1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Ульрих ничего не ответил. Он предложил кузине папиросу. Она взяла ее. Когда пахучие облака наполнили «скромную каморку», Диотима подумала, что вообразит Рахиль, застав выдохшиеся следы этого нашестия. Проветрить? Или дать девочке объяснение на следующее утро? Удивительно, что именно мысль о Рахили побуждала ее остаться; она уже была близка к тому, чтобы положить конец их странному уединению, но привилегии умственного превосходства и необъяснимый для ее горничной табачный аромат таинственного визита каким‑то образом отождествились, что доставило ей удовольствие.
Кузен смотрел на нее. Его удивляло, что он говорил с нею так, но он продолжал; он тосковал по обществу.
– Скажу вам, – заговорил он опять, – при каких условиях я был бы способен на такое ангельское поведение; ведь «ангельское» – это, пожалуй, не слишком громкое слово, если хочешь выразить, что выносишь своего ближнего не только физически, но и можешь без содрогания прикоснуться к нему под его, так сказать, психологической набедренной повязкой.
– Только если этот ближний не женщина! – вставила Диотима, вспомнив о плохой репутации, которой пользовался кузен в семье.
– Нет, он может быть и женщиной!
– Вы правы! То, что я называю «любить в женщине человека», встречается невероятно редко!
По мнению Диотимы, Ульрих с некоторых пор обладал тем свойством, что его взгляды были близки ее взглядам, но то, что он говорил, оставалось все же каждый раз неточным и не вполне достаточным.
– Я опишу вам это как следует, – сказал он упрямо. Он сидел, наклонившись вперед, опершись руками на мускулистые бедра, и мрачно глядел в пол. – Сегодня мы еще говорим: «я люблю эту женщину» и «я ненавижу того человека», вместо того чтобы сказать: «они меня притягивают» или «они меня отталкивают». И для большей точности надо бы добавить, что это я вызываю в них способность притягивать или отталкивать меня. А для еще большей точности надо бы добавить еще, что они выпячивают во мне нужные для этого свойства. И так далее; нельзя сказать, где делается первый шаг, ибо это взаимная, функциональная зависимость, как между двумя эластичными шарами или двумя электрическими цепями. И мы, конечно, давно знаем, что и чувствовать следовало бы нам так же, но мы все еще куда как предпочитаем быть причиной и первопричиной в силовых полях чувства, нас окружающих; даже если наш брат признается, что подражает другому, он выражает это так, словно речь идет об активном достижении! Поэтому я спросил вас и спрашиваю вас еще раз, были ли вы когда‑нибудь безмерно влюблены, иди безмерно злы, или в безмерном отчаянии. Ведь тогда при некоторой наблюдательности ясно понимаешь, что, волнуясь всем своим существом, ты находишься точно в таком же положении, как пчела у окна или инфузория в отравленной воде: тобой играет буря эмоций, ты слепо мечешься во все стороны, ты сотни раз натыкаешься на непроницаемую преграду и однажды, если тебе повезет, вырываешься на свободу, что, конечно, потом, в твердом сознании, истолковываешь как планомерное действие.
– Должна возразить вам, – заметила Диотима, – что это безотрадный и недостойный взгляд на чувства, которые способны решить всю жизнь человека.
– У вас на уме, может быть, старый, наскучивший спорный вопрос, властен ли человек над собой или нет, – ответил Ульрих, быстро подняв глаза. – Если все имеет причину, то ты ничего не можешь поделать, и тому подобное? Должен признаться вам, за всю мою жизнь это не занимало меня и четверти часа. Это постановка вопроса, принадлежащая веку, который незаметно отжил свое; она идет от богословия я, кроме юристов, – у них в ноздрях остался еще запах богословия и сожженных еретиков, – о причинах пекутся сегодня разве только члены семьи, которые говорят: «Ты причина моих бессонных ночей», или: «Падение цен на хлеб было причиной его беды». Но спросите преступника, встряхнув его совесть, как дошел он до жизни такой! Он этого не знает; не знает даже и в том случае, если в момент преступления его сознание не отключалось ни на долю секунды!
Диотима выпрямилась.
– Почему вы так часто говорите о преступниках? У вас особая любовь к преступлению. Это ведь должно что‑то означать?
– Нет, – отвечал кузен. – Это ничего не означает. Разве что известный интерес. Обыкновенная жизнь – это среднее состояние, образуемое всеми возможными у нас преступлениями. Но раз уж мы упомянули богословие, я хочу спросить у вас одну вещь.
– Опять, наверно, была ли я уже безмерно влюблена или испытывала безмерную ревность!
– Нет. Рассудите‑ка: если бог все определил наперед и знает заранее, как может человек грешить? Так ведь раньше и спрашивали, и видите, это все еще вполне современная постановка вопроса. На редкость интриганское представление о боге! Его оскорбляют с его согласия, он толкает человека на проступок, за который сам же на него обидится; он ведь не только знает это заранее, – примеров такой смиренной любви сколько угодно, – нет, он побуждает к этому! В сходном положении относительно друг друга находимся сегодня мы все. «Я» теряет значение, которое было у него до сих пор, значение суверена, издающего правительственные указы; мы учимся понимать его закономерное становление, влияние его окружения, типы его структуры, его исчезновение в моменты величайшей деятельности, одним словом, законы, управляющие его формированием и его поведением. Подумайте только – законы личности, кузина! Это как профсоюз, объединяющий ядовитых змей, или торговая палата для разбойников с большой дороги! Ведь поскольку законы – это, пожалуй, самая безличная вещь на свете, то личность скоро будет не более чем воображаемым сборным пунктом всего безличного, и трудно будет найти для нее ту почетную позицию, без которой вы не можете обойтись…
Так говорил кузен, и однажды Диотиме удалось вставить: «Но, дорогой мой, ведь все как раз и надо делать настолько лично, насколько возможно!» Наконец она сказала:
– Вы сегодня действительно в очень богословской стихии; с этой стороны я вас совсем не знала!
