1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
«Чистота, надежда, ясность
Существуют лишь в искусстве.
Впрочем, не всегда. Ведь Менгсы,
Байеу и кто им подобен
Плосковаты. Их картины
Чересчур манерны. Лживы
Линии рисунка. Люди
Выдуманы. Все в них мутно,
Глухо и темно», — так думал
Дон Мигель, и неуютно
Делалось ему от мысли,
Что он всем чужой: Лусии,
Даже Гойе. В них таится
Столько дикого, слепого
И враждебного… И долго
На портрет Лусии, Гойей
Нарисованный, смотрел он.
А на сердце было пусто,
Холодно и одиноко.
13
Великий инквизитор Лоренсана, этот почетный старец, доходил до белого каления, когда вспоминал, как открыто и нагло Мануэль Годой, ничтожество из ничтожеств, приказал ему послать еретика на воды, чтобы подручным министра удобнее было переправить его за границу, а тем более, когда он мысленно повторял свой разговор на латинском языке с отщепенцем аббатом. Ни разу за время существования святейшей инквизиции ей не был брошен такой дерзкий вызов.
Ближайшие друзья и советчики Великого инквизитора — архиепископ Гранадский Деспиг и епископ Осмский — настаивали на решительных мерах. Если инквизиция оставит безнаказанным неслыханное преступление дона Мануэля, тогда дело ее навеки проиграно. Они требовали, чтобы Великий инквизитор немедленно арестовал дерзкого еретика и заставил держать ответ перед священным судилищем. Вся Испания будет ему за это признательна.
Сам Лоренсана только этого и ждал. Но он боялся, что Мария-Луиза так просто не отдаст своего любовника. Ему было ясно, что, арестовав дона Мануэля, он вступит в такую борьбу с королевской властью, какой инквизиции еще не доводилось вести. И, тем не менее, он в конце концов согласился начать дело против первого министра, но при одном условии: если святой отец открыто это одобрит.
Архиепископ Деспиг обратился к своему приятелю в Риме, кардиналу Винченти. А тот растолковал папе, в какое трудное положение поставлен Великий инквизитор. Папе Пию VI и самому приходилось нелегко. Генерал Бонапарт вторгся в его владения и грозил взять его в плен. Но папа был из тех, в ком угрозы только разжигают воинственный пыл, и Лоренсане он дал совет в таком же духе. Кардиналу Винченти было поручено ответить по пунктам на запрос кардинала-архиепископа Деспига, с тем чтобы архиепископ передал мнение папы Великому инквизитору. Преступления так называемого Князя мира вопиют к небу, гласило это послание, написанное по-латыни; стыд и позор, что такой человек состоит в первых советчиках католического короля. Ввиду этого святой отец одобряет намерения господина Великого инквизитора. Положив конец нечестивым деяниям вышеназванного Мануэля Годоя, Лоренсана избавит не только Испанию, но и наместника Христова от злокозненного врага.
Но вышло так, что курьер, которому надлежало доставить послание Ватикана в Севилью, был поблизости от Генуи перехвачен солдатами генерала Наполеона Бонапарта. Генерал прочел послание. Не будучи очень силен в латыни, он все-таки сразу понял, что Великий инквизитор, при поддержке папы, затевает заговор против Князя мира. Молодой французский генерал симпатизировал молодому испанскому министру, сделавшему такую же сказочную карьеру, как и он сам. Кроме того, ему важно было ускорить затянувшиеся переговоры о франко-испанском союзе. Он велел снять копию с папского послания и с дружеским приветом отправил ее Мануэлю, сообщив при этом, что само послание будет доставлено по назначению лишь через три недели.
Мануэль оценил ту огромную товарищескую услугу, которую оказал ему генерал Бонапарт. Он посоветовался с Мигелем. Тот возликовал в душе. Помимо политической вражды, он питал личную ненависть к Великому инквизитору. Ведь по милости Лоренсаны аббат должен был покинуть Испанию, а с ним вместе и Лусия. Лоренсана разбил его жизнь. А теперь коварный враг у него в руках.
Из этих бумаг неопровержимо явствует, старался он втолковать Мануэлю, что Лоренсана и оба епископа, злоупотребляя своим священным саном, задумали навязать католическому монарху политику, враждебную интересам Испании. За спиной короля они затевают интриги с иноземной державой, которая воюет с республикой, дружественной испанской короне. Долг дона Мануэля — арестовать всех трех, с тем чтобы Верховный совет Кастилии судил их как государственных изменников.
Но дон Мануэль испугался таких решительных мер и отговорился тем, что ему надо все это хорошенько обдумать; кстати, в его распоряжении целых три недели.
Шли дни, кончилась первая неделя, а дон Мануэль все колебался. Он и так чувствовал себя в безопасности оттого, что уличающий документ находился у него в руках, и явно не имел намерения переходить в наступление.
Невозмутимый Мигель на сей раз не мог сдержать досаду. Он горько жаловался своему другу Гойе. Казалось бы, надо ухватиться за такую редкостную возможность — сбросить кровожадную гадину Великого инквизитора Лоренсану, сделать испанскую церковь независимой от Рима и нанести смертельный удар инквизиции. И что же? Все рушится из-за нерешительности Мануэля. Он себе же первому повредит, если упустит случай расправиться со своим заклятым врагом. Но он слишком ленив для борьбы, а свою мягкотелость считает исконным испанским великодушием. Пепа поддерживает его в этом убеждении.
Гневно и скорбно изливал Мигель перед Франсиско всю скопившуюся в нем горечь и боль. Трудно поверить, до чего упрям дон Мануэль; приветливый и добродушный с виду, он и ласков и неподатлив в одно и то же время, какая-то дряблая, мягкая груда, которую не сдвинешь с места. При этом он непомерно тщеславен. Каждый совет обязательно надо подсластить лестью, и ему, Мигелю, изо дня в день приходится постыдно поступаться своими убеждениями и ползать на коленях перед самомнением и произволом.
— Как мне опостылело вилять, ходить вокруг да около, чтобы хоть сколько-нибудь приблизиться к цели, — говорил он, давая волю раздражению. — Я устал и состарился раньше времени. И если теперь все сорвется, если Мануэль не прогонит Лоренсану ко всем чертям, тогда я все брошу. Брошу политику и буду заниматься картинами и книгами.
Гойя никогда еще не видел спокойного и сдержанного Мигеля таким мрачным и удрученным. Он ломал себе голову, чем бы помочь другу. И вдруг надумал.
В эту пору он работал над последним из портретов, заказанных ему Князем мира. Во время сеансов дон Мануэль бывал особенно общителен. Весьма вероятно, что Мануэль расскажет ему своим обычным небрежным, насмешливым тоном о неудавшемся заговоре Великого инквизитора. Тут-то Франсиско и выступит со своим предложением.
Мануэль и в самом деле рассказал о происках Лоренсаны и о том, какой забавный и лестный случай довел их до его сведения. Он хохотал, он делал вид, что легко и весело воспринимает опасную интригу.
Гойя вторил ему.
— Такому человеку, как вы, остается только поднять на смех козни Великого инквизитора и кардинала.
Мануэль позировал, стоя навытяжку в парадном мундире, во всем великолепии орденов и лент, указуя правой рукой на не вполне пока что ясное аллегорическое изображение своей достославной деятельности.
Не опуская горделиво вскинутой головы, он спросил:
— А как вы себе это представляете, Франсиско?
И Гойя, не отрываясь от работы, ответил медленно и раздельно:
— Святой отец терпит большие неприятности от генерала Бонапарта. Что если испанский двор пошлет ему утешителей? Например, господина Великого инквизитора и обоих господ епископов?
Дон Мануэль задумался на минутку, а потом, забыв о своей позе, хлопнул художника по плечу.
— Ну и шутник же ты, Франчо! — воскликнул он. — У тебя бывают блестящие выдумки. — И пустился в шумные излияния: — Мы с тобой рождены стать друзьями. Я это с первой минуты заметил. Мы должны быть заодно и помогать друг другу. Остальные — всего только гранды. На худой конец они могут переспать с женщиной. Но скрутить бабу, чтобы она плясала под твою дудку, — это можем только мы. Потому удача и идет нам в руки: удача — та же женщина.
Теперь Мануэль знал, что ему делать. Не задумываясь отправился он к Карлосу и Марии-Луизе, предъявил им послание и рассказал о происках вероломных священнослужителей.
Карлос покачал головой.
— Лоренсана поступил очень нехорошо. Если он был недоволен тобой, Мануэль, так мог пожаловаться мне, а никак не папе. И у меня за спиной! Ты совершенно прав. Это непозволительно, это государственная измена. Он поступил очень нехорошо.
А у Марии-Луизы злобно поблескивали глаза, и Мануэль видел, что она рада случаю отомстить Великому инквизитору за тот пасквиль.
— По-моему, вот что надо сделать: отослать его вместе с обоими епископами в Рим. Святой отец очень сейчас нуждается в совете и утешении, — сказал Мануэль.
Король понял не сразу. Но донья Мария-Луиза усмехнулась.
— Отличная мысль! — сказала она и обратилась к Мануэлю: — Это ты сам придумал или тебя надоумил твой сеньор Бермудес?
— Клянусь пресвятой девой, это придумал не сеньор Бермудес, — оскорбленным тоном ответил дон Мануэль.
Великому инквизитору и обоим епископам было сообщено, что им надлежит отправиться к святому отцу с поручением от короля. Так как Бонапарт намерен объявить в Папской области республику, они должны предложить святому отцу прибежище на острове Майорка и, независимо от его решения, не покидать его в ближайшие годы, оказывая ему поддержку своим присутствием.
А когда пришел прощаться
Лоренсана с государем,
Перед тем как удалиться
В римское свое изгнанье,
Королева прелюбезно
Молвила: «Высокочтимый
Кардинал, прошу вас очень
Передать отцу святому
Мой поклон нижайший. Кстати,
Поразмыслите в дороге,
Не способствует ли ныне
Повсеместному бунтарству
Клевета, которой люди
В вашем сане позволяют
Оскорблять порой супругу
Своего монарха? Может,
Среди прочего и в этом
Заключается причина
Мятежей в Европе? В общем
Отправляйтесь. Бог вам в помощь,
Кардинал! И да пошлет он
Вам попутный ветер».
14
Поначалу связь с Каэтаной давала Франсиско ощущение счастливой уверенности, какого он не испытывал никогда. Но затем все чаще, в самый разгар страсти и взаимной нежности, им овладевала тревога. Хотя он не сомневался, что она его любит, но не мог до конца понять ее, а потому не знал покоя. Невозможно было предугадать, как она отнесется к такому-то событию или человеку, к такой-то картине. Иногда ей казалось важным то, что он считал ерундой. А иногда она проявляла вежливое равнодушие к людям и событиям, которые его глубоко трогали.
Он находил прибежище в работе. У него было много заказов, дело спорилось, заказчики были довольны, деньги прибывали.
Он написал графиню Монтихо с четырьмя дочерьми. Портрет получился безжизненный, такие он писал пятнадцать лет назад. Агустин не удержался, чтобы не сказать:
— Когда ты пишешь картины, где фигурируют махи и их кавалеры, тогда композиция получается естественной. Как только дело доходит до аристократических фамилий, так фигуры как будто деревенеют.
Франсиско сердито выпятил нижнюю губу. Потом рассмеялся.
— Наконец-то я слышу прежнего Агустина, — сказал он и провел кистью две широкие полосы через всю картину, так что она стала никуда негодной, и начал сызнова.
Герцогиня Осунская просила Гойю написать несколько картин фантастического содержания для ее поместья Аламеда.
Он не знал, куда деваться от работы, но герцогиня была старая приятельница, она давала ему заказы и рекомендации, когда он был еще неизвестным художником, и потому он согласился.
— Оказывается, вы очень постоянны в дружбе, дон Франсиско, — заметила Каэтана удивленно и чуть раздраженно.
Гойя написал для герцогини Осунской серию картин с изображением ведьм и всяческого волшебства. Тут была и кухня ведьмы, где одного из вновь посвященных как раз превращают в животное — он уже обзавелся собачьей мордой и хвостом. Тут были летающие и пляшущие ведьмы с обнаженными торсами, в остроконечных шапках, а внизу копошилась безликая нечисть. На третьей картине был изображен дьявол в образе гигантского козла, с огромными изящно изогнутыми рогами, он сидел в кругу поклоняющихся ему ведьм. Все это было очень легко, непринужденно, причудливо и увлекательно.
Агустин посмотрел картины.
— Написаны они мастерски, — сказал он.
— Но что же? — спросил Гойя.
— Раньше, — начал Агустин, тщательно выбирая слова, — когда ты находил что-то новое, оно скоро надоедало тебе, и ты опять искал чего-то нового для каждого нового замысла. А тут, — он пренебрежительно мотнул головой в сторону ведьмовских картин, — все то же самое, что в картинах об инквизиции, только без смысла, пустое.
