрали -  добровольно  - бродяжничество, имели над головой крышу, порой, может быть,  золотую,  там есть бывшие префекты, князья,  полководцы,  наши  донесения  говорят,  что бывали там и цари.    В Варроне, слушавшем царя Артабана, шевельнулось и другое чувство, даже не вылившееся пока в мысль. Он еще не стар, ему  немало  крутых  поворотов пришлось совершить на своем жизненном пути. Жизнь на Востоке, которую  ему предлагал великий царь Артабан, не будет последней ее  фазой.  Несомненно, Варрон из "бродяжничества" снова вынырнет на поверхность, вернется  в  мир "действующих" и будет действовать в соответствии со своими  наклонностями, больше и лучше познав мир, чем до сих пор.    Царь же, так как Варрон молчал, неправильно истолковал его  молчание  и стал опасаться, не принял ли Варрон каких-либо  мрачных  решений,  которые могли бы лечь бременем на его, Артабана, совесть.  И  тоном,  которому  он хотел придать легкость, но в котором  на  самом  деле  сквозила  известная напряженность, он продолжал:    - Я слышал, да мне и самому приходилось быть свидетелем таких  случаев, что римляне в вашем  теперешнем  положении  легко  пренебрегают  жизнью  и избирают добровольную смерть. Я был бы огорчен и разочарован, если  бы  вы поступили подобным образом. Я плохо знаю, как представляет  себе  римлянин потусторонний мир. Что касается меня лично, то я в  этом  смысле  настроен скептически и склонен опасаться, что это - черное ничто.    И как человек, который хочет отговорить собеседника от невыгодного дела и посоветовать ему лучшее,  Артабан  стал  убеждать  Варрона,  улыбаясь  и слегка вздыхая, совсем не по-царски.    - Для меня было бы удобнее всего предоставить вам действовать по учению ваших стоиков, позволить вам умереть. Но вы заслужили лучшего,  и  вы  мне нравитесь. Будьте благоразумны, мой Варрон.    Варрон насторожился. До чего же это забавно! Царь не только  предлагает ему возможность избегнуть смерти, он еще упрашивает его этой  возможностью воспользоваться. Разве не обернулось все так, без его,  Варрона,  участия, словно он сделает царю одолжение, если  останется  жить?  Забавность  этой шутки благосклонной фортуны развеселила и окрылила  его.  Но  он  старался скрыть свое состояние от царя, он хотел до конца  насладиться  создавшимся положением. Произошло  так,  как  он  хотел.  Артабан,  помолчав  немного, продолжал интимным тоном, с чуть ли не лукавой улыбкой:    -   Существуют,   к тому же,   очень   различные   виды   бродяжничества. Бродяжничать под покровом царского благоволения, бродяжничать и  в  то  же время чуть-чуть греться в лучах "ореола" - это,  например,  очень  удобный вид бродяжничества.    Варрону приходилось сдерживать себя, чтобы не закричать от счастья,  не излить свою неистовую  радость  в  ликующих  возгласах,  не  бить  себя  в восторге по ляжкам. Он добился  того,  что  этот  царь,  повелитель  всего Востока,  не  только  настойчиво  уговаривал  его  принять  свой  дар,  но собирался еще еретически  облегчить  ему  обязательную  жреческую  миссию, связанную  с  бродяжничеством.  К   Варрону   вернулась   его   всегдашняя самоуверенность,  и  он  спросил  с  наигранной  нерешительностью  и   так фамильярно, как вряд ли за несколько последних  лет  кто-либо  осмеливался говорить с великим царем:    - А есть разве средства осведомить власти вашего величества на  крайнем Востоке о том, что на меня, как вы говорите, падают лучи вашего "ореола"?    И Артабан,  довольный,  что  его  собеседник  переменил,  видимо,  свое решение, с живостью ответил:    - Разумеется, я  поставлю  в  известность  наиболее  высокопоставленных сановников моей пограничной провинции на тот счет, что некий нищенствующий монах с Запада не простой монах, а покровительствуемый великим царем.    И только теперь Варрон решился великодушно принять то, что  за  час  до того казалось ему несбыточным счастьем, и он скромно, но  тоном  человека, исполняющего просьбу, проговорил:    - Я не смею противоречить желанию вашего величества.    Артабан же с той тихой, обаятельной вежливостью, которая  снискала  ему любовь его народа, сказал сердечно:    - Благодарю вас за то, что вы решились принять мое предложение.  А  мне всегда доставит радость взглянуть на письмо,  с  которым  великий  Вологез обратился к вам и которое вы любезно предоставили  мне.  Гостеприимство  - приятный для меня долг, вдвойне приятный по отношению к вам, и  мне  очень не хотелось нарушить его. Но скажите сами, мой Варрон, мог ли бы я, поведи вы себя неразумно, соблюсти  законы  гостеприимства,  которые  бы  в  этом случае угрожали столь высокому делу, как сохранение мира?    И  Варрон,  внутренне  ликуя,  счастливый  таким  исходом,  великодушно подтвердил:    - И на Западе и на Востоке может быть на этот счет  одно  лишь  мнение: было бы преступно при таких условиях  блюсти  гостеприимство.  Я  восхищен милосердной мудростью вашего величества, нашедшей выход.    Царь не старался скрыть свое удовлетворение.    - Да, - весело заключил  он,  -  это  очень  приятно,  что  мы  все  же изловчились и нашли способ, как соединить законы политической  мудрости  с законами гостеприимства.    Он сказал: "изловчились", и это народное выражение  странно  прозвучало на его ломаном греческом языке. Варрон же ласково и  радостно  рассмеялся; еще немного - и он похлопал бы царя по плечу. 15. ВАРРОН БЕЖИТ НА ВОСТОК    На следующий день после беседы с царем Варрону доставлен был с нарочным приговор сената по поводу его жалобы на двойное обложение. Тот же нарочный одновременно принес ему запечатанный мешок с  шестью  тысячами  сестерций, шестьюдесятью золотыми  монетами.  Варрон,  глубоко  обрадованный,  прочел приговор, распечатал мешок,  набрал  пригоршню  золота,  пропустил  монеты между пальцев. Потом он спросил у нарочного, не  возьмет  ли  тот  письмо, чтобы на обратном пути через Антиохию доставить его Цейону, и дал  ему  на чай весь мешок с шестьюдесятью золотыми монетами.    И вот он пишет свое последнее письмо на Запад. "Разве мы с вами,  мой  Цейон,  не  поступили  оба,  несмотря  на  наши пятьдесят лет, как незрелые юнцы? Игра кончена. Это была глупая  игра,  мы оба проиграли. Выиграли другие.    Я  исчезаю  навсегда,  мой  Цейон,  и  вы  избавляетесь  от   человека, придумавшего прозвище Дергунчик. Но я солгал бы, впрочем, если бы  сказал, что раскаиваюсь; да, и сейчас  еще,  накануне  исчезновения,  я  улыбаюсь, вспоминая вас и ваше прозвище.    Наша игра стоила мне дорого. В приложении к  этому  письму  вы  найдете точный подсчет, сколько именно. Вы видите: это почти все, чем я владел.  Я ничего не оставляю здесь, кроме моей дочери. В том состоянии, до  которого я довел ее, она представляет  собой  малоприятную  даму.  Но  Востока  она никогда не любила, и я очень прошу вас, мой Цейон, принять в ней участие и доставить ее в Италию. Сделав это, вы  очень  бы  утешили  меня.  В  конце концов игра наша велась вокруг этих шести тысяч сестерций, и формально  вы проиграли.    Я никогда не питал к вам ненависти, мой Люций, и думаю, что  в  глубине души и вы относитесь  ко  мне  неплохо.  Примите  же  последнюю  улыбку  и искренние пожелания от вашего Варрона".      К письму он приложил  расписку  на  шесть  тысяч  сестерций  со  счетом прибыли и убытка на оборотной стороне. Последней статьей в графе  "Убыток" значилось: "Варрон исчез".    И он стал готовиться к уходу в бродяжничество.    В последний раз  он  открыл  душу  перед  западным  человеком  -  перед Марцией. Он сказал Марции, белолицей и прямой, что она будет  пользоваться у Артабана добрым и верным покровительством. Если же она  хочет  вернуться на Запад в Рим, она сможет сделать и это; деньги  ей  обеспечены,  к  ней, вероятно, явятся, ее позовут и  отвезут.  Затем  он  передал  ей  ларец  с документами - содержание всей его жизни.    - По всей видимости, - продолжал он, - игра моя окончательно проиграна. Повинен в этом бедный дурачок Теренций, который единственный раз  в  жизни захотел действовать самостоятельно и, конечно, натворил глупостей. Но я не сержусь на него, и, если тебе придется говорить с ним  до  того,  как  они доставят его в Антиохию, передай ему, что Варрон ему  кланяется  и  желает легкой смерти. Если тебе кто-нибудь скажет, что я затеял все из-за ссоры с Дергунчиком, промолчи. Но я надеюсь, ты понимаешь, что  это  вздор.  Я  не такой уж идеалист, но если бы мной  не  руководила  идея,  я  не  стал  бы действовать. Полусознательно, полубессознательно я был  слугой  идеи.  