Она опять сидела как усталая танцовщица. Сильный и красивый экземпляр женщины; каким‑то образом она сама чувствовала это каждой своей клеткой. Она неделями избегала кузена, может быть, уже даже месяцами. Но ей нравился этот ее сверстник. У него был забавный вид; во фраке, в слабо освещенной комнатке, черно‑белый, он походил на члена рыцарского ордена; в этой черно‑белости было что‑то от страсти креста. Она оглядела скромную спаленку; параллельная акция была далеко, позади была великая, страстная борьба, эта комната была проста, как долг, ее смягчали лишь вербочки и неисписанные цветные открытки в уголках зеркала; между ними, значит, окаймленное столичным великолепием, представало лицо Рахили, когда эта девочка рассматривала себя в зеркале. Где, собственно, она мылась? В том узком ящичке, если его открыть, стоит, кажется, жестяной тазик, – вспомнила Диотима и потом подумала: этот человек хочет и не хочет.
Она смотрела на него спокойно, расположенной к нему слушательницей. «Хочет ли Арнгейм действительно жениться на мне?» – спросила она себя. Он сказал это. Но потом он больше на это не нажимал. У него столько других тем для разговора. Но и ее кузену, вместо того чтобы говорить об отдаленных вещах, следовало бы, собственно, спросить: «Так как же обстоит дело?» Почему он не спрашивал? Ей казалось, что он понял бы ее, если бы она подробно рассказала ему о своей борьбе. «Пойдет ли это на пользу мне?» – спросил он по привычке, когда она сказала ему, что изменилась. Наглость! Диотима улыбнулась.
Оба эти человека были, в сущности, одинаково странны. Почему кузен так плохо отзывался об Арнгейме? Она знала, что Арнгейм искал его дружбы; но и Ульриха, судя по его собственным резким замечаниям, занимал Арнгейм. «И до чего же неправильно он его понимает, – подумала она, – с этим ничего поделать нельзя!» Кстати, теперь не только душа ее восставала против ее состоявшего в браке с начальником отдела Туцци тела, но и тело ее порой восставало против души, томившейся на краю пустыни, над которой дрожало, может быть, только обманчивое марево страстной тоски. Она охотно поделилась бы с кузеном своим страданием и своей слабостью; решительная односторонность, обычно им проявляемая, нравилась ей. Уравновешенную многосторонность Арнгейма следовало, конечно, ставить выше, но в момент решения Ульрих не так колебался бы, несмотря на свои теории, старавшиеся превратить все в полную неопределенность. Это она чувствовала, хотя и не знала, по каким признакам; наверно, это было связано с теми чувствами, которые он вызвал у нее с самого начала их знакомства. Если Арнгейм представился ей в этот миг огромным напряжением, царственным бременем ее души, бременем, возвышавшимся над ее душой во всех направлениях, то все, что говорил Ульрих, приводило, показалось ей, единственно к тому, что за сотнями всевозможных моментов терялся момент ответственности и ты попадал в подозрительное состояние свободы. У нее вдруг возникла потребность сделаться тяжелее, чем она была; и неизвестно почему это одновременно напомнило ей о том, как она девочкой уносила от опасности какого‑то малыша, а он, сопротивляясь, упрямо колотил коленками по ее животу. Живость этого воспоминания, пришедшего ей на ум так непредвиденно, словно в эту одинокую комнатку она угодила через дымовую трубу, полностью вывела ее из равновесия. «Безмерно?» – думала она. Почему он все время об этом спрашивал? Как будто она не могла быть безмерной?! Она перестала слушать его, она не знала, вовремя это или нет, она просто прервала его, отшвырнула все, что он говорил, и со смехом (только при этом ее внезапном и бесконтрольном волнении нельзя было поручиться за то, что она действительно рассмеялась, а не думала, что смеется) дала ему на все и раз навсегда ответ:
– Но я и правда безмерно влюблена!
Ульрих усмехнулся ей в лицо.
– На это вы вовсе не способны, – сказал он.
Она встала, приложила ладони к волосам, посмотрела на него удивленно.
– Чтобы не знать меры, – принялся он спокойно объяснять, – надо быть совершенно точным и объективным. Два «я», знающие, сколь сомнительно сегодня «я», держатся друг за друга, так я себе представляю, если это непременно должна быть любовь, а не просто какая то обычная деятельность; они так сцеплены, что одно оказывается причиной другого, когда они чувствуют, что становятся чем‑то великим, я парят, как невесомая нелепа. Тут невероятно трудно не делать неверных движений, даже если какое‑то время движения делались верные. Просто трудно в мире чувствовать верное! Вопреки всеобщему предрассудку, для этого нужен чуть ли не педантизм. Кстати, именно это я и хотел вам сказать. Вы очень польстили мне, Диотима, приписав мне задатки архангела; ссылаюсь на это самым скромным образом, как вы сейчас увидите. Ведь только если бы люди были целиком объективны, – а это почти то же самое, что безличность, – тогда они были бы и целиком любовью. Потому что только тогда они были бы целиком ощущением, чувством и мыслью; и все элементы, образующие человека, нежные, ибо они стремятся друг к другу, только сам человек не нежен. Быть безмерно влюбленной – это, значит, что‑то такое, чего вы, может быть, совсем и не хотели бы!..
