Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Лион Фейхтвангер - Испанская баллада [1955]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_history, История, Роман

Аннотация. Исторический роман выдающегося немецкого писателя Лиона Фейхтвангера впервые вышел в свет в 1955 г. в Гамбурге. На русском языке впервые появился в 1958 году. В основу сюжета легли события, происходившие в средневековой Испании в годы царствования кастильского короля Альфонсо. Роман повествует о поэтической и трагической истории его любви к прекрасной еврейке Ракели, любви, поднявшейся над национальной рознью.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

Славный своими добродетелями великий писатель древности говорил так: «Sicut titulis primi fuere, sic et vitiis — первые в почестях, первые и в пороках». То же самое происходит ныне в злосчастной Кастилии. И он поминал царя Соломона, которого распутные наложницы совратили в язычество[150]. По всей стране священнослужители следовали примеру архиепископа. Они открыто заявляли, что еврей, как истый посланец ада, построил на саладинову десятину волшебный замок Галиану и посадил в него свою дочь, дабы она околдовала короля. Ракель они именовали не иначе, как вестницей сатаны. Кастильцы увидели, что они обмануты. Их собственный король отнял у них все благостыни священной войны. Студенты высмеивали дона Альфонсо в сатирических песенках, называли его рыцарем-лежебокой, спрашивали, когда он подвергнется обрезанию. Вся страна была ошеломлена и возмущена. Но при всем благочестивом негодовании многие радовались, что с войной можно повременить, и приводили старинную пословицу: «Лучше вареное яйцо в мирную пору, чем жареный бык в войну». Однако Кастилия была страна богобоязненная, а длительный мир неугоден господу, и даже те, кому такое положение было по душе, высказывали свои истинные чувства, лишь замкнувшись у себя в четырех стенах. А на улицах и в кабаках все по-прежнему дружно жаждали священной войны и уповали на то, что господь вразумит заблудшего дона Альфонсо. Вся страна участвовала в лицемерной игре короля и его еврея. К дону Родриго пришел за советом священник из какого-то небольшого местечка. Один из его прихожан, канатных дел мастер, человек набожный и трудолюбивый, задал ему вопрос: — За последний год господь благословил прибылью мои труды и мне удалось отложить два золотых мараведи; почему же он посылает меня воевать с неверными и губит мое дело именно теперь, когда оно так хорошо наладилось? Каноник сразу же разгадал увертки дона Альфонсо, но, возмущаясь, он вместе с тем радовался сохранению мира; следовательно, он сам грешил не меньше, чем канатных дел мастер. Осознав это, он потерял равновесие и дал священнику столь легкомысленный ответ, что сам Муса мог бы позавидовать его беспечному острословию. Он попросту привел случай из жизни святого Августина. Кто-то однажды спросил святого: «Чем занимался господь бог до того, как создал небо и землю?» На что Августин ответил: «Создал ад, чтобы отправлять туда людей, задающих подобные вопросы». Весть о том, что Ракель беременна, еще пуще разожгла ярость враждебно настроенных грандов и прелатов. Народ же очень доброжелательно принял эту новость. Простые люди свыклись с мыслью, что можно еще какой-то срок пожить в мире, и были довольны, что до разрешения от бремени барраганы, королевской наложницы, войны, во всяком случае, не будет и не придется снова ломать свою мирную жизнь. Они ласково и умиленно говорили о беременной Ракели и снисходительной усмешкой выражали сочувствие человеческим слабостям дона Альфонсо. Они не возражали против того, чтобы у их рыцарственного короля был сын от красавицы еврейки, и в беременности Ракели усматривали знак благоволения Божия. Не зря же господь как раз перед военным походом даровал своему помазаннику новое дитя взамен умершего сына. Как тут не похвалить красавицу! Видно, в амулете, который она велела повесить над входом в Галиану, была большая чародейная сила. И многие старались добыть себе этот амулет — мезузу. Прелатов и баронов приводило в ярость такое греховное тупоумие. Откуда-то пошли слухи о дурных предзнаменованиях. Говорили, что Ракель, когда вместе с королем удила рыбу в Тахо, выловила человеческий череп; об этом будто бы рассказывал садовник из Галианы. Но и эти слушки не возымели действия и не отразились на умиленном сочувствии кастильцев к благословленной богом любовной связи короля-рыцаря и Фермозы. Наперекор всем стараниям архиепископа кличка «Вестница Сатаны» не пристала к донье Ракель, её по-прежнему называли только Фермоза. Глава шестая Чтобы осуществлять свою головоломную задачу — одновременно способствовать и препятствовать заключению союза, — дону Альфонсо приходилось подолгу бывать в Толедо, и донья Ракель часто оставалась одна. Но она догадывалась, что Альфонсо у себя в замке, сообща с её отцом, строит какие-то хитроумные планы для её же блага, и в своем одиночестве не терзалась, как бывало раньше, жгучей тоской. Она часто навещала кастильо Ибн Эзра. Придя туда, она забивалась в уголок рабочей комнаты Мусы, просила, чтобы он не обращал на неё внимания, и следила за тем, как он шагал из угла в угол, обдумывая что-то, или писал за высоким налоем, или рылся в книгах. Каноник в это последнее время избегал встречаться с доньей Ракель, зато молодой дон Вениамин появлялся очень часто. Он был глубоко взволнован и озадачен тем, что любимая им женщина, принадлежащая к роду Ибн Эзра, царевна из дома Давидова, должна родить младенца кастильскому королю. Он боялся за любимую, предвидел, какая борьба возгорится вокруг неё и её ребенка, и ему хотелось придать ей силы для этой борьбы. Но, говоря о величии иудейской веры, он уже не принуждал себя, как в тот раз, в присутствии каноника, быть по-научному бесстрастным; нет, теперь он согревал собственным чувством те слова, которыми еврейские ученые и поэты старались доказать превосходство иудейского мировоззрения над языческой философией и над тем, что проповедовал Иисус из Назарета. Ведь учение великого язычника Аристотеля питает лишь ум, меж тем как мудрость иудеев удовлетворяет потребности не только разума, но и чувства, она направляет на путь истинный не только мысли, но и поступки человека. И если основатель христианства возвестил, что страдание — высшая добродетель и священнейшее назначение человека, то ни один из народов в такой степени, как народ Израиля, не претворил в действительность это учение. В назидание человечеству народ Израиля уже многие столетия носит благородный венец страдания. Дон Вениамин вдохновенно рассказывал Ракели о человеке, который всего лишь полвека назад переложил это учение в прекрасные стихи, — о последнем великом пророке Израиля, Иегуде Галеви. Он подробно изложил ей его апологию иудейства и прочел одну из «Сионид»[151] Иегуды: «О Сион, царственный приют! Будь у меня крылья, я полетел бы к тебе. Благоговейно и смиренно лобызал бы твой прах, ибо даже прах твой благоухает, точно бальзам. Могу ли я жить, когда псы терзают твоих мертвых львов? О лучезарная обитель Господня, как чернь и рабы бесчинствуют ныне на твоем престоле!» И вот этот самый Иегуда Галеви немощным старцем с превеликим трудом совершил путь до Святой земли и у самых стен святого города Иерусалима был убит мусульманским рыцарем. Но, дав волю душевному порыву, Вениамин уже стыдился своей восторженности и шутливым замечанием пытался перейти на обычный, будничный тон. Или же доставал тетрадь и просил у Ракели разрешения нарисовать ее. «Какой же ты праведник и... какой еретик!» — с улыбкой говорила она. Он сделал с неё три наброска. Она попросила, чтобы он отдал ей эти рисунки; она боялась, что тот, у кого есть её изображение, приобретет власть над ней самой. Как-то раз, особенно ясно ощущая их взаимную духовную близость, он признался ей в своем последнем, сокровенном убеждении. — Мы тоскуем о Святой земле, — так начал он, — мы молимся о пришествии мессии, однако, — тут он так понизил голос, что она почти не слышала его, однако на самом деле мы вовсе не хотим, чтобы пришел мессия. Он помешал бы нашему непосредственному общению с богом, отнял бы у нас какую-то долю божества. У других есть и государство, и родина, и бог, и они чтут все это, и все это смешано в их сознании, и бог — лишь часть того, что они чтут. У нас же, у евреев, есть только бог, и потому мы обладаем им в целостной чистоте. Мы отнюдь не нищие духом и не нуждаемся в посреднике между богом и нами — ни во Христе, ни в Магомете. Мы осмеливаемся без посредников созерцать и чтить бога. Уповать на Сион лучше, это делает жизнь богаче, чем обладать Сионом. Ожидание пришествия мессии побуждает нас делать землю достойной его, это мечта, а не действительность, и пусть оно так и будет. Зачем нам быть косными и нерадивыми обладателями добра, куда лучше стремиться к добру и бороться за него. Хотя Ракель глубоко уважала ум и душу дона Вениамина, его слова о мессии не понравились ей. Нельзя доходить в ереси до такой крайности. Она не хотела и не могла верить, что мессии вообще не существует, что он придет не так уж скоро или даже вовсе не придет. Об этом она знала лучше, чем он. Относительно времени пришествия мессии было множество пророчеств. Тысячу лет, так гласили они, продлятся бедствия народа Израилева, тысячу лет проведет он в изгнании, рассеянный по всему свету. Но тысяча лет давно истекла. И враги снова ополчились против Иерусалима, и настало время, когда, по слову пророка Исайи, молодая женщина родит сына, и то будет Иммануил, мессия. Потому-то в последние десятилетия особенное почтение внушали еврейские женщины в пору беременности; ибо мудрецы учили, что каждая может оказаться избранницей и родить Иммануила. Ее собственная необыкновенная судьба подсказывала Ракели мысль, что именно она носит во чреве мессию. Он должен быть из дома Давидова, а разве она, дочь Ибн Эзров, не царевна из дома Давидова? И разве великое и опасное счастье быть избранницей и подругой христианского короля не свидетельствует о её особом предназначении? Она ощупывала свой живот, прислушивалась к тому, что свершается у неё внутри, улыбалась углубленной в себя улыбкой, и в ней все крепла вера, что она вынашивает князя мира, мессию. Но она никому не говорила об этом. Кормилица опекала ее, указывала, что ей можно есть, а чего нельзя, когда ей надо почивать и когда гулять. Ракель притворялась покорной, но почти не слушала ее. Она заметила, что раболепно-угодливый Белардо бросает ей вслед злобные взгляды, но она не боялась его злого глаза. Счастье ограждало её от всего и вселяло в неё покой. Она звонко смеялась, вспоминая, как её севильская подружка Лейла сказала ей: «Бедная ты моя». Она читала псалмы, один из них особенно запал ей в душу. Не понимая смысла величавых и давно отзвучавших слов, она по-своему толковала их. «И возжелает царь красоты твоей, — говорилось там, — ибо он господь твой, и ты поклонись ему. И дочь Тира с дарами, и богатейшие из народа будут умолять лице твое; вся слава дщери царя внутри; одежда её шита золотом. В испещренной одежде ведется она к царю. Приводится с веселием и ликованием, входит в чертог царя. Вместо отцов твоих будут сыновья твои, ты поставишь их князьями по всей земле. Сделаю имя твое памятным в род и род; посему народы будут славить тебя во веки и веки». И Ракель гордилась не менее своего отца. Нередко, глядя на Ракель, Альфонсо ощущал нежность, доходящую до боли, её личико осунулось, оно казалось ему еще более детским и вместе с тем умудренным, движения её стали необыкновенно плавными; свободные одежды скрадывали округлившийся живот. Она явно ничего не боялась, порой ему чудилось, будто она вся лучится безудержным счастьем. Он очень жалел, что из-за дел принужден постоянно разлучаться с ней. Как-то раз он сказал ей, что оставляет её так часто одну не от недостатка любви. Совсем наоборот, уверял он. По пути в королевский замок он постарался сам понять, что подразумевал под этим «наоборот». И тут ему стало совершенно ясно, что он, потворствуя своему греху, втайне непрестанно разрушает то святое дело, о котором ратует перед лицом всего света. Он отчетливо увидел, какие гадкие козни плетет вместе с Иегудой. Папа прав. Он заключил союз с сатаной, дабы чинить препоны священной войне. Он чувствовал, что губит свою душу. Но он знал и средство спасти ее. Надо обратить Ракель в истинную веру. Хотя бы даже употребив силу. И сейчас, немедленно, до того, как она разрешится от бремени. Пусть она христианкой родит ему сына. Так ему угодно. Однако, воротясь в Галиану, он увидел, какой хрупкой сделала её беременность, увидел, что только уверенность в своем счастье придает ей силы, и у него недостало духу начать разговор, который мог повредить ей. Ничего не предприняв, он безвольно отдался счастью. Как и прежде, они по целым дням ничего не делали и были очень заняты. Ракель снова рассказывала ему сказки, а он дивился, как складно льются у неё слова, как одна сказка вытекает из другой, как она выдумывает их, и сама верит своим выдумкам, и его заставляет верить им. Да, Ракель была красноречива, она находила нужные выражения для всего, что её волновало. Впрочем, не для всего. Она не умела высказать Альфонсо, как любит его, да и нигде, кроме древних песен в Великой Книге, не нашлись бы для этого подходящие слова. И вот она рассказывала ему о звучных, ликующих, страстных стихах Песни Песней. Она пыталась перевести эти стихи для него на свой арабский язык, и на его вульгарную латынь, и на им одним понятную помесь этих двух языков. Только так могла она высказать ему всю свою любовь. Она прочла ему и туманные стихи того псалма, где в чересчур пышных словах превозносится блеск и слава царя и краса его невесты. Он был несказанно удивлен, что древние иудейские цари были еще горделивее христианских королей-рыцарей. Но вот однажды утром он, по внезапному наитию, собрался с духом и попросил её сломать наконец последнюю преграду, разделяющую их, и перейти в истинную веру, дабы она уже христианкой родила ему сына-христианина. Ракель посмотрела на него скорее с изумлением, нежели с укором или гневом. — Этого я не сделаю, и не заговаривай больше об этом, Альфонсо, — тихо, но решительно сказала она. На следующий день она показала Альфонсо те три наброска, которые сделал с неё дон Вениамин. Он долго и старательно вглядывался в рисунки. Как объяснила ему Ракель, дону Вениамину потребовалось немало мужества, чтобы нарисовать ее; рисовать чье-либо изображение запрещается и законом Моисея, и