— Спасибо, — сказал Гойя.
Увидела картины и Каэтана.
— Мило, — заметила она. — Их мне не жаль отдавать герцогине.
Гойя разозлился.
— По-твоему, они очень плохи? — спросил он.
— А ты веришь в ведьм? — спросила она в свою очередь.
— Ты уже спрашивала меня об этом, — ворчливо ответил он.
— В тот раз ты ответил, что веришь, — продолжала она. — Потому я и говорю, что они милы.
Его и обрадовали и раздосадовали ее слова. Случалось, и нередко, что она понимала его живопись лучше, чем кто угодно, а иногда она равнодушно отворачивалась от картины, которая, по его мнению, должна была ее-взволновать. Если она одобряла, то одобряла сразу, бесповоротно, а если что-нибудь оставляло ее равнодушной, то уж навсегда. В некоторых случаях он, против своего обыкновения, пытался ей объяснить, почему сделал это так, а не иначе, но она слушала рассеянно, явно скучала, и он отказывался ее убеждать.
Отказался он также и писать ее. Правда, два портрета, написанных им с герцогини Альба, заслужили и ее и всеобщее одобрение. Но ему самому они не нравились. Он находил, что они не до конца передают ее, а значит, не передают вовсе. Она требовала, чтобы он написал ее махой, только настоящей, а не наряженной под маху. Но такой он ее не видел и не хотел писать такой.
До известной степени она и в самом деле была махой, хотя бы потому, что даже не думала скрывать их связь. Она показывалась с ним повсюду — в театре, на бое быков, на бульваре дель Прадо. Вначале он этим гордился, но мало-помалу ему стало обидно, что его чувства выставляются напоказ; кроме того, он боялся неприятностей. Когда он робко намекал на это, она только еще выше поднимала брови. Она была Альба — никакие сплетни не могли коснуться ее.
Его приглашали на все приемы и во дворце герцога и у старой маркизы де Вильябранка. Ни герцог, ни его мать никогда не показывали виду, что отношения Гойи и Каэтаны им известны. Франсиско чуждался герцога и испытывал к нему немного презрительную жалость. Но едва дело касалось музыки, лицо герцога преображалось, и это трогало Гойю и внушало ему уважение. Другие гранды ничего не знали, кроме своего чванства.
К старой маркизе Гойя питал почтительную симпатию. Она хорошо разбиралась в людях. «Elle est chatoyante», — сказала она о Каэтане, и он со временем убедился, как метко было ее определение. Ему хотелось подробнее поговорить с ней о Каэтане, но, при всей своей врожденной приветливости, она была настолько знатной дамой, что он на это не решался.
Из приближенных Каэтаны ему больше всего мешал доктор Хоакин Пераль. Его бесила красивая карета, в которой разъезжал доктор; бесило, с каким знанием дела и уверенностью тот говорил обо всем на свете; и о музыке герцога, и о картинах самого Франсиско. А больше всего бесило то, что обычно он, Гойя, сразу угадывал отношения между людьми, а тут никак не мог понять, какого рода отношения связывают Каэтану с ее врачом. Ни по учтивой невозмутимости врача, ни по дружеской насмешливости Каэтаны ни о чем нельзя было судить. Постепенно само присутствие врача стало раздражать Франсиско. При встрече с доном Хоакином он всячески старался сдержать себя, но в ту же секунду у него с языка срывалась какая-нибудь неумная дерзость, которую все присутствующие воспринимали с удивлением, а сам Пераль — с любезно-снисходительной улыбкой.
Доктор никак не мог подыскать подходящее помещение для своей коллекции картин, собранной им за границей, в конце концов герцогиня предоставила ему две залы в своем огромном дворце Лириа и пригласила своих и его друзей посмотреть картины.
Это была очень пестрая коллекция: здесь бок о бок висели фламандские и немецкие мастера, старые малоизвестные итальянцы, один Греко, один Менгс, один Давид, а также тот Гойя, которого Каэтана подарила своему доктору, но за всей этой пестротой чувствовалось нечто объединяющее — ярко выраженный, хотя и прихотливый вкус настоящего знатока.
— «Единственное, чего мне не удалось приобрести, это — Рафаэля, — пожаловался Пераль в присутствии Каэтаны и гостей. — Может быть, наши потомки скажут, что мы его зачастую переоценивали, но я лично, признаюсь откровенно, любую из висящих здесь картин отдал бы за Рафаэля. Вы как будто не одобряете этого, дон Франсиско, — по-дружески обратился он к Гойе, — и вы, несомненно, правы. Не откажите высказать нам свои соображения.
— Растолковывать вам эти соображения было бы слишком долго, дон Хоакин, — отрезал Франсиско, — и так же бесполезно, как если бы вы вздумали излагать нам свои взгляды на медицину.
Все с той же неизменной учтивостью доктор Пераль обратился к другим и заговорил о другом. Каэтана тоже продолжала улыбаться, но она и не думала прощать Франсиско его грубый выпад.
Когда, как полагалось, начался бал, она приказала играть менуэт, танец, уже выходивший из моды, и пригласила Гойю быть ее кавалером. Гойя отлично понимал, что при его грузной фигуре, да еще в узком праздничном наряде, у него в грациозном менуэте будет довольно плачевный вид. А он вовсе не намерен был служить ей пелеле — паяцем. Он зарычал было, но она взглянула на него, и он пошел танцевать. Танцевал он с остервенением. И разъяренный отправился домой.
В середине июля двор обычно переезжал в горы, в королевскую резиденцию Сан-Ильдефонсо, чтобы провести жаркие месяцы на прохладе; Каэтане, как статс-даме королевы, полагалось ехать туда же, и Франсиско с тоской думал о долгом одиноком лете в Мадриде. Но однажды она сказала:
— Дон Хосе слишком плохо чувствует себя в этом году, чтобы в такую жару находиться при дворе. Я испросила себе отпуск, мне хочется провести лето вместе с доном Хосе в нашем поместье Пьедраита. И мы просим вас, дон Франсиско, пожаловать к нам в Пьедраиту. Вы будете писать портреты с дона Хосе и доньи Марии-Антонии, а может быть, соблаговолите написать и меня. Времени там будет вдоволь. Каждый из нас может сколько угодно вам позировать.
Франсиско просиял. Он не сомневался, что со стороны Каэтаны это жертва: при всей своей неприязни к королеве, она предпочитала придворную жизнь скуке долгих летних месяцев в загородном замке.
На следующий день королева после утреннего туалета задержала-герцогиню Альба. Она от души желает, чтобы пребывание в Пьедраите пошло на пользу дону Хосе. Она также всемерно одобряет решение доньи Каэтаны не оставлять своего супруга одного.
— Таким образом, при дворе и в городе будет меньше, поводов сплетничать по адресу одной из первых дам в королевстве, — ласково закончила она.
— Ваше величество, без сомнения, правы, здесь, при дворе, трудно уберечься от сплетен. Кого только мне не приписывают! Тут и граф де Теба, тут и дон Агустин Ланкастер, и граф де Фуэнтес, и герцог де Трастамара. Я могла бы назвать еще целую дюжину, — медовым голосом дерзко ответила герцогиня.
Все те, кого она перечислила, считались любовниками королевы.
— Мы с вами, донья Каэтана, иногда не прочь отбросить строгий этикет и поиграть в маху, — все так же ласково сказала донья Мария-Луиза. — Вы можете себе это позволить потому, что вы молоды и недурны собой, а я потому, что я — божьей милостью королева. Впрочем, мне это труднее, молодость моя миновала, и многие мужчины находят меня непривлекательной. Мне нужно восполнять этот изъян умом и искусством. Как вам известно, я заменила некоторые собственные зубы бриллиантовыми, чтобы легче было укусить и удержать, — она сделала паузу и улыбнулась, — когда мне вздумается укусить.
Герцогиня тоже улыбнулась: но улыбка вышла натянутая, как у переодетых махами дам на шпалерах. В словах итальянки слышалась угроза.
— В Пьедраите у нас будет очень небольшое общество, — сказала герцогиня, — мы пригласили к нам только художника Гойю. Он говорит, что никак не может справиться с моим портретом, — весело заключила она.
— Понимаю, из любви к искусству вы предоставляете своему художнику возможность вас изучить, — ответила Мария-Луиза и вскользь добавила: — Постарайтесь же не давать повода к сплетням, герцогиня Альба.
«Это — предостереженье
Или ваш приказ?» — спросила,
Пристально в глаза ей глядя,
Каэтана… И любезно
Королева отвечала:
«Нет, пока всего лишь просто
Дружеский, если хотите,
Материнский мой совет».
Озноб по коже
Пробежал у Каэтаны.
Но представился ей Франчо,
Дни и ночи вместе с Франчо!
И она с себя стряхнула
Эти колкие намеки
Королевы,
Как соринку.
15
После того как двор перекочевал в летнюю резиденцию возле Сан-Ильдефонсо, донья Хосефа Тудо стала тяготиться мадридской жарой. Дон Мануэль, не долго думая, пригласил ее в Сан-Ильдефонсо.
Она жила в самом городке, в Посольской гостинице, приятно коротая скучные жаркие дни со своей дуэньей Кончитой: играла с ней в карты, училась французскому языку, бренчала на гитаре. Дон Мануэль добился для нее на определенные часы доступа в дворцовые сады. Тут она подолгу просиживала перед каким-нибудь из знаменитых каскадов, перед источником Фамы, или водоемом Дианы, или перед фонтаном Ветров, слушала плеск водометов, мурлыкала себе под нос свои романсы, лениво, с благодушной грустью вспоминая молодого супруга, погибшего в океане, а то и своего милого художника Франсиско.
Вместе с доном Мануэлем она совершала прогулки в поросшие чудесными лесами горы, которыми был окружен замок: дороги содержались в образцовом порядке для королевской охоты. Они скакали по Лосойской долине и по Вальсаинским лесам: верховой езде Пепа обучилась еще в Мадриде.
Иногда Мануэль заговаривал о Гойе, о его пребывании в летней резиденции герцогов Альба и весьма цинично прохаживался насчет любовного союза быка Франсиско с хрупкой, грациозной доньей Каэтаной. Пепа слушала с равнодушной миной, но очень внимательно, и не отвечала ни слова. Дон Мануэль частенько возвращался к обитателям Пьедраиты. Он злорадствовал по поводу того, что надменный герцог, не пожелавший быть с ним на «ты», теперь, на посмешище всем, включил Франсиско в свой домашний круг. А что художник, всецело поглощенный своей страстью, перестал увиваться вокруг Пепы, тоже было ему на руку.
Впрочем, он не понимал, как мужчина, пользовавшийся расположением Пепы, мог променять ее на какую-то Каэтану. Ему самому эта строптивая, манерная, изломанная кукла была просто противна. Как-то раз во время утреннего туалета королевы он по-приятельски игриво спросил герцогиню — об этом случае он Пепе не рассказал: — А как поживает наш друг Франсиско? — И она с таким же точно невозмутимо-приветливым видом пропустила мимо ушей его вопрос, как в свое время герцог — его обращение на «ты».
Однажды во время верховой прогулки к развалинам старинного охотничьего домика Вальсаин он снова принялся зубоскалить по поводу того, что Франчо все еще торчит в Пьедраите и никак не оторвется от своей Альбы. Пепа и на этот раз промолчала. Но позднее она сама вернулась к его словам. Они сошли с лошадей и, расположившись на земле, подкреплялись легкой закуской, которую приготовил для них слуга.
— Собственно, Гойе следовало бы написать меня верхом, — ни с того ни с сего сказала Пепа.
Дон Мануэль как раз подносил ко рту кусочек заячьего паштета. Он опустил руку. Конечно, Пепа не бог весть какая наездница, но на лошади вид у нее великолепный, против этого не поспоришь, и ей, понятно, хочется, чтобы ее написали в костюме амазонки. Однако же до недавнего времени верховая езда была привилегией грандов; правда, лицам, не принадлежащим к высшей знати, прямо не запрещалось позировать верхом, но таких примеров еще не бывало, это шло в разрез со всеми обычаями. Что скажет королева, что скажет весь свет, если первый министр велит изобразить молодую вдовушку Тудо лихой наездницей?
— Дон Франсиско сейчас гостит в Пьедраите, у герцогини Альба, — попробовал он возразить.
Пепа сделала удивленное лицо.
— Надо полагать, дон Франсиско соблаговолит исполнить ваше желание и перенесет свой летний отдых из Пьедраиты в Сан-Ильдефонсо.
— Vous avez toujours des idees surprenantes, ma sherie,[8] — сказал дон Мануэль.