Все равно: не я - другой явился бы и совершил попытку  восстановления  царства Нерона. Если бы я не  сфабриковал  этого  Нерона,  другой  сфабриковал  бы другого Нерона: может быть, более  корыстный  фабрикант  более  бездарного Нерона.    В сущности,  -  сказал  в  заключение  этот  легкомысленный  человек  и оптимист, - хотя исход дела в мою пользу не говорит, я действовал  все  же правильно и разумно. Идея устранения различий  между  Западом  и  Востоком выросла и окрепла во всем мире, и в этом росте ее есть и моя лепта. Вполне логично, что я теперь окончательно растворюсь в Востоке.  Я  не  жалею  об этом.    Марцию, молча слушавшую отца, охватил хаос мыслей и  воспоминаний.  То, что отец погружается в это нелепо пестрое  море  Востока,  последовательно завершает его беспутную, безрассудную  жизнь.  Ее,  Марции,  бессмысленное одиночество - такая же логическая развязка ее жизни.  Так  должна  кончить жизнь женщина, которую  готовили  сначала  в  весталки,  потом  в  супруги какого-нибудь претора, консула, губернатора и которая вместо этого провела краткие годы своей молодости среди полулюдей, полуживотных Востока и стала женой импотента, мошенника и раба. До этого пункта она мыслила еще  четко. А дальше в мыслях и чувствах  Марции  начинался  хаос,  запутанный  клубок представлений о жизни  и  смерти,  весталке  и  продажной  девке,  Нероне, Теренций  и  Фронтоне,  и  все  эти  обрывки  образов,  мыслей  и   чувств перемешивались непристойными словами, которые  Фронтон  любил  говорить  в минуты страсти. К концу этого монолога Марция улыбнулась  своей  странной, безумной улыбкой и что-то тихо  запела.  Варрон  кончил,  а  она  все  еще продолжала напевать. Варрону показалось, что на мотив песенки о горшечнике она пела свои, какие-то непонятные слова. Слова эти,  монотонный  напев  и образ загадочно улыбающейся Марции - было то последнее, что Варрон унес  с собой в бродяжничество.    Несколько дней спустя царь Артабан облачился в свою тяжелую  сверкающую царскую мантию, нацепил золотую бороду, уселся за занавесом на трон, велел подвесить над головой  у  себя  корону  и  обменялся  с  послами  римского губернатора текстом договора, в котором изложены  были  условия  продления дружеских отношений между его царством и Римской империей.    Цейон, еще не дочитав  до  конца  письма  Варрона,  решил  просьбу  его исполнить. Но это легче было  решить,  чем  сделать.  Марция  отказывалась ступить на корабль, если ей не  разрешат  взять  с  собой  урну  с  прахом Фронтона. Урна же эта была установлена в  Эдессе  и  свято  чтилась.  Царь Маллук не хотел выдавать  прах  гостя,  которому  он  чем-то  был  обязан. Шарбилю пришлось многократно обращать внимание царя на то, как сильно царь эдесский компрометирует себя, отстаивая прах Фронтона; наконец Маллук  дал согласие на выдачу его. И вот Цейон и Марция сели  на  корабль.  Руф  Атил хотел было вежливо проводить на  корабль  эту  необычную  пару,  но  Цейон поблагодарил и отказался.    Едва он прибыл в Рим, как император вызвал его на аудиенцию. Свидетелей на этой аудиенции не было, но известно, что молодой  император  любил  зло поиздеваться над беззащитными партнерами. Надо полагать, что эта аудиенция была  не  из  приятных  для  губернатора,  у  которого   оказалась   столь несчастливая рука. Те, кто  видел  Цейона,  когда  он  вышел  из  рабочего кабинета императора, где он  очень  долго  пробыл,  рассказывали,  что  он шатался, как пьяный.    О  дальнейшей  судьбе  Люция  Цейона,  консула  и   генерал-губернатора императорской  провинции  Сирии,  и  Марции  Теренций,  супруги   Теренция Максимуса, некоторое время называвшего себя Нерон-Клавдий  Цезарь  Август, ничего неизвестно. 16. ЗАВИСТЬ БОГОВ    За всю свою жизнь у Нерона-Теренция не было лучшего  периода,  чем  это его  сорок  пятое  лето.  Великий  царь  парфянский  предоставил   в   его распоряжение  прекрасный  замок  на  берегу  одного  из  каналов  Евфрата, расположенного в часе езды от Ктесифона. К его услугам  был  также  пышный двор - казначеи,  виночерпии,  стольники,  слуги  всякого  рода,  и  Нерон затратил много труда, чтобы  соединить  воедино  греко-римский  придворный церемониал с парфянским.    То, что он потерял свое царство, угнетало его. Но  это  было  делом  не его, а Варрона и Артабана - вернуть ему царство.  Если  он  завоевал  его, когда Артабан поглощен был тяжелыми боями с соперником своим  Пакором,  то вернуть его теперь, когда Артабан победил, было вдвойне легче.    Правда, ему не хватало иногда его  прежних  советников,  но  он  быстро примирился с этим. Кнопс спасовал в ту ночь, когда они покинули Эдессу,  а Требон начал в нем, Нероне, сомневаться - это  Нерон  отлично  чувствовал. Впрочем, и без них можно обойтись. Варрон в первое время пребывания Нерона под Ктесифоном изредка его  посещал;  несколько  последних  недель  он  не показывается. Нерона это беспокоило, но он не расспрашивал.  В  Эдессе  он нуждался в услугах такого государственного мужа, как Варрон, здесь  же,  в Ктесифоне, его обслуживает более могущественная особа, сам  великий  царь. Раз  в  месяц  повелитель  Востока  и   повелитель   Запада   обменивались официальными визитами государственного значения.    В общем Нерон был доволен, что его теперь вместо прежних его советников посещает царедворец Вардан. Он бывает у него примерно раз в две  недели  и по поручению великого царя кратко докладывает  ему,  Нерону,  о  положении дел. Нерон не любил разговоров о реальных вещах, и ему было  приятно,  что больше его вопросами политики не утруждали.    В веселой и мирной атмосфере этого  лета  для  Нерона-Теренция  созрела неожиданная  радость.  Его  постоянно  грызла  досада,  что  греческое   и арамейское "th" звучит у него недостаточно чисто. Десятки лет он добивался безупречного произношения этого проклятого "th", иногда оно ему удавалось, но чаще всего получалось не так, как следует, и никогда он  не  владел  им так же свободно, как всеми остальными звуками в обоих языках.  Если  могли возникнуть сомнения  в  его  подлинности,  то  исключительно  из-за  этого неподатливого "th". И вот, наконец, в это лето  он  овладел  этим  звуком. Надо было только приложить язык к зубам,  и  вот  уж  "th"  шелестел,  как предписывало правило, колеблясь между звуками т, с и в. Теперь можно  было отдохнуть  на  словах,  которые  он  раньше,  бывало,  старался  избегать, например на слове, означавшем по-гречески "море" и "смерть"  -  thalata  и thanatos, thalata, thalata - много раз  повторял  он,  смакуя  эти  дивные звуки. Десять  тысяч  воинов  Ксенофонта,  вернувшись  из  сердца  Азии  и увидевшие после полных  опасностей  скитаний  родные  берега,  восклицали, вероятно, с меньшим энтузиазмом, чем он:    - Thalata, thalata!    Чудесное лето близилось к концу. И  вот  однажды  царедворец  Вардан  в докладе своем сделал как бы мимоходом некое сообщение, способное  нарушить покой императора. Римляне, сказал  он,  угрожают  великому  царю  Артабану войной, если он не перестанет навязывать им императора,  которого  они  не желают. Царедворец  Вардан  долго  думал,  пока  нашел  эту  формулировку, рассчитанную на то, что Нерон начнет расспрашивать о подробностях.  Вардан намерен был в осторожных словах намекнуть Нерону,  чтобы  тот  скрылся  из Ктесифона. Артабан хотел оттянуть выдачу его и  полагал,  что  если  Нерон скроется, ему, Артабану, удастся на некоторое  время  удержать  римлян  от решительных шагов. Человеческие отношения  непостоянны.  Очень  скоро  они могут сложиться так, что наличие под руками такого Нерона окажется  весьма кстати. Но царь не  хотел  нарушать  буквы  договора.  Он  строго-настрого наказал своему царедворцу, чтобы тот ни в коем случае не говорил о бегстве прямо. Наоборот, царедворцу Вардану предложено было выражаться  туманно  и деликатно, так, чтобы Нерон сам сделал вывод, что нужно бежать.    Вардан был для такого задания человеком подходящим. Он выбирал  мягкие, туманные, почтительные выражения, но всякий, кто захотел бы  проникнуть  в тайный смысл этих слов, почуял бы, что  положение  становится  угрожающим. Нерон понял, конечно, что Рим нажимает на Артабана  и  Артабан  предлагает ему,  Нерону,  бежать.  