законом Магомета. Дону Альфонсо не понравилось, что Ракель знается с этим доном Вениамином; надо полагать, Вениамин поддерживает в ней её злостное упорство. — Раз ему не дозволено рисовать, так пусть и не рисует, — сердито буркнул он, — я не терплю еретиков. Мои подданные должны подчиняться законам своей религии. Ракель была ошеломлена. Как же он от неё требует самой тяжкой ереси — отречения от веры предков? Альфонсо заметил её смятение. — На свете должны быть люди, короли и священнослужители, которые предписывают законы, — принялся он втолковывать ей, — а низшим не полагается умничать над законами. Пусть следуют им беспрекословно, вот и все. Но когда она собралась унести рисунки, он попросил: — Оставь мне их, пусть побудут у меня. Когда она ушла, он снова долго всматривался в её изображения и при этом покачивал головой. Перед ним была его Ракель и все-таки не совсем она. Он открывал в ней совершенно незнакомые ему черты. Но ведь он-то знает её лучше, чем кто бы то ни было. Видно, красота её неисчерпаема, а душа многолика, как облака в небе и волны на реке Тахо. В Толедо прибыли музыканты-мусульмане. Их думали было не пускать в Кастилию, сочтя это неуместным ввиду войны, но Альфонсо легкомысленно заявил, что не мешает напоследок, перед тем как разразится настоящая война, насладиться искусством мусульманских певцов. Итак, они очутились тут, и те из толедцев, которые претендовали на просвещенность и утонченный вкус, приглашали их к себе в дом попеть и поиграть. Альфонсо вытребовал их в Галиану. Их было четверо — двое мужчин и две девушки; мужчины, как большинство музыкантов, были слепые, потому что женщины жаждут рассеять музыкой гаремную скуку, но нельзя, чтобы мужчины смотрели на них в гареме. Музыканты принесли с собой гитару, флейту, лютню и канун — нечто вроде клавикордов. Они играли и пели медлительные, монотонные и все же волнующие мелодии. Сперва они исполнили эпические песни, и среди них знаменитую старинную — о Сиде Кампеадоре; проживавший в мусульманской Андалусии еврей Абен-Алфанке сочинил её во славу неприятельского рыцаря. Затем они стали петь новые песни, которые были теперь в ходу в Гранаде, Кордове и Севилье. Они пели о красоте этих городов, об их садах, водоемах, об их девушках и рыцарях. Кормилица Саад не могла сдержать слезы. И Ракель тоже ощутила тоску по Севилье. Но тоска была не мучительная, она не омрачала счастья Галианы, а лишь углубляла его. Под конец слепцы спели романсы и баллады о событиях недавнего прошлого и настоящего, но только принявшие сказочный оттенок, лишенные временных пределов, — все это могло точно так же происходить и сейчас, и пятьсот лет назад. Между прочим спели они и романс о неверном короле-христианине; он влюбился тоже в неверную, только в еврейку, и жил с ней у себя в замке долгие дни, месяцы, годы, упорствуя в своем неверии, а она в своем, и неужто же Аллах попустит, чтобы это сошло благополучно? Слепцы пели с чувством, одна из девушек перебирала струны лютни, другая ударяла по клавишам кануна. Ракель слушала и улыбалась, она была уверена, что Аллах все приведет к счастливому концу. Королю стало не по себе, но он смехом разогнал неприятное чувство. Почти все шесть тысяч франкских евреев-беженцев осели в Кастилии и понемногу свыкались с жизнью и делами страны. Веселый шум всеобщего благоденствия заглушал злобные речи прелатов и баронов. Из-за всеобщего благоденствия и затея Иегуды, почерпнутая из Книги Эсфирь, — пресловутый «счастливый горшок», иначе говоря, лотерея, — имела баснословный успех. Купив билет за несколько сольдо, можно было выиграть десять золотых мараведи. Играли все — гранды, горожане, зависимые крестьяне. Они радовались выигрышу и считали его своей личной заслугой; а если был проигрыш — все равно они целые недели жили в счастливом ожидании и теперь надеялись на следующий раз. Торговые дела Иегуды с иноземными государствами шли как нельзя лучше, и его имя пользовалось известностью от Лондона до Багдада. Хотя Иегуда и себе, и всему свету представлялся окер харимом, человеком, способным двигать горы, все же иногда по ночам на него нападал страх: «Сколько времени продлится мое счастье?» Он не забыл, в какую бездну отчаяния повергло его известие о смерти инфанта. Тогда он не сомневался, что Альфонсо, не медля ни минуты, выступит в поход, а его и Ракели счастью придет конец. Но потом ему довелось увидать, как беременность Ракели еще крепче привязала к ней короля, и ему стало стыдно, что он усомнился в своем счастье. И тем не менее он не мог полностью избавиться от воспоминания о пережитых часах отчаяния, и, главным образом по ночам, пылкое воображение рисовало перед ним страшные картины. Рано или поздно, наперекор всем его ухищрениям, начнется война, длительная, суровая война, в ней будут и успехи и неудачи, и вину за первое же поражение припишут ему, Иегуде, и толедской альхаме. Великое бедствие постигнет кастильских евреев, и вся ярость Эдома обрушится на него и на его дочь. Даже и ближайшее будущее представлялось ему неверным. Что будет, когда Ракель произведет на свет младенца? Временами Иегудой овладевали дерзкие, безумные мечты о том блеске, каким будет окружен его внук. И в христианском мире баррагана, королевская наложница, пользовалась большими правами, и рожденное ею дитя в правовом отношении стояло немногим ниже законных детей. Испанские короли делали из своих бастардов знатных вельмож. Перед Иегудой маячила мечта, что его внук, чего доброго, станет кастильским принцем. Однако его трезвый рассудок не замедлил развеять дерзостную мечту и показать, какими опасностями для него и для Ракели чревато рождение этого внука. Дон Альфонсо, разумеется, пожелает, чтобы его сын был крещен; чистое безумие требовать от короля Кастилии, чтобы он растил родного сына «в ереси». И все-таки Иегуда должен решиться на это безумие. Господь посмеялся над ним. Адонай посмеялся над ним. Господь не простил ему, что он столько времени оставался мешумадом. Господь захотел его испытать, а он не выдержал испытания и лишился сына Аласара. Теперь же господь вторично испытывает его. Не только узколобый и непреклонный рабби Товий, но самый свободомыслящий из всех ныне здравствующих еврейских мудрецов, господин и учитель наш Моисей бен Маймун, наистрожайше требовал от евреев, чтобы они оставались тверды, невзирая ни на какие испытания, и не допускали своих детей до такого падения, как переход в христианство. В десятый раз перечитывал Иегуда «Послание о вероотступничестве». Кто под страхом смерти признает себя последователем пророка Магомета, так учил в этом послании бен Маймун, тот еще не погиб. Погибшим должен считаться тот, кто подставляет голову под воды крещения, ибо признание триединства — это ни более ни менее, как идолопоклонство, нарушение второй заповеди. И бен Маймун приводил стих из Священного писания: «Кто дает из детей своих Молоху[152], тот да будет предан смерти. И если народ земли не обратит очей своих на человека того и не умертвит его, то я обращу лице мое на человека того и на род его и истреблю его из народа его и всех блудящих по следам его». Иегуда доверился надежному другу Мусе. Мусе было понятно, что Иегуда даже слышать не желает о крещении своего внука. — Но как можешь ты воспретить королю Толедо и Кастилии, чтобы он воспитывал свое дитя в христианской вере? — спросил Муса. Иегуда нерешительно заметил, что он и Ракель могли бы бежать до того, как младенец народится на свет. Муса отверг этот план. — Пойми же меня, — взмолился Иегуда. — Ведь ты при всем своем бесстрастии не желаешь отступиться от ислама. Ты знаешь, что я проявил слабость и не удержал сына моего Аласара и что я сам повинен в его духовном падении. Не могу я потерпеть, чтобы этот король окрестил моего внука во имя своих идолов. — Ты все говоришь о «внуке», — сдерживая улыбку, заметил Муса, — и тем самым проговариваешься, что ждешь только внука. А вдруг младенец окажется девочкой? И если Альфонсо вздумает воспитывать в христианской вере не сына, а дочь, ты так же будешь скорбеть душой и почитать это грехом? — Я не отдам ему младенца, — гневно выкрикнул Иегуда, — ни при каких обстоятельствах не отдам! Однако втихомолку согласился, что совершит не такой уж великий грех, если не станет жертвовать собой, дабы спасти душу девочки. А пока, желая заглушить внутреннюю тревогу, он вел с королем все более дерзновенную игру. С тайным злорадством испытывал он свою власть над Альфонсо. Синагога, которую он построил в дар альхаме, была готова. Иегуда решил торжественно освятить ее. Дон Эфраим отговаривал его; он считал, что это празднество может быть воспринято в такое время как вызов. Иегуда стоял на своем. — Не бойся, господин мой и учитель Эфраим, — сказал он и пообещал: — Я уж сумею заткнуть рот нашим врагам, окаянным богохульникам. И на следующий же день приступил к выполнению этого обещания. Он попросил короля почтить своим посещением новую молельню. Дон Альфонсо был ошеломлен такой наглостью. Весь полуостров осуждал его за то, что он медлит вступить в священную войну; а если он вдобавок посетит святилище еврейского бога, прелаты, без сомнения, сочтут это предумышленной дерзостью. Он обдумывал, ответить ли ему на просьбу эскривано гневным отказом или же высокомерной насмешкой. Иегуда стоял перед ним со смиренным и нагло-фамильярным видом. — Твои предки не раз удостаивали посещением храмы своих евреев, — напомнил он. — Но не в то время, когда христианство ведет священную войну, — возразил Альфонсо и, так как Иегуда молчал, добавил: — Это непременно вызовет раздражение. — У тебя есть такие подданные, которые порочат все, что бы ни благоугодно было сделать твоему величеству, — ответил Иегуда. Король пришел. Мастер Меир Абдели, ученик знаменитых мусульманских и греческих зодчих, выдержал здание в благородных пропорциях, с тонким умением, расчленив пространство аркадами и балконами, так что искусство византийских и мавританских мастеров органически сливалось здесь воедино. И все вело к кивоту, ибо весь дом был построен для того, чтобы хранить и обрамлять его, к святому кивоту, где находились свитки торы. Он был выкован из серебра, снявшего матовым блеском. Когда его открывали, перед глазами вставала тяжелая парчовая завеса, а когда откидывали ее, навстречу сверкали драгоценностями священные свитки, свитки торы. Не много их хранилось в кивоте, но среди них была та древняя рукопись Пятикнижия, знаменитая сефер хиллали, что считалась старейшей из всех сохранившихся на свете. Окутанный покровом из великолепной ткани, стоял ветхий пергаментный свиток; украшен он был золотой пластиной, осыпанной драгоценными каменьями, а на его деревянных ручках было по золотому венцу. По стенам синагоги тянулись фризы, где надписи переплетались с орнаментом и арабесками. В орнаменте без конца повторялась шишка пинии — эмблема вечного плодородия и бессмертия, а также щит с тремя башнями — то ли герб Кастилии, то ли печать дона Иегуды. Но больше всего на стенах было еврейских изречений. Тут были изречения, прославлявшие бога, народ Израилев, Кастилию, короля и Иегуду Ибн Эзра; молодые ученые и поэты с тонкой изобретательностью подобрали и расположили их. Рифмованная проза перемежалась с библейскими стихами, так что порой трудно было разобрать, кого восхваляет изречение — короля или его министра. Например, там говорилось о фараоне, который возвысил Иосифа, и были приведены слова Священного писания: «И сказал фараон Иосифу: без тебя никто не двинет руки своей, ни ноги своей во всей земле Египетской. И нарек фараон Иосифа своим ближним советником». И вот в этот дом, возведенный Иегудой, дабы прославить господа и себя самого, пожаловал дон Альфонсо, король Толедо и Кастилии. У входа его смиренно приветствовали парнас Эфраим и почтеннейшие мужи альхамы. Потом повели его внутрь храма. Выпрямившись, с покрытыми головами[153] встали еврейские мужи и произнесли слова благословения, которые закон предписывает произносить перед лицом земного владыки. «Хвала тебе, Адонай, господь бог наш, ибо вот плоть и кровь, которой ты даровал частицу твоей славы». С волнением и гордостью выслушал эти слова дон Иегуда. С волнением и трепетом выслушал их дон Альфонсо. Смысл был ему непонятен, но звучание стало привычным, немало им подобных слышал он из уст своей ненаглядной возлюбленной. По учению мусульман, растущий в материнской утробе плод принимает человеческий облик на сто тридцатый день после зачатия. Когда минул этот срок, Ракель спросила Мусу, стал ли уже плод в её утробе настоящим человеком. — На подобные вопросы мой великий учитель Гиппократ имел обыкновение давать такой ответ: «Это истинно или недалеко от истины», — сказал Муса. По мере того как приближались роды, множились советы и хлопоты тех, кто опекал Ракель. Кормилица Саад требовала, чтобы в течение всего последнего месяца опочивальню Ракели окуривали ладаном, дабы очистить её от злых духов-джиннов, и была очень обижена, когда Муса воспротивился этому. Иегуда велел перенести в опочивальню дочери свиток торы, а на стенах развесить особые амулеты — «послания к роженице», которые должны преградить доступ в дом колдунье — соблазнительнице Лилит, первой жене Адама[154], и её злокозненной свите. Дон Альфонсо не одобрял всего этого, но, в свою очередь, по совету Белардо, велел привезти в Галиану чудотворные образа и реликвии. И, поборов легкое смущение, попросил капеллана королевского замка поминать донью Ракель в своих молитвах. А дон Иегуда позаботился, чтобы десять мужей ежедневно читали молитвы о благополучном разрешении от бремени его дочери. Он не переступал порога Галианы с тех пор, как там жила Ракель. И теперь, в решительный час, хотя ему очень хотелось быть подле Ракели, он тоже отказывал себе в этом. Правда, он посылал к ней Мусу, и Альфонсо был доволен, что Ракель находится на попечении старика врача. Схватки длились долго, и между Мусой и кормилицей Саад возникли разногласия относительно того, какие меры следует принять. Но вот младенец благополучно появился на свет. Кормилица тотчас же завладела им, в правое ухо крикнула ему призыв к молитве, в левое — традиционную формулу: «Нет бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его», — и успокоилась на том, что теперь младенец исповедует ислам. Иегуда провел все эти часы ожидания в своем кастильо и сам не знал, чего ему желать и чего бояться: того ли, чтобы младенец оказался мальчиком или чтобы он оказался девочкой. В нем снова поднялись сомнения: не отравило ли ему душу длительное исповедание