— Alors, viendra-t-il?[9] — с трудом подбирая французские слова, спросила она.
— Naturellement, comme vous le desirez,[10] — ответил он.
— Muchas gracias,[11] — сказала Пепа.
Чем дольше дон Мануэль думал над ее затеей, тем больше испытывал удовольствия, представляя себе, как он отнимет художника у заносчивой семейки Альба. Но, насколько он знал Франчо, тот был способен отказаться под каким-нибудь предлогом; чтобы наверняка залучить его, надо запастись более веским приглашением.
Он сказал Марии-Луизе, что желал бы иметь ее портрет кисти Гойи. Не худо бы воспользоваться для этого досугом, которого у них так много в Сан-Ильдефонсо; тогда и он закажет Гойе свой портрет для нее. Марии-Луизе улыбалась возможность нарушить пастушескую идиллию герцогини Альба. Что ж, мысль неплохая, одобрила она. Мануэль может написать Гойе, чтобы он приезжал; у нее, пожалуй, найдется время позировать ему для портрета.
Для пущей важности Князь мира отправил свое послание в Пьедраиту с нарочным.
Франсиско мирно и радостно прожил там эти недели. Правда, присутствие молчаливого, исполненного достоинства герцога вынуждало его и Каэтану к сдержанности. Впрочем, и дон Хосе и старая маркиза смотрели на Каэтану, как на милого, балованного ребенка, чьи причуды, даже самые рискованные, они принимали с улыбкой, и теперь не мешали ей быть с Гойей наедине, сколько им вздумается.
Раза два-три в неделю герцог музицировал. Маркиза слушала с вниманием и восхищением, но явно только из любви к сыну. Франсиско же и Каэтана понимали толк лишь в народных песнях и танцах — в тонадильях и сегидильях: музыка герцога была для них чересчур изысканна. Ее умел ценить один доктор Пераль.
Дон Хосе попросил Франсиско написать его портрет. Тот согласился и начал писать сперва не без усилия, потом со все возрастающим интересом и, наконец, с увлечением. Получился портрет утонченного, несколько меланхоличного вельможи с большими прекрасными задумчивыми глазами, для которого вполне естественно пристрастие к нотам и клавикордам.
Гойя писал и маркизу, и во время работы над ее портретом ему удалось глубже проникнуть в ее душу. Конечно, она была настоящая знатная дама, какой и показалась ему с первого взгляда, неизменно жизнерадостная и снисходительная, но теперь он улавливал и налет грусти на ее прекрасном, еще не старом лице. Она, без сомнения, понимала и оправдывала образ жизни своей невестки. Но как вдова десятого маркиза де Вильябранка, донья Мария-Антония очень дорожила фамильной честью, и в ее речах порой проскальзывало беспокойство, что увлечение Каэтаны может оказаться глубже и опаснее, чем дозволено; речи маркизы звучали для Гойи предостережением, и ее портрет подвигался не так быстро, как он ожидал.
Но вот он был закончен, и Гойя нашел, что оживленное, нежное и ясное лицо маркизы, светло-голубые ленты ее наряда и роза в руке придают портрету радостный характер.
Однако сама она, постояв перед ним, сказала с улыбкой:
— Вы уловили во мне тоску увядания. Я даже и не предполагала, что она так явственно видна, — и поспешно прибавила: — Однако же картина вышла чудесная, и если у вас найдется еще время для дамы моего возраста, вы непременно должны написать с меня второй портрет.
Зато Каэтана постоянно была по-детски весела. Гойе предоставили в единоличное пользование маленький флигель, так называемое Паласете, или Казино. Там Каэтана виделась с ним каждый день. Обычно она приходила перед вечером, когда спадала жара; ее сопровождала дуэнья Эуфемия, чопорная, одетая в черное, несмотря на летний зной; иногда Каэтана брала с собой арапку Марию-Лус и пажа Хулио, и почти всегда за ней увязывались две, а то и три из ее любимиц кошек. Она вела себя просто, даже ребячливо. Случалось, она приносила гитару и настаивала, чтобы Франсиско пел те тонадильи и сайнеты, которые они слышали вместе.
Иногда она требовала, чтобы дуэнья рассказывала о ведьмах и колдуньях. Каэтана находила, что у Франсиско есть склонности к колдовству, и предлагала ему пройти выучку у одной знаменитой колдуньи. Донья Эуфемия, наоборот, утверждала, что он не годится в колдуны, потому что ушные мочки у него недостаточно прилегающие. Людям с такими ушными мочками лучше и не пробовать заниматься чародейством; бывали случаи, когда ученики во время превращения застревали из-за оттопыренных ушей и потом погибали злой смертью.
Каэтане один раз являлась умершая камеристка Бригада. Покойница предсказала ей, что ее связь с придворным живописцем продлится долго и окончится лишь после многих недоразумений, после большой любви и немалых обид.
Уступая настояниям Каэтаны, он снова пытался писать ее. Писал он медленно, она потеряла терпение.
— Что ж, я ведь не Быстрый Лука, — сердито сказал он.
Этим именем называли Луку Джордано, который постоянно писал для Карлоса II, работал быстро, получал много похвал и много денег. Как ни старался Франсиско, он и на этот раз не закончил ее портрета.
— Ты сам виноват, не хочешь признать, что из всех мадридских дам я — единственная настоящая маха, — сказала она не совсем в шутку.
Единственным огорчением в Пьедраите была для него неудача с портретом Каэтаны. В остальном его пребывание складывалось светло и радостно.
Это благодатное затишье нарушил нарочный в красных чулках, доставивший Гойе письмо от дона-Мануэля с приглашением в Сан-Ильдефонсо.
Франсиско был польщен и растерян. Конечно, пребывание в горах Сеговии в королевской летней резиденции близ Сан-Ильдефонсо, испанские монархи посвящали исключительно покою и отдохновению, делам государственным уделялось меньше внимания, сложный церемониал упрощался, их величества принимали только грандов первого ранга и самых приближенных особ; получить приглашение в Сан-Ильдефонсо, чтобы разделить досуг обитателей замка, было великим почетом. Однако Гойя и обрадовался и огорчился. Недели, проведенные в Пьедраите, были прекраснейшей порой его жизни — ничто не могло сравняться с ними, да и что скажет Каэтана, если он решит уехать?
Он показал ей послание. В свое время Каэтана не стала сообщать Франсиско о зловещей угрозе своего недруга королевы, считая это слишком большой для нее честью. Она и теперь сдержалась и промолчала.
— Вы должны облечь свой отказ в самую учтивую и осторожную форму, — спокойно сказала она. — Итальянка, верно, воображает, что придумала очень умный и тонкий способ испортить нам с вами лето. Она позеленеет от злости, когда вы отклоните приглашение.
Гойя посмотрел на нее в полной растерянности. Ему и в голову не приходило, что главную роль в приглашении могло играть не его искусство, а желание доньи Марии-Луизы насолить своему недругу Каэтане. И теперь у него отдаленно забрезжила догадка, что тут дело не обошлось и без Пепы.
Тем временем Каэтана небрежно, играючи, разорвала письмо дона Мануэля своими нежными, заостренными и все же пухлыми детскими пальчиками. Франсиско следил за ней, не сознавая, что она делает, но глаз его с такой точностью схватывал все ее движения, что они навсегда запомнились ему.
— Я придворный живописец, а дон Мануэль ссылается на королеву, — робко заметил он.
— Насколько я вижу, это написано не от имени королевы, — ответила герцогиня Альба. И негромко, но с металлическими нотками в своем по-детски звонком голосе добавила: — Неужели вы должны плясать под дудку Мануэля Годоя?
Гойя кипел от бессильной ярости. Каэтана забывает, что он все еще не первый королевский живописец. Что он зависит от благоволения доньи Марии-Луизы. А с другой стороны, она-то ведь только ради него сидит в этой тоскливой Пьедраите, и ее глубоко оскорбит его отъезд.
— Пожалуй, я могу отложить поездку дня на два, на три, а то и на все пять дней, — беспомощно ответил он, — имею же я право сказать, что должен закончить работу над портретом.
— Вы очень любезны, дон Франсиско, — сказала Каэтана с той устрашающей учтивостью, с какой только она умела говорить. — Пожалуйста, сообщите мажордому, когда вам подать карету!
Но в нем теперь ожила вся мука той ночи, когда он из-за нее ждал сообщения о смертельной болезни своей дочурки Элены.
— Поймите же, наконец, что я не гранд, — выкрикнул он, — я художник, самый обыкновенный художник, я в полной зависимости от милостей доньи Марии-Луизы, — и закончил, прямо и сурово глядя на нее, — а также дона Мануэля.
Она ничего не ответила, но сильнее всяких слов уязвило его невыразимо высокомерное презрение, написанное на ее лице.
— Тебе нет дела до моих успехов, — вскипел он, — нет дела до моего искусства. Для тебя важнее всего твое удовольствие.
Она вышла не спеша, мелкими, твердыми, легкими шагами. Гойя простился с маркизой и с доном Хосе.
И, себя превозмогая,
К Каэтане он явился.
Но дуэнья очень сухо
Заявила: «Герцогиня,
К сожаленью, нездорова».
«А когда ж ее увидеть
Я могу?» — спросил Франсиско.
«Госпожа не принимает
Ни сегодня и ни завтра», —
Крайне вежливо сказала
Донья Эуфемия.
16
В Испании шестнадцатого столетия ярко выделяются две фигуры: это знатный рыцарь и плут-пикаро, бесправный бедняк, который по-своему, исподтишка, бросает обществу вызов и пробивается в жизни хитростью, обманом и находчивостью. Народ и его поэты чтили и прославляли героя и рыцаря, но они не меньше прославляли и еще больше любили пикаро и пикару, этих лукавых, неунывающих, неизменно веселых, предприимчивых пройдох обоего пола, выходцев из низов.
Для народа пикаро был таким же характерным представителем Испании, как и гранд, они дополняли друг друга, и, всех этих пикаро, гусманов и ласарильо, проныр и плутов с их нищетой, с их бесцеремонным практицизмом, не тронутым моралью, с их деловитой, веселой, здоровой смекалкой великие поэты сохранили такими же живыми, как и представителей рыцарства — Сида и Дон-Кихота.
В восемнадцатом столетии пикаро и пикара превращаются в махо и маху. Испанию тех времен так же трудно представить себе без их обычаев и нравов, как без абсолютной монархии и инквизиции:
Махи обитали во всех крупных городах. Но главной их резиденцией был Мадрид, вернее определенный квартал Мадрида — Манолерия. Мужчины были кузнецами, слесарями, ткачами, трактирщиками или промышляли контрабандой, торговлей в разнос, игрой. Женщины содержали кабачки, чинили одежду и белье, торговали на улицах фруктами, цветами, разнообразной снедью; ни одна ярмарка, ни одно празднество не обходилось без их товара. Не гнушались они и тем, чтобы выманивать деньги у богатых мужчин.
Махи не признавали иной одежды, кроме традиционного испанского наряда. Мужчины ходили в обтянутых штанах до колен, в башмаках с пряжками, короткой куртке с широким шарфом вместо пояса, в шляпе с огромными опущенными полями и никогда не расставались с длинным плащом — капой, со складным ножом — навахой и с толстой черной сигарой. Женщины носили открытые туфли, вышитый, глубоко вырезанный лиф, перекрещенную на груди яркую шаль; в праздник они щеголяли кружевной мантильей и высоким гребнем. Частенько за левую подвязку у них был заткнут маленький кинжал.
Власти с опаской поглядывали на длинный плащ махо и на широкополую шляпу, закрывающую лицо. Махо любил длинный плащ потому, что он прикрывал грязную рабочую одежду, а случалось, и что-нибудь такое, что лучше было не показывать; любил он и широкополую шляпу, кстати бросавшую тень на лицо, которому не к чему быть узнанным.
— Мои мадридцы не ходят, как мирные подданные цивилизованного монарха, а крадутся по улицам, прикрывая лица, словно заговорщики, — жаловался Карлос III.
Первый министр Карлоса III неаполитанец Скиллаче в конце концов запретил плащи и шляпы. В ответ на это махи взбунтовались и прогнали из страны министра-чужеземца. Его более сообразительный преемник распорядился, чтобы палач во время исполнения своих обязанностей надевал пресловутую шляпу; это подействовало — многие перестали носить ее.
Маха и махо не только одевались по-своему, у них были и свои особые обычаи, особые взгляды, особый язык. Махо чтил исконные испанские традиции и горой стоял за абсолютную монархию и духовенство, тогда как новых законов и указов не признавал. Занятие контрабандой он рассматривал как свою привилегию, для него было делом чести курить только контрабандный табак. Держал себя махо с достоинством и не любил зря болтать. Но, заговорив, он употреблял цветистые, высокопарные обороты; его хвастливость и фантастическое вранье служили для поэтов источником вдохновения и славились за пределами Испании.