Он старался сказать это как можно неторжественнее; чтобы лучше управлять своим лицом, он даже опять закурил, и Диотима от смущения тоже взяла предложенную им папиросу. С шутливо‑упрямым видом она пускала дым в воздух, чтобы показать свою независимость, ибо она не вполне его поняла. Но в целом на нее произвел сильное впечатление тот факт, что все это кузен вдруг сказал ей именно в комнатке, где они были одни, и не сделал при этом, против обыкновения, ни малейшей попытки – такой естественной в этих обстоятельствах – взять ее руку или коснуться ее волос, хотя оба чувствовали притяжение, которым в этой тесноте заряжали друг друга тела, как магнетический ток… Если бы они сейчас?.. – подумала она… Но что вообще можно было предпринять в этой комнатке? Она посмотрела по сторонам. Повести себя как шлюха? Но как это делается? Если бы она разревелась?! «Разреветься» – ей вспомнилось вдруг это словечко, которое было в ходу у гимназисток. Если бы она вдруг, как он требовал, разделась, обняла его за плечи и запела, что запела? Заиграла на арфе? Она взглянула на него с улыбкой. Он показался ей озорником братом, в чьем обществе можно вытворять что угодно. Ульрих тоже улыбнулся. Но его улыбка была как слепое окно, ибо, поддавшись соблазну провести этот разговор с Диотимой, он чувствовал только стыд за него. Тем не менее ей почудилось сейчас что‑то от возможности полюбить этого человека; ей представилась эта любовь такой же, какой была, на ее взгляд, современная музыка, – совершенно не удовлетворяющей, но полной волнующей инородности. И хотя она полагала, что это чудится ей, конечно, яснее, чем ему, ноги ее, когда она стояла перед ним, начали тайно пылать, и потому, показав выражением лица, что их разговор слишком уж затянулся, она несколько внезапно сказала кузену:
– Дорогой мой, мы делаем что‑то совершенно невозможное; побудьте здесь еще минутку, а я выйду вервей и покажусь нашим гостям.
102
Борьба и любовь в доме Фишелей
Герда тщетно ждала прихода Ульриха. Но правде, он забыл об этом обещании или вспоминал о нем в минуты, когда у него были другие намерения.
– Оставь его! – говорила Клементина, когда директор Фишель ворчал.Прежде мы были для него достаточно хороши, а теперь он, наверное, зазнался. Если ты навестишь его, ты только ухудшишь дело; ты слишком неловок для этого.
Герда тосковала о своем старшем друге. Она хотела, чтобы он явился, и знала, что захочет, чтобы он исчез, когда он явится. Несмотря на свои двадцать три года, она еще ничего не знала, кроме некоего господина Гланца, осторожно ухаживавшего за ней с согласия ее отца, да своих христианско‑германских друзей, которые иногда казались ей не мужчинами, а мальчишками‑школьниками. «Почему он не приходит?» – спрашивала она себя, когда думала об Ульрихе. В кругу ее друзей не подлежало сомнению, что параллельная акция означает начало духовного уничтожения немецкого народа, и она стыдилась его участия в ней; она была бы рада услышать, что думает по этому поводу он сам, и надеялась, что у него есть причины, его оправдывающие.
Мать говорила отцу:
– Ты упустил возможность войти в это дело. Для Герды это было бы полезно и навело бы ее на другие мысли; у Туцци бывает множество людей.
Вышло так, что он вовремя не ответил на приглашение его сиятельства. Теперь ему оставалось страдать.
Молодые люди, которых Горда называла своими товарищами по духу, засели в его доме, как женихи Пенелопы, и обсуждали здесь, что должен делать молодой немец перед лицом параллельной акции. «Есть обстоятельства, когда финансист обязан показать себя меценатом!»– требовала от него Клементина, когда он горячо уверял ее, что не для того нанял за свои денежки в домашние учителя Ганса Зеппа, «духовного руководителя» Герды, чтобы из этого вышло теперь такое!.. Ведь так оно и было: Ганс Зепп, студент, не подававший ни малейшей надежды на обеспеченное существование, появился в доме как учитель и только благодаря царившим там противоречиям превратился в тирана; теперь он обсуждал со своими друзьями, успевшими стать друзьями Герды, как спасти германскую аристократию, которая у Диотимы (о ней говорилось, что она не видит различия между братьями по расе и расово чуждыми людьми) попала в сети еврейского духа. И хотя в присутствии Лео Фишеля это разбиралось обычно только с некоей щадящей объективностью, до слуха его доходило все же достаточно много слов и утверждений, которые действовали ему на нервы. Выражалась тревога по поводу того, что такая чреватая полной катастрофой попытка предпринимается в век, которому не дано создавать великие символы, и от одних уже таких слов, как «знаменательный», «путь к вершинам человечности» и «свободные человеческие ценности», пенсне на носу Фишеля вздрагивало всякий раз, когда он их слышал. В доме его расцветали такие понятия, как «жизненность мысли», «кривая духовного роста», «парящее действие». Потом выяснилось, что каждые две недели в его доме проводится «час очищения». Он потребовал объяснений. Оказалось, что в этот час читают вслух Стефана Георге. Лео Фишель тщетно искал в своем старом энциклопедическом словаре, кто это такой. Но больше всего злило его, старого либерала, то, что, говоря о параллельной акции, эти молокососы называли всех участвовавших в ней министерских референтов, председателей банков и ученых «напыщенными людишками», что они высокомерно утверждали, будто сегодня нет больше великих идей или нет уже никого, кто их понимал бы; что даже гуманность они объявили пустой фразой и признавали только нацию или, как они это называли, народ и традицию чем‑то реальным.
– У меня, папа, человечество не вызывает никаких представлений,отвечала Герда, когда он выговаривал ей, – сегодня это уже лишено содержания; а вот моя нация – это что‑то осязаемое!
– Твоя нация! – начинал тогда Лео Фишель, собираясь сказать что‑то о великих пророках и о своем собственном отце, который был некогда адвокатом в Триесте.
– Я знаю, – прерывала его Герда. – Но моя нация – это нация духовная; я говорю о ней.
– Я запру тебя в комнате и буду держать там, пока не образумишься! – говорил тогда папа. – А твоим друзьям откажу от дома. Это недисциплинированные люди, которые без конца занимаются своей совестью, вместо того чтобы работать!
– Я знаю, папа, – отвечала Герда, – твой образ мыслей. Вы, старшие, думаете, что имеете право нас унижать, потому что нас кормите. Вы патриархальные капиталисты.
Такие разговоры происходили из‑за отцовской заботливости нередко.
– А на что бы ты жила, если бы я не был капиталистом?! – спрашивал хозяин дома.