ложной веры и достанет ли у него силы поступить, как должно, сделался ли он истинным иудеем или остался где-то в заповедных тайниках души мешумадом? Моисей бен Маймун изложил символ веры иудеев в тринадцати догматах. Иегуда с пристрастием пытал себя, воистину ли всем своим существом верует он в эти догматы. В том тексте, который лежал перед ним, каждый член символа веры начинался так: «Верую безраздельной верой». Медленно повторял он про себя: «Верую безраздельной верой, что праведно поклоняться творцу, да будет благословенно его имя, и неправедно поклоняться кому бы то ни было другому. Верую безраздельной верой, что откровение учителя нашего Моисея, да будет мир с ним, есть непреложная истина и что он отец всех пророков, бывших до него и грядущих за ним». Да, он верил в это, он знал, что это так и есть, и никакие учения, будь то Христа или Магомета, не могли затмить откровение Моисея. С молитвенным рвением произнес Иегуда заключительные слова символа веры: «На помощь твою уповаю, Адонай. Уповаю, Адонай, на твою помощь. Адонай, уповаю на помощь твою». Он молился, он веровал, он готов был принять смерть за свою веру и за свое откровение. Но как ни предавал он себя воле божьей, как ни старался сосредоточиться на молитве, мысли его непрестанно возвращались в Галиану. Он ждал, колебался, боялся, надеялся. И вот прибыл гонец и, даже не поздоровавшись, в традиционной форме поспешил сообщить Иегуде радостную весть: «Мальчик пришел в мир, благословение снизошло на мир». Безграничный восторг охватил Иегуду. Господь смилостивился над ним, господь послал ему утешение взамен Аласара. На свет родился мальчик, новый Ибн Эзра, потомок царя Давида[155] и его, Иегуды, внук. Но в тот же миг тревога омрачила ликование. Потомок царя Давида — да, но и потомок герцогов Бургундских и графов Кастильских! У дона Альфонсо были такие же права, что и у него самого, и дон Альфонсо мог постоять за них всей мощью христианства, а он, Иегуда, был одинок. Но: «Я верую безраздельной верой», — с верой повторил он, и: «Такова моя непреложная воля», — в волевом порыве подтвердил он, и: «Не быть по воле неверного короля, — решил он. — Я настою на своем с помощью господа бога и собственного моего разума». В Галиане тем временем донья Ракель нежно оглядывала и ощупывала своего сына. Беззвучно шептала ему хвалы, ласкала его и называла именем мессии Иммануил. Альфонсо же — по велению рыцарского этикета и собственного сердца опустился перед доньей Ракель на одно колено и поцеловал у нее, ослабевшей, обессиленной, руку. С ужасом наблюдала за этим кормилица Саад. Ведь Ракель стала нечистой, родильница долгое время считается нечистой, а этот мужчина, этот глупец, повелитель неверных, прикасается к ней и накликает на нее, и на себя, и на младенца всех злых духов. И она поспешила положить младенца в колыбельку, срезала у него с головы несколько волосков, собираясь принести их в жертву, и поставила вокруг колыбели сахар, чтобы младенцу жилось сладко, золото, чтобы он жил богато, и хлеб, чтобы он жил долго. Альфонсо был счастлив. Господь заранее наградил его за ратные подвиги и подарил ему взамен умершего другого сына. Он решил, что крестить его будут на третий день и нарекут именем Санчо; Санчо, долгожданный, — так звали его собственного отца. Он хотел сказать об этом Ракели, но она была слишком слаба, и он отложил этот разговор на завтра или послезавтра. Ему хотелось поделиться с кем-нибудь своей радостью. Он поскакал в Толедо, созвал своих советников и тех баронов, которых считал друзьями. Он сиял и расточал награды. Дона Иегуду он тоже позвал в замок и задержал его, когда остальные попросили разрешения удалиться. — Я назову мальчика Санчо в честь моего отца, — невозмутимо объявил он. Крестины будут в четверг. Я знаю, ты недолюбливаешь мою Галиану; но уж как-нибудь превозмоги себя и доставь мне удовольствие: будь там моим гостем в этот день. Теперь, когда настал решительный миг, на Иегуду снизошло спокойствие. Он предпочел бы перед объяснением с доном Альфонсо повидать Ракель. Ведь она любит этого человека, и ей будет трудно все время давать отпор его грубым настояниям. Но он знал, что она крепка в своей вере, недаром она его дочь, и у неё достанет на это сил. — По моему разумению, государь, лучше будет, если ты повременишь с этим, почтительно начал он. По моему разумению, дочь моя Ракель пожелает, чтобы её сын рос в законе Израилевом и воспитывался в нравах и обычаях рода Ибн Эзра. Королю ни разу не пришло в голову, что Ракель или даже старик могут помыслить нечто подобное. Ему и теперь не верилось, что еврей говорит всерьез, это просто глупая и весьма неуместная шутка. Он подошел вплотную к Иегуде и поиграл его нагрудной пластиной. — На что это было бы похоже? — сказал он. — Я сражаюсь с мусульманами, а мой сын растет обрезанным! — Он расхохотался. — Покорно прошу тебя, государь, не смейся, — тихо сказал Иегуда. — Или ты уже договорился с доньей Ракель? Альфонсо нетерпеливо передернул плечами. Шутка зашла слишком далеко. Но он не хотел портить себе кровь в такой день и снова громко захохотал. — Смиренно, второй раз прошу тебя — не смейся, — сказал Иегуда. — Если ты будешь осмеивать нас, ты можешь досмеяться до того, что мы покинем твое королевство. Альфонсо начал раздражаться. — Ты с ума спятил! — прикрикнул он. А Иегуда продолжал говорить мягким, вкрадчивым голосом: — Тебе известно, что я не был в Галиане и не говорил с моей дочерью, да и в ближайшие дни вряд ли буду говорить с ней. Но слушай меня и знай: как солнце неотвратимо склонится нынче вечером к закату, так и Ракель скорее покинет Галиану и твое королевство, чем позволит окропить голову своего сына водами крещения. — И так же тихо, но с неистовой силой заключил: — Многие из нас убивали своих детей, лишь бы не дать окрестить их в неправую веру. — Он пришепетывал от волнения. Альфонсо искал какого-нибудь гордого, презрительного ответа. Но в комнате еще звучали негромкие, исполненные ярости слова Иегуды, в комнате царила воля Иегуды, не менее сильная, чем его собственная воля. Альфонсо понял: Иегуда говорит правду. Если он окрестит сына, то утратит Ракель. Перед ним был выбор: кем пожертвовать — ею или ребенком? В бессильной злобе он язвительно бросил Иегуде: — А твой сын Аласар? Иегуда ответил, смертельно побледнев: — Ребенок не должен последовать примеру твоего оруженосца Аласара. Король промолчал. А в голове у него мелькало: «Змея за пазухой, огниво в рукаве». Он испугался, что не совладает с собой и убьет еврея. Круто повернувшись, он вышел из комнаты. Иегуда прождал долго. Король не возвращался. В конце концов Иегуда покинул замок. Так как у короля больше не было тайных причин оттягивать крестовый поход, он решил отправиться в Бургос и заключить союз, но сперва, разумеется, окрестить младенца. Только он еще колебался, ехать ли ему через неделю или через две или самое большее через три недели. Но тут к нему пришла весть, разом положившая конец его нерешительности: король Английский Генрих скончался у себя в укрепленном замке Шинон[156] всего пятидесяти шести лет от роду. Альфонсо как живого видел перед собой отца своей доньи Леонор, невысокого, приземистого, тучного человека, видел его бычью шею, широкие плечи, по-кавалерийски кривые ноги. Пышущий силой, держащий на оголенной руке сокола, который впился когтями ему в мясо, — таким запечатлелся он в памяти Альфонсо. Все, чего он вожделел — женщин и государства, — хватал этот Генрих своими голыми, красными, могучими руками. «Клянусь оком божьим, сын мой, — смеясь, говаривал он Альфонсо, — для государя с крепкой головой и крепкими кулаками целый мир недостаточно велик». У кого была крепкая голова и крепкие кулаки, у кого, как не у этого короля Английского, герцога Нормандского, герцога Аквитанского, графа Анжуйского, графа Пуату, графа Турского, графа Беррийского, могущественнейшего из государей Западной Европы. Альфонсо искренне скорбел о нем, когда снимал перчатку, чтобы перекреститься. Но, надевая перчатку, он своим быстрым умом уже успел прикинуть, какие последствия кончина этого человека будет иметь для него самого и для его государства. Лишь благодаря мудрому содействию усопшего удавалось до сих пор оттягивать заключение союза и военный поход. Ричард[157], сын и наследник Генриха, не был государственным мужем, он был рыцарем и солдатом и только и жаждал схватиться с любым противником. Он не станет по примеру отца отыскивать предлоги, чтобы не участвовать в крестовом походе. Он сейчас же соберет войско и двинется в Святую землю, да еще будет требовать, чтобы испанские государи, его родичи, перестали наконец мешкать и немедля пошли разить неверных на своем полуострове. Война надвинулась вплотную. Это было по душе дону Альфонсо. Он выпрямился, улыбнулся, засмеялся. — Ave, bellum, привет тебе, война! — громко и весело произнес он вслух в пустом зале. Он продиктовал письмо донье Леонор. Высказал ей свою скорбь по поводу кончины её отца. Сообщил, что незамедлительно прибудет в Бургос, и, набравшись наглости, самым невинным образом добавил, что теперь, когда запрет короля Генриха отпадает, можно без проволочек подписать и скрепить печатью брачный договор Беренгелы и союз с доном Педро. Но прежде чем уехать, ему надо было покончить еще с одним делом. Хотя он был уверен, что господь особо бережет его, он все-таки считал нужным сделать распоряжения на случай своей кончины. Он щедро обеспечит донью Ракель, а младенца Санчо, своего милого маленького бастарда, пожалует подобающими титулами и званиями. Он призвал к себе в замок Иегуду. — Так тебе и надо, приятель, — приветствовал он его с веселой насмешкой, теперь конец твоим козням и проискам. Теперь я могу идти воевать! — Толедская альхама будет молить небеса о ниспослании тебе всяческого благоденствия. И постарается предоставить тебе такое войско, которого тебе не придется стыдиться перед христианским миром, — сказал Иегуда. — Не позднее чем через три дня я отправлюсь в Бургос, — заявил Альфонсо. Там у меня будет очень мало времени, а на возвратном пути и того меньше. Я намерен уже сейчас сделать распоряжения на тот случай, если, вопреки вашим молитвам и вашим воинам, господь попустит меня принять христианскую кончину на ратном поле. Приготовь нужные бумаги, так чтобы мне осталось только подписать их. — Слушаю тебя, государь, — сказал Иегуда. — Мне угодно, — начал король, — записать на имя доньи Ракель поместья, которые приносили бы ей в год не менее трех тысяч золотых мараведи дохода. А нашему маленькому Санчо я хочу передать все права на освобожденные ныне графство и город Ольмедо вместе с графским титулом. Иегуда сжал губы, стараясь дышать спокойно. Это был по-королевски широкий и смелый жест. Иегуда представил себе, как его внук растет графом Ольмедским, как король дарует ему еще новые звания и владения, вплоть до титула инфанта Кастильского. Перед взором Иегуды возникла безумная, сказочная мечта, что его внук, царевич из рода Ибн Эзра, станет королем Кастилии. Мечта улетучилась. Ведь знал же он, с той минуты, как получилось известие о смерти короля Генриха, знал, что теперь-то ему предстоит самая жестокая борьба. — Твое великодушие поистине достойно короля, — сказал он. — Но закон воспрещает делать некрещеного ленным владельцем графства. Альфонсо ответил невозмутимо: — Неужто ты думал, что я буду ждать с крестинами своего сына до возвращения с войны? Я назначаю крестины Санчо на завтра. Иегуда вспомнил повеление рабби Товия: «Все вы должны принять смерть прежде, нежели отдать в жертву хотя бы одного». Он вспомнил стих из Священного писания: «Кто даст из детей своих Молоху, тот да будет предан смерти». — Ты говорил об этом с доньей Ракель, государь? — спросил он. — Я собирался сегодня сказать ей об этом, — ответил Альфонсо, — но если хочешь, скажи сам. Про себя Иегуда молился: «На помощь твою уповаю я, Адонай. Я уповаю, Адонай, на твою помощь». Вслух он сказал: — Ты, дон Альфонсо, потомок бургундских рыцарей и готских королей, но донья Ракель — из дома Ибн Эзра и ведет свой род от царя Давида, Альфонсо топнул ногой. — Прекрати эту дурацкую болтовню! — выкрикнул он. — Ты не хуже меня понимаешь, что не может мой сын быть евреем. — Христос тоже был евреем, государь, — тихо, с затаенной злобой ответил Иегуда. Альфонсо смолчал. К чему спорить о вере с Иегудой? Лучше он самой Ракели скажет, что завтра крестины младенца. Но она еще очень слаба, и, хотя Иегуда преувеличивает её внутреннее противодействие, крестины мальчика могут взволновать её и, чего доброго, повредить ей. — Пускай изготовят акты по моему указанию, — повелительно обратился он к Иегуде, — и знай: я окрещу сына прежде, чем отправлюсь в поход. Мой тебе совет — употреби весь свой разум на то, чтобы уговорить донью Ракель. С облегчением вздохнул Иегуда. Пока что король отправляется в Бургос. Значит, выиграно какое-то время, быть может несколько недель. Мучительное это будет время. Теперь Иегуда понял, что для короля это очень важно, что он не уйдет на войну, не окрестив сына. Но так или иначе, время выиграно, и господь, даровавший ему многие милости, на сей раз тоже укажет ему выход. Словно угадав его мысли, Альфонсо сказал: — Только не вздумай строить здесь свои черные козни, пока я буду в Бургосе. Я не хочу тревожить Ракель, потому что она еще очень слаба. Но и ты не докучай ей уговорами, угрозами и обещаниями. Пусть мой сын остается до моего возвращения тем, что он есть — ещё не христианином, но никак не евреем. — Будь по-твоему, государь, — ответил Иегуда. Они стояли лицом к лицу и мерили друг друга недоверчивыми, враждебными взглядами. — Я тебе не верю, мой эскривано, — напрямик заявил Альфонсо, — поклянись мне. — Я готов поклясться, государь, — сказал Иегуда. — Но это должна быть грозная клятва, иначе ты не побоишься нарушить ее, добавил дон Альфонсо. Ему пришла коварная мысль. Он вспомнил старинную клятву, которую в пору его детства заставляли произносить евреев, это была нелепая и жестокая формула, накликавшая на них всякие беды в случае, если они нарушат слово. Позднее, по просьбе евреев и по настоянию дона Манрике, он отменил эту клятву. Он забыл точный её смысл, помнил только, что это была гнусная, устрашающая и вместе с тем глупая клятва. — Я знаю, есть такая грозная клятва, какой вас часто заставляли клясться в прежнее время, — принялся он объяснять Иегуде. — Пожалуй, я был чересчур милостив, избавив вас от нее, но тебя я от неё не избавлю. Иегуда побледнел. Он слышал, какую жестокую борьбу