Махо был гордец. Никто не смел наступить ему на ногу или хотя бы косо на него посмотреть. Он вечно враждовал со щеголем из среднего сословия — петиметром. Для махо и махи не было лучше удовольствия, как подпортить изысканный наряд сынка зажиточных горожан или растрепать замысловатую куафюру щеголихи. Полиция избегала иметь дело с махо; да и все вообще избегали с ним связываться, потому что он отличался неуживчивым нравом и по любому поводу пускал в ход крепкое словцо или кулаки, а то и нож.
В борьбе с просвещением и разумом, с французским духом, с революцией и всем, что с нею связано, махо был надежнейшим союзником престола и церкви. Махо любил роскошные королевские дворцы, красочные выезды грандов, великолепие церковных процессий, он любил быков, лошадей, флажки и шпаги и в своей необузданной национальной гордости с недоверием и ненавистью смотрел не носителей просвещения, на либералов, на франкофилов, которые хотели все это упразднить. Тщетно передовые писатели и государственные деятели обещали ему лучшие жилища, больше хлеба и мяса. Махо готов был от всего отказаться, лишь бы ему оставили его излюбленные игры и пышные празднества.
Недаром пеструю и восторженную толпу зрителей на этих празднествах составляли именно махи и их кавалеры. В театрах они занимали весь партер, составляли основное ядро чорисо и полако, они бунтовали, когда были запрещены autos sacramentales — народные «священные действа», где Христос, едва сойдя с креста, менял терновый венец и набедренную повязку на одежду махо и вместе с другими участниками «страстей господних» отплясывал сегидилью. Махо был страстным приверженцем аутодафе и не менее восторженным приверженцем боя быков; он возмущался, когда тореадоры, или быки, или осужденные грешники плохо умирали. Сильнее всего он презирал малодушие.
В любви махо был горяч, щедр и непостоянен. Он охотно одаривал возлюбленную дешевыми побрякушками, колотил ее, стоило ей не угодить ему, и требовал подарки назад, когда бросал ее или она его бросала. Маха, не задумываясь, обирала до нитки влюбленного щеголя: замужняя маха тоже держала при себе состоятельного кортехо, а то и двоих. Мужчины испанцы считали, что маха обладает теми качествами, которые они особенно ценили в женщине. На улице она — королева, в церкви — ангел, и сатана — в постели. Да и чужеземцы утверждали, что ни одна женщина в мире не сулит и не дарит столько сладострастия, утех и упоения, сколько настоящая маха. В своей знаменитой книге об Испании посол Людовика XVI Жан-Франсуа де Бургуэн очень красноречиво распространяется о бесстыдстве и распущенности махи и еще красноречивей о соблазне и сладострастии, исходящем от нее.
Махо считал себя носителем испанского духа — espanolismo, ни на йоту не уступая в этом знатнейшим грандам. И так же смотрела на него вся Испания. Лишь тот, в ком было что-то от махо, признавался настоящим испанцем; махо и маха были излюбленными героями сайнетов и тонадилий, излюбленной темой для писателей и художников.
Даже гранды и грандессы
Не считались с запрещеньем
Надевать костюмы махо.
С превеликою охотой
Наряжались они в эти
Пестрые одежды. Часто
В разговор они вставляли
Меткие словечки махо.
Грандам, знатным горожанкам
Нравилось играть роль махи
Или махо. Да и вправду
Многие из них когда-то
Были имя.
17
В Сан-Ильдефонсо Гойя был принят весьма учтиво. Квартиру ему отвели не в гостинице, а в самом дворце. Его ждали книги, лакомства и вина, приготовленные с явным знанием его вкуса.
Один из лакеев в красных чулках был всецело предоставлен ему. Апартаменты его состояли из трех комнат — одну из них он должен был превратить в мастерскую.
Ему передали просьбу Мануэля прийти к шести часам в манеж — место, необычное для встреч в вечернее время. Быть может, Мануэль или сама донья Мария-Луиза хотят опять позировать верхом?
В манеже он застал Мануэля и Пепу, которая радостно приветствовала его.
— Какое счастье, что дон Мануэль надумал пригласить вас, — сказала она. — Мы отлично провели время в здешних чудесных горах. Надеюсь, вы тоже не скучали, Франсиско?
Рядом стоял Мануэль в костюме для верховой езды и ухмылялся самодовольной, собственнической улыбкой.
Значит, Каэтана была права. С ним сыграли наглую, глупую шутку. Эти двое, верно, и сами не понимали, какое зло причинили ему — ведь они разбили величайшее счастье его жизни. А может быть, им только это и требовалось? Смешно и обидно думать, что прихоть какой-то дряни, отставной потаскушки Пепы, загубила все очарование подаренного ему судьбой лета.
— У меня на вас большие виды. Прежде всего я хотел бы иметь портрет сеньоры Тудо верхом на лошади. Ведь, правда, ей удивительно идет амазонка? — сказал Князь мира, отвесив непринужденный поклон в сторону Пепы. А конюх уже кинулся за оседланной заранее лошадью. Гойе очень хотелось влепить Пепе увесистую пощечину, как сделал бы настоящий махо. Но он уже не был махо, его испортили удача и придворная жизнь. Раз его вытребовали, рассудил он, незачем все губить в порыве раздражения. Ну, конечно, он и не подумает писать эту хрюшку верхом на коне. «Орел парит в небе, свинья копается в навозе». Какая неслыханная наглость со стороны этой расфуфыренной твари взгромоздиться на коня и требовать, чтобы ее писали в виде грандессы! Да еще кто — он, Гойя!
— К сожалению, эта задача выше моих сил, дон Мануэль, — вежливо сказал он. — Мне не дано живописать красоту. Если я попытаюсь изобразить сеньору Тудо на коне, боюсь, что картина получится много ниже вашего, дон Мануэль, представления об оригинале.
По белому равнодушному лицу Пепы пробежала судорога.
— Я так и думала, что ты испортишь мне все удовольствие, Франчо, — сказала она. — Вечно ты все изгадишь. — Она нахмурила свой низкий широкий лоб. — Дон Мануэль, пожалуйста, обратитесь к Маэлье или Карнисеро.
Мануэль понял, что затея представляется художнику чересчур рискованной. В сущности, он и сам рад был увильнуть от этого опасного предприятия.
— Не будем решать сгоряча, сеньора, — постарался он ее успокоить. — Если сам Гойя не берется писать вас верхом, то неужели какой-нибудь Маэлья или Карнисеро окажется на высоте подобной задачи?
С Пико де Пеньялара веял приятный легкий ветерок, но в благодатном свежем воздухе чувствовалась гроза.
— Пожалуй, мне лучше удалиться, — сказал Франсиско.
— Вздор, Франчо, — возразил Мануэль. — Я освободился на сегодняшний вечер. Пепа образумится, и вы непременно откушаете с нами.
Пепа сидела за столом, бесстрастная, молчаливая и красивая. Гойя не прочь был провести с ней ночь. Это было бы местью и Каэтане, и Мануэлю, и самой Пепе. Но ему не хотелось показывать ей, что она по-прежнему влечет его. Он тоже говорил мало.
Зато Мануэль был натужно весел.
— Я знаю, как вы должны написать Пепу, — придумал он, — с гитарой в руках.
Это показалось Франсиско неплохой идеей. Орел в небе, свинья в навозе, тупая Пепа с гитарой в руках.
Гойя охотно принялся за работу. Пепа была благодарной моделью. Она сидела в ленивой позе, будившей вожделение, и смотрела ему прямо в лицо бесстыдным взглядом. Он страстно желал ее. Он знал, что она сперва поиздевается над ним, но тем покорнее будет потом. Но он был полон Каэтаной. «Не поддамся!», — думал он. И только вложил в портрет все свое вожделение. Работал он быстро; при желании он мог бы угнаться за Быстрым Лукой. «Дама с гитарой» была закончена в три сеанса.
— Это у тебя удачно получилось, Франчо, — с удовлетворением заметила Пепа.
Дон Мануэль был в восторге.
Королева пригласила Франсиско к себе. Значит, верно, что и она участвовала в заговоре. С досадой в душе Франсиско отправился к ней…
Она приветливо поздоровалась с художником, и в нем заговорило благоразумие. В сущности, у него нет причин досадовать на королеву. Не ему хотела она испортить лето и отравить радость, а только своему недругу — герцогине Альба, да и не удивительно, ведь та столько раз выводила ее из себя. В глубине души Франсиско даже льстило, что королева и герцогиня ссорятся из-за него. Надо будет написать об этом другу Мартину в Сарагосу.
Мария-Луиза искренне радовалась присутствию Гойи. Она ценила разумность, независимость и вместе с тем скромность его суждений и понимала его искусство. Кроме того, она злорадствовала, что Гойя находится здесь, а не в Пьедраите. Не то чтобы ей хотелось отбить у Альбы обрюзгшего, стареющего Франсиско; уж если на то пошло, она предпочитала крепких молодцов, не слишком умных, зато умеющих щегольски носить мундир. Но эта особа стала слишком дерзка, надо ее время от времени одергивать. Потому-то Гойя и будет теперь писать ее, Марию-Луизу де Бурбон-и-Бурбон, а не Каэтану де Альба.
Воспоминание о герцогине навело ее на удачную мысль. Она предложила Гойе писать ее в виде махи.
Франсиско был неприятно поражен. То пиши Пепу амазонкой, а королеву — махой. Про себя он не раз думал, что у нее есть что-то от махи — в том, как она пренебрегает этикетом, как презирает сплетни, а главное — в необузданной жажде жизни. Но грандессам разрешалось наряжаться махой только для костюмированного бала, всем покажется по меньшей мере странным, если донья Мария-Луиза будет позировать в таком виде. А ему не миновать новых осложнений с Каэтаной.
Он осторожно попытался отговорить королеву. Она настаивала и пошла лишь на одну уступку: согласилась, чтобы наряд был не пестрый, а черный. Впрочем, она, как всегда, оказалась удобной моделью и скорее помогала, чем мешала художнику, то и дело повторяя ему:
— Пишите меня такой, как я есть. Ничего не приукрашивайте. Я хочу быть такой, какая есть.
И все-таки работа над портретом подвигалась туго. Не только потому, что Мария-Луиза была требовательна к нему, а он — к себе, а потому что она нервничала, должно быть, ревновала Мануэля, продолжавшего путаться с той тварью, и часто отменяла сеансы.
Когда Франсиско не работал, он слонялся по дворцу и парку, скучал и злился. Насмешливо, критически, выпятив нижнюю губу, смотрел он на фрески Маэльи и Байеу. Смотрел на фонтаны с мифологическими фигурами, видел, как взлетают, спадают и играют водяные струи, а сквозь них, над ними видел гигантский, ослепительно белый дворец, испанский Версаль, с неимоверным трудом воздвигнутый на такой высоте, замок, витающий в воздухе. Лучше чем кто-либо ощущал Гойя подчеркнутый контраст между французской вычурностью строений и садов и дикой испанской природой. И лучше понимал Филиппа V, который построил этот дворец, не щадя денег и трудов, а чуть забили фонтаны, заявил, уже успев пресытиться своей прихотью: «Обошлись мне эти фонтаны в пять миллионов, а забавляли меня пять минут».
Гойя не в состоянии был проводить время с придворными кавалерами и дамами, а общество Мануэля и Пепы раздражало его. Но когда он оставался один посреди этого манерного, кричащего, ослепительного, нарочитого до отвращения французского великолепия, тогда его одолевали мысли о Каэтане, как он ни старался прогнать их. Наперекор здравому смыслу, он считал возможным, что Каэтана напишет ему, позовет его. Неужто между ними все кончено? Она принадлежит ему, а он — ей.
Он рвался прочь из Сан-Ильдефонсо, надеясь, что дома, в мадридской мастерской, ему станет легче. Однако работа над портретом затягивалась. Мария-Луиза нервничала не меньше, чем он, и все чаще отменяла условленные сеансы.
Тут произошло событие, еще на несколько недель отсрочившее окончание портрета.
В Парме умер один из малолетних родственников королевы, а так как ей важно было поднять значение и престиж великогерцогской семьи, из которой она происходила, то по маленькому принцу был назначен придворный траур сверх положенного по этикету, а значит, опять пришлось прервать работу.
Гойя письменно просил разрешения возвратиться в Мадрид, ссылаясь на то, что портрет почти готов, а недостающие детали он может дописать и в Мадриде. В ответ ему было сухо заявлено, что ее величеству угодно, чтобы он заканчивал работу здесь. Дней через десять ее величество соизволит еще раз позировать ему, а траурную одежду он может выписать из Мадрида.