Но  он  не  пожелал  серьезно  отнестись  к   этой неожиданности. Пусть Артабан ломает себе голову  над  тем,  как  выйти  из затруднительного положения. У Нерона одна лишь обязанность - излучать свой "ореол", остальное его не касается. Это была дерзость со стороны  великого царя - намекнуть на то,  что  Нерону  надо  исчезнуть.  Нерон  даже  и  не помышляет о том, чтобы уступать прихотям царя.    Он мирно уснул в эту ночь. Во сне ему было видение. С лугов  подземного царства поднялась  и  стала  приближаться  человеческая  фигура;  крепкая, решительная,  шла  она  по  призрачным,  бледным,  туманным  лугам,  и   с умилением, с нетерпением, с любопытством и радостью всматривавшийся в  нее Нерон узнал свою Кайю. Она заговорила с ним так, как говорила всегда.    - Не делай глупостей, идиот! - прикрикнула она на него своим  въедливым голосом. - Стоит на минуту оставить тебя одного, и ты сейчас же  натворишь чепухи. Но теперь хватит. Вставай, дурень, и чтобы духу  твоего  здесь  не было! Время не ждет.    - Беги, улепетывай, - сказала она еще, как в свое время говорила ему  в Риме и позже в Эдессе.    Говоря, она  постепенно  обращалась  в  тень;  было  удивительно,  было страшно занятно смотреть, как эта крепкая, пышнотелая  женщина  становится призраком, но призраком плотным, дородным, объемистым, с сочным и  грубым, въедливым будничным голосом, повторяющим:    - Беги, улепетывай.    Но тихо-тихо, издевательски и  грозно  сопровождали  этот  голос  звуки струнных инструментов и барабаны, и на самом деле Кайя говорила стихами:    И тут конец тебе придет,    Он штучку вовсе оторвет,    И ты повиснешь.    Нерона не встревожило это видение, скорее развеселило. Она,  значит  не превратилась в летучую мышь, а осталась его славной, прежней Кайей, и худа ей не было оттого, что он  послал  ее  в  царство  теней.  Это  обрадовало Нерона, и он не рассердился на Кайю за то, что она по-прежнему считает его маленьким  человеком.  Ума  в   подземном   царстве,   видно,   людям   не прибавляется. А предостережения Кайи его только  рассмешили.  Еще  столько было не сделано из того, что боги определили ему  совершить;  бесчисленное количество  непроизнесенных  речей,  неисполненных  ролей,   непостроенных зданий ждали своего воплощения. Боги ни за что не  допустят,  чтобы  погиб человек, которого они избрали для выполнения такой  многообразной  миссии. Слова его Кайи "Беги, улепетывай" были попросту смешны.    Песнь о горшечнике, вернувшаяся вместе с Кайей, была не столь  забавна. В последнее время  эта  муха  оставила  его  в  покое;  досадно,  что  она вернулась. Он вступил с песней в жестокий спор, он издевался над  ней:  "И тут конец тебе придет", - какая ерунда... Много лет тому  назад  ему  тоже говорили, что мол, поздно уж  теперь  усваивать  произношение  "th";  если ребенком не усвоить, то никогда не произнести как следует этот звук. Ну, и что же? Выучился он произносить этот звук или нет? И, злорадствуя, звучно, чисто и красиво, он бросил в ночь: thalala, thalata.    На этот раз царедворец Вардан очень сократил  промежуток  между  своими посещениями, он был у Нерона уже на  следующее  утро.  Снова  заговорил  о войне, которой римляне угрожают его господину  и  царю,  если  царь  будет упорствовать  в  своем   признании   Нерона.   Вардан   говорил   вежливо, почтительно, но настойчивей вчерашнего. Нерон же не слышал того,  чего  не хотел слышать.    Еще через несколько дней явился посланный великого царя и  торжественно пригласил Нерона во дворец Артабана, где царь  в  присутствии  двора  имел сделать Нерону некоторые сообщения.    Это встревожило Нерона  больше,  чем  донесения  царедворца  Вардана  и предостережения Кайи. Ему вдруг стала ясна игра Артабана. Угроза  войны  с Римом - это  лишь  предлог.  На  самом  деле  великий  царь  просто  хочет избавиться от него, Нерона, опасаясь, как бы "ореол" Нерона не затмил  его собственное жалкое парфянское величие. Возможно, что Артабан предложит ему переселиться в более отдаленную резиденцию, в Сузу  или  еще  куда-нибудь; возможно, он собирается сократить его двор или даже сплавить его,  Нерона, в  один  из  своих  замков  на  крайнем  Востоке,  где  он  будет  окружен цветнокожими вместо цивилизованных людей. Когда какой-нибудь царь начинает завидовать "ореолу" другого, от него можно всего ожидать.    Нерон стал думать, как помешать Артабану осуществить свое намерение. Он нашел  способ.  Аудиенция  произойдет  в  присутствии  всего   двора.   Он произнесет перед всеми этими блестящими сановниками речь, которая заставит Артабана отказаться от своих низких планов, он напомнит повелителю  парфян в сдержанных и тем не менее сильных словах о долге гостеприимства.    Он тотчас же принялся за разработку речи. Вернуть задумавшего злое дело царя на путь,  который  предписывал  великий  долг  гуманности.  Это  была трудная, но возвышенная задача, которую мог  разрешить  только  Нерон.  Он работал пылко. Писал, декламировал,  отшлифовывал,  запоминал,  исправлял. "Речь о гостеприимстве" превратилась в мастерское творение.  Если  бы  он, Нерон, решил устранить противника и тот  произнес  бы  такую  речь,  Нерон привлек бы этого противника к себе на грудь, обнял бы его и, растроганный, попросил бы у него прощения и дружбы. В уединении своего парка,  в  пустом парадном зале он  репетировал  речь.  Речь  становилась  все  округленней, звучней, значительней, трогательней. Он чувствовал почти  благодарность  к Артабану за то, что тот дал ему повод для этой речи.    И вот он стоит в тронном зале  в  Ктесифоне  в  состоянии  праздничного возбуждения, но все же нервничая больше обычного. Древние персидские  цари на фризе, опоясавшем зал, всадник Митра на мозаике  купола  будут  слушать сегодня его мастерскую речь.    Занавес раздвинулся, корона повисла над  головой  великого  царя.  Речь Артабана была короткой.    -  Снова  возникли,  -  сказал  он,  -  сомнения  в  подлинности  мужа, воззвавшего к его, Артабана, гостеприимству. Уже и  раньше  были  моменты, которые давали пищу этим сомнениям. Боги не только допустили,  чтобы  муж, называвший себя Нероном, потерпел поражение,  он,  кроме  того,  бесславно удалился  из  Эдессы,  своей  резиденции.  Эти  аргументы,  однако,   были опровергнуты свидетельством Варрона, мужа, который в свое  время  завоевал доверие и дружбу великого Вологеза. Теперь же Варрон исчез, быть может, из огорчения, что он ошибся в личности мнимого Нерона, а  вместе  с  Варроном исчезла  и  вера  в  подлинность  этого  Нерона.  Западные  люди  заявляют решительно и единодушно, что они никогда не признают  этого  Нерона  своим императором, и даже грозят ему, великому царю, войной, если он по-прежнему будет покровительствовать самозванцу. Из всех этих  соображений  он  видит себя вынужденным препроводить человека, который называет себя Нероном,  на границу своего царства. Дальнейшее он должен предоставить богам. Если этот человек действительно Нерон, боги явят тому доказательство.    Когда Нерон услышал первые слова Артабана,  он  обрадовался,  что  речь Артабана  так  суха  и  прозаична,  -  отличный  фон  для   его,   Нерона, выступления. То, что он приготовил, не является ответом  на  доводы  царя: его речь трактует лишь вопросы этики и гуманности.  Это  и  был  в  первую голову вопрос гуманности - может ли царь отказать в  защите  ему,  который нуждается в защите. Но Артабан, видимо, был глух к таким вещам. Он говорил исключительно о политике, об  этой  ничтожной  политике,  вопросы  которой Нерон всегда предоставлял решать своим советникам, об этой низшего порядка дисциплине, которой царям не пристало обременять себя.    И вдруг - и сердце у Нерона замерло - ему пришло в голову: может  быть, и в самом деле выдача его Риму всего лишь  вопрос  политики,  может  быть, Артабан живет в мире реальном, а он, Нерон, в  мире  грез.  Он  тотчас  же отмахнулся от этой мысли. Нет, нет, этого не могло быть, это  не  так,  не может быть, чтобы они говорили на разных языках. В конце концов,  Артабан, рожденный царем, повелитель Востока, обладает "ореолом", он  не  может  не понять его, Нерона.    А если все-таки он не поймет его? Нет, Нерон не должен  такими  мыслями сбивать себя с толку. Поддавшись таким сомнениям, он может испортить  свою речь. Он попросту не будет  прислушиваться  больше  к  тому,  что  говорит Артабан, ко всем этим "итак", и "следовательно", и "так  как",  и  "потому что". Тут сплошная  логика,  противный,  сухой  рассудок,  он  же,  Нерон, обратится к сердцам своей аудитории.    Он старался не слушать. Но против воли ухо воспринимало слова Артабана, и они проникали  в  мозг.  