– Я не могу все знать, – отрезала обычно Герда такое продолжение разговора. – Но я знаю, что ученые, воспитатели, духовные пастыри, политики и другие люди действия уже начали создавать новые ценности, в которые можно верить.
Директор Фишель иногда еще спрашивал: «А эти духовные пастыри и политики, конечно, вы сами?!»– но делал он это только для того, чтобы последнее слово осталось за ним; в сущности, он всегда бывал рад, что Герда не замечала, до какой степени, уже по привычке, все неразумное сопряжено было для него со страхом, что ему придется пойти на уступки. Доходило до того, что в конце таких бесед он начинал даже осторожно хвалить упорядоченность параллельной акции как противоположность диким контрмерам, принимаемым в его доме; но случалось это только тогда, когда Клементины поблизости не было.
Тихое мученическое упорство в сопротивлении увещаниям отца Герде придавала ощутимая в этом доме и смутно чувствуемая Лео и Клементиной атмосфера невинного сладострастия. В среде молодых людей говорилось о многих вещах, насчет которых родители ожесточенно молчали. Даже в том, что они называли национальным чувством, в этом желанном единстве, в которое сплавлялись их непрестанно спорившие между собой «я» и которая называлось у них германско‑христианским содружеством граждан, было, в отличие от гнетущих любовных отношений старшего поколения, что‑то от крыльев Эрота. Они не по годам мудро презирали «похоть», «прикрашенную ложь грубого наслаждения жизнью», как у них это называлось, но о сверхчувственности и любострастности говорили столько, что в душе пораженного слушателя невольно и по контрасту возникало легкое воспоминание о чувственности и страстности, даже Лео Фишель не мог не признать, что безудержная горячность, с какой они говорили, порой заставляла слушателя чувствовать корни их идей чуть ли даже не чреслами, чего он, однако, не одобрял, считая, что великие идеи должны вызывать у тебя чувство, что ты смотришь на них снизу вверх.
Клементина, напротив, говорила:
– Тебе не следовало бы просто все отметать, Лео!
– Как могут они утверждать: «собственность ведет к бездуховности»? – начинал он тогда спорить с нею. – Разве я бездуховен?! Ты, может быть, и потеряла уже половину своей духовности, потому что всерьез принимаешь их болтовню!
– Ты этого не понимаешь, Лео; они придают этому христианский смысл, они хотят уйти от старого способа жизни к более высокой жизни уже на земле.
– Это не по‑христиански, а просто заумно! – протестовал Лео.
– Истинную действительность видят, в конечном счете, может быть, не реалисты, а те, кто смотрит внутрь, – отвечала Клементина.
– Мне смешно! – утверждал Фишель. Но он ошибался, он плакал; внутренне, от неспособности совладать с духовными переменами в его окружении.
Директор Фишель испытывал теперь чаще, чем прежде, потребность в свежем воздухе; по окончании работы его не тянуло домой, и когда он уходил из конторы засветло, то любил немного побродить по городским садам, хотя и стояла зима. Еще со времен, когда он был практикантом, у него осталось пристрастие к этим садам. По непонятной ему причине муниципалитет распорядился поздней осенью заново покрасить железные складные стулья; и вот, прислонясь друг к другу, они стояли свежезеленые на белоснежных дорожках и будоражили воображение весенними красками. Иногда Лео Фишель усаживался в одиночестве на такой стул на краю площадки для игр или аллеи и, закутавшись, смотрел на бонн, которые со своими подопечными принимали на солнце здоровый по‑зимнему вид. Они играли в диаболо или бросали снежки, и девочки делали большие женские глаза… Ах, думал Фишель, это как раз такие глаза, которые на лице взрослой красивой женщины создают то дивное впечатление, что глаза у нее детские. Ему было отрадно глядеть на играющих девочек, в чьих глазах любовь плавала еще в сказочном пруду, откуда ее позднее вытащит аист; а иногда и на их воспитательниц. Зрелищем этим он часто наслаждался в молодые свои годы, когда стоял еще перед витриной жизни и, не входя в ее лавку за неимением денег, мог только гадать о том, что ему позднее пошлет судьба. Вышло довольно жалко, думал он, и какое‑то мгновение, полное молодой напряженности, ему чудилось, что он снова сидит среди белых крокусов и зеленой травы. Когда потом чувство реальности возвращало его к снегу и зеленому лаку, он странным образом каждый раз думал о своем доходе; деньги дают независимость, но теперь его жалованье целиком уходило на нужды семьи и на самые необходимые сбережения; надо было, значит, – размышлял он,заняться, кроме службы, еще чем‑нибудь, чтобы стать независимым, может быть, использовать приобретенное знание биржи, как то делают главные директора. Такие мысли, однако, подступали к Лео только тогда, когда он смотрел на играющих девочек, и мысли эти он отвергал, потому что отнюдь не чувствовал в себе нужного для спекуляций темперамента. Он был управляющим, он только назывался директором, у него не было видов на то, чтобы подняться выше, и он сразу нарочно запугивал себя мыслью, что такая бедная рабочая спина, как его, слишком уже согнулась, чтобы свободно выпрямиться. Он не знал, что думал так только затем, чтобы возвести непреодолимую преграду между собой и этими красивыми детьми и их красивыми боннами, которые в такие мгновения в садах олицетворяли для него весь соблазн жизни; ибо даже в мрачном настроении, не велевшем ему идти домой, он был неисправимым семьянином и отдал бы все, чтобы только превратить домашний адский круг в круг ангелов, парящих вокруг бога‑отца титулярного директора.
Ульрих тоже любил эти сады и пересекал их, когда его путь это позволял; так получилось, что в это время он снова встретился с Фишелем, и тому сразу вспомнилось все, что он уже претерпел из‑за параллельной акции у себя дома. Он выразил свое неудовольствие по поводу того, что его молодой друг не дорожит приглашениями старых друзей, во что он, Фишель, мог поверить тем искреннее, что и мимолетные знакомства становятся со временем такими же старыми, как самые близкие.