Но ему забыли прислать из Мадрида черные чулки, и, когда его наконец-то снова пригласили на сеанс, он явился в серых чулках. Маркиз де ла Вега Инклан дал ему понять, что явиться в таком виде к ее величеству невозможно. Гойя в досаде вернулся к себе в апартаменты, надел белые чулки, тушью намалевал на правом чулке человечка; подозрительно похожего на гофмаршала, а на левом — физиономию другого царедворца, духовного брата гофмаршала. С дерзким, угрюмым видом, никого не слушая, проник он прямо к Марии-Луизе. Он застал ее в обществе короля. Тот, ничего не поняв, спросил его довольно сурово:
— Что это за странные и неприличные фигурки у вас на чулках?
— Траур, ваше величество, траур, — свирепо ответил Гойя.
Мария-Луиза громко расхохоталась. Он проработал еще неделю. Наконец портрет был готов. Гойя отошел от мольберта: «Королева донья Мария-Луиза в виде махи в черном», — представил он свою королеву живой королеве.
Вот она стоит в естественной и вместе с тем величественной позе, маха и королева. Нос, похожий на клюв хищной птицы, глаза смотрят умным алчным взглядом, подбородок упрямый, губы над бриллиантовыми зубами крепко сжаты. На покрытом румянами лице лежит печать опыта, алчности и жестокости. Мантилья, ниспадающая с парика, перекрещена на груди, шея в глубоком вырезе платья манит свежестью, руки мясистые, но красивой формы, левая, вся в кольцах, лениво опущена, правая маняще и выжидательно держит у груди крошечный веер.
Гойя постарался сказать своим портретом не слишком много и не слишком мало. Его донья Мария-Луиза была уродлива, но ой сделал это уродство живым, искрящимся, почти привлекательным. В волосах он написал синевато-красный бант, и рядом с этим бантом еще горделивее сверкало черное кружево. Он надел на нее золотые туфли, блестевшие из-под черного платья, и на все наложил мягкий отсвет тела.
Королеве не к чему было придраться. В самой лестной форме высказала она свое полное удовлетворение и предложила Гойе тут же, в Сан-Ильдефонсо, собственноручно снять две копии. Он отказался почтительно, но бесповоротно. После того как он вложил в картину столько напряженного труда, ему невозможно ее копировать. Он поручит эту работу своему помощнику дону Агустину Эстеве, чье умение и добросовестность известны донье Марии-Луизе.
Наконец-то он мог вернуться в Мадрид. Однако и тут ему было не лучше, чем в Сан-Ильдефонсо. Сотни раз он повторял себе, что умнее всего было бы написать Каэтане или попросту поехать в Пьедраиту. Но этого не позволяла ему гордость.
И за то себя он проклял,
Что он был таким… На черта
Он влюбился в Каэтану!
Жертвы требует за жертвой
Эта глупая, шальная
Страсть. Немыслимой ценою
Он расплачиваться должен!
И всю ярость обратил он
Против Альбы. Злые духи,
Что его подстерегают
Из-за всех углов и только
Подходящей ждут минуты,
Чтоб его сгубить, бесспорно,
Сговорились с Каэтаной.
18
К концу лета семейство Альба возвратилось в Мадрид. Каэтана не показывалась и не подавала о себе вестей. Не раз Гойе встречались кареты с гербом герцогов Альба. Он заставлял себя не заглядывать внутрь. И все же заглядывал. Дважды он увидел герцога, дважды — кого-то чужого. И раз — старую маркизу.
Потом принесли пригласительный билет, в котором придворного живописца Гойя-и-Лусиентес и сеньору донью Хосефу просили присутствовать на музыкальном вечере у герцога: исполняться будет опера сеньора дона Хосе Гайдна «Жизнь на луне». Целый час Франсиско был полон твердой решимости не ходить туда, в следующий час он так же твердо решил пойти. Хосефе же и в голову не пришло, что можно отклонить приглашение.
Как и в тот вечер, когда началось роковое увлечение Гойи, Каэтана долго не показывалась. Франсиско должен был сперва выслушать всю оперу сеньора Гайдна. Он сидел рядом с Хосефой, терзаясь нетерпением, страхом и надеждой, с тоской вспоминая такие же музыкальные вечера в Пьедраите, когда сидел рядом с Каэтаной.
При этом сама опера была игрива и грациозна. В ней изображалось, как некий богач по имени Бонафеде, отец двух хорошеньких дочек, одержимый страстью к астрономии, попадает на удочку обманщика Эклетико, убеждающего его, будто он находится на луне; превратности жизни на этом небесном светиле исторгают у него согласие на брак дочек с такими женихами, за которых он ни за что не выдал бы их на земле. Сам герцог с помощью ныне бежавшего аббата в свое время перевел текст оперы с итальянского на испанский язык; постановка была отличная, музыка не такая уж замысловатая, как опасался Гойя, и при других условиях он получил бы удовольствие от этого прелестного представления. Теперь же он мысленно бранился и скрежетал зубами.
Наконец опера кончилась, и мажордом пригласил перейти в главную залу.
Как и тогда, донья Каэтана принимала гостей, сидя, по староиспанскому обычаю, на возвышении. На этот раз высокий балдахин над ней был увенчан раскрашенной деревянной статуэткой пресвятой девы работы Хуана Мартинеса Монтанеса. Молитвенно сложив руки и застенчиво склоня голову, с чуть заметной горделивой испанской улыбкой, грациозно стояла пресвятая дева на полумесяце, точно на скамейке, который поддерживали прелестные ангельские головки. От всего облика герцогини, когда она так мило сидела под этой милой статуэткой, исходило порочное очарование. На этот раз она была нарумянена, напудрена и одета в роскошное платье старинного версальского образца: от тончайшей талии ниспадала пышная юбка. У нее был нарочито кукольный, до смешного надменный вид. Белое лицо с застывшей улыбкой и необычайно живыми, отливающими металлом глазами под высокими дугами бровей казалось вдвойне греховным из-за пленительного и дерзкого сходства с ликом пресвятой девы, которая с целомудренной радостью, улыбаясь, внимает благой вести.
Весь дрожа от ярости и восхищения, Франсиско еле сдерживал желание сказать ей что-нибудь касающееся их двоих, что-нибудь до бесконечности нежное или до бесконечности непристойное. Но она не дала ему возможности поговорить с ней наедине и при этом выказывала ему подчеркнутую высокомерную учтивость.
Да и вообще этот вечер принес ему одну лишь досаду. Разумеется, был тут и Карнисеро, собрат по ремеслу, известный пачкун. Ему принадлежали эскизы декораций к «Жизни на луне»; у Гойи разболелись глаза от слащавой, приторной мазни. Герцог и старая маркиза раздражали его своей приветливостью. Дон Хосе хотя и одобрял декорации Карнисеро, однако выразил сожаление, что эскизы сделаны не им, Гойей; но ведь к нему теперь, по словам Каэтаны, не подступишься. Старая маркиза тоже посетовала, что у Гойи совсем нет времени побывать во дворце Вильябранка и начать новый ее портрет. В ее словах слышалась скрытая насмешка: она, несомненно, догадывалась о том, что произошло между Франсиско и Каэтаной.
Но особенно несносен был доктор Пераль. Он с противной авторитетностью распространялся о музыке дона Хосе Гайдна. Обычно замкнутое лицо герцога так и сияло, когда врач, злоупотребляя музыкальными терминами, восторженно разъяснял, с какой изобретательностью и остроумием Гайдн меняет оркестровку всякий раз, как Бонафеде смотрит в телескоп и сообщает о своих наблюдениях над жизнью луны, или распространялся о том, как реально музыка передает ощущение полета. Но еще сильнее, чем премудрые разглагольствования ученого хвастуна, задевали Франсиско замечания, которых он не слышал и которыми по-дружески обменивались Каэтана и доктор, а также смех Каэтаны над остротами доктора, без сомнения, понятными лишь им двоим. Во всем обращении «цирюльника» с Каэтаной было что-то возмутительно собственническое.
Все предшествующие дни Гойя терзался и радовался в ожидании этого вечера. А теперь вздохнул с горьким облегчением, когда мог наконец откланяться и уйти от чар Каэтаны.
На обратном пути Хосефа сказала, что вечер был на диво удачный: дон Хосе по-настоящему большой музыкант, а опера очень мила.
На следующий день Франсиско начал писать небольшое полотно: Каэтана под богоматерью с полумесяцем. Он усовершенствовался в искусстве изображать лицо так, что оно было неизвестным и все же знакомым. В набеленной даме под балдахином было что-то сладострастное, злобно-насмешливое, кощунственное. Гойя писал тайком, в отсутствие Агустина, и прятал от него эту картинку. Писал он торопливо, с жаром. Как-то раз он забыл убрать, полотно и, вернувшись, застал перед ним Агустина.
— Удивительно сделано — это сама правда, — сказал Агустин.
— Даже тебе ни к чему было это видеть, — ответил Франсиско и спрятал картину навсегда.
Снова прошла неделя, а от Каэтаны все не было вестей. Теперь Гойя не сомневался, что она не даст о себе знать ни через три месяца, ни даже через год, и ни о чем в жизни так жгуче не жалел, как о том, что убежал из Пьедраиты, убежал от нее.
И вдруг в мастерской у него появилась дуэнья Эуфемия и как ни в чем не бывало спросила, есть ли у дона Франсиско время и охота завтра вечером пойти с доньей Каэтаной в «Крус», там дают «Обманутого обманщика» Комельи, и донья Каэтана предвкушает немало удовольствия от сегидилий.
Они пошли в театр, они делали вид, будто расстались лишь накануне, ни о чем не спрашивали друг друга, не упоминали о том, что случилось в Пьедраите. Казалось, ничего и не произошло. В последующие недели они часто виделись и любили друг друга, как до ссоры в Пьедраите.
Обычно Каэтана заранее сообщала о своем приходе, и Гойя устраивал так, чтобы никого постороннего не было. Но однажды она пришла без предупреждения, Агустин как раз работал над копией «Королевы в виде махи в черном».
Каэтана вгляделась в портрет своей противницы. Вот она стоит в непринужденно величественной позе. Ничего не скажешь, Франчо не утаил ее уродства, но он постарался выгодно оттенить то немногое, чем могла похвастать Мария-Луиза: упругую полноту обнаженных рук и шеи в вырезе платья. Кроме того, он придал ей значительность. При всем сходстве она была на полотне и маха, и знатная дама, но отнюдь не казалась смешной.
Каэтана вновь ощутила тот легкий озноб, который пробежал по ней, когда королева предостерегала ее.
— Почему ты изобразил ее такой? — злобно спросила она напрямик, не смущаясь присутствием Агустина.
— Картина-то получилась хорошая, — возмутившись, сухо ответил Франсиско.
— Не понимаю тебя, — сказала Каэтана. — Эта женщина самым низким, самым подлым образом отравила нам лето, отравила и тебе и мне всю радость. Мы оба на деле узнали, что она попросту итальянская швейка. А ты вдруг пишешь ее королевой, да еще испанкой с головы до ног.
— Раз я ее так написал, значит она такая и есть, — ответил Франсиско спокойно, но таким высокомерным тоном, который не уступал тону герцогини Альба. Агустин торжествовал, слушая друга.
После этого Каэтана удвоила старания досадить королеве. Так, например, узнав, что Мария-Луиза выписала себе из Парижа очень вызывающий туалет, она раздобыла его фасон и на следующий день после приема, на котором Мария-Луиза была в этом платье, на бульваре дель Прадо появились два выезда с гербом Альба, а в них две камеристки Каэтаны, одетые точь-в-точь так, как накануне была одета королева. Придворные смеялись, а Мария-Луиза злилась, но меньше, чем ожидала Каэтана. Старая маркиза сочла шутку не слишком удачной. А Франсиско нашел ее и вовсе неудачной.
Но его упрек растаял
Перед взглядом Каэтаны,
Растворился перед этим
Существом, в котором жили
И дитя и герцогиня.
И еще сильней, чем прежде,
Ощутил он безграничность
Счастья своего. Но тут же
Снова выросла угроза,
Навсегда и неразрывно
Связанная с этим счастьем.
19
В ту пору в Мадриде вспыхнуло поветрие — горловая болезнь, поражавшая преимущественно детей. Начиналась она с воспаления миндалин. У ребенка настолько распухали шейные железы, что вскоре он не мог глотать. Потом слабел пульс, биение сердца становилось еле слышным, из носу сочилась сероватая зловонная жидкость. Больные страдали от все возраставшего удушья, многие умирали.
Из троих детей Гойи заболел Мариано, а за ним младшая дочурка, Элена.