пришлось в свое время выдержать альхаме, чтобы освободиться от этой унизительной церемонии; и денег это стоило ей немало. Ему было нестерпимо обидно, что именно он должен подвергнуться такому унижению. — Освободи меня от этой клятвы, государь, — попросил он. Сопротивление еврея наглядно показало королю, что он нашел верный способ по рукам и ногам связать хитреца. — Ты опять думаешь увильнуть и слукавить, — прикрикнул он на Иегуду. Либо ты поклянешься мне той клятвой, либо я сегодня же окрещу младенца. Где-то раскопали отмененную клятву. Нелегким делом оказалось найти кого-нибудь, кто мог бы принять её от Иегуды, кто знал бы еврейский язык и был бы человеком надежным, умеющим молчать. Альфонсо обратился к капеллану замка, к тому патеру, которого он некогда спросил: «Что это, собственно, такое — грех?» Молодой священнослужитель, осчастливленный королевским доверием, но смущенный этой нелепой и жуткой церемонией, принял в присутствии Альфонсо присягу из уст министра. Дон Иегуда Ибн Эзра должен был поклясться, что до возвращения государя оставит младенца дочери своей, доньи Ракель, в теперешнем его состоянии — ни верующим, ни неверным, ни христианином, ни иудеем. В свидетели своей клятвы Иегуда должен был призвать того бога, который собственными перстами начертал на каменных скрижалях свои законы, который некогда обратил во прах Содом и Гоморру, повелел земле поглотить всех людей Кореевых, потопил фараона с воинами, конями и колесницами[158]. И священнослужитель потребовал от него во исполнение предписания: «А теперь воззови к господу, дабы он, если ты нарушишь клятву, наслал на тебя все казни, поразившие египтян, и все проклятия, коими господь карает презревших имя его и заповеди его». И когда Иегуда положил руку на Священное писание, раскрытое на двадцать восьмой главе Пятой Книги Моисея, христианский священнослужитель прочитал ему все проклятия. Стих за стихом читал он их по-еврейски, и Иегуда должен был повторять их, стих за стихом, а король сладострастно и жадно следил по латинскому тексту стих за стихом. И Иегуда призвал на свою голову все самые страшные проклятия. А король и священник сказали: аминь. Часть третья Тогда порешили гранды убить еврейку Они отправились туда, где она жила, и на возвышении в её покое Умертвили её и всех, кто был с ней. Альфонсо Мудрый, «Cronica general» (около 1270 года) И тогда решили гранды Положить предел кощунству, Недостойному монарха Пробрались они в тот замок, Где жила его еврейка, И её на возвышенье Умертвили И погибли Также все, что были с нею. Глава первая В севера по направлению к Пиренеям, через свои обширные франкские земли ехала с большой свитой старая королева Алиенора. В тот же день, когда по Англии распространилось известие о кончине её супруга, короля Генриха, она вышла из ворот Сольсберийской башни, где была заточена, проявив ту же несломленную властность, которой никто не посмел перечить, и взяла в руки бразды правления за своего любимого сына Ричарда, ныне ставшего королем. И тот, рьяный воитель, охотно передал государственные дела в руки умной и деятельной матери, а сам вскоре после коронации сел на корабль и поплыл воевать на Восток. Она же объехала все свое королевство, включавшее Англию и огромные франкские владения, усмирила строптивых баронов, взыскала большую дань с непокорных графов, прелатов и городов, созвала, где надо, окружные и судебные собрания, решительно наладила пришедшие в упадок дела. Покинув северные графства и герцогства, доставшиеся ей по браку с Генрихом, она вступила в свои наследственные земли — в Пуату, Гиень, Гасконь. Услышала знакомые с детства звуки звонкого провансальского языка, вдохнула мягкий воздух родины. На Севере к раболепным приветствиям примешивалась немалая доля страха; здесь же люди, стоявшие по краям дорог, с неподдельной радостью встречали старую монархиню. Для них она была не только прославленной королевой Севера и первой дамой христианского мира, для них она была Алиенорой Аквитанской, прирожденной государыней их страны, законной наследницей её короны. Ей шел уже шестьдесят девятый год[159], и последние пятнадцать лет она провела в заточении; но она держалась прямо в седле, была тщательно одета, искусно нарумянена, волосы умело покрашены и причесаны. Быть может, ей и нелегко было проделать верхом весь долгий, трудный и рискованный путь через еще заснеженные горы и перевалы, но, хоть она и была в преклонных летах, её не отпугивали тяготы и опасности. Она чувствовала, что пятнадцатилетнее заточение не сломило ее, а силы только прибывали от сознания, что она, еще так недавно в бессильной злобе томившаяся в Сольсберийской башне, способна твердой и умелой рукой направлять и коня и государство. Светлым взглядом озирали родную страну её голубые, холодные глаза. Она рвалась вперед, она приказывала делать длинные переходы и даже под вечер, когда всем уже было невмоготу, отказывалась сменить коня на портшез или носилки. Она направлялась в Кастилию, в Бургос, чтобы повидаться с дочерью, доньей Леонор, присутствовать на бракосочетании внучки Беренгелы и выдать замуж одну из младших внучек. Чем дальше продвигалась она на юг, тем многочисленнее становилась её свита. Когда кавалькада углубилась в Пиренеи, она состояла из пятисот рыцарей, двухсот дам и девиц, preux chevaliers et dames choisies, доблестных рыцарей и достойнейших дам, из прелатов и баронов со всех подвластных королеве земель; сопровождал её также и отряд телохранителей, куда были отобраны самые надежные проводники, преданные наёмники-брабантцы[160], и при них свора хорошо обученных и зорких сторожевых собак. Позади следовал обоз из тысячи с лишним повозок с поклажей, необходимой и дороге утварью и провиантом, а также с дарами для населения. Стремянные и псари вели лошадей и охотничьих собак, принадлежащих королеве и приближенным вельможам, сокольничьи несли их любимых соколов. Так извивался медлительный и пестрый поезд по горам, местами еще покрытым снегом. На кастильской границе старую королеву ожидали Альфонсо и Леонор, дон Педро Арагонский и инфанта Беренгела. У ворот Бургоса ей навстречу вышли знатнейшие прелаты и придворные обоих королей. Она совершила торжественный въезд в Бургос, повсюду развевались знамена, с балконов и окон свисали гобелены и ковры, звонили все колокола богатого церквами города, улицы были устланы зелеными ветками и цветами, источавшими аромат под копытами лошадей и башмаками пешеходов. В течение целых десятилетий ее, необузданную и блистательную Алиенору, восхваляли и поносили, как ни одну женщину в Европе, и вот теперь, когда она во всем былом великолепии совершала торжественный въезд, вновь ожили бессчетные россказни о её похождениях на войне, на поприще государственном и любовном, о том, что она была вдохновительницей и душой второго крестового похода и сама ехала на коне во главе крестоносцев, воинственная и горделивая, подобно Пентесилее, предводительнице амазонок[161], о том, как в славном городе Антиохии её молодой дядя король Раймонд воспылал к ней беспредельной любовью. Как он и её супруг, король франков Людовик Седьмой, спорили из-за нее, пока супруг в конце концов силой не вырвал её у соперника и не увез за море. Как она, не стерпев такого насилия, умолила папу расторгнуть её брак с королем франков. Как тотчас же явился молодой граф Анжуйский, впоследствии король Генрих Английский, и стал домогаться её руки. Как они сообща выковали могущественное государство. Как она привлекала к своему двору докторов и магистров всех семи наук и искусств, а также трубадуров, труверов и рассказчиков без числа. Как она не одному из этих певцов дарила свое благоволение и, в частности, Бернару Вентадорну, хотя он был всего лишь сыном истопника. Как и король в свой черед изменял королеве со многими, особенно же с одной, и как Алиенора умертвила эту его возлюбленную красавицу Розамунду[162]. И как он после этого заточил Алиенору, и как сыновья поднялись против отца на её защиту. И снова зазвучали франкские, провансальские и каталонские песни, прославлявшие её двор, приют высокого стихотворного искусства и утонченных нравов. И запел поэт Филипп фон Тайн: Младая королева, Прославься на веки веков, Влечешь ты сердца неизменно, Подобно тому, как сирена Безумных влечет рыбаков. И запел Бенуа де Сент-Мор: Высокорожденная, гордая, смелая — Опора монархов в суровой судьбе. Тебе рукоплещет вселенная целая, Нет в мире владычиц, равных тебе. И даже некий суровый германец сочинил следующие стихи: Была бы вся земля моей, От скал прирейнских до морей, — Все отдал бы без гнева, Когда бы мог прильнуть к устам Английской королевы. Такие песни, легенды и романсы почитателей в соединении с яростными, полными проклятий стихами и рассказами врагов превратили Алиенору Аквитанскую в сказочный образ из чуждых и дальних краев или давно прошедших веков, и даже сейчас, когда она самолично, во плоти, совершала торжественный въезд в город Бургос, окруженная рыцарями, дамами, наемниками, конями, собаками, соколами и сокровищами, многим кастильским и арагонским вельможам мерещилось, будто она окутана золотым облаком. Каким убогим и ничтожным представлялось им нынешнее их бытие по сравнению со вчерашним днем, воплощенным в этой величественной женщине. При виде её перед ними в ярком свете вставало то, что они слышали о втором крестовом походе, который поистине был крестовым походом королевы Алиеноры. В те времена короли и рыцари не были мелкими душонками и не возлагали своих надежд на превосходство сил, за борьбой не скрывалось стяжательства и хитрого расчета, нет, тогда каждый следовал точным и благородным правилам борьбы и боролся из чистой любви к искусству боя, и бой был тем же турниром, благородной игрой на жизнь или смерть. Сорок дней вассал был обязан служить своему сеньору и сражался сорок дней, а если на сороковой день не удавалось взять вражескую крепость, рыцарь отправлялся восвояси, пусть даже было известно, что на сорок первый она падет. Тогда не было бродячих солдат, наемных воителей из числа черни, которые не знают изысканных навыков и сражаются только ради победы. Тогда и к врагу проявляли куртуазность, хотя бы он и был привержен другому богу. Халиф, ведя осаду, учтиво посылал осажденной христианской королеве Ураке своего лейб-медика, дабы он облегчил её недуг. А воевали только с понедельника до четверга. На пятницу, субботу и воскресенье объявлялось перемирие, чтобы каждый — мусульманин, еврей и христианин — без помехи мог отпраздновать свой день отдохновения. Теперь снова, думали арагонские и кастильские вельможи, наступает такая же славная пора. По внушению благородной дамы Алиеноры был в свое время осуществлен второй крестовый поход, и по её же внушению здесь, на полуострове, будет ныне начата священная война, и им, испанским дворянам, представится случай показать себя на деле достойными преемниками рыцарей короля Артура[163] и Карла Великого[164]. Молодой король дон Педро не помнил себя от счастья. Как милостив к нему господь, давая ему в королевы внучку этой прославленной монархини! Теперь он отправится в поход, как подобает христианскому рыцарю — с умилением в душе вместо злобы и мстительной обиды на дона Альфонсо. Чарам знаменитой старой королевы подпал и оруженосец Аласар. В Толедо он не раз чувствовал у себя за спиной злобные взгляды, и когда король взял его с собой в Бургос, он боялся, что донья Леонор не простит ему столь предосудительного родства. Но она была к нему очень благосклонна и даже ласкова, король обращался с ним, как с младшим братом, а в присутствии великой королевы Алиеноры рассеялись последние его опасения. Благородные дамы нашли его достойным быть оруженосцем короля дона Альфонсо, он был принят как свой в мире христианского рыцарства. Весь город Бургос праздновал прибытие старой королевы; тысячные толпы стекались отовсюду, чтобы принять участие в празднестве или извлечь пользу из такого скопления народа. Трактирщики раскидывали временные кабачки, торговцы предлагали ценные вина и пряности. Открытые своды и аркады, под которыми купцы раскладывали свои товары, блистали всем великолепием Фландрии, Леванта[165] и мусульманских стран. Лошадиные барышники и оружейные мастера загребали денежки. Банкиры и менялы только и ждали, чтобы приобрести или взять в залог поместья отправляющихся на войну рыцарей. Тут же было целое скопище фокусников, торговцев ладанками, продажных девок, карманных воришек. Все это галдело, торговалось, блудило, любило, бегало по церквам и кабачкам, держало себя благочестиво, нагло, учтиво, грубо, щеголяло яркими праздничными нарядами, издавало зловоние, зачинало детей, распевало псалмы и кабацкие песни, радовалось жизни, кляло халифа и султана и восхваляло достославную королеву Алиенору. Да и при дворе камерариям выпала нелёгкая задача подобающим образом размещать и потчевать гостей, прибывших со всей Кастилии и из Арагона, чтобы присутствовать на бракосочетании дона Педро и инфанты и оказать почести старой королеве. Многие из этих прелатов, баронов, высших сановников явились со слугами, егерями, конюшими. К ним прибавились неизбежные участники подобных празднеств: искатели приключений, бедные дворянчики, чаявшие добыть себе на турнирах славу и деньги. Не было недостатка и в трубадурах, в труверах и рассказчиках; они знали, что у доньи Леонор и у благородной дамы Алиеноры они всегда желанные гости. Старая королева не долго отдыхала от тягот путешествия, уже на второй день она устроила прием в большой зале королевского замка. Окруженная огнями множества свечей, восседала она в креслах на возвышении, держась очень прямо, как полагается благородной даме. Правда, она несколько обрюзгла и страдала одышкой, так что временами с трудом удерживала кашель, а из-под постепенно осыпавшихся румян проступало старческое лицо; но ярко-голубые светлые глаза смотрели холодно и ясно, и она неутомимо принимала участие в общей беседе, вставляя веские, продуманные, благосклонные слова. Старый арагонец граф Рамон Барбастро, один из участников крестового похода королевы Алиеноры, с тоской вспоминал те блистательные годы и сетовал на убожество нынешнего времени. Война утратила все свое благородство, теперь её подготовляют в совете и ведут не мечом, а пером. Не доблесть рыцарей решает исход боя, а количество наемников. И в те времена, когда они с благородным доном Рамоном были молоды, война тоже не всегда бывала великолепной, блистательной игрой, возразила ему Алиенора. — Как подумаешь хорошенько, — продолжала она, — так