Старый молодой друг сказал, что он действительно очень рад видеть Фишеля, и пожаловался на свою смешную деятельность, лишавшую его до сих пор такой возможности.
Фишель пожаловался на плохие времена и скверные дела. Вообще падение нравов. Во всем материалистичность и опрометчивость.
– А я‑то думал, что вам можно позавидовать! – ответил Ульрих.Профессия коммерсанта – это же просто санаторий для души! По крайней мере, единственная профессия с идеально чистой основой!
– Это так! – подтвердил Фишель. – Коммерсант служит человеческому прогрессу и довольствуется дозволенной выгодой. При всем при том ему так же плохо, как любому другому! – прибавил он хмуро.
Ульрих вызвался проводить его домой.
Там они застали уже крайне напряженную атмосферу.
Все друзья были в сборе, и шла большая перепалка. Эти молодые люди еще учились в гимназии или были студентами первых семестров, некоторые состояли также на службе в торговых фирмах. Как сложился их кружок, они уже не помнили. По цепочке. Одни познакомились в националистических студенческих союзах, другие – благодаря социалистическому или католическому движению молодежи, третьи – в туристских походах «Перелетных птиц».
Не совсем ошибочно предположение, что единственным, что всех их связывало, был Лео Фишель. Чтобы духовное движение держалось и продолжалось, ему нужно тело, и таким телом была фишелевская квартира вместе с угощениями и известным контролем над этими контактами со стороны Клементины. Принадлежностью этой квартиры была Герда, а принадлежностью Герды – Ганс Зепп, а Ганс Зепп, студент с нечистым цветом лица и тем более чистой душой, хотя и не был вождем, потому что молодые люди не признавали вождей, был самым одержимым из них. Иногда они собирались в других местах, и тогда на их встречах бывали и другие женщины, кроме Герды; но с ядром движения дело обстояло так, как только что сказано.
Тем не менее истоки духа этих молодых людей столь же поразительны, как возникновение новой болезни или несколько подряд выигрышей в азартной игре. Когда начало гаснуть солнце старого европейского идеализма и белый дух потемнел, из рук в руки стали передавать факелы, – бог весть где украденные или изобретенные факелы идей! – и повсюду затрепыхались огненные озера маленьких духовных общин. Вот почему в последние годы, прежде чем великая война сделала из этого выводы, в среде молодых людей было много разговоров о любви и общности, и особенно молодые антисемиты в доме директора банка Фишеля пребывали под знаком всеобъемлющей любви и общности. Истинная общность есть действие некоего внутреннего закона, и самый глубокий, самый простой, самый совершенный и самый первый закон – это закон любви. Как уже было замечено, не любви в низменном, чувственном смысле; ибо физическое обладание есть изобретение мамоны и действует лишь разлучающе и разлагающе. И, конечно, каждого человека любить нельзя. Но можно уважать характер каждого, если он подлинно человечен в своих стремлениях и несет за себя строжайшую ответственность. Так спорили они вместе обо всем во имя любви.
Но в тот день образовался некий фронт против Клементины, которая очень рада была еще раз почувствовать себя молодой и, внутренне признавая, что в супружеской любви действительно много общего с выплатой процентов на капитал, упорно не позволяла все‑таки осуждать параллельную акцию на том основании, что арийцы способны будто бы создавать символы лишь тогда, когда они находятся в чисто арийском обществе. Клементина с трудом сдерживала себя, а у Герды горели щеки от гнева на мать, которую никак не удавалось выпроводить из комнаты. Когда Лео Фишель с Ульрихом вошли в квартиру, девушка стала тайком делать знаки Гансу Зеппу, прося его прекратить этот разговор, и Ганс миролюбиво сказал: «Людям нашего времени вообще не удается создать ничего великого!»– полагая, что этим свел дело к безличной формуле, к которой уже привыкли.
Но в этот момент в разговор вмешался, на беду, Ульрих, который не без ехидства по адресу Фишеля спросил Ганса, неужели тот совершенно не верит в прогресс.
– Прогресс? – ответил Ганс Зепп свысока. – Сравните только, какие люди были сто лет назад, пока дело не дошло до прогресса, – Бетховен! Гете! Наполеон! Геббель!
– Гм, – сказал Ульрих, – последний сто лет назад был как раз грудным младенцем.
– Точность в цифрах эти молодые люди презирают! – с удовольствием объяснил директор Фишель. Ульрих не поддержал этой темы; он знал, что Ганс Зепп ревниво презирает его, но ему самому были довольно симпатичны диковинные друзья Герды. Поэтому он сел в их круг и продолжал:
– В отдельных областях человеческого умения мы, бесспорно, добиваемся такого прогресса, что прямо‑таки чувствуем свою неспособность поспеть за ним; не отсюда ли, может быть, возникает и чувство, что никакого прогресса у нас нет? В конце концов, прогресс – это общий результат всех усилий, и можно, собственно, сказать наперед, что реальный прогресс всегда будет именно тем, чего никто не хотел.
Темный чуб Ганса Зеппа повернулся к нему как дрожащий рог.
– Вы же сами говорите: чего никто не хотел! Много шума и треска, и никакого движенья вперед; сто путей – и ни одного пути! Мысли, значит, но не душа! И никакого характера! Фраза выскакивает из страницы, слово выскакивает из фразы, целое уже не целое больше, сказал уже Ницше; отвлекаясь от того, что эгоизм Ницше – это тоже пример малоценности бытия! Назовите мне хотя бы одну какую‑нибудь прочную, последнюю ценность, на которую вы, например, ориентировались бы в своей жизни!
– Так‑таки сразу! – запротестовал директор Фишель; но Ульрих спросил Ганса:
– Вы действительно не в состоянии жить без последней ценности?
– Нет, – сказал Ганс. – Но признаю, что поэтому мне не дано быть счастливым.
– Черт вас побери! – засмеялся Ульрих. – Все, что мы умеем, основано на том, чтобы не быть слишком строгими и не ждать высочайшего познания; средневековье ждало и осталось невежественным.