Хотя Франсиско только мешал уходу за больной, он не мог оторваться от постельки задыхающейся Элены. С ужасом видел он, что девочке становится все хуже. Он с первого мгновения знал, что ему придется расплачиваться за то письмо, за тот вызов злым силам, ценой которого он купил первую ночь с Каэтаной. Домашний врач, доктор Гальярдо, прописал горячее питье и укутывания, а потом, когда жар усилился, — холодные ванны. Он ссылался на Гиппократа. Держал он себя уверенно, а действовал явно наугад.
Гойя прибег к религиозным средствам. Посвященные пресвятой деве-целительнице клочки бумаги с надписью «Salus infirmorum — спасительница недужных» скатывались в шарик, и дети выпивали их в стакане воды. Девочка не могла проглотить шарик, что было плохим знаком. За большие деньги Гойя взял на подержание из монастыря, где оно хранилось, покрывало с частицами одежды святой Элены, ее покровительницы, чтобы закутать в него больную.
Он вспомнил, чего только ни делали, когда Хосефа была беременна этим ребенком. Приносили в дом образа святого Раймунда Нонната и святого Висента Феррера и усердно молили святых заступников сделать разрешение от бремени недолгим и немучительным. И какое веселое паломничество совершили они потом к Сан-Исидро, чтобы поблагодарить его и других святых за благополучные роды!
Дальше тоже все пошло бы благополучно, если бы сам он святотатственно не отдал свое дитя в жертву злым силам.
Он бросился в предместье Аточа излить свое горе перед божьей матерью Аточской. Ради собственной утехи он предал свое дитя. Теперь он каялся и молил святую деву принять его покаяние и помочь ему. Он исповедался перед незнакомым, по-деревенски простоватым на вид священником. Он надеялся, что тот не поймет, в чем ему надо покаяться, но священник как будто понял. Однако обошелся с Франсиско не очень сурово. Наложил на него пост, многократное чтение молитвы господней и запретил впредь прелюбодействовать с той женщиной. Гойя дал обет не осквернять свой взор созерцанием ведьмы и девки Каэтаны.
Он знал, что все это чистое безумие. Он приказывал себе укротить разумом свои буйные страсти. Когда разум дремлет, тогда человека обуревают сны, нечистые сны — чудовища с кошачьими мордами и крыльями нетопырей. Нет, надо замкнуть в себе свое безумие, обуздать, замуровать его, не дать ему прорваться, поднять голос. И он молчал, молчал перед Агустином, Мигелем, перед Хосефой. И только писал старому другу Мартину Сапатеру. Писал ему о том, как позволил себе тогда ради собственной утехи гнусную, греховную уловку и как дьявол обратил ложь в правду, а потому он сам теперь повинен в смертельной болезни своей любимой дочки, и хотя понимает, что все это не имеет ничего общего с разумом и действительностью, однако для него это подлинная правда. На письме он начертал три креста и просил друга, не скупясь, поставить богоматери дель Пилар много свечек потолще, дабы она исцелила от недуга его и его детей.
Герцогиня Альба услышала, что дети Франсиско заболели. Он никогда не говорил ей о своей тогдашней уловке, однако она поняла, как у него должно быть смутно на душе. Она послала к нему дуэнью предупредить о своем приходе и ничуть не удивилась, когда он отказался видеть ее. Она навестила Хосефу и предложила прислать своего врача, доктора Пераля. Гойя не вышел к Пералю. Хосефа отозвалась о нем как о спокойном, рассудительном, опытном враче. Гойя промолчал. Через два дня в здоровье Мариано наступило заметное улучшение, и врачи объявили, что он спасен. На третий день Элена умерла.
Отчаянию Гойи, его возмущению против судьбы не было предела. От смертного одра девочки он убежал к себе в мастерскую и там клял святых, которые не захотели ему помочь, клял себя, клял ее, виновницу всего, ведьму, девку и герцогиню, ради своей барской прихоти и утехи вынудившую его пожертвовать любимой дочкой. Вернувшись к постели покойницы, он вспоминал, как мучилась девочка от страшных приступов удушья и как он смотрел на нее, не в силах облегчить ее муки. Его тяжелое волевое лицо превратилось в маску беспредельной скорби; ни один человек не выстрадал столько и не страдал так, как он. Потом он опять убежал в мастерскую, и боль его обратилась в ярость, в жажду мести, в потребность кинуть ей, окаянной, в ее надменное кукольное личико весь свой гнев, все презрение и осуждение.
Агустин почти не отходил от него. Но старался быть незаметным, говорил только самое необходимое, казалось, будто он ходит на цыпочках. Не спрашивая, он на свою ответственность решал все дела, которых именно сейчас накопилось особенно много. На Франсиско благотворно действовало такое участие. Он был признателен Агустину за чуткость, за то, что друг не пытается утешить его пошлыми доводами рассудка.
Хосефа была почти неприятно поражена, когда он устроил Элене похороны, достойные инфанты.
После погребения они сидели в полутемной зале, где были задернуты занавеси. Многие приходили выразить им сочувствие. На второй день Гойе стали нестерпимы бездушные, нарочито печальные физиономии посетителей, и он ушел к себе в мастерскую. Там он то садился, то ложился, то бегал, не находя покоя. Принимался набрасывать карандашом свои видения, рвал бумагу, не кончив рисунка.
В мастерскую вошла Каэтана.
Он ждал, боялся и жаждал ее прихода. Она была прекрасна. Лицо ее уже не напоминало маску. Это было лицо любящей женщины, которая пришла утешить друга в его горе. Гойя заметил это своим точным глазом и подумал: пусть она обидела его, но ведь он обидел ее куда сильнее. Однако стоило ему вглядеться в нее, как здравый рассудок смыло дикой, сладострастной яростью. Все, что он затаил против Каэтаны с тех пор, как впервые увидел ее сидящей на возвышении, негодование против ее дерзких, жестоких выходок, досада на собственное рабство, ужас перед судьбой, которая избрала эту женщину своим орудием, чтобы мучить его, — все разом поднялось в нем.
Он выпятил и без того толстую нижнюю губу, мясистое лицо его дрожало от неукротимой ненависти, как ни старался он овладеть собой. Каэтана невольно отшатнулась.
— Как ты смела прийти! — заговорил он. — Убила моего ребенка, а теперь пришла посмеяться надо мной!
Она сдержалась и попросила:
— Возьми себя в руки, Франчо, горе свело тебя с ума.
Ну, конечно. Ей непонятно, как он страдает. Она-то ведь бесплодна. Она ничего не способна создать, в ней ничего не рождается: ни радость, ни горе — одно пустое наслаждение. Она бесплодна, она — ведьма или само зло, посланное дьяволом в мир.
— Ты это отлично знала, — не помня себя от гнева, выкрикивал он. — Ты все заранее обдумала. Ты внушила мне мысль накликать болезнь на мою Элену. Ты поставила меня перед выбором — либо жертвуй тебе Эленой, либо моим положением, моим искусством. Только этой ценой ты соглашалась допустить меня к себе. Потом в Пьедраите ты второй раз затеяла то же самое, решила не пускать меня ко двору, чтобы отнять у меня мою славу и мое искусство. Но не тут-то было, я тебе не поддался. А теперь ты требуешь, чтобы я написал Марию-Луизу в непристойном виде. Все, все хочешь ты у меня украсть — моих детей, мое положение, мою живопись. Хочешь оставить меня ни с чем в угоду твоему окаянному, бесплодному лону, — он употребил нецензурное слово.
Безграничная злоба поднялась в ней. Из любящей женщины, из утешительницы она превратилась в герцогиню Альба, правнучку кровавого маршала. Этот неотесанный мужлан должен был принять как подарок, как великую милость уж одно то, что она дозволила ему говорить с ней, дышать одним с ней воздухом. А он не нашел ничего лучшего, как поносить ее в припадке дурацкого раскаяния из-за какой-то дурацкой отговорки.
— Вы, сеньор Гойя из Фуэндетодоса, всегда годились только для роли придворного шута, — сказала она тихо, уничтожающе любезным тоном. — Вы, кажется, воображали себя махо? Нет, вы всегда будете мужланом, как бы вы ни наряжались. Почему, вы думаете, вас допускали до своей особы герцогини Осунская и Медина-Коэли? Им хотелось позабавиться выходками присяжного дурачка; незачем быть ведьмой, чтобы дергать за веревочку такого паяца, такого простофилю! — Она говорила тихо, но под конец ее детский голосок зазвучал резко и некрасиво.
Он видел, как гневно нахмурились ее высокие брови, и радовался, что ему удалось довести ее до такой ярости. Но это удовлетворение потонуло в неистовом бешенстве, потому что она попала на больное место, глумливо напомнила о том, чего он и сам боялся в тайниках души. Но нет, это неправда, не может быть правдой. Не ради смеха и не только для забавы пускали его к себе в постель и герцогиня Осунская, и герцогиня Медина-Коэли, да и она сама. Он помнит, как она сотни раз таяла, растворялась от наслаждения в его объятиях, и ему хочется бросить самые грубые, самые непристойные слова в это окаянное, прекрасное, дерзкое, надменное, гневное лицо. А потом схватить ее, донести до порога и самым настоящим образом вышвырнуть за дверь.
Она смотрит, как он подступает к ней. Вот сейчас он ее ударит. Она хочет, чтобы он ее ударил. Правда, тогда все будет кончено. Разумеется, она убьет его тогда.
— Ну-ка подойди, мужлан! — подстрекает она его. — Похвались тем, что руки у тебя сильнее моих! А ну-ка! — Но он не подходит к ней. Не бьет, не хватает ее. Он останавливается на полпути. Он видел, как открылись и снова сомкнулись ее губы, но слов не слышал. Болезнь возвратилась к нему, он оглох.
И в отчаянье упал он
В кресло. Он закрыл руками
Бледное лицо.
И Альба
Поняла. Ей стало страшно.
Словно к малому ребенку,
Подбежала, стала гладить
Волосы его… Франсиско
Ничего не слышал. Только
Видеть мог, как шевелились
Губы. И внезапно понял,
Что слова любви шептала
Каэтана… И, бессильный,
Он закрыл глаза.
Заплакал.
20
Весь день дона Мигеля был заполнен, политической деятельностью, но она радовала его гораздо меньше, чем прежде. По вечерам он пытался заниматься искусством, чтобы отвлечься от тоски по Лусии и от все возрастающей досады на те унижения, какие ему приходилось сносить, служа дону Мануэлю.
Без конца перечитывал он то сочинение, в котором его великий наставник Никколо Макиавелли описывает свою жизнь у себя в усадебке близ Сан-Кашано, куда он удалился после того, как впал в немилость. Встает он с рассветом и отправляется в лес дать указания дровосекам. Потом погуляет часок, остановится возле родника или на прогалине, на птичьем току, достанет томик Данте, или Петрарки, или Тибулла, Овидия, или еще кого-нибудь из подобных им поэтов, почитает их любовные истории, припомнит свои собственные, с отрадной грустью вздохнет о прошлом. Потом отправится в придорожную таверну, расспросит прохожих, какие они слышали новости и что об этих новостях думают. Вернется для скудного обеда в свое неприютное жилище. И снова идет в харчевню поиграть в шашки, в карты с хозяином, с мясником, с мельником и с двумя кирпичниками; тут из-за грошового проигрыша неизменно поднимается перебранка, да такая, что слышно в селении Сан-Кашано. Но по вечерам Макиавелли сменяет убогую одежду на парадное платье и идет к своим книгам, в компанию великих умов древности. Он заводит с ними беседу, и они благосклонно отвечают ему. Так коротает он у себя в спальне долгие часы, забывает унылые будни, не печалится о своей бедности, перестает страшиться самой смерти. Он живет в обществе своих возлюбленных классиков, спрашивает их, и они ему отвечают, потом они спрашивают, и он им отвечает, читает их книги и пишет свои.
Мигель Бермудес старался ему подражать. Окружив себя картинами, книгами, рукописями, он трудился над Словарем художников, и временами ему удавалось просидеть час, а то и два за работой и ни разу не подойти к портрету Лусии.
Впрочем, Лусия писала часто и просто. Она делала вид, будто и в самом деле поехала в Париж по его поручению, и много интересного рассказывала о политических делах.
Она завязала связи с влиятельными деятелями, и все они удивлялись и возмущались, почему Испания медлит с заключением союза.
Писала она и о парижских художниках, прежде всего о судьбе живописца Жака-Луи Давида; После падения Робеспьера он дважды сидел в тюрьме, держал себя умно и с достоинством, умел приспособиться к новому режиму, пересмотревшему вопросы свободы и равенства, однако не отступился от своих классических республиканских идеалов. Теперь он снова заседает в Совете пятисот, приводит в порядок художественные собрания республики и почитается самым видным и влиятельным живописцем Франции. Работает он, над большой картиной «Сабинянки».