Несколько  реальных  прозаических  доводов  ему все-таки следовало вплести в свою речь. Дион из Прузы, Квинтилиан, все они пользовались прозаическими тезисами,  облекая  их  в  блестки  ораторского искусства. Он досадовал, что не сделал этого. Стараясь не  показать  виду, он следил за лицами сановников. Царедворцы внимательно слушали речь  царя, явно сочувствуя ему. Эти лица ему,  Нерону,  предстоит  преобразить  своей речью. Удастся ли ему?    Внезапно, точно озаренный молнией, он понял  свое  положение.  Все  эти царедворцы - сплошь недруги, а великий царь Артабан - исконный его враг, и слова его - отравленные стрелы. Он же, Нерон, чистый и незлобивый,  пришел в стан врагов,  пришел  без  панциря,  и  теперь  он  погиб.  Он  сидел  и внимательно слушал, но сердце его неистово билось, и руки взмокли от пота.    Но тут царь кончил свою речь, слово было за Нероном.    "Я не знаю, - так строил он мысленно свою речь, - как обратиться мне  к тебе, блистательный. Сказать ли мне: из праха смиренно возносится  к  тебе мой голос, о сын богов? Или я смею еще сказать: склони ко мне ухо твое,  о брат мой?"    Это было хорошее вступление, и он отлично заучил  смущенную  улыбку,  с которой следовало произнести  эти  первые  фразы.  В  эффекте  можно  быть уверенным, нужно только сосредоточиться, и сейчас он начнет.    - Я не знаю, - произнес он. Но что это? Кто сказал эти слова?  Он?  Его ли это горло, из которого выходит хриплый шепот, затерявшийся  в  огромном тронном зале раньше, чем его услышал ближайший сосед? Он откашлялся, начал вторично, охваченный паническим страхом.    - Я не знаю, - сказал он. Но это было  еще  хуже,  чем  в  первый  раз, сплошное нечленораздельное урчание. Артабан затих на своем троне,  слушая, вежливо ожидая. Царедворцы переглядывались, встревоженные. В третий раз он начал:    - Я не знаю. - Ни одного  внятного  звука  не  было,  одно  безобразное кудахтанье.    Он стоял, как человек, вокруг которого все рушится. В сердце и в голове звучала  приготовленная  несравненная  речь.  Он  знал,  если  бы  он  мог произнести ее, все эти враждебные лица вокруг засветились бы, сердце этого холодного, занятого политикой царя, сердца всех парфян  устремились  бы  к нему, весь народ парфянский взялся бы за оружие, чтобы  защитить  его.  За все сорок пять лет его жизни всего два раза голос изменил  ему,  и  именно сегодняшний день, именно этот решающий час избрали  боги,  чтобы  наказать его хрипотой, погубить его. В одно мгновение  он  из  римского  императора превратился в последнего, самого жалкого и смешного из смертных.    Он стоял, облаченный в  царские  одежды.  Но  под  этими  одеждами  был бедный, преследуемый римскими властями, дрожащий всем телом Теренций. И на лице человека на троне и на лицах священнослужителей и сановников он читал то, что, как надоедливое насекомое, жужжало у него в голове:    Горшечнику бы жить с горшками    И с кувшинами,    А не с царями... 17. ТРЕХГЛАВЫЙ ПЕС    Артабан вырядил  поезд,  который  по  его  приказу  доставил  Нерона  к границе, чрезвычайно пышно, точно ехал какой-нибудь князь, а не пленник  в сопровождении  конвоя.  Граница,  где  он  был  передан  римским  властям, расположена была на небольшой возвышенности,  и  отсюда,  с  предпоследней вершины  своего  существования,  пока  римские   чиновники   писали   акт, подтверждающий сдачу его им на руки, он смотрел  на  расстилавшийся  внизу Евфрат, который недавно еще был его рекой, и на город, который меньше, чем год тому назад, восторженно встречал его.    Губернатор Руф Атил не был жесток, но он считал необходимым глубочайшим образом унизить Теренция, чтобы никому не могло  прийти  в  голову:  а  не Нерон ли это все-таки? Поэтому с Теренция тотчас же и  на  глазах  у  всех сорвали пышные одежды, надели ему кандалы на руки и на ноги, повели его  в грязных  отрепьях  самой  длинной  дорогой  по  улицам   города,   который забрасывал его насмешками и грязью, провожал плевками, и бросили, наконец, в подвалы крепости.    В этот день Теренций был еще  довольно  представителен  с  виду,  между пятнами грязи просвечивала еще его блекло-розовая кожа. Широкое лицо  пока еще было гладким и более  или  менее  тщательно  выбритым,  многочисленные тумаки и щипки еще не испортили тщательно завитых и припомаженных  лучшими маслами, зачесанных на лоб локонов. Все происшедшее  повергло  его  прежде всего в безмерное изумление и испуг. Дыра, в  которую  его  бросили,  была сырая, темная, кишмя кишела крысами. И все же он уснул после этого полного волнений дня, и, несомненно, эту первую ночь в неволе он провел лучше той, когда убили Нерона, или той, когда он лежал в храме Тараты, или той, когда он очутился в доме Иоанна.    Наутро  к  нему  присоединили  второго  пленника,  также  в   отрепьях, оборванного, худого, в рубцах и кровоподтеках -  Кнопса.  Маллук  наконец, после долгих переговоров, выдал его, но его путь до  римской  границы  был менее  приятен,  чем  путь  Теренция.  Конвоиры  со  злым  умыслом  близко подпускали толпу, и Кнопс прибыл на римскую границу в сильно  растерзанном виде. Его держали на скудном пайке, он страдал от голода, ныли  раны;  все же он не был особенно подавлен. Еще до того, как его увезли из Эдессы,  он узнал из надежных источников, что Иалта  благополучно  бежала  из  города. Правда, это было все, что ему удалось узнать. Иалте давно  уже  полагалось родить, но он не получил весточки  об  этом.  Самое  важное,  однако,  она успела скрыться от этой сволочи. Маленький Клавдий Кнопс, наверное,  давно уже увидел свет, и живется ему, безусловно, неплохо. Папаша Горион  знает, куда Кнопс рассовал свои деньги, а Горион не  из  тех  людей,  которые  не сумели бы эти деньги выудить. Голодным и холодным его сыночек, конечно, не будет, он будет защищен хорошим панцирем из золота. Его маленький  Клавдий Кнопс пойдет в него, он поднимется  высоко,  выше  креста,  который  будет последней вершиной его, Кнопса, жизни; сын  его  наплодит  новых  Кнопсов, людей его породы, хитрых, изворотливых, настойчивых, способных строить  на глупости других свое благополучие. Кнопс не был храбрецом, он трепетал  от страха перед тем, что ему предстояло. Но сознание, что все совершенное  им и все предстоящие страдания - все это для блага его маленького  наследника и  сына,  следовательно  -  для  цели  благородной,  придавало  ему  силы, поддерживало в нем живость и склонность к быстрым злым остротам.    В полумраке подземелья он узнал своего бывшего господина  и  императора раньше, чем тот его. Он дотащился в своих цепях до Теренция, оглядел  его, ощупал, насколько позволяли цепи, установил:    - Ну, Рыжая бородушка, с вами дело еще не так плохо.  На  вас,  видимо, еще кое-что осталось. Телом вы пока еще не очень сдали. Но, боюсь, надолго вам свои приятные формы сохранить не удастся. Много вам еще всякой всячины предстоит. И в конце  концов  ваши  объемистые  телеса  вам  дорого  будут стоить. Привяжут ли вас к кресту или пригвоздят - жирному труднее  висеть, чем сухопарому. Жирному больше достается. Правда, у жирного нервы крепче.    Он ткнул Теренция в живот своими цепями. Он питал ужасную злобу к этому человеку, которому  так  неслыханно  повезло  и  который  своим  идиотским бегством погубил и себя и своих товарищей.    Теренций не ответил. Он страдал, правда, от голода, но  еще  больше  от отсутствия ванны  и  парикмахера.  Однако  "ореол"  его  не  покинул.  Он, Теренций, высоко взлетел после первого своего падения, из пещер подземного города в пустыне он был снова вознесен на прежнюю высоту, переживет  он  и это падение. Грубая  реальность  близкого  конца,  глянувшая  на  него  из резких, пискливых слов Кнопса, тотчас же преобразилась в  его  сознании  в нечто более высокое. Он видел себя пригвожденным к кресту  не  как  низкий предатель родины, а  как  герой  трагедии,  герой,  которого  сама  судьба избрала своим врагом. И речи Кнопса не могли уязвить его.    Еще через день в подземелье ввели третьего  гостя.  Но  капитан  Требон вошел  иначе,  чем  Кнопс,  -  он  вошел  незакованный,  статный,  чистый, упитанный и по-прежнему полный жесткого юмора. Он  держал  в  своих  руках Эдесскую цитадель до последней минуты. В сущности, он должен был бы, когда его взяли в плен, броситься на меч. Но капитан Требон считал,  что  он  не раз доказал свою храбрость и что, хотя  офицер  должен  быть  героем,  это отнюдь не обязывает его исповедовать глупый стоицизм. Он и не  помышлял  о том, чтобы в угоду злому гению подохнуть  раньше  положенного  срока.  