и окажется, что грандиозные, дух захватывающие битвы и пиры были исключением, а правилом надо считать мелкие тяготы: нескончаемые опасные переходы по бездорожной незнакомой местности, израненные ноги, несносный жар в крови, ужасную жажду, ночи без сна из-за ядовитых мошек и причиняющих зуд блох и вшей. Но страшнее всего этого аседиа, нестерпимая скука, бесконечное морское путешествие, многонедельный путь в неведомое, мучительное ожидание подкреплений, которые должны прибыть завтра или послезавтра, но не являются и через неделю. Она увидела разочарование на лицах слушателей и с улыбкой умело подправила мрачную картину. — Правда, тем ценнее была награда, — добавила она. — Дикий разгул сражения, празднество в завоеванном городе. И она принялась рассказывать о пирах на Востоке, где христианская пышность сочеталась с мусульманской, а песни трубадуров сменялись плясками арабских танцовщиц. Слова легко лились из её уст, но еще красноречивее были её глаза. С улыбкой вспоминал старый граф о тех двух рыцарях, что боролись тогда в Антиохии за её благосклонность, о христианском короле Раймонде и о принце Саладине, который был племянником султана и его послом. — Но особенно веселы эти пиры были потому, что мы справляли их между двумя битвами, — со вздохом сожаления о былом добавила старая королева. — Лишь вчера каждый из нас избег праведной смерти, а завтра, быть может, кому-то суждено принять ее. Архиепископ дон Мартин упивался созерцанием и речами благородной дамы Алиеноры. Все долгие месяцы ожидания он был мрачен и втайне злобствовал, теперь же, когда эта Дебора[166], эта Иаиль смела последние преграды, стоявшие на пути к угодной богу войне, он сиял благочестивым восторгом. Он ходил окрыленный; и латы, которые он теперь постоянно носил под священническим одеянием, ничуть не стесняли его. Стараясь попасть в общий куртуазный тон, он возгласил с неуклюжей угодливостью: — Святая земля узрела великие деяния, когда ты, достославная дама, явилась туда попрать язычников, и ныне опять для неё начинается счастливая пора, раз твой лучезарный сын держит туда путь. Предшествуя ему, слава твоего возлюбленного Ричарда примешивается к твоей собственной и вселяет ужас в мусульман. Я получил достоверные известия от моего друга епископа Тирского. Матери-аравитянки уже грозят своим детям, когда те не слушаются их: «Замолчи, пострел, не то король Ричард — Мелек Рик — придет и заберет тебя». Алиенора не могла скрыть, какую радость доставила ей похвала её любимцу Ричарду. — Да, он славный воин, — подтвердила она, — истинный miles christianus. Но нелегко ему придется на Востоке, — продолжала королева с той откровенностью, какую только она могла позволить себе. — Я имею в виду не врага, не султана, я говорю о союзнике моего Ричарда, о нашем любезном родственнике христианнейшем короле франков. Блеск и торжество битвы не его дело, наш добрый Филипп-Август хотел бы выиграть войну с наименьшими затратами. Говоря откровенно, он немного прижимист. Теперь вот он пытается лишить крестовое воинство общества дам и трубадуров. Но у моего Ричарда он сочувствия не встретит. Ричард любит веселье и шум, это он унаследовал от своего отца, да, пожалуй, и от матери. Какой же может быть крестовый поход без дам и трубадуров? У вас здесь, на полуострове, есть одно преимущество перед нами, обратилась она к Альфонсо и Педро, — вам не нужно, как нам, одолеть скуку долгого морского путешествия, прежде чем встретиться с врагом, и не надо сотни раз изворачиваться, чтобы столковаться с вероломными греками и прочим христианским сбродом. Вы можете руками дотянуться до врага и добычи — они рядом: в Кордове, Севилье, Гранаде. Перед мысленным взором присутствующих встали заманчивые видения чудесных городов и богатой добычи. А в голове у архиепископа дона Мартина торжествующе прозвучали названия мусульманских городов: Кордова, Севилья, Гранада, слитые со словами Евангелия: «Не мир вам несу, но меч. Alia machairan». Донья Леонор ото всей души благодарила небеса за приезд Алиеноры. Отцом она восхищалась за государственный ум, за воинский гений и немного завидовала той беспечности, с какой он потворствовал своим страстям. Но матерью она не только восхищалась, её она искренне любила, и мысль, что эта живая, жаждущая деятельности женщина изнывает в темнице, была ей мучительна. Когда же на Альфонсо нашло пагубное любовное помрачение, она страстно желала поведать свое горе Алиеноре, как дочь — матери, королева — королеве, одна оскорбленная жена — другой оскорбленной жене, пожаловаться ей и попросить у неё совета! Правда, теперь Альфонсо вернулся к ней, воодушевленный предстоящим походом, и как будто совсем забыл еврейку. Но хотя донья Леонор искренне старалась простить мужу обман и измену, ей не верилось, что порванная между ними связь может восстановиться, слишком глубоко въелись ей в душу горький опыт, обида и разочарование, и она была счастлива поговорить с матерью о своих надеждах и опасениях. Когда Алиенора сошла с лошади, когда Леонор поцеловала материнскую руку, когда старческие губы матери коснулись её молодых губ, она всем существом ощутила их общность. И сразу же в ярком и резком свете перед ней предстало все давно ушедшее, люди и события из времен её детства в Донфроне, или при пышном дворе её матери в Пуатье, или же в монастыре Фонтевро, где жила она очень весело и получила вполне светское воспитание. Вспомнилась ей, например, её гувернантка Агнеса де Фронзак. Леонор приставала к благородной даме, чтобы та рассказала о возлюбленной её отца Генриха, и госпожа Агнеса наконец сдалась; а после этого юная Леонор потребовала, чтобы госпожу Агнесу прогнали, ибо она проявила недостаточное почтение к ней, принцессе Леонор. Но особенно ясно представилась ей деревянная статуя святого Георгия в замке Донфрон. Он казался очень грозным в лучах заходящего солнца, и Леонор иногда его боялась. Но еще сильнее любила его; приятно сознавать, что находишься под охраной такого внушительного святого, особенно если отец редко-редко бывает дома. Она оживила для себя этого святого Георгия и живым пронесла сквозь годы детства и юности, и вот он стоит возле неё и зовется Альфонсо. Его хотели у неё похитить не то евреи, не то сам сатана, но она не отдала его. Еще она не вполне спокойна, враги еще строят козни, но все-таки он здесь, с ней рядом, и мать тоже здесь, и с её помощью она навсегда избавится от еврейки. Однако ей не сразу удалось поговорить с матерью. Суета приезда и устройства, торжественные приемы и представительство полностью заняли два первых дня. Наконец на третий день королева Алиенора неожиданно сказала посреди шумного сборища, что ей хочется побыть вдвоем с дочерью, и бесцеремонно выпроводила всех остальных. Когда они остались наедине, она приказала донье Леонор сесть напротив нее, на свету, и пристально посмотрела в лицо дочери, погрузив спокойный взгляд своих холодных голубых глаз в зеленые вопрошающие глаза Леонор. При солнечном свете донья Леонор увидела, что мать постарела, черты стали еще резче, но вместе с тем и величественнее, это была настоящая родоначальница королевской династии. Дочь мысленно склонилась перед ней с любовью и благоговением и решила слепо слушаться ее. Немного погодя старуха одобрительно сказала молодой: — Ты хорошо сохранилась. Потом сразу же заговорила о государственных и семейных делах. Она приехала сюда не только повидаться с дочерью, но главным образом для того, чтобы выдать замуж еще одну внучку-инфанту. — Надо думать, тебя удовлетворит то положение, которое я обеспечила ей, сказала она. — Наследник пресловутого Филиппа-Августа[167] — славный юноша, он, по счастью, ничуть не похож на отца. Могу сказать, нелегкое было дело сторговаться с франкским королем насчет брачного договора. Он мнит себя великим монархом, спит и видит стать вторым Карлом Великим, но величия в нем нет ни на йоту, он только и умеет, что заниматься крючкотворством, а таким путем государства не сколотишь. Тем не менее он причинил мне немало хлопот, он хитер и увертлив, как еврей. В конце концов мне пришлось уступить ему графство Эврё и Вексэн, лакомый кусок моей Нормандии, да еще добавить тридцать тысяч дукатов. Все это я оплачу из собственного кармана, тебе, доченька, ничего давать не надобно, на твою долю придутся только выгоды. Ты станешь тещей будущего франкского короля, а брат твой Ричард владычествует над теми странами, что расположены между Испанией, которая принадлежит тебе, и Францией, которая будет принадлежать твоей дочери. Наступит время, когда ты, если пожелаешь, сможешь держать в руках добрую половину мира. Затаив дыхание, донья Леонор слушала, как её мать обыденными словами излагает ей такие широкие замыслы, уходящие в такое далекое будущее. Донье Леонор было ясно, что, уступая нормандские графства, мать прежде всего стремилась обезопасить свои собственные владения от посягательств коварного Филиппа-Августа на то время, пока её любимец Ричард будет воевать за морями. Но какие бы побуждения ни скрывались за этим брачным договором, в одном мать была права: ей, Леонор, он сулил только выгоды, ибо супружество дочери открывало перед ней заманчивый путь к власти. До сих пор она считала себя куда более сведущей в государственных делах, чем Альфонсо, на том основании, что она упорно добивалась объединения Кастилии и Арагона[168]. Но за Пиренеи её честолюбивые мечты не перелетали никогда. Какими же скудными и убогими показались ей теперь её устремления рядом с крупной политической игрой матери! Та, как пешками, играла целыми странами, от западной окраины мира вплоть до отдаленного востока — Ирландией и Шотландией. Наваррой и Сицилией и Иерусалимским королевством. Ей шахматной доской служил весь мир. — Я присмотрелась к твоим дочкам, голубушка, — вновь заговорила Алиенора. — Обе они уродились красивыми, и старшая — только имя у неё нескладное Урака, что ли? — да и младшая тоже. Я еще не решила, на которой остановить свой выбор. В ближайшие дни ты должна представить мне обеих на торжественной аудиенции. Придется пригласить для этого случая бовэского епископа — он как-никак представитель особы Филиппа-Августа и его сына; но это чистая формальность. Все, что говорила мать, живо затрагивало Леонор. Но с еще большим волнением ждала она, что скажет мать об Альфонсо и его еврейке. И вот наконец она сказала: — Ко мне, в Сольсберийскую башню, долетали разные слухи о том, что тебе пришлось вытерпеть из-за твоего Альфонсо. Все это было очень неопределенно, один слух противоречил другому, но я кое-как расставила все по местам. Недаром у меня самой немалый опыт в таких делах. Она обеими руками взяла руку Леонор и тут впервые высказала свои истинные чувства. — Тебе-то я могу сказать правду, — призналась она дочери. — Разумеется, я рада, что мой Генрих успокоился под надгробной плитой с пышной надписью. — И она просмаковала эпитафию: Я — Генрих — лежу под сей плитой Был прежде весь мир под моей пятой. Постой, прохожий! Склони свой лик! Смотри, как ничтожен, кто был велик. Когда-то земель не хватало мне — Трех ярдов теперь достает вполне. — Три ярда — надежное ложе. И все-таки я желаю, чтобы земля была ему пухом. Мне жаль его. Много раз я посягала на его жизнь. Однажды мне чуть было не удалось покончить с ним. Он был прав, что заточил меня; я бы на его месте поступила точно так же. Я очень его любила. Он был единственный мужчина, которого я любила. Кроме одного, нет, кроме двух. Он был умнейший человек христианского мира. И понимал, что временами надо дать волю своим страстям. А как же прожить иначе? — с мудрой терпимостью заметила она. — Впрочем, права и моя подруга, аббатиса Констанция; по её словам, любовь — это слизывание меда с шипов. Донья Леонор неожиданно спросила: — Мама, что мне делать с еврейкой? Старая королева встрепенулась. — Подожди, доченька, пока приспеет время убрать её с дороги, — с благодушной улыбкой посоветовала она. — Я много настрадалась оттого, что не умела ждать. Надо полагать, на войне он и так забудет ее. — У него от неё есть ребенок, сын, — тихо и беспомощно промолвила донья Леонор. — Ребенка я бы на твоем месте не стала трогать, — деловито решила старая королева. — Они обычно больше привязаны к своим бастардам, чем к их матерям. Возьми хотя бы моего Ричарда. Бабами он не бог весть как дорожит, а вот бастардов своих любит. У Генриха их, надо полагать, была тьма. Двоих я знаю, Вильяма и Джофри. Джофри честолюбив и зарится на корону. В отсутствие Ричарда мне приходится держать его на привязи. Но человек он приятный и дельный. Я сделала его епископом Йоркским. — Я много выстрадала, — сказала Леонор. — Надеюсь, ты окажешься права, война окончательно вытравит еврейку у него из крови. Но кто может присягнуть в этом? Он клялся мне спасением души, что бросит ее, а только уехал из Бургоса сейчас же опять побежал к ней. — Ни один враг не причинил мне столько горя, как твой отец Генрих, сказала Алиенора, — а ведь он любил меня, и я любила его. И сыновей своих твой отец любил, а они его ненавидели, потому что он был выше их, он баловал их, а они принесли ему больше огорчений, чем он мне и, уж конечно, чем твой Альфонсо тебе. Он каждый раз прощал их, а они смеялись над ним и снова восставали против него. Когда мы еще жили вместе, он приказал расписать фресками три стены нашей опочивальни в Манчестере, четвертая осталась пустой. Когда я теперь побывала в Манчестере, четвертая стена тоже оказалась расписанной. На ней изображен огромный старый орел с четырьмя орлятами. Двое раздирают клювами его крылья, третий впился ему в грудь когтями, а четвертый сидит у него на шее и выклевывает ему глаза. Она закашлялась, при дочери она не старалась сдержать кашель, мучивший её в последние годы. Она закрыла глаза и сразу стала старухой. Не открывая глаз, она продолжала задумчиво и удивительно монотонно, будто читала псалтырь: — С Людовиком я прижила только дочерей и считала это несчастьем[169]. С Генрихом я прижила и сыновей, но было ли это счастьем — не знаю. От сыновей, все равно хороших или дурных, много огорчений. Ни одна мать не захочет иметь кроткого сына, я бы, например, праведника не взяла в сыновья, но когда они уродятся героями, тогда они разят направо и налево и их тоже норовят сразить. Так уж, верно, положено, что матерям надо терять их. Двух первых я потеряла, и за третьего моего птенчика, за твоего брата Ричарда, у меня болит душа. Он любящий сын, но удержу он не знает, и я каждую ночь лежу без сна в тревоге о нем. — Она спохватилась. — Подойди