В классической форме, с классической простотой на ней будет изображено, как похищенные женщины выступают в роли посредниц между противниками. Художник хочет таким образом наглядно показать, сколь необходимо примирение противоречий. План этой картины мосье Давид набросал еще в тюрьме и трудится над ней уже несколько месяцев; работник он неторопливый и добросовестный. Весь Париж, писала Лусия, со страстным интересом следит за ходом работы, о которой два раза в месяц публикуются бюллетени.
Немного погодя, в дополнение к рассказам о парижских художниках, Лусия стала присылать гравюры, а затем и картины, которые будто бы приобретала по дешевке, в том числе даже картину Давида. Дон Мигель с двойственным чувством стоял перед ценными полотнами. Обладание ими радовало его как ненасытного коллекционера. Однако он понимал, что взамен от него ждут политических услуг, и прежде всего, чтобы он сделал все возможное, дабы ускорить заключение союза. Такая политика вполне соответствовала его личным убеждениям, но ему было неприятно, что бескорыстие его поставлено теперь под вопрос. При этом совершенно ясно было, что договор с Францией необходимо заключить независимо от письменного обязательства, данного Мануэлем. Правда, этот договор может привести к опасной зависимости королевства от более сильной союзницы — Французской республики. Но без помощи Франции Испания уже не в силах защитить свои колонии от мощного английского флота, а потому Князь мира мог бы, не боясь нареканий, сдержать наконец данное Парижу обещание.
Однако он продолжал колебаться и находил все новые поводы для проволочек. Перед королевой и перед неизменным Мигелем он разглагольствовал о своих патриотических чувствах, уверяя, будто ему страшно надеть на Испанию путы, от которых ей скоро не избавиться. Мария-Луиза улыбалась во весь рот, а Мигель посмеивался про себя. Оба понимали, что поведение первого министра обусловлено сугубо личными причинами.
Дело в том, что дон Мануэль-затеял любовную интригу с Женевьевой, юной дочерью мосье де Авре, роялистского посла.
Он ввязался в эту интригу без всякого энтузиазма, почти против воли. Однажды вечером во время нудного официального приема Женевьева мимолетно приглянулась ему; детская худоба девушки, обычно отталкивавшая его, показалась ему привлекательной, а тут еще он вспомнил, что она принадлежит к родовитейшей французской знати. Кроме того, он, сам себе не сознаваясь, слегка ревновал Пепу к Гойе, смутно чуя, что она не совсем еще избавилась от увлечения своим художником; не мешало показать ей, что в нем, в доне Мануэле, отнюдь нельзя быть уверенной. Итак, он под каким-то предлогом пригласил Женевьеву к себе и без долгих церемоний повел на нее атаку. Она в ужасе бросилась бежать и бледная, вся дрожа, рассказала отцу об этом грубом покушении. Перед мосье де Авре встала щекотливая проблема. Французская республика настаивала, чтобы Испания перестала поддерживать эмигрировавших роялистов; ходил даже слух, будто Директория требует их высылки. Возможно, что это одно из условий будущего союза. Его царственный повелитель Людовик XVIII в самом плачевном положении слоняется, как беглец, где-то по Германии, рассчитывая только на ту денежную помощь, какую его злополучному послу удастся для него выклянчить у министров его католического величества. Быть может, мосье де Авре должен рассматривать как перст судьбы внезапную любовь этого скота, именуемого Князем мира, к его несчастной дочери. А тогда его долг по отношению к отчизне — бросить свою нежную Женевьеву на съедение минотавру.
Таким образом Женевьева де Авре была причислена к сонму любовниц дона Мануэля. Тот, правда, очень быстро охладел к девушке, тем более, что Пену скорее позабавило, чем огорчило его новое похождение. Но тщедушная девица оказалась цепкой, позади нее учтиво и угрожающе маячил отец, и дон Мануэль без всякого удовольствия представлял себе, как такой вот мосье де Авре, кочуя по Европе, мрачно сетует, что Испания пользуется бедственным положением французской монархии и бесчестит французских аристократок. Конечно, заманчиво было заключить союз, выслать роялистов и тем самым избавиться от живого укора в лице Женевьевы и ее папаши. Но какие рожи состроят гранды первого ранга, та дюжина, что между собой на «ты», если Князь мира выгонит из Испании свою подружку! И как над ним будут издеваться Пепа и Мария-Луиза!
Однако парижская Директория не желала, чтобы ее политические планы нарушались из-за любовных интрижек Мануэля Годоя. Посол, генерал Периньон, был отозван за чрезмерную мягкость в отношении Испании и заменен гражданином Фердинандом-Пьером Гильмарде.
Сообщения от испанских агентов в Париже о жизненном пути гражданина Гильмарде прозвучали прискорбным диссонансом среди безмятежного летнего покоя в королевском замке Сан-Ильдефонсо.
Совсем еще молодым человеком Гильмарде, в ту пору врач в одном селении близ Парижа, был как ярый республиканец послан в Конвент от департамента Сона-и-Луара. Во время суда над Людовиком XVI он заявил: «Как судья я голосую за смертную казнь. Как государственный деятель я тоже голосую за смертную казнь».
Будучи назначен комиссаром трех северных департаментов, он издал декрет, по которому все общественные здания, ранее именовавшиеся «храмами, церквами и часовнями», отныне должны быть отведены не для целей суеверия, а для общественно-полезных целей. И такого человека, убийцу короля и безбожника, республика направляет в Сан-Ильдефонсо, чтобы потребовать высылки роялистов и заключения союза.
Гражданин Гильмарде прибыл и прежде всего представился кабинету министров. Он оказался человеком благообразным, однако сухим, надменным, церемонным, несловоохотливым. Таково, по крайней мере, было мнение министров его католического величества. Он же, со своей стороны, сообщил в Париж, что испанский кабинет состоит из четырех болванов под предводительством одного индюка.
Начиная свою службу на благо республики, гражданин Гильмарде, как полагалось, принес торжественную присягу: «Клянусь хранить нелицемерную преданность республике и вечную ненависть к королям». Но в качестве посла при дворе католического короля ему вряд ли следовало открыто показывать этому монарху свою ненависть, и он обратился к Директории за указаниями, как себя вести. Ему рекомендовали всецело подчиняться испанскому придворному этикету, чтобы тем решительнее отстаивать свои политические требования. Вследствие такого указания новому гражданину послу довелось перенести немало унижений.
Сперва ему надлежало во время торжественной аудиенции вручить католическому королю свои верительные грамоты и представиться всей королевской фамилии. В тронном зале, помимо королевской четы, собрались еще инфанты мужского и женского пола, и убийца короля должен был почтительно лобызать руку не только болвану Карлосу и распутнице Марии-Луизе, но и каждому мальчишке и каждой девчонке в отдельности. Впрочем, самый маленький из инфантов Франсиско де Паула, незаконный сынишка индюка, бросился к нему с радостным криком: «Папа, папа!»
Вскоре Гильмарде пришлось претерпеть издевательские поучения дона Мануэля. В официальной ноте он просил министра не называть его «превосходительством» ввиду того, что в республике должностным лицам предписано именоваться «гражданами». На это дон Мануэль ответил так: «Считаю своим долгом уведомить Ваше превосходительство, что в Испании не принято в обращении говорить просто „вы“. Людям низкого звания принято говорить „Ваша милость“, высокопоставленным лицам — „Ваше превосходительство“. Самые же знатные особы обращаются друг к другу на „ты“. Так как впредь мне возбраняется говорить Вашему превосходительству „Ваше превосходительство“, прошу поставить меня в известность, не следует ли мне обращаться к Вашему превосходительству на „ты“.
Неприятности, которые Гильмарде терпел ради республики, отчасти окупились тем, что король устроил в его честь парадный обед.
Мария-Луиза одобрила нового французского посла. У него было строгое, выразительное, несколько угрюмое лицо, и к нему очень шел пестрый блестящий мундир, который с недавних пор парижская Директория ввела для высоких должностных лиц. Словом, он был весьма недурен, во всяком случае куда лучше высохшего, обшарпанного старика Авре. Королева объявила, что необходимо поощрить гражданина Гильмарде, а потому она намерена дать в честь него парадный обед. Эта затея не понравилась Князю мира. Он предвидел жалобы и упреки юной Женевьевы, для которой будет смертельным оскорблением, если он допустит, чтобы двор оказал такой небывалый почет убийце ее короля, да и самому ему было досадно, что мерзкого плебея собираются так чествовать. Он пытался втолковать королеве, что подобное внимание к габачо-французишке означает полное подчинение требованиям республики. Мария-Луиза понимала мотивы Мануэля и злорадствовала, что он попал в затруднительное положение.
— Не надсаживайся понапрасну, cheri,[12] — ласково сказала она. — Мне нравится гражданин Гильмарде.
Дон Мануэль предложил хотя бы пригласить и мосье де Авре. Предвидя, что это создаст для Мануэля новые осложнения, Мария-Луиза с улыбкой согласилась.
По случаю парадного обеда Сан-Ильдефонсо щегольнул таким же великолепием, каким всего с десяток лет назад обставлял подобные торжества Версаль. Но теперь во главе стола во всем своем блеске восседал плебей, убийца короля, а представитель свергнутого монарха сидел в потертом мундире на самом дальнем конце, рядом со своей тщедушной дочерью. Ослепительный гражданин Гильмарде метал мрачные взгляды на злосчастного роялиста, а тот с врожденным достоинством пренебрегал ими.
После трапезы их величества милостиво беседовали с приглашенными. Из тонкого внимания к гражданину Гильмарде за столом было сервировано простонародное кушанье — олья подрида; король любил это кушанье, и оно послужило ему благодарной темой для беседы.
— Как вы находите наше национальное блюдо, любезный маркиз? — игриво спросил он мосье де Авре.
Тому совсем не по вкусу пришлось простонародное, тяжелое и острое кушанье, и он с трудом выдавил из себя какие-то похвалы. Король всегда терпеть не мог этого напыщенного истукана и теперь, отвернувшись от него, обратился к новому послу:
— А вам, ваше превосходительство, понравилось наше национальное блюдо? — во всеуслышание спросил он. — Оно было заказано в вашу честь. — И король пустился подробно описывать различные способы приготовления настоящей, классической олья подрида. Относительно девяти родов овощей и семи родов трав, которые входят в него, разногласий не было, мнения расходились насчет того, составляют ли основу кушанья говядина, баранина, курятина, свиная колбаса и сало, взятые вместе, или только три из перечисленных сортов мяса — и какие именно.
— Я лично стою за все пять сортов, — заявил он, — чем больше всего намешать, тем лучше. Я ем олья подрида и думаю про себя — вот так же король соединен со всеми слоями населения.
Послу Гильмарде льстило, что тиран с семейством так ради него распинаются. Но он считал возмутительной бестактностью, что вместе с ним пригласили изменника-роялиста. Впечатление от оказанного ему почета быстро испарилось и взамен так же быстро разгорелась злоба за нанесенное оскорбление. Он сел и написал резкую ноту, где, ссылаясь на ранее выставленные условия, в угрожающем тоне потребовал высылки эмигрировавших приверженцев французской династии.
Мария-Луиза ласково заметила Мануэлю, что старый конфликт обострился по его вине, так как он настоял на приглашении де Авре. Против этого ему трудно было возразить. Но именно потому он почел бы для себя позором согласиться на требование плебейского посла.
Все что угодно, только не это.
Он отправился к Гильмарде в парадной карете, а впереди приказал нести голову Януса. В пространной речи пытался он втолковать послу, что нарушение гостеприимства противоречит основным правилам испанской учтивости.
— Если правительство католического короля захочет и дальше терпеть на своей земле изменников-роялистов, а тем паче поддерживать их, то республика будет вынуждена истолковать это как враждебный выпад, — холодно сказал гражданин Гильмарде.
Дон Мануэль слегка побледнел, однако он и не ждал ничего иного и с готовностью ответил, что мосье де Авре будет деликатно указано, от каких серьезных осложнений он избавит испанский двор, если, скажем, в течение года надумает навестить своего повелителя, который, насколько известно, пребывает в Германии.
— Опять отсрочки, — ледяным и еще более угрожающим тоном начал Гильмарде. — Республика не может потерпеть…
— Прошу вас, дайте мне договорить, ваше превосходительство, — прервал его Князь мира. — Правительство его католического величества ни в коем случае не желает прослыть негостеприимным, а потому согласно пойти навстречу республике в другом пункте. — Он встал, звякнув орденами, и торжественно произнес: — Я уполномочен сделать вашему превосходительству от имени моего высокого повелителя следующее заявление: если ваше превосходительство благоволит принять к сведению, что мосье де Авре покинет страну не ранее чем по истечении года, то правительство его католического величества готово в двухнедельный срок подписать договор о союзе на тех условиях, какие были предложены республикой в ее последней ноте.