Ему приходилось видеть в своей жизни удивительнейшие капризы судьбы, сражения, когда, казалось, все неизбежно  шло  к  гибели  и  вдруг  чудесный  оборот событий в последнюю минуту приносил спасение. Тот не настоящий солдат, кто не верит в свое счастье; без этой веры ни один солдат не пошел бы в бой.    В данную минуту, однако, он был здесь,  в  темнице,  и  коротал  время, оглушительно хохоча над своими  товарищами  по  несчастью.  Они  лежали  в цепях, жалкие, униженные, он же, любимец армии, даже в неволе  не  потерял своей популярности, и обращение с ним было соответствующее.  И  правильно. Те двое, рабы, выродки, заслуживают, чтобы их распяли на кресте. Он  же  - вольнорожденный, у него,  любимца  армии,  капитана  Требона,  есть  свой дух-покровитель, и народ  и  армия  попросту  не  потерпят,  чтобы  с  ним расправились.    Сумерки  подземелья  наполнились  громовыми   раскатами   его   голоса, телесность  капитана  оживляла  этот  призрачный  полумрак,  его   сильное дыхание, его запах побеждали близость потустороннего мира.  Капитан  гонял крыс и радушно, по-простецки, шутил со стражниками, переговариваясь с ними через стены. И потом снова, громко, немузыкально, жирным своим голосом пел песенку о горшечнике, с силой в такт ударяя Нерона по плечу или по  ляжкам или тыча его в живот. Подобно всему народу, и он, Требон, обманут был этим поддельным императором, и,  как  весь  народ,  он  мстил  теперь  за  свое легковерие ему, разоблаченному, свергнутому.    И Кнопсу он старался отплатить за то, что столько времени вынужден  был относиться к нему, как к равному.  У  Кнопса  же  от  присутствия  бывшего собутыльника настроение поднялось. Хотя обращение с Требоном  было  лучше, хотя Требон мог безнаказанно дразнить и мучить его, Кнопса,  Кнопс  теперь даже в большей степени, чем раньше, чувствовал  свое  превосходство.  Куда этому чванливому дураку Требону до  него,  он,  Кнопс,  видит  вещи  в  их настоящем свете. Они оба погибнут. Он и Требон. Но от Требона,  когда  его распнут, ничего не останется, а он, Кнопс, будет жить  в  своем  маленьком сыночке. Значит, чья взяла?    Разумеется, умнее было бы  чувства  эти  скрыть.  Но  Требон  уж  очень большой наглец. Кнопс должен сбить с него  спесь.  И  вот  однажды,  когда Требон со всей присущей ему наглостью взялся за него, Кнопс не вытерпел.    -  Не  заблуждайся,  старина,   -   начал   он   язвительно.   -   Твою фельдмаршальскую  тушу  точно  так  же  выбросят  на  свалку,  как  и  мою канцлерскую, и одни и те же псы сожрут наше мясо и обгложут наши кости. Но тогда-то и обнаружится, кто из нас был умнее, - ты, который советовал  мне дожидаться сенаторских дочек, приготовленных нам в Риме,  или  я,  который уже сделал моей Иалте сына. От тебя, капитан Требон, ничего не  останется. Я же кое-что оставлю на земле: удачного сына с крепким телом - от  матери, хорошей головой - от отца и вдобавок с кучей золота.    Требон сидел на своих нарах, слушал, соображал, ухмылялся. Он припомнил совершенно  точно,  что  Кнопса  арестовали,  когда  Иалта  его   еще   не разрешилась от бремени. Требон знал практику Востока, знал, что на Востоке арестованных лишают всякой возможности общения с внешним миром. И поэтому, помолчав, он коварно, со злобной  мягкостью  спросил  Кнопса,  есть  ли  у Кнопса хорошие вести от Иалты и их отпрыска.  Кнопс  промолчал,  и  Требон понял, что у Кнопса никаких сведений нет. И он развязно и нагло  стал  над ним издеваться.    - Да, да, наш Кнопс - это голова. Тебе, наверное, боги во сне  открыли, что вылезло из чрева твоей Иалты? Или ты по яйцу можешь сказать, петух это будет или курица? Они разве тебе не  сказали,  что  Иалта  твоя  ощенилась девчонкой, жалкой, маленькой крысой, унаследовавшей комплекцию отца?    Кнопс был убежден, что капитан просто-напросто нагло врет.  И  все-таки слова капитана оказали свое разрушительное действие. Всякий раз,  когда  у Кнопса возникала мысль, что Иалта может родить ему девочку, он отгонял эту мысль от себя. Он раскаивался в своей слабости, в  том,  что  заговорил  с Требоном. Держать язык за зубами. Не показывать этому подлому псу, как  он уязвлен. Но он не в силах был сдержать  себя;  робко,  умоляюще  прозвучал вопрос:    - Тебе что-нибудь точно известно, Требон? Ты  действительно  что-нибудь знаешь? Скажи же, прошу тебя, Требон.    Требон злорадствовал. Он рассказывал стражникам о надеждах и  опасениях Кнопса, и день и ночь гремели под тюремными сводами  его  соленые  остроты насчет потомства Кнопса.    Теренций почти не замечал присутствия остальных. Когда его оставляли  в покое, он опускался в своем углу на корточки, насколько позволяли цепи,  и погружался в себя. Однажды, к удивлению Кнопса и Требона, он сказал  очень вежливо:    - Вы оказали бы мне услугу, если бы не так шумели.    Он по-прежнему страдал от голода и еще больше от грязи; это,  очевидно, входило в ту роль, которую определила ему  судьба.  Но  уж  безусловно  не входила в эту роль тоска по Кайе, мучившая его день ото  дня  сильней.  О, как он хотел бы, чтобы Кайя пришла к нему ночью, во сне,  как  он  был  бы благодарен ей за ее  сердитые  увещания  и  окрики!  Он  горевал  по  ней, призывал ее мысленно, чтобы она накормила, искупала бы его.    Проходили день за днем, не принося заключенным ничего нового.  Наконец, в свете факелов в камеру вошел  человек,  которому  суждено  было  целиком заполнить собой последние дни заключенных, даже во сне не давая их слуху и зрению отдохнуть  от  себя,  -  капитан  Квадратус.  На  этого  Квадратуса губернатор Атил, который хотел  превратить  закат  Лже-Нерона  в  занятное зрелище для толпы, возложил осуществление казни.     Квадратус был невысокого роста, но широк в плечах и очень мускулист.    Телом он был неимоверно  волосат,  на  черепе  же  красовалась  лысина, обведенная, словно венком, кустиками черных волос;  несколько  причудливое впечатление производила эта голова на короткой шее и с носом,  как  утиный клюв.    - Привет тебе, о милосердный, о великий император Нерон, - представился капитан Квадратус Теренцию.    Он сказал это бесцветным, флегматичным голосом, но  при  этом  с  такой силой шлепнул Теренция по заду, что Теренций со стоном отскочил. Кнопса  и Требона капитан Квадратус приветствовал подобным же образом. По  сравнению с его коварной, сухой игривостью шутки  Кнопса  были  детской  забавой,  а Требон рядом с благодушным соперником живо утратил свою резвость.    Капитан Квадратус пожелал прежде всего получить представление,  как  он выразился, о физических возможностях своих "пансионеров", и с  этой  целью он  заставил  их   проделать   гимнастические   упражнения.   Кнопс   живо повиновался, прыгал и приседал по команде Квадратуса. Нерон же, в сознании величия своего "ореола", и Требон,  в  сознании  своей  силы,  не  слушали команды  и  упорно  оказывали   пассивное   сопротивление.   Флегматичного Квадратуса это  радовало.  У  него  были  время  и  средства  сломить  это сопротивление. И он сломил. Сначала -  Теренция,  потом  -  Требона.  Кожа Нерона очень скоро потеряла свою гладкость, лицо заросло  мохнатой,  бурой бородой, и прозвище Рыжая бородушка теперь  никак  не  подходило  к  нему. Требон тоже быстро утерял свой мужественно-статный вид, и рыжие  волосики, пушком покрывавшие его  тело,  приобрели  грязный,  желтовато-белый  цвет. Вскоре все трое весили меньше, чем раньше двое из них.    Натешившись в свое удовольствие  над  заключенными,  капитан  Квадратус принялся подготовлять зрелище для толпы, о котором говорил губернатор.    Однажды все трое выведены были  во  двор,  где  их  дожидались  люди  с досками, рубанками и пилами.    - Вот, господин фельдмаршал, - сказал Квадратус, - ты и отпрыгал свое.    - Вы же, милейший секретарь, - обратился он к Кнопсу, -  снова  сможете показать свой не раз испытанный дар зажигать массы. А вы, ваше величество, - обратился капитан к Теренцию, и голос его был  все  так  же  раздражающе медлителен и сух,  -  будете,  несомненно,  мне  благодарны.  Вы  получите особенно выгодную возможность показать вашему народу свое искусство.    