– Это еще вопрос, – ответил Ганс Зепп. – Я утверждаю, что невежественны мы.
– Но вы должны признать, что наше невежество – явно очень счастливое и разнообразное.
Чей‑то тягучий голос проворчал в глубине комнаты:
– Разнообразие! Знание! Относительный прогресс! Это понятия, созданные механистическим мышлением испорченной капитализмом эпохи! Больше я Вам ничего не скажу…
Лео Фишель тоже ворчал про себя; судя по всему, он находил, что Ульрих уделяет слишком много внимания этим непочтительным мальчишкам; Фишель спрятался за газетой, которую извлек из кармана.
Но Ульриху это почему‑то доставляло удовольствие.
– Если взять современный буржуазный дом с шестикомнатной квартирой, ванной для слуг, пылесосом и так далее и сравнить его со старыми домами, где высокие комнаты, толстые стены и красивые своды, то это прогресс или нет? – спросил он.
– Нет! – крикнул Ганс Зепп.
– Аэроплан – это прогресс по сравнению с почтовой каретой?!
– Да! – крикнул директор Фишель.
– Машина по сравнению с ручным трудом?
– Ручной труд! – крикнул Ганс; – Машина! – Лео.
– Я думаю, – сказал Ульрих, – что всякий прогресс – это и регресс. Прогресс существует всегда только в каком‑то определенном смысле. А поскольку наша жизнь в целом лишена смысла, то в целом в ней нет и прогресса.
Лео Фишель опустил газету:
– Что, по‑вашему, лучше – пересекать Атлантический океан за шесть дней или чтобы на это требовалось шесть недель?!
– Я бы, пожалуй, сказал, что безусловный прогресс – это уметь делать и то, и другое. Однако наши молодые христиане оспаривают и это.
Кружок оставался неподвижен, как натянутый лук. Ульрих парализовал разговор, но не наступательный дух. Он спокойно продолжал:
– Но можно сказать и обратное: если в нашей жизни есть прогресс в отдельных областях, то и смысл у нее в отдельных областях есть. Но если некогда имело смысл, например, приносить людей в жертву богам, или сжигать ведьм, или пудрить волосы, то это остается одним из осмысленных чувств жизни и тогда, когда прогресс состоит в более гигиеничных обычаях и гуманности. Ошибка заключается в том, что прогресс всегда хочет покончить со старым смыслом.
– Вы, может быть, хотите сказать, – спросил Фишель, – что нам снова нужно вернуться к человеческим жертвоприношениям, после того как мы счастливо преодолели их отвратительный мрак?!
– Насчет мрака – это еще вопрос! – ответил Ганс Зепп вместо Ульриха.Если вы подтираете ни в чем не повинного зайца, это мрачно; но если каннибал, совершая религиозный обряд, благоговейно съедает человека чужого племени, то мы просто не знаем, что в этом людоеде происходит!
– Наверно, в преодоленных нами эпохах что‑то такое действительно было, – присоединился к нему Ульрих, – иначе ведь столько славных людей не было бы с ними когда‑то в ладу. Нельзя ли зам воспользоваться этим, не принося больших жертв? И может быть, сегодня мы именно потому и жертвуем еще столькими людьми, что никогда ясно не ставили перед собой проблемы верного преодоления прежних затей человечества? Отношения между всеми этими вещами темные, и выразить их трудно.
– Но для вашего мышления желанной целью все равно всегда остается только сумма или итог! – выпалил тут, обращаясь к Ульриху, Ганс Зепп. – Вы точно так же верите в буржуазный прогресс, как директор Фишель, только вы выражаете это как можно сложнее и заковыристей, чтобы вас нельзя было раскусить!
Ганс высказал мнение своих друзей. Ульрих искал лицо Герды. Он хотел еще раз небрежно подхватить нить своих мыслей, не обращая внимания на то, что Фишель и молодые люди были одинаково готовы броситься на него и друг на друга.
– Но ведь вы стремитесь к какой‑то цели, Ганс? – спросил он снова.
– Что‑то стремится. Во мне. Через меня, – ответил Ганс Зепп скупо.
– И оно достигнет ее? – Лео Фишель не удержался от этого насмешливого вопроса, став тем самым, как то поняли все, кроме него самого, на сторону Ульриха.
– Этого я не знаю! – мрачно ответил Ганс.
– Сдали бы вы свои экзамены, вот и был бы прогресс! – Лео Фишель не отказал себе и в этом замечании, настолько он был раздражен; но своим другом не меньше, чем этими молокососами.
В это мгновение произошел взрыв. Клементина метнула на своего супруга заклинающий взгляд; Герда пыталась опередить Ганса, а Ганс судорожно искал слов, которые в конце концов обрушились на Ульриха.
– Можете быть уверены, – крикнул он ему, – и у вас тоже нет, в сущности, ни одной мысли, которая не могла бы прийти в голову директору Фишелю!
С этими словами он выбежал из комнаты, а его друзья, гневно откланявшись, бросились за ним. Попираемый взглядами Клементины, директор Фишель сделал вид, будто с опозданием вспомнил о долге хозяина дома, и недовольно вышел в переднюю, чтобы сказать молодым людям какое‑нибудь доброе слово. В комнате остались только Герда, Ульрих и Клементина, которая несколько раз облегченно вздохнула, потому что атмосфера теперь разрядилась. Затем она поднялась, и Ульрих, к своему удивлению, оказался с Гердой наедине.
103
Соблазн
Герда была заметно взволнована, когда они остались одни. Он взял ее пальцы; вся рука ее до самого плеча задрожала, и Герда высвободилась.
– Вы не знаете, – сказала она, – что это значит для Ганса – цель! Вы потешаетесь над этим. Это, конечно, дешево. Думаю, что ваши мысли стали еще непристойнее! – Она искала как можно более сильного слова и теперь сама испугалась его. Ульрих попытался снова поймать ее руку; она прижала ее к себе. – Вот это‑то нам и ни к чему! – воскликнула она; воскликнула с сильным презрением, но тело ее колебалось.