Так, наконец, было решено заключить долго подготовлявшийся оборонительный и наступательный союз между католическим королем и единой и неделимой Французской республикой, причем Испанское королевство шло на неизбежный конфликт с Великобританией.
И немедленно во флоте
Объявили состоянье
Боевой тревоги. Вскоре
Во дворце Сан-Ильдефонсо
Был торжественно подписан
Договор между короной
И республикой о дружбе.
Но Империи британской
Представитель — лорд Сент-Эленс
В тот же день своим монархом
Был отозван.
21
Тянулись дни за днями, а глухота не проходила, и Гойя оставался один на один со своей яростью. Он не знал удержу, злобно отталкивал всякое участие, преувеличивал перед другими свое безумие. Все теперь брали пример с Агустина и ходили на цыпочках в присутствии Франсиско, понимая, что помочь ему невозможно.
Пришла Каэтана. Слугам было строжайше наказано перехватывать любого посетители и никого не допускать к Гойе. Герцогиню приняла Хосефа. Поговорила с ней учтиво и неприязненно. Хосефе было ясно, что не смерть ребенка, а эта женщина виновата в несчастье Франчо. Дон Франсиско, сообщила она, надолго, должно быть на целые месяцы, лишен возможности работать и бывать в обществе.
Несколько дней, больше недели, Гойя никого не подпускал к себе, кроме Хосефы и Агустина; да и с ними он был замкнут и угрюм.
Неутомимый Агустин, у которого как раз было мало работы, тратил досуг на то, чтобы наловчиться в гравировании. Гравер Жан-Батист Лепренс применил способ акватинты для гравирования рисунков тушью. При жизни он не выдавал своего секрета, но после его смерти этот способ был описан в Методической энциклопедии и вот теперь старательный Агустин Эстеве практиковался в нем. Гойя временами следил за его работой, но по большей части отсутствующим взглядом. В молодости он и сам пытался делать гравюры с Веласкеса, но не слишком преуспел. Агустин надеялся, что новый способ заинтересует учителя, однако благоразумно не заикался об этом. Франсиско, в свою очередь, не задавал вопросов, но то и дело подходил к столу Агустина и наблюдал, как он работает. Изредка наведывался дон Мигель. В первые свои посещения он почти совсем не разговаривал, а в дальнейшем беседовал вполголоса с Агустином. Они не знали, слышит ли их Франсиско.
Однажды он явно показал, что прислушивается. Это было, когда Мигель подробно рассказывал, как живописец Жак-Луи Давид приспособился к новому режиму. Когда Мигель кончил, Агустин ввернул ряд ехидных замечаний. Ему всегда казалось, что при всем совершенстве формы в произведениях Давида чувствуется пустота, чисто внешняя декоративность; его ничуть не удивляет, что Давид предал свободу, равенство и братство и перемахнул к тем, кто захватил в руки власть, к крупным дельцам. У Гойи вырвался злобный смешок. Значит, и Жак-Луи Давид, образец республиканца, кумир франкофилов, приноравливается к духу времени. А друзья требуют, чтобы он, Франсиско, стал революционером. «Раз уж золото ржавеет, что с железа возьмешь?»
— Вполне понятно, что ему не хотелось класть голову под нож, — язвительно произнес он наконец. — Однако гораздо более в классическом духе и в его собственной манере было бы дать себя укокошить.
Впервые у Гойи прояснилось лицо, когда неожиданно приехал Сапатер, его сердечный друг Мартин. Хосефа написала ему в Сарагосу, но оба они скрыли от Франсиско, что Мартин приехал только ради него.
Наконец-то Гойе было кому без утайки рассказать о своем горе и гневе. О том, как та женщина принудила его солгать, будто дочка его при смерти; да, не кто иной, как она, зловредная колдунья Каэтана, внушила ему эту мысль. И как потом, загубив девочку, она явилась посмеяться над ним. А когда он бросил ей обвинение прямо в лицо, она накинулась на него с грубой руганью, точно уличная девка, которой мало заплатили. И как тут на него напало бешенство и глухота.
Мартин курил и слушал молча, внимательно. Он не возразил ни слова; его лукавые ласковые глаза над мясистым носом глядели задумчиво, участливо.
— Ну, конечно, ты считаешь, что я спятил, — сердился Франсиско, — все считают, что я спятил, и обходят меня потихоньку, как буйного. А я вовсе не буйный, — выкрикивал он, — как они смеют оскорблять! И если я даже рехнулся, значит, это она наколдовала, она напустила на меня безумие. Недаром она посмотрела на мою картину с сумасшедшим домом и сказала: хорошо бы в этом участвовать.
— Мне надо тебе кое-что сказать, — снова начал Франсиско, помолчав немного, но если прежде он почти кричал, то теперь подошел вплотную к Мартину и заговорил таинственным шепотом. — Пока что я не-сошел с ума, но могу сойти. Иногда, и даже часто, мне кажется, что я уже начинаю сходить с ума.
Мартин Сапатер остерегался много говорить, но самим своим присутствием и спокойствием он действовал успокоительно.
Незадолго до того, как Мартин собрался обратно в Сарагосу, явился посланный старой маркизы. Донья Мария-Антония спрашивала, есть ли теперь у Гойи время написать с нее второй портрет, о котором они говорили в Пьедраите.
Мартин уговаривал принять заказ, а Гойя делал вид, будто соглашается через силу. Но в душе он сразу решил согласиться. Должно быть, все это дело рук Каэтаны, а если нет, тогда, возможно, случай приведет ее в дом к маркизе, когда он будет там работать.
Яростно и сладострастно жаждал он вновь увидеть ее. Он и сам не знал, как поступит потом, но увидеть ее ему было необходимо. Он принял заказ.
Очень скоро он с огорчением понял, что донья Мария-Антония де Вильябранка догадывается обо всем, что произошло между ним и Каэтаной. Временами, когда она без стеснения смотрела ему прямо в лицо своим приветливо-высокомерным взглядом, у него было такое чувство, словно он стоит перед ней нагишом. Он уже раскаивался, что согласился писать ее портрет.
Тем, не менее он затягивал работу. И не только потому, что надеялся и боялся увидеть Каэтану, нет, теперь, чаще бывая у маркизы, он вновь чуял в семейной жизни Каэтаны что-то смутное, затаенное, от чего отмахивался, над чем боялся задуматься до сих пор. В приливе ярости он назвал ее бесплодной. Так ли это? А если бы она родила от одного из своих любовников, вряд ли герцог и маркиза дали бы имена Вильябранка и Альба внебрачному младенцу. Чтобы не становиться перед такой проблемой, она, возможно, пользовалась услугами доктора Пераля, или Эуфемии, или обоих. Этим, возможно, и объяснялась ее близость с врачом. Работая над портретом маркизы, Гойя убедился, что в доме герцогов Альба жизнь гораздо сложнее, чем он предполагал.
Кстати, и портрет доньи Марии-Антонии что-то не ладился. Ни разу еще ни к одной картине не делал Гойя столько набросков, и ни разу еще ему не было так не ясно, что же, собственно, он думает сделать. Да и со слухом у него обстояло по-прежнему плохо, а по губам он мог читать только у тех людей, с которыми чувствовал себя уверенно, того же, что говорила маркиза, он почти не понимал. Кроме того, он совсем потерял надежду встретиться у нее с Каэтаной.
Мартин уехал в Сарагосу. Зато все чаще стал заглядывать дон Мигель, возможно что он угадывал тревогу и смятение Гойи, хотя тот и не был с ним откровенен. Мигель сделал ему предложение, которое облек в форму просьбы; на самом деле чуткий друг хотел помочь Франсиско.
— Отношения между доном Мануэлем и послом Французской республики были по-прежнему более чем холодные. Из соображений высшей политики следовало бы всячески ублажать гражданина Гильмарде, а между тем Князь мира открыто проявлял неприязнь к этому плебею, который нанес ему личное оскорбление. Сеньор Бермудес, со своей стороны, всячески старался задобрить влиятельного человека и пользовался малейшим поводом оказать ему услугу. А Гильмарде, на беду, заинтересовался искусством и никак не мог успокоиться, что величайший художник Испании написал портрет роялистского посла Авре; он намекнул Мигелю, что был бы очень рад, если бы сеньор де Гойя написал портрет и с него. Приняв такой заказ, Франсиско принесет пользу делу испанских либералов, втолковывал художнику дон Мигель, да и для него самого эта работа может оказаться благотворным отвлечением. Только за нее надо браться немедленно. Француз — человек нетерпеливый, к тому же он раздражен, потому что Мануэль нарочно все время испытывает его терпение.
Франсиско обрадовался предлогу прервать работу над портретом маркизы. Она любезно отвела его извинения, сказав, что он может возобновить работу в любое время, когда у него будет для этого досуг и охота.
Несмотря на ее снисходительность, Франсиско с тяжелым сердцем покинул дворец Вильябранка. Он стыдился перед ней и перед самим собой, что не осилил ее портрета. Это было с ним чуть ли не в первый раз, и впоследствии его часто мучила мысль о незаконченной картине.
С тем большим жаром принялся он за новую работу. Гильмарде был польщен, что Гойя так быстро откликнулся на его просьбу, и держался очень приветливо. Он желал позировать в мундире, со всеми атрибутами своего звания.
— Пишите не меня, уважаемый маэстро, пишите республику, — потребовал он. — За эти годы республика претерпела немало превращений, — с широким жестом пояснил он. — Вам, гражданин Гойя, несомненно, доводилось слышать об аристотелевой энергии и энтелехии, о семени, о возможности, изначально присущей всем вещам и стремящейся стать действительностью. Так и республика, постепенно становилась по-настоящему республиканской, а с ней и Фердинанд Пьер Гильмарде становился настоящим гражданином Гильмарде.
Франсиско плохо вникал в напыщенные французские речи. Но он мимоходом вспомнил художника Давида и понял, что убийце короля и разрушителю храмов Гильмарде немало пришлось в себе перебороть и перестрадать при виде того, как республика выскользнула из рук народа и попала в лапы крупных воротил. Он видел, как старается Гильмарде скрыть от самого себя это превращение. Он видел его постоянную неестественность и напряженность, видел в его взгляде граничащую с безумием гордость и понимал, что самообман, в котором тот ищет прибежища, неминуемо доведет его до полного ослепления.
Для Гойи было благодарной задачей запечатлеть все это, и, таким образом, хоть и не вполне поняв Гильмарде, он написал именно то, чего француз от него требовал. Написал победоносную республику со всем, что было в ней великого и показного, с ее ходульной пышностью и доходящей до безумия гордыней. Глухота лишь обостряла зрение Франсиско. Так как ему был недоступен звук голоса, он восполнял этот пробел цветом. Он запечатлел цвета республики, как это никто не сделал до него, это был поистине разгул сине-бело-красных тонов.
Вот он сидит, скромный сельский врач Фердинанд Гильмарде, а ныне посол единой и неделимой республики, дважды присудивший к смерти короля Людовика XVI и приведший испанскую монархию в вассальную зависимость от своей страны, сидит, затянутый в темно-синий мундир; поза несколько напыщенная, туловище повернуто боком, зато лицо обращено прямо к зрителю. На переднем плане, ближе всего к зрителю, сверкает эфес сабли, переливается сине-бело-красный шарф. Парадную треуголку с сине-бело-красным пером и сине-бело-красной кокардой он бросил на стол. Одна рука обхватила спинку стула, другая — волевым, вызывающим, картинным жестом упирается в бедро. Но свет весь сосредоточен на лице. Коротко остриженные черные кудри начесаны на широкий, красиво очерченный лоб, губы изогнуты, дерзко выдается нос. Лицо удлиненное, благообразное, смышленое, исполненное достоинства. Весь реквизит — стул, стол, скатерть с бахромой — мерцает блеклыми золотисто-желтыми и голубоватыми тонами. И все резкие контрасты красок искусно сочетаются в кажущемся беспорядке.
Сперва Гойя в приливе человеконенавистничества придал было лицу и позе Гильмарде еще больше высокомерия и напыщенности, еще сильнее выставил напоказ манию величия, присущую и послу и республике. Но Мигель и Агустин попытались мягко втолковать ему, как много у Гильмарде целеустремленной энергии, как много истинно великого свершила республика. И Гойя смягчил то, что могло вызвать насмешку, и подчеркнул то, в чем была сила Гильмарде.
Как живой, смотрел с портрета
Гильмарде на гражданина
Гильмарде. Они друг в друга
Вглядывались… И посланник
В радостном порыве, гордый
За себя и за величье
Франции, воскликнул: «Это
Ты, республика!»
Франсиско
Слов не разобрал, но видел,
Как восторженно блеснули
У того глаза, как губы
Шевелились.
И в себе услышал
Марсельезу.
|
The script ran 0.018 seconds.