И люди принялись пилить и строгать, они изготовили деревянный воротник, сделанный на троих, так что затылками они почти соприкасались, лица же  их смотрели в разные стороны. Затем  все  трое  пленников  были  посажены  на тачку, прикованы к ней, на шеи им надели этот большой деревянный воротник, туловища скрывала как бы коробка из дерева и гипса, так что над деревянным воротником возвышалась лишь трехликая голова. Обшивка  имела  форму  торса сидящей собаки; стенки  этой  коробки  до  тех  пор  обивали  и  оклеивали собачьими шкурами, пока все вместе не приняло вида фантастического и в  то же время реального гигантского трехликого пса.    На эту счастливую идею Квадратуса натолкнули  слова  о  трехглавом  псе ада, как назвал Иоанн из Патмоса на процессе христиан триумвират Теренция, Требона и Кнопса.    Кто бы ни увидел этих троих людей, замурованных в доски и гипс,  всякий тотчас же понимал, что именно имелось здесь в виду. Стражники хлопали себя по ляжкам, весь город шумно радовался,  а  капитана  Квадратуса,  которому пришла в голову эта блестящая идея, бурно чествовали.    "Трехглавый пес ада" пропутешествовал по всей стране -  император,  его маршал и его канцлер - на своей тачке. Капитан Квадратус избрал не  прямой путь, а возил свою тачку с востока на запад, с севера  на  юг,  через  всю провинцию. За двадцать лет, со времени  пышного  проезда  армянского  царя Тиридата, который в  сопровождении  многих  царей  Востока  направлялся  с визитом к римскому императору, Сирия не видела более интересного  зрелища, чем этот  "трехглавый  пес".  Огромные  толпы  шли  за  тачкой,  это  была невероятная потеха, многие не довольствовались одной встречей с трехглавым и следовали за ним в соседнее, даже в соседнее с соседним селение.    Прибытие трехглавого превращалось повсюду в народный  праздник.  Города предлагали свои стадионы, цирки, самые большие площади для этого  зрелища. И действительно, было на что смотреть.    Трехглавый пес капитана  Квадратуса  очень  отличался  от  того,  каким рисовал его себе Иоанн из Патмоса, - он был  гораздо  потешней  и  гораздо страшней. Три лица, которые смотрели с туловища пса на  толпу,  были  лица стариков, грязные, сморщенные, жалкие, обрамленные  щетинистыми  бородами, при этом настолько затравленные,  злые  и  озверевшие,  что  многие,  хотя трехглавый  был  прикован   и   окружен   стражниками,   не   отваживались приблизиться; дети испуганно цеплялись за платья матерей, женщины падали в истерике.    Разумеется, тот, кто подходил близко, не жалел об этом. Можно  было  не только изучать эти лица, можно было дергать их за бороды, бить  по  щекам. Капитан Квадратус позаботился о том,  чтобы  зрелище  не  надоедало  своим однообразием. Он приказал просверлить в обшивке отверстия,  и  кто  хотел, мог велеть трехглавому "дать лапку". Да и  лаять  должен  был  трехглавый, когда ему приказывали. Если он не повиновался, стражники пиками кололи его через отверстия.    -  Гав-гав!  -  кричала  толпа.  -  Полай,  Рыжая   бородушка,   полай, фельдмаршал, дай лапку, водяных дел мастер. - Так называли Кнопса в память наводнения в Апамее.    Нерон почти все время молчал,  его  серые  воспаленные  глаза  были  по большей части закрыты, от него было мало толку. Самым потешным был капитан Требон. Он обменивался крепкими словечками со своим соперником и конвоиром Квадратусом. Главной мишенью для его насмешек служили голос капитана и его утиный клюв - нос. Человек с таким трухлявым,  сонным  голосом,  издевался Требон, никогда в жизни не сможет  пользоваться  настоящим  авторитетом  у солдат, да и у женщин; ибо по голосу можно судить и еще кое  о  чем.  Если вблизи находились дети, Требон советовал им оседлать утиный нос Квадратуса и покататься на нем верхом. Особенно возбуждался Требон, когда ему, потехи ради, давали выпить. Тогда он принимался горланить,  выкрикивал  ужасающие непристойности, предлагал женщинам попробовать  повозиться  с  трехглавым, если у них хватит смелости и достатков. Вокруг стояли визг и хохот.    Кнопс больше интересовался детьми.  Он  оглядывал  их  своими  быстрыми глазками, очень пристально, главным образом - маленьких, и с такой  жадной нежностью, что матери с испугом уносили их. Он, по-видимому,  не  сердился на детей, даже когда  они  его  дразнили,  дергали  за  бороду,  щипали  и колотили его своими маленькими ручками по лицу.  Однажды  все-таки,  когда какая-то женщина поднесла к его лицу своего смуглого трехлетнего мальчика, чтобы тот положил ему в рот пирожок, он неожиданно укусил мальчику руку.    Долгие часы, почти по целым дням,  торчали  эти  трое  в  их  уродливом скоморошьем одеянии из дерева и гипса, скованные друг с другом.  Если  они чуть-чуть опускали напряженно вытянутые головы, деревянный воротник  давил на шею. Веревки, цепи, дощато-гипсовая обшивка вокруг их тел вынуждали  их к неподвижности и больно оттягивали назад голову, шею и плечи.    Для зрителей это была единая голова, поднимающаяся над собачьим торсом. Но у головы этой было три лица, она думала тремя мозгами и сидела на  трех телах. Три сообщника составляли одно целое с того  самого  мгновения,  как они увидели друг друга, с этого мгновения они были в одно и то же время  и друзьями и недругами. Теперь же они были связаны тесней, чем  кто-либо  на свете, в постоянном соприкосновении, настолько  сросшиеся,  что  каждый  с содроганием ощущал естественные отправления остальных, и  они  стали  друг другу невыносимы.    Один и тот же воздух вдыхали шесть ноздрей,  одно  и  то  же  проходило перед их шестью глазами, один и тот же шум слушали их шесть ушей. Их  мозг неизбежно думал об одном и том же. "Долго ли это будет тянуться?" - думали они, и: "Когда наконец мы будем в  Антиохии?"  и:  "Проклятые  скоты!"  Но наряду с этим у каждого были свои мысли: "О мой сыночек", -  думал  Кнопс, "О моя Кайя", - думал Теренций, "О мой дух-покровитель  и  моя  счастливая звезда", - думал Требон.    Они лаяли и давали лапки, они проклинали мир и самих себя, они  плакали в бессильной ярости и утешали себя, они ненавидели друг друга,  скрежетали от ненависти зубами, и все же каждый из них чувствовал,  что  нет  в  мире существ  более  близких  ему,  чем  те  двое,  с  которыми  его  соединяют внутреннее родство,  счастье,  взлет,  преступление,  падение  и  грядущая гибель.    Но все это они чувствовали лишь в первые дни. Затем впали  в  апатию  и только уколами, тумаками  и  подзатыльниками  можно  было  вызвать  в  них проявление признаков жизни.    Они перестали даже ненавидеть  друг  друга.  Они  ждали  лишь ночи, которая освободила бы их от цепей.    Много недель подряд длилось это  странствие  по  Сирии.  День  за  днем Нерона и его сообщников высмеивали, оплевывали,  забрасывали  грязью.  Они уже не чувствовали этого. Они не видели более злорадных и ненавидящих  лиц в толпе, едва ли замечали  они  даже  лицо  капитана  Квадратуса.  Они  не слышали более криков и визгов сотен зрителей, вряд ли даже доходил  до  их слуха их собственный лай. Единственное, что они  иногда  еще  воспринимали своим сознанием, была мелодия песенки о горшечнике, эта простая и  все  же изысканная мелодия с ее крохотными, наглыми, циничными паузами, и  однажды даже сам немузыкальный капитан Требон,  когда  ему  скомандовали  залаять, вместо этого машинально загорланил хрипло: "И ты повиснешь". 18. И ОНИ СЛУЖИЛИ РАЗУМУ    В Антиохии всех троих подкормили,  чтобы  на  казни  они  не  выглядели слишком жалкими. Понадобились две недели, пока они не пришли в себя.    На рассвете дня казни их подвергли в зале суда бичеванию, как водилось, под издевательства зрителей. Нерона обули  в  императорские  котурны,  его лохмотья  вымазали  на  том  месте,  где  полагалось  быть   императорской пурпурной полосе, кровью из  его  ран,  на  спину  ему  повесили  доску  с надписью: "Клавдий-Нерон Цезарь Август"; вместо смарагда вставили  в  глаз кусок стекла, вместо короны надели на голову ночной горшок и в таком  виде усадили на высокий стул. Кнопсу, о тоске которого по  сыночку  все  знали, стражники втиснули в руки соломенную  куклу  и  посадили  его  в  ногах  у Нерона. Требону же пришили к голой груди жестяные бляхи, изображавшие  его знаки отличия, и тоже посадили - по другую сторону -  в  ногах  у  Нерона. Когда все было устроено, стражники стали кричать:    - Привет тебе, о милосердный, о великий император Нерон!  -  Они  очень веселились.    