– Я знаю, – глумился Ульрих, – все, что происходит между вами, должно отвечать высочайшим требованиям. Это‑то и подбивает меня на поведение, которое вы так любезно определили. И вы не представляете себе, как любил я раньше говорить с вами по‑другому!
– Вы никогда не были другим! – ответила Герда быстро.
– Я всегда был в колебании, – сказал Ульрих просто и заглянул ей в лицо. – Доставит ли вам удовольствие, если я немного расскажу вам о том, что происходит у моей кузины?
В глазах Герды показалось что‑то явно отличное от неуверенности, в которую ее повергала близость Ульриха: она горела желанием услышать его рассказ, чтобы все передать Гансу, и старалась это скрыть. Ульрих не без удовлетворения заметил это и, подобно животному, которое, почуяв опасность, запутывает след, начал с другого.
– Помните историю о луне, что я вам рассказывал? – спросил он ее. – Хочу вам сперва поведать нечто похожее.
– Вы опять наврете мне! – отрезала Горда.
– По мере возможности – нет! Вы, наверно, помните из лекций, которые слушали, как поступают, когда хотят узнать, является ли что‑то законом или нет? Либо заранее есть причины считать это законом, как, например, в физике или в химии, и даже если наблюдения никогда не дают искомого значения, то все же они определенным образом подводят к нему, и отсюда его вычисляют. Либо причин этих нет, как столь часто в жизни, и ты стоишь перед явлением, о котором толком не знаешь, закономерность это или случайность, и вот тогда дело становится интересным по‑человечески. Из кучи наблюдений тогда прежде всего делают кучу цифр; их разбивают на разделы – посмотреть, какие числа лежат между этим и тем, следующим и последующим значениями, и так далее – и образуют таким путем распределительные ряды; теперь выясняется, есть ли систематическое возрастание или убывание частоты данного явления; получают постоянный ряд или распределительную функцию, вычисляют меру колебаний, среднее отклонение, меру отклонения от любого‑значения, центральное значение, нормальное значение, среднее значение, дисперсность и так далее и с помощью всех этих понятий исследуют изучаемое явление.
Ульрих рассказывал это тоном спокойного объяснения, и трудно было различить, хотел ли он собраться с мыслями сам или ему доставляло удовольствие гипнотизировать Герду наукой. Горда отдалилась от него; она си– дела в кресле наклонившись вперед и глядела в пол, напряженно нахмурившись. Когда говорили так деловито и обращались к честолюбию ее разума, ее дурное настроение проходило; она чувствовала, как исчезает простая уверенность, которую оно ей давало. Она прошла реальную гимназию и несколько семестров в университете; она прикоснулась к уйме нового знания, которое не укладывалось в старые рамки классических и гуманистических представлений; у многих молодых людей такое образование оставляет сегодня чувство, что оно совершенно беспомощно, а новое время лежит перед ними как новый мир, землю которого старыми орудиями обрабатывать нельзя. Она не знала, куда ведет то, что говорил Ульрих; она верила ему, потому что любила его, и не верила ему, потому что была на десять лет моложе и принадлежала к другому поколению, которое казалось себе полным сил, и оба эти отношения к нему сливались весьма неопределенным образом, а он рассказывал дальше.
– И вот, – продолжал он, – есть наблюдения, выглядящие в точности как закон природы, хотя в основе их не лежит ничего, что мы могли бы считать таковым. Правильность статистических числовых рядов порой столь ню велика, как правильность законов. Вам наверняка известны эти примеры из какой‑нибудь лекции по социологии. Скажем, статистика разводов в Америке. Или соотношение между новорожденными мужского и женского пола, являющееся одной из самых постоянных пропорций. И еще вы знаете, что каждый год примерно одно и то же число военнообязанных пытается уклониться от военной службы, нанося себе увечья. Или что каждый год приблизительно один и тот же процент населения Европы совершает самоубийство. Кражи, изнасилования и, насколько я знаю, банкротства тоже повторяются ежегодно примерно с одной и той же частотой…
Тут сопротивление Герды сделало попытку прорыва.
– Уж не пытаетесь ли вы объяснить мне прогресс?! – воскликнула она, постаравшись вложить в эту догадку побольше презрения.
– Ну конечно пытаюсь! – ответил Ульрих, не давая прервать себя. – Это несколько туманно называют законом больших чисел, означающим, грубо говоря, что один кончает с собой по этой причине, другой – по той, но при очень большой численности самоубийств случайный и личный характер этих причин перестает иметь значение, и остается… да, что же остается? Вот это я и хочу у вас спросить. Ведь остается, как вы видите, то, что каждый из нас, не будучи специалистом, преспокойно называет средней цифрой и о чем, стало быть, совершенно неизвестно, что это такое. Позвольте прибавить, что этот закон больших чисел пытались объяснить логически и формально как нечто, так сказать, само собой разумеющееся; с другой стороны, утверждали также, что такую регулярность явлений, причинно между собою не связанных, обычным путем размышления объяснить вообще нельзя; и наряду со многими другими анализами этого феномена выдвинули утверждение, что дело тут идет не только об отдельных случаях, но и о неизвестных законах совокупности. Не буду надоедать вам частностями, да и сам их уже не помню, но, несомненно, мне лично было бы очень важно знать, кроются ли за этим непонятые законы коллектива или просто по иронии природы особенное возникает из того, что ничего особенного не происходит, и высший смысл оказывается чем‑то таким, чего можно достичь через средний уровень глубочайшей бессмысленности. И то, и другое знание повлияло бы, конечно, на наше восприятие жизни решающим образом! Ведь как бы то ни было, на этом законе большого числа основана всякая возможность упорядоченной жизни; и не будь этого сглаживающего закона, в одном каком‑нибудь году не происходило бы ничего, а зато в следующем ни на что нельзя было бы положиться, голод чередовался бы с изобилием, детей не рождалось бы или рождалось бы слишком много и человечество металось бы между своими небесными и адскими возможностями, как мечутся птички, когда приблизишься к их клетке.