поближе, — сказала она, — еще, еще ближе! И с жестокой, звериной откровенностью шепотом приказала: — Не смей ничего делать, пока война не поглотит Альфонсо целиком. Как только он выступит в поход, займись неотложными делами. Поезжай в Толедо, прими на себя регентство. Мусульмане — упорные противники, твоему Альфонсо предстоят не только победы. В каждом несчастье есть и счастливая сторона, каждое поражение открывает благоприятные возможности. Военачальник начинает винить министра, епископ военачальника, христианин — еврея, каждый считает каждого изменником, и твоего еврейского эскривано многие сочтут виновником неудач и изменником. Ты, понятно, будешь защищать его. Ты позаботишься, чтобы отвести от себя подозрение и в глазах Альфонсо, и в глазах всего мира. Ты постараешься сдержать гнев народа. Но кто властен над ним? В такие дни насилие неизбежно берет верх над законом и те, на кого пало подозрение, гибнут вместе с теми, кто близок им. Донья Леонор впивала каждое из сказанных шепотом жестоких слов. — Ждать, — пробормотала она, — ждать. — И непонятно было, то ли она жалуется, то ли сама приказывает себе. — Да, ждать! — сурово приказала старая королева. — Поезжай в Толедо! — приказала она. — Это славный город, там знают, как надо обходиться с врагами. Еще в давние времена толедские властители умели дождаться подходящей ночи, когда можно снести неугодные головы. Una noche toledana, толедская ночь[170], недаром так говорят даже и у нас. Итак, жди и, главное, получше отведи от себя подозрение. Она закашлялась, ей трудно было говорить так тихо и с таким нажимом. Она улыбнулась и переменила тон, холодная ярость старой фурии сменилась светскостью знатной дамы; раньше она говорила на провансальском языке, а теперь перешла на латынь. — Почему бы тебе не посмотреть по-иному на любовную канитель твоего Альфонсо? — непринужденно начала она. — На мой взгляд, в ней есть и хорошая сторона. Конечно, твой Alfonsus rex Castiliae — прославленный рыцарь, подлинный miles christianus[171], но в любви у него, по-моему, не в обиду тебе будет сказано, маловато пыла. Так для тебя же лучше, чтобы его растормошили, пока он еще в самой мужской поре. Я не без удовольствия заметила, что в тебе-то есть огонек. И мне кажется, все пережитое не скоро даст ему затухнуть. Дону Альфонсо было хорошо в столице своих предков, в суровом старинном замке с множеством переходов и закоулков. Ему было хорошо чувствовать свое согласие с доньей Леонор, а о том, что между ними когда-то была рознь, он совсем позабыл. Он стал прежним Альфонсо, любезным, великодушным, дышащим молодостью. Галиана отодвинулась в туманную даль. Он сам не понимал, как мог так долго терпеть расслабляющую мирную жизнь в роскоши и неге. Теперь у него не было других мыслей, кроме предстоящей, богом благословенной войны. Как хочется искупаться в жаркий день на охоте, так стремился он к этой войне. Он рожден для войны, война — его кровное дело. А теперь его еще подхлестывала слава шурина, короля Ричарда, знаменитого Мелек Рика. Он, Альфонсо, успел прославиться даже и в мелких походах, которые до сих пор выпадали на его долю; ныне же, в настоящей большой войне, молодые, нежные побеги его славы разрастутся в мощное дерево. Перед архиепископом он восторженно строил планы своей войны. Они с доном Мартином снова стали закадычными друзьями. Неужто между ними когда-то были разногласия? Он призвал на совет сведущих в ратном деле баронов Вивара и Гомеса и заразил их своим воодушевлением. И гонцы неустанно сновали между ним и Нуньо Пересом, великим магистром Калатравы, его лучшим военачальником. Обидно было только, что он не мог все свое время отдавать военным приготовлениям, а вынужден был по целым часам выслушивать всякий вздор о хозяйстве, мастерских, горожанах, крестьянах, податях, займах, правах городов, кредитах. Оба Ибн Эзры, к несчастью, оказались правы: в деловых отношениях между Кастилией и Арагоном царила прямо-таки безнадежная путаница. Конечно, насчет приданого инфанты Беренгелы столковались очень скоро, и бракосочетанию помех не было; но соглашения, предшествующие заключению союза, никак не удавалось довести до конца. Поэтому Альфонсо очень обрадовался приезду королевы Алиеноры. Он надеялся, что опытная в государственных делах, наделенная такой политической мудростью и деятельная монархиня не замедлит разрешить все спорные вопросы. Правда, кой-чем её присутствие было ему неприятно. Его раздражала её свита — весь этот вертлявый придворный сброд. У дам он еще кое-как оправдывал такое жеманство, зато мужчины были ему в высшей степени противны; для него было непостижимо, как могут рыцари, отправляясь в крестовый поход, рядиться по последней моде, следуя всем её ухищрениям, да вдобавок брить лицо наподобие жонглеров и канатных плясунов. Однако он прощал королеве Алиеноре все, что ему не нравилось в ней, за ту рассудительность, с какой она устраняла препятствия на пути к союзу с Арагоном. Своим государственным умом она охватывала и разрешала как все вопросы в целом, так и отдельные мелочи. Она права, что и сейчас еще притязает считаться главой семьи. Поэтому Альфонсо не слишком удивился, когда она его однажды спросила без обиняков: — А ну-ка, сын мой, расскажи мне, чем тебя, собственно, пленила эта твоя красавица еврейка? Конечно, король Кастилии смело мог пресечь такого рода любопытство даже со стороны благородной дамы Алиеноры. Однако же она была вправе задать такой вопрос. А так как Галиана стала для него прошлым, он мог откровенно, спокойно и беспристрастно рассказать о Ракели. Но, собираясь приступить к рассказу, он с изумлением понял: ему, в сущности, не ясно, что собой представляет Ракель; все, что он знал, было расплывчато, неопределенно, скудно и не давало полной картины. Он ведь так гордился хорошей памятью, а теперь лишь очень смутно мог припомнить свою возлюбленную. — Она и в самом деле красивая, — наконец выговорил он. — Люди не льстят, называя её красавицей. Она чарующе хороша и долгое время держала меня во власти своих чар, — признался он. — Но теперь с этим покончено, — продолжал он. — Abest, она перестала для меня существовать. Перестала волновать мою кровь, — заключил он решительно и бесповоротно. — Я надеялась, что ты более подробно опишешь мне ее, — ласково сказала Алиенора. — Любовные дела с давних пор занимали меня! Но ты явно не годишься ни в трубадуры, ни в рассказчики. Ответь мне вразумительно хотя бы на один вопрос: сынком своим ты доволен? Миленький у тебя уродился бастард? — Да, за него я могу быть благодарен и ей и небесам. Сына она мне родила хоть куда — красивого, крепкого, рослого, хотя сама она хрупкая и скорее маленькая. Да и разумный, видно, малыш: с первого дня глазки у него были живые, смышленые. — Удивляться тут нечему, — заметила Алиенора, — недаром мать у него еврейка. Кстати, как ты назвал своего бастарда? — Санчо, — ответил дон Альфонсо, — и я собираюсь пожаловать ему графство Ольмедо. — Он совершенно забыл о том, что сынок у него еще некрещеный. — Как по-твоему, благородная дама и высокочтимая матушка, правильно я поступаю, жалуя ему графство? — спросил он. — А земли в этом графстве много? — осведомилась Алиенора. — Или только красивый замок да несколько сот крестьян? — Насколько мне известно, это очень богатое графство, — ответил Альфонсо. — А то ведь в наше время не многобашенный замок, а доходное поместье придает человеку силы, — пояснила Алиенора. — Я многие свои замки выменяла на поместья. К тому времени, когда твой бастард подрастет, замки совсем потеряют цену, а поместья будут цениться еще выше. — Значит, ты не осуждаешь меня, благородная дама и государыня, — настаивал Альфонсо, — за то, что я хочу сделать своего сыночка графом Ольмедским? — Раз твой бастард Санчо уродился тебе на радость, значит, надо как следует обеспечить его, — веско и решительно ответила королева Алиенора. Через два дня старой монархине на торжественной аудиенции были представлены обе принцессы, из коих одной предстояло сделаться королевой франков. Общество собралось большое и блестящее. На приеме присутствовали гранды и прелаты Кастилии и Арагона, а сверх того, бароны королевы Алиеноры и чрезвычайный посол короля франкского Филиппа-Августа епископ Бовэский. Ловкие руки много недель сряду ткали, шили и расшивали платья для обеих инфант. Поэтому они предстали перед высокопоставленным и разборчивым собранием в весьма авантажном виде; это были миловидные девушки с белыми и румяными пухлыми детскими личиками, скромные и безупречно воспитанные. Они держали себя с изящной непринужденностью, чего требовал от знатной дамы хороший тон и что далось им не без труда. В душе они были очень смущены, сознавая всю значительность своей роли; ибо от этого показа зависела не только их собственная судьба, но и судьба сотен и тысяч христиан во многих странах. Беренгела, инфанта Кастильская, королева Арагонская, занимавшая почетное место на возвышении, снисходительно взирала на сестер. Итак, одной из них предстоит стать королевой франков. Подумаешь, какая важность! Сама она, Беренгела, когда-нибудь объединит Кастилию со своим Арагоном, а может быть, и даже наверняка, ей посчастливится присоединить сюда и Леон, возможно, и Наварру, возможно даже, что её дон Педро, если ей удастся разжечь его, отвоюет себе у неверных порядочную долю Андалусии. А франкскому королю некуда расширять свои владения; повсюду у его границ расположился её прославленный дядя Ричард, который владеет не только своей Англией, но и куда большей частью франкских земель, нежели сам злополучный король франков. Нет, её сестрице, франкской королеве, нечем будет кичиться перед ней. Дон Альфонсо радовался, глядя на своих хорошеньких дочек. Он был признателен старой королеве Алиеноре, что она открыла ему возможность породниться с франкской династией; в пору великой войны полезно упрочить связи между христианскими монархами. Он смотрел на некрасивое, но выразительное и умное лицо старшей своей дочери, Беренгелы, и с легкой усмешкой, но и не без досады видел на нем выражение неукротимой гордыни. Она держалась с ним теперь еще замкнутее, чем прежде. Она осуждала его за то, что он «изнежился»; без сомнения, она уже вошла в роль королевы Арагонской и в отце видела человека, который преступно нерадиво управляет её будущей собственностью. На донье Леонор было одеяние из тяжелого красного узорчатого атласа с серебряной каймой, на которой были вытканы львы; она знала, что этот наряд ей не к лицу, но сегодня ей важнее было не затмить своих дочерей. Она гордилась ими, тем более что двум из них предстояло взойти чуть ли не на самые высокие европейские престолы. Если отнять те страны, над которыми владычествует она, её мать, её брат и её дочери, от мира почти ничего не останется. Старая королева Алиенора разглядывала своих внучек холодными светлыми глазами, от которых не укроется никакой изъян. Про себя она уже лелеяла новый замысел. Ту из двух, которую она не выдаст за франкского наследника, можно посадить на португальский престол; Англия была заинтересована в португальских гаванях. Старая королева взвешивала: которая из инфант больше подходит для Парижа, а которая для Лиссабона? Она изучала обеих девушек до невежливости обстоятельно. Задавала им бесцеремонные вопросы, приказывала подойти поближе, чтобы увидеть их походку, приказывала спеть что-нибудь, заговаривала с ними по-провансальски и по-латыни. — Миленькие девушки, — сказала она в конце концов, обращаясь к донье Леонор, но так громко, что каждый мог её слышать, — сердце радуется, глядя на таких принцесс. Кое-что они унаследовали от кастильских предков Альфонсо, немного больше от моих предков из Пуату и ровно ничего от Плантагенетов. Затем она снова обратилась к инфантам и спросила старшую: — Как же тебя зовут, принцесса? — Урака, глубокочтимая бабушка и королева, — ответила она, а вторая сказала: — Меня, глубокочтимая королева, зовут донья Бланка. Позднее Алиенора, Альфонсо и Леонор совещались наедине с епископом Бовэским, чрезвычайным послом короля франков. — Которая тебе больше понравилась, досточтимый отец? — спросила Алиенора епископа. — Каждая достойна стать королевой, — учтиво и уклончиво ответил прелат. — Я тоже это нахожу, — сказала Алиенора, — однако вот что надо принять в соображение: франкам трудно будет произносить имя Урака. Из-за этого инфанту будут меньше любить в народе. Мне думается, лучше выдать за твоего наследного принца Людовика нашу донью Бланку. Так и было решено. Дня не проходило, чтобы при бургосском дворе не устраивали празднества в честь королевы Алиеноры и новобрачных. Старая королева одевалась с большим вкусом и лучше умела себя прикрасить, чем иные дамы, которые провели последние годы не в заточении, а в том кругу, где всерьез изучали и обсуждали достоинства тканей, нарядов, уборов и притираний. В танце она выступала уверенно и грациозно, точно молодая. Как знаток, смаковала кушанья и вина. Крепко сидела в седле и не раз отличилась на охоте. И, глядя с трибуны на турнир, проявляла недюжинные познания в единоборстве. Когда же дамам предлагалось оценить творения трубадуров и труверов, её суждения были всегда неоспоримы. Сколько бы сил она ни расходовала на охоту, танцы, пиры и песни, её участие в заключении союза от этого ничуть не становилось менее деятельным. Она неуклонно шла к цели. Прежде всего дону Альфонсо и дону Педро пришлось дать торжественное обещание, скрепленное подписью и печатью, что они беспрекословно подчинятся ее, Алиеноры Аквитанской, приговору; такое же обязательство она потребовала с доньи Леонор и даже, предосторожности ради, с доньи Беренгелы. Далее она призвала к себе знатнейших советников того и другого короля, сперва порознь, каждому задала ряд кратких, метких вопросов, затем устроила очную ставку тем министрам, чьи ответы и суждения не совпадали между собой, и таким образом получила нужные сведения. После этого она собрала на коронный совет всех министров Арагона и Кастилии; недоставало лишь дона Иегуды и дона Родриго, дела управления государством удерживали их в Толедо. — Я хочу обнародовать мое решение, — заявила Алиенора. Она взяла древний манускрипт, утверждавший за Кастилией суверенные права над Арагоном, и развернула потрескавшийся, пожелтевший пергамент, с которого свисали две большие печати; все сразу же узнали этот важный документ. — Прежде всего, — провозгласила королева, — объявляю то, что здесь написано, недействительным. Non valet, deleatur[172], — и решительным движением разорвала