Место, где производилось распятие, расположено было  в  северной  части города, довольно далеко от  зала  суда;  это  был  голый  холм,  служивший свалкой; назывался он Лисья гора. Их повели по богатейшей, главной  улице, с ее колоннадами. Улица была унизана народом; люди стояли на всех крышах и выступах домов, стремясь увидеть Нерона и его сообщников, как, истерзанные бичеванием и издевательствами, вымазанные кровью, они тащили на Лисью гору доски, предназначенные для крестов.    Был ясный день начала октября, не жаркий, но все трое жестоко  страдали от жары и жажды. Хорошему ходоку до Лисьей горы был добрый  час  пути;  те же, кто должен был тащить на себе свои кресты, шли три  часа.  Кнопс  упал еще в черте города, вслед за ним через короткое время  упал  Теренций;  их подняли ударами и  пинками  и  погнали  дальше.  Толпа  вокруг  ревела  от восторга и пела песенку о горшечнике.    В этот час, когда "созданье" совершало свой последний путь, Варрон  был под далекими восточными небесами. Было девять часов утра, но там,  где  он находился, был уже полдень. Он присел отдохнуть на краю пыльной дороги,  в тени дерева, и принялся за еду. Обед его состоял из чаши риса с  небольшим количеством жесткого бараньего мяса. Он ел с  аппетитом.  Он  доволен  был своей жизнью. Он увидел немало нового, и еще много нового  ему  предстояло пережить. Дорога, на краю которой он сидел, была оживленной, и  он  никуда не торопился. Он не спеша поел и долго еще отдыхал. Прохожие  говорили  на чужом, трудном языке, он улавливал лишь обрывки слов и мало из  слышанного понимал. Все же  звуки  эти  давали  ему  материал  для  размышлений.  Его привыкший к методическому мышлению ум систематизировал слова, размещал  их по категориям. Он думал о том, как с чужим звучанием слова меняется и само понятие, и ни одной своей мыслью не возвращался он в этот час к  прошлому, в этот самый час, когда в Антиохии  под  его  "экспериментом"  подводилась итоговая черта.    Но если бы он и знал, если бы он и задумался над тем,  что  вот  в  эти минуты  его  Нерона  распинают  на  кресте,  он   в   крайнем   случае   с удовлетворением констатировал бы, что судьба заставляет  менее  ценного  и менее виновного расплачиваться за проигрыш более ценного и более виновного человека и, следовательно, судьба эта справедлива в высшем смысле слова.    С глубоким волнением, отнюдь без иронии игрока, вспоминал в этот час  о Теренции и царь Филипп в своей Самосате. Угнетенный, бродил он по красивым залам своей библиотеки: его обуревали смятенные мысли и чувства... Ему  не следовало поддаваться на уговоры Варрона. Он, Филипп, не рожден  бунтарем. Он не знает, плохо или хорошо то, что  случилось;  иной  конец  во  всяком случае постиг эту затею,  чем  он,  Филипп,  ожидал.  Несмотря  на  усилия Артабана,  губернатор  Руф   Атил   еще   больше   ограничил   суверенитет Коммагенского царства. Может быть, это  и  хорошо  было.  В  глубине  души Филипп  призывал  день,  когда  грубый,  рожденный  для   господства   Рим окончательно лишит его короны, и он сможет свободно отдаться своим  мыслям и грезам, своим постройкам и книгам.    И царь Маллук думал  в  этот  час  о  Теренции.  Ему  признание  Нерона принесло больше пользы. Верховный жрец Шарбиль  проявил  себя  в  нелегких переговорах с Римом стойким и гибким государственным мужем, и  Эдесса  при успешном  содействии  Артабана  вышла  из  перестройки  Месопотамии  более сильной и независимой, чем прежде. Маллук слушал лепет фонтана и  думал  о том, какой прекрасный, умиротворяющий конец получила сказка о  горшечнике, которого звездные боги на время сделали императором. Эдесса расширяла свои владения, а этот  Теренции  окончил  земное  существование,  не  обременив совести царя нарушением святости гостеприимства.    Между тем Нерон и его  сообщники  продолжали  свой  тернистый  путь.  У выхода из города, там, где начинался подъем на Лисью гору, стояли  женщины и протягивали всем троим сосуды с болеутоляющим,  наркотическим  напитком. Тот, кто поил осужденных этим питьем, должен был по закону заявить о своем намерении и во всеуслышание назвать себя. Женщины сказали:    - Этот напиток мы подаем вам от имени Марции, дочери Теренция Варрона.    Наконец они взошли на Лисью гору. Во весь холм, от подножия до вершины, голова к голове, стояла  густая  толпа.  Капитан  Квадратус  долго  думал, пригвоздить ли троих к крестам или привязать. Если пригвоздить, то мученья будут сильнее, но короче:  заражение  крови  приближало  смерть.  Если  же человека привязывали к кресту, то случалось, что он жил и два и  три  дня. Квадратус решил, в конце концов, привязать  своих  "пансионеров".  Солдаты сорвали с них отрепья, прикрывавшие их тела, привязали их раскинутые  руки к поперечным  доскам,  а  доски  прибили  к  вертикальному  столбу.  Жадно вытягивали  шеи  тысячи  людей,  с  щекочущим  чувством,  боясь   что-либо упустить; они разразились невероятными криками, когда наконец  Нерон,  его канцлер  и  его  фельдмаршал  аккуратно  повисли  на  своих  крестах,  как предсказывала песенка о горшечнике. Солдаты же по обычаю разыграли в кости платье  осужденных,  и  многие  из  толпы  обступили   выигравших,   чтобы выторговать остатки одежды Нерона, - одни из страсти к коллекционированию, другие - потехи  ради  или  из  суеверия,  а  может  быть,  и  из  чувства благоговения: вдруг распятый и в самом деле был императором Нероном -  кто мог знать?    И вот все трое висят. С Лисьей горы открывался красивый  вид.  Распятые видели у ног своих реку Оронтес с ее островами, многочисленные  колоннады, памятники, виллы и сады прекрасной Антиохии, в которую они еще так недавно надеялись вступить триумфаторами. Теперь только Требон вспоминал  об  этой надежде; он и на кресте не потерял ее. Между тем как Нерон  и  Кнопс  едва реагировали на насмешки, которыми осыпали их солдаты и  толпа,  Требон  не давал спуску своему сопернику,  капитану  Квадратусу,  обмениваясь  с  ним едкими репликами. В Требоне жила могучая воля  к  жизни,  он  попросту  не хотел верить, что должен  умереть.  Он  считал  хорошим  знаком,  что  его привязали, а не  пригвоздили:  ему  оставался  больший  срок.  Насмешливая надпись, которую они вывели на его столбе - "фельдмаршал Требон", - его не задевала: он еще оправдает эту надпись; а  жестяные  медали,  которые  они пришили ему на грудь, жгли и зудели меньше, когда он думал о том, что он и в третий раз заслужит "Стенной венец". Нет, они его не  одолеют.  Вися  на кресте, он вытягивал шею  и  устремлял  взгляд  к  подножию  Лисьей  горы, высматривая, не спешит ли наконец вестник с приказом снять  по  требованию армии с креста любимого капитана.    Солнце поднялось. Наркотический  напиток  действовал  слабо,  и  вскоре после того, как их повесили, все трое почувствовали  то  оцепенение  и  те судороги в теле, которые им  были  очень  знакомы  со  времени,  когда  им пришлось изображать трехглавого. С невероятной быстротой росли их мучения. Первым закрыл глаза  и  уронил  голову  набок  Нерон,  затем  -  Кнопс,  и последним  -  Требон.  Так  висели  они  с  белыми,  пересохшими   губами, отваливающимися челюстями, вымазанные  кровью,  в  апатии.  Мухи  облепили беззащитных. Ноги посинели, все тело зудело невыносимо,  мускулы  и  нервы сводило судорогами, мозг плясал. От жажды вспухли небо и  язык.  Время  от времени они теряли сознание, но лишь ненадолго.    В толпе заключались пари, кто из троих первым испустит дух  и  подохнут ли они еще до захода солнца. Большинство полагало, что Теренций и Кнопс не переживут и дня; не то, конечно, здоровяк Требон. То  тот,  то  другой  из толпы то и дело пытались вызвать их на какую-нибудь  реплику.  Требон  еще иногда откликался, остальные же к всеобщей досаде оставались немы.    Солнце поднялось, и солнце стало спускаться, а трое висели, привязанные веревками, уронив набок головы с отваливающимися челюстями, становясь  все недвижнее. Когда же солнце приблизилось к  горизонту,  по  телам  распятых вновь пробежал трепет, вновь затеплилась жизнь  в  их  костенеющих  телах. Опытный капитан Квадратус ожидал этого. Чтобы усилить  процесс  оживления, он велел протянуть распятым надетую на длинный шест, пропитанную  водой  с вином губку. Солдаты подносили губку сначала ко рту, чтобы  висельник  мог пососать прохладной влаги, затем вытирали ему этой губкой лицо.    Нерон пососал губку, голова  его  дернулась.  Эта  голова  объята  была пламенем. Под действием живительной  губки  он  понял,  что  означает  это пламя. Пройти сквозь него, сохраняя ясное сознание, - в этом состояла  его последняя высокая задача.    Увидев, как жадно Теренций сосет  влажную  губку,  солдаты  отняли  ее, поднесли снова, отняли опять. Для них это была забава, для Нерона  же  это было падением от восторга к муке - новым взлетом, новым  падением.  Он  не должен забывать о своей задаче. Он должен пройти сквозь пламя,  он  должен проглотить солнце. Они хотят помешать ему, но он все-таки добьется своего. Солнце опустилось уже очень низко. Он уже проглотил большую часть его, как подобало Нерону. Если они еще раз поднесут ему губку, то он справится,  он проглотит все солнце.    Но они не поднесли ему губки.    - Губку, - хотел он сказать. И - "я - император". - Он открыл  рот.  Но слова выговорились другие, и он был  доволен,  что  они  другие:  ибо  эти другие слова он очень любил, это были его любимые  слова.  Он  думал,  что произносит их очень громко, но стоявшие внизу ничего, кроме слабого стона, не услышали. Надо было очень близко поднести ухо  к  губам  Нерона,  чтобы услышать эти слова. Но если бы кто-нибудь  поднес  ухо  к  его  губам,  он услышал бы два слова, которые очень красиво  выговаривал  Нерон,  почти  в экстазе.  Это  были  слова  "thanatos"  и  "thalata"  -  греческие  слова, обозначавшие "смерть" и "море", и так как мечта и ее осуществление слились для него воедино, то, вероятно, и  оба  слова  спаялись  в  одно  понятие. "Thanatos", - вздыхал он, и - "thalata", - и так хорошо выучил он заданный урок, что даже в предсмертные часы "th" звучало по всем правилам.    Столь же, сколь тих был Нерон, стал шумлив капитан Требон, когда ему ко рту поднесли влажную губку. К общей радости,  он  сызнова  во  весь  голос начал проклинать все и вся, он ругал зрителей, солдат,  своих  сообщников, висевших рядом на крестах. Стражники находили, что это настоящий  молодец, слава его в армии вполне им заслужена. Теперь уж наверняка можно  сказать, что он продержится дольше всех, что он переживет ночь,  и  кто  утверждает обратное, тот может отправляться восвояси, тот проиграл пари.    Больше всего досталось от Требона его сопернику Квадратусу.    - Солдаты, - крикнул он стражникам, - если вам придется  взбираться  на стены осажденного города и этот Квадратус подаст вам команду своим ржавым, как старое мельничное колесо, голосом, вы же  с  места  не  сдвинетесь  от хохота, верно, а?    Квадратус же еще суше, чем всегда, ответил:    - Валяй, валяй, старина Требон!  Выпусти  побольше  желчи,  прежде  чем подохнуть, чтобы собакам не было горько, когда они на свалке  будут  жрать твои внутренности.    Требон напряг волю. С большим усилием он собрал всю  слюну,  какую  мог насосать в своем высохшем рту, нацелился и ловко, метко плюнул  Квадратусу на самую середину лысины. Толпа взвыла от восторга, забила в ладоши.  Даже солдаты смеялись, глядя, как Квадратус вытирает слюну с лысины.  Квадратус сам был доволен, что Требон оживил зрелище казни, он понимал  шутку,  даже если ее пустили на его счет.    Он не обозлился на Требона.    Среди  общего  веселья,  однако,  крупная  голова  Требона   неожиданно поникла, Требон замолк, застыл недвижимый.    Квадратус был разочарован. Неужели тот кончился?  Он  велел  пощекотать Требона копьем. Требон не шевелился. Он приказал сломать ему  ноги;  ничто не помогало - Требон и в самом  деле  испустил  дух.  Популярный  капитан, который так могуче, не зная никаких  преград,  шагал  по  земле,  оказался слабее чахлого Кнопса и вялого Нерона и обманул тех, кто  держал  за  него пари. Квадратус о смерти своего соперника сожалел по многим  соображениям. Прежде всего Квадратус, несмотря ни на  что,  питал  к  нему  товарищеские чувства и высоко ценил  его,  а  кроме  того,  он  ждал  от  казни  своего соперника более длительного наслаждения.    Наступила ночь. На небе стоял лишь  узкий  серп  луны,  и  тот  был  на закате. Капитан Квадратус приказал зажечь факелы. Его удручало, что Требон обманул его ожидания. Может быть, удастся  раззадорить  Кнопса,  чтобы  он отколол одно из своих знаменитых словечек. Он велел поднести  еще  раз  ко рту Кнопса губку.    Но и  Кнопс  спасовал,  и  Кнопс  замолк.  Правда,  в  голове  его  еще копошились всякие мысли, но вряд ли мысли эти  доставили  бы  удовольствие Квадратусу и другим, если бы Кнопс даже произнес их во всеуслышание.  "Уже ночь, - думал Кнопс, - а я все еще не  умер.  Просто  гнусно,  какая  сила сопротивления в таком слабом теле. Но это и хорошо. Мой маленький  Клавдий Кнопс будет сильным мужчиной. Где ты, сыночек мой,  и  существуешь  ли  ты вообще? Ах, если бы я мог увидеть тебя, я тотчас же умер бы с миром".    И вдруг его охватила ненависть, гнев против Требона,  который  отнял  у него твердую веру  в  существование  сына  и  наследника.  С  неимоверными усилиями он пытался повернуть облепленную мухами голову в ту сторону,  где висел Требон, чтобы излить на  него  свою  ярость,  свое  негодование.  Но шейные его мускулы были слишком слабы, язык, зубы и губы не  повиновались, только землисто-зеленое лицо его, поросшее страшной щетиной, несколько раз жадно дрогнуло.    Неужели это конец, неужели бессильный гнев против Требона  -  последняя вспышка его, Кнопса, сознания? Внезапно ночь огласилась зовом, не громким, но очень ясным и внятным:    - Мир тебе, Кнопс. Умри с миром. У  тебя  родился  сын,  который  будет помнить о тебе, здоровый, живой.    Лицо Кнопса больше не дрогнуло, и никто не знал, достиг ли  этот  голос его сознания:  ибо,  когда  капитан  Квадратус  велел  сломать  ему  ноги, оказалось, что и он мертв. Но  если  существовал  в  мире  голос,  который способен был проникнуть напоследок в его сердце и  сознание,  то  это  был только этот голос, голос Иоанна с Патмоса.    Да, Иоанн с Патмоса покинул Эдессу и прибыл в  Антиохию,  чтобы  видеть смерть Теренция и его сообщников; и вон он сидит на вершине  Лисьей  горы, прямо на земле, и смотрит на кресты. Весь  день  он  просидел  здесь,  все слышал и все видел. Многие узнавали его и заговаривали с ним, но он никому не отвечал. Он молчал все  эти  долгие  часы;  только  Кнопсу  он  крикнул несколько лживых утешительных слов.    Была, стало быть, ночь, и, так как пари насчет того, кто умрет  первым, а кто последним, решились, большинство зрителей разошлось. Факелы угасали, луна закатилась. Квадратус  и  стражники  расположились  прямо  на  земле, бражничали, играли в кости и тупо смотрели, как умирает Теренций.    Иоанн, глядя, как бьется на кресте Теренций, как он  призывает  смерть, испытывал одновременно и  радость  и  сострадание.  Стало  холодно,  Иоанн продрог, но он плотнее завернулся в плащ, съежился, но не ушел.  Он  хотел видеть конец этого жалкого Теренция, он хотел впитать в себя  картину  его смерти, не упустив ничего. Он чувствовал,  что  это  поможет  постичь  ему мучительный, глубочайший вопрос: откуда исходит страдание и  зло  и  зачем существует оно в мире? Если он хочет  запечатлеть  откровение,  полученное им, благую весть, услышанную им, он должен неотступно смотреть  на  смерть этого Теренция.    Ясно  увидел  он  себя  человеком  "Века  пятой  печати",  проклятым  и благословенным, обреченным жить и быть мертвецом в одно и то же  время,  и пятая печать, до сих пор закрытая для него, раскрылась ему. И  эта  жалкая обезьяна Нерона, - гласило откровение, - она также служила конечной победе разума.    И  открылся  Иоанну  смысл  загадочного  и  жуткого  завета   иудейских учителей: "Да послужишь ты господу и дурными твоими помыслами".    Без тьмы не было бы понятия о свете. Для того чтобы свет осознал  себя, он должен иметь перед собою свою противоположность - тьму.    Теренций жил  еще  всю  ночь.  Только  когда  забрезжил  рассвет,  умер Максимус Теренций, бывший для многих  миллионов  людей  много  лет  подряд императором Нероном.    За известную плату разрешалось приобрести тела казненных  и  похоронить их. По некоторым источникам, труп Теренция был якобы выкуплен за известную сумму у римских властей, снят с креста, обмыт и сожжен. Урна же отправлена в Рим.    Достоверно известно, что Клавдия Акта  в  своем  поместье  на  Аппиевой дороге, в Риме, где стояла урна с прахом Нерона, установила  вторую  урну, которую  хранила  с  почетом  до  конца  своей  жизни,  -  урну  с  прахом неизвестного, без надписи.    Сведения о Лже-Нероне можно найти у  Тацита,  Светония,  Диона  Кассия, Зонары и Ксифилина, кроме того, в Апокалипсисе Иоанна и в четвертой  книге Сивиллы.

The script ran 0.013 seconds.