пергамент надвое. Deletum est[173], — подтвердила она. Когда в свое время Иегуда предложил в третейские судьи короля Генриха, дон Альфонсо скрепя сердце попросил его вынести приговор. Зато Алиенора казалась ему посланной от бога, чтобы быть судьей в его споре. Но вот он увидел, как уничтожают драгоценный пергамент, дававший ему власть над арагонским вертопрахом, как разрывают этот знаменитый и роковой документ, во имя которого пало столько рыцарей и коней, и ему показалось, будто старческие руки рвут на части его собственную живую плоть. Тем временем Алиенора приступила к рассмотрению тех девятнадцати спорных хозяйственных вопросов, от решения которых, по словам Иегуды, зависело, какому из двух государств быть верховным владыкой на полуострове. С точностью до одного сольдо разграничивала она права и обязанности Кастилии и Арагона. Кастилия и Арагон слушали то с удовлетворением, то с досадой. Под конец старая монархиня объявила свое решение насчет притязаний Гутьере де Кастро. Дону Альфонсо надлежит выплатить ему две тысячи золотых мараведи во искупление своей вины, — Алиенора не постеснялась произнести эти жестокие слова. Цифра была неслыханно высока, слушатели с трудом подавили волнение. — Однако же, — невозмутимо продолжала старая королева, — тот кастильо в Толедо, на который Кастро заявляет свои права, остается собственностью дона Альфонсо или же человека, законным путем приобретшего его. Он остается кастильо Ибн Эзра. Как ни старалась донья Леонор сдержаться, она побледнела от досады. Зато Альфонсо, который не смел и надеяться на такое решение, теперь облегченно перевел дух; для него было бы очень неприятной повинностью именно сейчас отнять кастильо у еврея. — Пожалуй, на этом можно кончить, — сказала старая королева, — я приказала изготовить документы по отдельным вопросам и прошу причастных к сему должностных лиц представить их на подпись своим государям. Но скрепленный мною как третейским судьей приговор придает отныне силу закона всему, что в них постановлено. Она отлично заметила гневное изумление доньи Леонор и, оставшись с ней наедине, сказала: — Когда же ты наконец поумнеешь, дочка? Ревность по-прежнему затуманивает тебе разум. Пойми же, какой неслыханной глупостью с нашей стороны было бы объявлять войну еврею. И неужто тебе хотелось бы умиротворить барона де Кастро? Разве не лучше, чтобы он и впредь рвался снести голову этому выскочке? Она подождала, чтобы её слова поглубже проникли в сознание Леонор. — Поставь себе за правило, дочь Кастилии, — наставительно сказала она затем, — никогда не давать просящему всего, чего он домогается. Эту премудрость внушила мне мать моего Генриха, в бозе почившая императрица Матильда. «Кто желает от своего сокола хорошей службы, — говорила она, — пусть не кормит его, а дразнит кормом». Не худо, донья Леонор, раздразнить барона де Кастро видом кастильо. Немного погодя она добавила: — Не обижайся на то, что я иногда круто обхожусь с тобой и браню тебя. Не думай, я знаю все, что ты сделала хорошего, сколько препятствий ты устранила, чтобы добиться брака дочери и союза с Арагоном. У тебя есть политический дар. Должно быть, мы видимся с тобой последний раз, и мне бы хотелось подогреть в тебе любовь к политике. Властолюбие — надежнейшая из страстей. — Она закрыла глаза и заговорила, высказывая самое заветное: — Нет увлекательней забавы, как помыкать людьми, возводить города, сковывать государства воедино и вновь разметывать в разные стороны. Созидать — радость и разрушать — тоже радость; в настоящей победе — большая радость, но и поражений своих я ни за что не отдам. Не говори никому: даже отлучение от церкви было мне в забаву. Когда тебя предают анафеме с Библией, свечами и колоколами и тут же гасят в алтаре свечи, завешивают образа и останавливают колокольный звон, тогда в тебе растет буйная воля вновь возжечь свечи и зазвонить в колокола, неукротимая воля, обостряющая разум. Ты прикидываешь все средства и выходы: держаться ли нынешнего папы и хитростью умаслить его? Или посадить на престол антипапу, который погасит у первого свечи и остановит звон колокола? Донья Леонор благоговейно впитывала каждое сказанное шепотом слово. Она была признательна за то, что мать впускает её к себе в душу, и давала себе слово оправдать такое доверие. Алиенора открыла глаза и посмотрела на дочь в упор. — В большом сердце всегда бывает много пустого места. И там легко может угнездиться скука, меланхолия, коварный враг — аседиа. Нужна немалая толика страстности, чтобы заполнить пустые места. Погоня за властью, все новой властью, — это великий, живительный и стойкий огонь. Поверь мне, дочка, политика не меньше горячит кровь, нежели самая прекрасная ночь любви. Глава вторая При дворе в Бургосе оказался и клирик Годфруа де Ланьи[174], чтобы в качестве представителя принцессы Марии де Труа присутствовать на бракосочетании инфанты Беренгелы. Годфруа был ближайшим другом незадолго до того скончавшегося Кретьена де Труа[175], знаменитейшего из труверов, и, где бы Годфруа ни появился, рыцари и дамы неотступно требовали, чтобы он прочитал им поэмы своего друга. Великий поэт Кретьен де Труа написал множество прекрасных, причудливых и глубокомысленных романов в стихах. Он рассказал о сложном, сказочно-чудесном и все же назидательном житии Гвилельма Английского, о роковых и блаженных любовных чарах, околдовавших Тристана и Изольду, о необычайных похождениях рыцаря Иваэна в таинственных замках, о странствиях и мечтаниях чистого сердцем и светлого разумом юноши Парсифаля. Но охотнее всего дамы и кавалеры слушали отрывки из рассказа Кретьена о рыцаре Ланселоте в тележке. Тщетно доказывал Годфруа, что Кретьен считал эту поэму не из удачных и даже не закончил ее; все равно «Ланселот» был самым излюбленным из его творений, и рыцари и дамы требовали, чтобы Годфруа читал именно «Ланселота». Вот что происходит в рассказе о Ланселоте в тележке: Ланселот, славнейший из христианских рыцарей, любит благородную даму Джиневру и, когда она попадает в беду, отправляется в путь, чтобы освободить ее. Он теряет коня и уже отчаивается догнать похитителя Джиневры. Но тут мимо едет тележка живодера, и хозяин ее, омерзительный карлик, с почтительными и смехотворными поклонами приглашает Ланселота сесть в тележку, но для рыцаря нет хуже позора, чем показаться в такой повозке. Ланселот колеблется два мгновения, затем садится в тележку и едет дальше под насмешки горожан. Он освобождает свою даму. Она же не позволяет ему предстать пред её очи, а приказывает на ближайшем турнире скрыть свою силу и ловкость и позволить победить себя. Он повинуется и принимает на себя еще немало позора, потому что такова воля его дамы. Но она не смягчается и под конец велит объявить ему причину своей немилости: он не знает, что такое истинная Алинор, — прежде чем сесть в тележку, он колебался целых два мгновения. Так как королева Алиенора и донья Леонор по большей части вместе со всем двором слушали трубадуров и труверов, учтивость требовала, чтобы и дон Альфонсо хоть изредка появлялся на этих собраниях. И вот однажды он слушал, как клирик Годфруа читал из «Ланселота». Обычно романы в стихах нагоняли на Альфонсо скуку. Приключения вымышленных рыцарей представлялись ему бессмыслицей, их любовное воркование и стенания притворством. Но этот рассказ невольно увлек его. Как ни безрассудно было поведение Ланселота, оно непосредственно его задевало, беспокоило, заставляло призадуматься, что-то для себя уяснить. Лежа поздно ночью в постели, он думал все о том же. Он лежал с закрытыми глазами, слишком утомленный, чтобы бодрствовать, слишком возбужденный, чтобы уснуть, и видел перед собой рыцаря Ланселота в тележке. Но вдруг Ланселот очутился уже не в тележке, а у него на постели. «Что тебе здесь надобно? — сердито спросил Альфонсо. — Может, ты хочешь сказать, что мы с тобой одного поля ягоды? — Ланселот утвердительно закивал. Нет, уж это оставь, — прикрикнул на него Альфонсо. — Я тебе не брат и не товарищ». Ланселот ничего не отвечал, только неотступно смотрел на Альфонсо, и тому было понятно, что именно он говорил своим молчанием. «Конечно же, ты мне брат и товарищ, — говорил он, — рыцарь-лежебока». Альфонсо собрался было дать внушительный ответ, привести веские военные и политические причины, столько времени мешавшие ему принять участие в крестовом походе. Но вдруг он с мучительной ясностью увидел: все это обман и ложь. Есть только одна истинная причина, по которой он не шел воевать, — ему хотелось остаться подле Ракели. Да, он воистину брат и товарищ Ланселоту, да, он принял на себя бремя позора, да, он в самом деле «изнежился». Жгучий стыд поднялся в нем. Но вскоре он с блаженным испугом ощутил, как огонь стыда сменился другим, таким знакомым, окаянным и желанным жаром; откуда-то явственно донеслось душное благоухание садов Галианы, кровь застучала в жилах, заструилась обжигающим током, милым сердцу, сладостным и тонким ядом вливалась ему в кровь Ракель. Он попытался высвободиться. Тяжело дыша, с детской злобой отшвырнул голой ногой одеяло. Скоро этот Ланселот перестанет потешаться над ним. Война на пороге, и едва лишь он выйдет на поле брани, Ракель навсегда отодвинется в далекое прошлое. — Absit! Absit! — твердил он себе. Окончательно порвать с ней! Возвратясь в Толедо, он прежде всего велит окрестить сыночка, а затем отправится к южной оконечности своего королевства, в Калатраву и Аларкос, и с ней, с доньей Ракель, будет покончено навсегда. «Тогда у меня ничего не будет общего с тобой, жалкий ты бабий угодник, запальчиво объявил он Ланселоту, — и вообще ты смешон в своей раболепной любви». Но Ланселот успел испариться. Дон Альфонсо не очень жаловал трубадуров и труверов, но ему все-таки нравился один из них, некий барон из Лимузена, Бертран де Борн[176]. Бертран этот хоть и называл себя графом Отефора, был не очень большой сеньор, в его подчинении находилось всего несколько сот человек. Но он прославился своими неистовыми стихами, с самой ранней юности он зачаровывал людей и вихрем врывался в их жизнь. Говорили, что в свое время, совсем еще отроком, он пользовался благосклонностью королевы Алиеноры, бывшей тогда во цвете лет. Позднее в качестве владетеля двух замков он участвовал стихом и мечом в каждой междоусобице, не очень-то разбираясь, чье дело правое, а чье нет, но при этом всегда умел привлечь к себе сторонников. Нрав у него был воинственный и вспыльчивый. Не поделив с братом отцовского наследства, он начал с ним борьбу словом и оружием, хотя требования брата были весьма умеренны. Их сеньор, король Генрих, вступился за брата и помог ему отстоять свои права. Тогда Бертран стихами втравил молодого короля Генриха в борьбу с отцом, пока молодой король не пал от стрелы под стенами Бертранова замка. Но Бертран не унимался, подстрекая лимузенских баронов воевать со своим королем, старшим Генрихом, и друг с другом; он восставал против всех, и все восставали против него. В конце концов молодой король Ричард сжег замки Бертрана, а его самого взял в плен. Но вскоре они снова помирились, и теперь Бертран держал путь в Сицилию, чтобы примкнуть к крестовому воинству Ричарда. Слава Бертрана де Борна проникла и через Пиренеи. В Испании получили известность главным образом его политические песни, сирвенты. Где бы ни начиналась распря или война, там звучали его неистовые стихи. Девиз его: «Мне миром сердца не зажечь, одно лишь право знаю — меч» — был знаком всем не хуже, чем «Отче наш». Теперь Бертрану было уже лет под шестьдесят, но никто по-прежнему не мог соперничать с ним в рыцарственности и придворной куртуазности. Дону Альфонсо он понравился с первого взгляда, и хотя король не без труда понимал провансальский язык, он почувствовал, что необузданно воинственные песни Бертрана ничего не имеют общего с нескладными виршами испанских певцов; они были изящно отточены и остры, как кордовские клинки. Дон Альфонсо открыто выказывал Бертрану свое расположение, посылал ему щедрые подарки и всячески поощрял его, брал в своей свите на охоту, по-дружески беседовал с ним. У Бертрана был дар так выпукло и ярко изображать людей и события, что они оживали для слушателей. Так, например, рассказывая о старом короле Генрихе, он словом своим живописал покойного короля, его серые, налитые кровью глаза, выступающие скулы, тяжелый подбородок с остроконечной бородкой, необузданно алчный рот. Конечно, он, король Генрих, был герой, но герой не до конца. Ему недоставало широты, щедрости, он был скуповат. Под конец Бертран пленником предстал перед королем, не имея иного оружия, кроме слова, но словом своим он победил победителя, и тот отпустил его на волю и заново отстроил его сгоревший замок. Но и тут показал себя скрягой. Что поделаешь — он не был настоящим королем, как ни старался показать, что он великий король. И завоевывал он не из любви к завоеваниям, а чтобы захватить и удержать. Мелкими штрихами характера и поступками он то и дело обнаруживал свою жадность и скопидомство. Так, его выдавали пальцы — они ни минуты не могли побыть в покое: либо они жадно вытягивались и сгибались, уличая его в притворном величии, либо он что-нибудь чертил и рисовал. Он много сулил — правда, и выполнял, но всегда лишь наполовину. «Да и нет» — прозвал его Бертран, и это прозвище останется за ним. Слушая рассказы Бертрана, дон Альфонсо видел перед собой своего тестя, видел явственнее, чем когда смотрел на него собственными глазами. — Не таков был мой молодой король Генрих, — продолжал рассказывать Бертран. — Rassa — величал я его, он и в самом деле был Rassa. Он жил полной жизнью, расточал, не жалея, все, что имел: сокровища Шинона, своих рыцарей и наемников, себя самого. Он был великолепен, истый Rassa, и потому со стороны старого короля было вдвойне подло так урезать его. Зачем же он сделал его королем, если не давал ему жить по-королевски? Да, верно, я его восстанавливал против отца, а когда они мирились, восстанавливал снова. Люди говорят, он из-за этого голову сложил. Я никогда не думал, что человек может испытывать такую адскую боль, какую испытал я, когда умер мой молодой король. Может статься, что мои стихи повинны в его смерти. И все-таки я не раскаиваюсь ни в чем. Он продолжал говорить тихо и страстно, должно быть, обращаясь уже к самому себе: — Я любил многих женщин и многих терял, и мне случалось горевать, теряя ту или другую. Но по-настоящему скорбел я лишь о молодом короле. Лишь его я любил по-настоящему. — И Бертран нараспев, словно про себя, начал читать те стихи, которые сочинил на смерть молодого короля, ту жалобу, прекрасней которой никто не посвящал герою с тех пор, как Давид оплакивал Ионатана[177]. — Si tuit li dol elh plor elh marrimen, — пел он. Когда собрать могли бы воедино Со всей земли и слезы и печаль, Утраты горечь, — смертную кручину, Они сумели б выразить едва ль Ту скорбь, что принесла с собой кончина Младого повелителя британцев. Дон Альфонсо смотрел, как страстно, словно прислушиваясь к внутреннему голосу, говорит Бертран. Над тонким, горбатым, поистине ястребиным носом буйным блеском сверкали большие серые глаза. Поэт читал эти скорбные стихи с такой глубокой искренностью, что дону Альфонсо казалось, будто они возникают только сейчас, и король был растроган, что Бертран выворачивает перед ним всю душу. Ему захотелось ответить доверием на доверие. Бертран, этот безупречный рыцарь, обладает даром высказывать словами те невыраженные и невыразимые чувства, которые беспорядочно теснятся в груди; кто же, как не он, поймет и то смутное и темное, что томит Альфонсо. — Ты говоришь, что по-настоящему не любил ни одной женщины? — с непривычной робостью спросил он. Бертран удивленно взглянул на короля. — Так уж решительно я не стал бы это утверждать, — ответил он, улыбнувшись. — Однако доля истины есть в твоих словах. — Но ты ведь воспевал женщин прекрасными стихами, — возразил Альфонсо. — Не отрицаю, — сказал Бертран, — мужчина должен говорить женщине приятное, этого требует учтивость, а порой и сердце. Я клялся женщинам невесть в чем. Но клятвы, которые даешь в ночь любви, теряют силу к утру. Нарушение их — грех простительный, это признал даже мой духовник. Ведь яблоком нас соблазнила как-никак женщина! Альфонсо рассмеялся, но продолжал выспрашивать: — И тебе всегда удавалось превозмочь любовь? Превозмочь любовь ко всем женщинам без изъятия? Старый рыцарь заметил, как лихорадочно Альфонсо ждет ответа, понял, что он думает о своей любовной связи с еврейкой, и почувствовал почти отеческую нежность к молодому королю, который, скрываясь за такой по-детски простодушной хитростью, на самом деле просит у него утешения. — Да, мне это удавалось, — ответил Бертран. — Что женщины! — с беспечно-пренебрежительным жестом продолжал он, весело и ласково посмотрев на Альфонсо. — Как бы они ни волновали нам кровь, душу они не затрагивают. Послушай, что я тебе скажу, Альфонсо: жизнь рыцаря — это стремительный поток, он бежит и бежит, стирая и перемалывая все непрочное, все, что не вошло в душу. И давно уже стерты те женщины, которых я воспел в стихах, они стали пустым воспоминанием, расплылись в тумане. Другое дело — добрая битва: её след сохраняется надолго, воспоминание о ней согревает и придает силы. Дух мой остался молод из-за тех битв, в которых я сражался. Он засмеялся лукаво и задорно. — Да и тело тоже. Сейчас сам увидишь, что я хочу этим сказать, — шутливо и таинственно пообещал он. Он подозвал своего оруженосца Папиоля, который был, пожалуй, не моложе его, но держался так же прямо, и, весело сверкнув на короля своими пылкими, глубоко посаженными глазами, приказал: — А ну-ка, друг, Папиоль! Спой нам песню о том, кто стар и кто молод! И Папиоль, аккомпанируя себе на маленькой арфе пропел дерзкую и бойкую песню: «loves es om que lo seu be engatge». Молод тот, кто все добро заложит И помчится, гордый, на турнир, Молод тот, кто, без гроша в кармане, Царские подарки раздает. Кто, гоним толпою кредиторов, Весело садится за игру, Ставит на кон жизнь. И трижды молод, Кто себя в любви не бережет! Стар и дряхл, кто копит хлеб в амбаре, Прячет под пол сладкое вино, Кто, поев, страшится пресыщенья И весною кутается в плащ, Кто не смеет отложить работу И бросает в изможденье карты, Сладостного куша не сорвав. Бурная жизнь как-никак потрепала Бертрана, и хотя он держался браво и вызывающе и почти всегда бряцал доспехами, однако же ему трудно было скрыть, что эти доспехи скрывают довольно хлипкое тело, а потому стареющий рыцарь со своим стареющим оруженосцем, быть может, кой у кого вызвал бы улыбку. Но Альфонсо не улыбался. Он слушал и улавливал в стихах юный и мощный порыв, вызов, брошенный быстротекущему времени, неустанный бег жизни. — Благодарю тебя, Бертран, — восторженно воскликнул он, — вот это по-рыцарски, это искусство! Старику Бертрану приятно было восхищение молодого короля. Посмей кто-нибудь взглядом или жестом выразить сомнение в его силе, он вызвал бы наглеца на поединок. Но Альфонсо он считал другом и братом, и ему он признался: — Увы, даже самые дерзновенные стихи не защитят тело от одряхления. Тебе, государь, я могу сказать: это будет мой последний военный поход. Я не хочу себя обманывать: еще год, еще два — и глупое старое тело откажется мне служить, а немощный рыцарь — это посмешище для детей. Я уже сговорился с настоятелем Далонской обители: если я вернусь с войны цел и невредим, то уйду в монастырь. Король был горд тем, что Бертран раскрывает перед ним душу, и тут же по наитию решил: «Незачем этому славному рыцарю и поэту свершать свои последние ратные подвиги под водительством короля Ричарда. Я не позволю моему шурину Ричарду отнять у меня и его. Пусть Бертран сражается бок о бок со мной и воспевает мои битвы». В Бургос приехал каноник дон Родриго. Он был полон тоски и тревоги. Дон Альфонсо, по-видимому, не желает, чтобы его сыночек был крещен и принят в христианскую общину, и тем самым берет на душу смертный грех; неспроста он, уезжая из Толедо, уклонился от объяснений. Сам он, Родриго, тогда обрадовался этому, он испытывал постыдный страх перед объяснением и увильнул от своего долга. Лишь сейчас, спустя несколько недель, он взял себя в руки и явился к королю. Но и здесь, в Бургосе, Альфонсо явно избегал беседы с глазу на глаз. А он снова примирился с этим. Чтобы рассеяться от забот, раскаяния и стыда, каноник принял участие в бургосской придворной суете. С любопытством наблюдал, насколько утонченнее стали придворные нравы северян. Дамы и кавалеры ревностно изучали правила куртуазного обхождения, спорили о прихотливых законах рыцарственной любви и, как знатоки, судили об искусстве поэтов. Однако он вскоре убедился, что этот жеманный придворный обиход — всего лишь пустая и лживая видимость. На самом деле и дам и кавалеров занимала и всецело поглощала только предстоящая война. Они ожидали её со сладострастным и самозабвенным нетерпением. Сокрушенно наблюдал это дон Родриго и сам корил себя за свою печаль. Ведь война, которой они жаждут, священна, их воодушевление благочестиво; долг каждого — участвовать в этой войне, и грех её осуждать. Но он никак не мог приобщиться к благочестивому ликованию. Слишком живы были в нем прекрасные слова в похвалу мира из пророка Исайи и из Евангелия и речи его ученика, дона Вениамина, страстного поборника мира. Со скорбью и содроганием представлял он себе, сколько горя принесет война всему полуострову. Он чувствовал себя страшно одиноким посреди шумной и радостной суеты, кровожадный восторг этих холеных, просвещенных людей претил ему и приводил на память рассуждения его друга Мусы о злом начале. Всех ненавистнее был ему человек, которому бог судил быть выразителем их дикой и жестокой радости, — этот самый Бертран де Борн. На первый взгляд он мало чем отличался от других пожилых мужчин. Но дон Родриго был хорошо осведомлен о его стихах, делах и стремлениях, и, всматриваясь в лицо этого рыцаря, можно было по его буйным глазам под густыми нависшими бровями понять, что он поистине воплощение войны. Пожалуй, он мог даже показаться смешным, когда с подчеркнутой молодцеватостью шагал, скакал, выступал; но ужас, исходивший от этого человека, отбивал у каноника охоту иронизировать. Да и ничего тут не было смешного. Это был сам страшный бог Марс во всей своей жестокости. Такими, верно, предстали евангелисту Иоанну всадники в откровении Страшного суда[178]. При этом и сам дон Родриго невольно подпадал под обаяние яростных стихов Бертрана и как знаток вынужден был признать, что его военные песни великолепны, пленительны и грациозны при всем своем неистовстве. С грустью и гневом видел Родриго, каким высоким искусством одарил господь этого беспутного человека. И гнев его возрастал по мере того, как он убеждался, что его возлюбленный Альфонсо с ним, с Родриго, избегает говорить, а этого богопротивного, необузданного рыцаря не отпускает от себя. Ревнивец Родриго с болью наблюдал внутреннее родство этих двух людей, и надежда вернуть короля на стезю добродетели угасала с каждым днем. Среди всех его скорбей у каноника осталась одна-единственная отрада: общение с клириком Годфруа. Дон Родриго высоко ценил романы Кретьена де Труа, а весь облик Годфруа, казалось, служил отображением того удивительного непритворного благочестия, которым Кретьен умел одушевлять свое повествование. Поэтому Годфруа в угоду канонику выбирал из романов Кретьена главным образом те отступления и тихие раздумья, где особенно ясно сказывалась необычайная, неповторимая способность Кретьена отрешаться от земной пошлости. Так, однажды он перед многими слушателями прочел приключения рыцаря Иваэна с pauvres pucelles, с бедными девицами. Вот однажды рыцарь Иваэн попал в жилище des pauvres pucelles, и вот он видит их, этих бедных девиц. Они шьют и вплетают в наряды золотые и шелковые нити; сами же они весьма жалки на вид: корсаж и платье в дырах и лохмотьях, рубахи пропотели и загрязнились, шея загрубела, лицо бледно от голода и горя. Иваэн видит их, а они видят его и от стыда опускают головы долу и плачут. И начинают жаловаться: Мы ткем парчу, мы плетем кружева, А сами одеты и сыты едва. В чем дело? Доход у нас, знать, таков: Ни мяса не купишь, ни башмаков. Ложимся поздно, встаем чуть свет, Но в доме хлеба ни крошки нет. Работа сгубила младую красу. Кто выжмет в неделю пятнадцать су, Себя герцогиней, богачкой мнит. На эти деньги не будешь сыт! Зато мы работою кормим своей Работодателей-богачей. Они пируют — мы спину гнем, Не знаем покоя ни ночью, ни днем. А коль устанешь, собьешься с ног, Тотчас подбодрит хозяйский пинок. Живем, как в аду, как в угрюмой келье, Мы бедные девушки, pauvres pucelles. Дону Родриго утешительно было слышать, что блистательный ореол рыцарей и дам не затмил для поэта Кретьена де Труа горести тех, что надрываются в труде где-то там, внизу. Однако остальные слушатели, все эти preux chevaliers и dames choisies, носившие наряды, изготовленные теми самыми pauvres pucelles, были изумлены и раздосадованы. Что за глупая причуда пришла на ум почившему труверу? Как может человек, так сладостно и благородно воспевший рыцарственную любовь и героические деяния, до такой степени опоганить свои уста? Откуда взялись у него стихи и рифмы для каких-то ничтожных швей? Одни шьют наряды, другие их носят; одни куют мечи, другие разят ими; одни строят замки, другие живут в них — так уже повелось, так тому господь в премудрости своей рассудил быть. Если же эти ничтожные создания, pauvres pucelles, восстают против такого порядка, тогда господин их должен, не долго думая, перебить им руки и ноги. И на сей раз общие чувства выразил Бертран де Борн. Северное наречие[179], на коем писал этот Кретьен, и без того уже казалось ему, Бертрану, несвязным лепетом, а та слащавая рифмованная трескотня, которую ему пришлось сейчас выслушать, была, на его взгляд, чистой нелепицей. Он уж и во время чтения не мог удержаться от смеха, а когда Годфруа кончил, он прямо заявил ему: — Удивительно, до чего вы, северяне, тяготеете к черни и её зловонию. Хочешь знать, почтенный Годфруа, что мы здесь, на Юге, думаем на этот счет? Дамы и кавалеры, предвкушая мужественный отпор, который Бертран, без сомнения, даст слезливой болтовне покойного Кретьена, хором закричали: — Скажи, благородный Бертран! — И еще: — Не томи нас, скажи! — настаивали они. И тогда: — Спой нам сирвент о виллане, друг Папполь, — злобно смеясь, приказал своему жонглеру Бертран. Папиоль задорно и молодцевато выступил вперед и, перебирая струны маленькой арфы, запел песню о виллане, о подлом горожанине и мужике. Он пел: Сброд торгашей, мужицкий сброд, Зловонный городской народ — Восставшие из грязи Тупые, жадные скоты! Противны мне до тошноты Повадки этой мрази. Едва такой ничтожный пес Добудет денег — кверху нос, На все глядит без страха. Так батогами бейте их, Стригите их, срывайте с них Последнюю рубаху! Пускай крестьянин с торгашом Зимой походят нагишом. Друзья! Забудем жалость, Чтоб чернь не размножалась. Теперь закон у нас таков: Плетьми лупите мужиков! Плетьми — заимодавцев! Убейте их, мерзавцев! Мольбам их не внемлите вы! Топите их, кидайте во рвы! Навек свиней проклятых Сажайте в казематы! Бесчинства их и похвальбу Давно пресечь пора нам! Смерть мужикам и торгашам! Погибель горожанам! Слушатели приветствовали рыцаря восторженными возгласами. Сброд там, внизу, что-то уж очень осмелел. Господа, собиравшиеся в крестовый поход, вспомнили о торгашах и банкирах, которые предлагали им за поместья куда меньше настоящей цены; и они вынуждены были соглашаться, потому что им не удалось достаточно выколотить из своих крестьян. Каждый, кто крепким словом клеймил эту мразь, выражал их заветные чувства. Дон Родриго видел, как греховные, высокомерные стихи Бертрана еще сильнее разожгли в preux chevaliers нечестивый пыл. То, что в богопротивной заносчивости пропел этот фигляр, наполнило кроткого каноника жгучей скорбью. Но при всем своем благочестивом сокрушении он, как ученый, не преминул отметить, до чего угодливо подлаживается язык к дурным наклонностям говорящего, постепенно превращая беспристрастное определение виллана как городского и сельского жителя в кличку проходимца и бездельника[180]. Лицо дона Альфонсо сияло радостным возбуждением — кичливые и звонкие стихи вполне отвечали его чувствам. В этих стихах слышалась ненависть настоящего рыцаря к своре торгашей и банкиров, та ярость, которую сам он, Альфонсо, испытывал не раз, когда ему приходилось торговаться со своим Иегудой и понапрасну растрачивать драгоценное королевское время. Бертран воистину ему брат по духу. — Послушай, благородный Бертран, — сказал он, — не хочешь ли ты идти на войну вместе со мной? Я дам тебе перчатку, и ты получишь немалую долю моей добычи. Бертран рассмеялся своим веселым и злым смехом. — Ты показал себя великодушным государем, щедро наградив меня за ничтожные стихи, сочиненные в твою честь, — ответил он. — Я намеревался посвятить тебе настоящий сирвент. — Значит, ты согласен идти со мной?

The script ran 0.003 seconds.