– Все это правда? – спросила Герда, помедлив.
– Это вы сами должны знать.
– Конечно; в деталях я тоже кое‑что об этом знаю. Но я не знаю, это ли имели вы в виду прежде, когда все спорили. То, что вы сказали о прогрессе, звучало так, словно вам просто хотелось всех позлить.
– Вы всегда так думаете. Но что мы знаем о том, что такое наш прогресс? Ничего! Есть много вариантов того, каким бы он мог быть, и я сейчас назвал еще один.
– Каким бы он мог быть! Так думаете вы всегда; вы никогда не попытаетесь ответить на вопрос, каким бы ему следовало быть!
– Вы торопитесь. Вам непременно подавай цель, программу, что‑то абсолютное. А в конце‑то концов получается компромисс, какая‑то середина! Не признаете ли вы, что это в общем утомительно и смешно – доходить до крайностей во всех своих желаниях и действиях, чтобы в результате вышло что‑то среднее?
По существу это был тот же разговор, что с Диотимой; только форма была иная, но за нею можно было перейти из одного разговора в другой. И явно столь же безразлично было и то, какая женщина сидела рядом, – тело, которое, войдя в наличное уже силовое поле мысли, вызывало какие‑то определенные процессы! Ульрих разглядывал Герду, не ответившую ему на его последний вопрос. Тоненькая, с хмурой складкой между глазами, сидела она перед ним. Начало груди виднелось в вырезе блузки тоже глубокой вертикальной складкой. Руки и ноги были длинные и изящные. Вялая весна, опаленная зноем слишком раннего лета; вот какое возникло у него впечатление, и одновременно он почувствовал весь напор своенравия, заключенного в таком молодом теле. Странная смесь отвращения и спокойствия взяла его в свою власть, ибо он вдруг почувствовал, что он сейчас ближе к какому‑то решению, чем думает, и что эта девушка призвана сыграть тут некую роль. Непроизвольно он начал и в самом деле рассказывать о впечатлениях, полученных им от так называемой молодежи, участвовавшей в параллельной акции, и закончил словами, поразившими Герду:
– Они там тоже очень радикальны и тоже не любят меня. Но я плачу им тем же, ибо я тоже по‑своему радикален и с любым беспорядком примирюсь скорее, чем с духовным. Мне мало видеть идеи развернутыми, мне нужно, чтобы они были связаны между собой. Мне нужна не только вибрация, но и густота идеи. Это‑то вы и браните, моя незаменимая подруга, говоря, что я всегда рассказываю только то, что могло бы быть, а не то, чему быть следовало бы. Я не путаю эти две вещи. И наверно, это самое несвоевременное свойство, каким можно обладать, ибо нет сегодня ничего столь чуждого друг другу, сколь чужды друг другу строгость и эмоциональность, и наша точность в делах механических дошла, к сожалению, до того, что надлежащим ее дополнением ей кажется неточность жизни. Почему вы не хотите меня понять? Вероятно, вы совершенно не способны понять меня, и это безнравственно с моей стороны – стараться смутить ваш соответствующий духу времени ум. Но поверьте, Горда, иногда я спрашиваю себя, прав ли я. Может быть, как раз те, кого я терпеть не могу, делают то, чего я когда‑то хотел. Делают, может быть, неверно, безмозгло, один несется в одну сторону, другой в другую, и у каждого в клюве мысль, которую он считает единственной в мире; каждый из них кажется себе ужасно умным, а все вместе они думают, что время обречено на бесплодие. Но, может быть, наоборот, каждый из них глуп, а все вместе они плодовиты. Похоже, что любая правда появляется сегодня на свет разложенной на две противоположных друг другу неправды, и это тоже может быть способом прихода к сверхличному результату! Тогда итог, сумма опытов уже не возникает в индивидууме, который становится невыносимо односторонним, но все в совокупности – это как бы экспериментальное объединение. Одним словом, будьте снисходительны к старому человеку, которого одиночество толкает порой на эксцессы!
– Чего только вы мне уже не наговорили! – мрачно ответила на это Герда. – Почему вы не напишете книгу о своих взглядах, вы, может быть, помогли бы этим себе и нам?
– С чего бы вдруг я стал писать книгу? – воскликнул Ульрих. – Меня родила как‑никак мать, а не чернильница!
Герда задумалась, действительно ли помогла бы кому‑нибудь книга Ульриха. Как все молодые люди, с которыми она дружила, она переоценивала силу печатного слова. В квартире воцарилась полная тишина, когда Ульрих и Герда умолкли; казалось, что чета Фишелей покинула дом вслед за возмущенными гостями. И Герда почувствовала давящую близость более сильного мужского тела, она чувствовала ее всегда, вопреки всем своим убеждениям, когда они бывали одни; она взбунтовалась против этого и стала дрожать. Ульрих заметил это, встал, положил ладонь на слабое плечо Герды и сказал ей:
– Я хочу сделать вам одно предложение, Герда. Допустим, что в вопросах морали дело обстоит точно так же, как в кинетической теории газов: все летит вперемешку куда придется, каждый делает что хочет, но если высчитать, что, так сказать, не имеет причины возникнуть из этого, получается именно то, что действительно возникает! Есть поразительные соответствия! Допустим, стало быть, также, что в наше время в воздухе беспорядочно носится определенное количество идей; оно дает какое‑то наиболее вероятное среднее значение, которое очень медленно и автоматически меняется, и это есть так называемый прогресс или историческая ситуация; но самое важное то, что при этом наше личное, индивидуальное движение никакого значения не имеет, в своих мыслях и действиях мы можем быть правыми или левыми, высокими или низкими, новыми или старыми, беспечными или осмотрительными – для среднего значения это совершенно безразлично, а богу и миру важно только оно, до нас им нет дела!
Говоря это, он попытался заключить ее в объятья, хотя и чувствовал, что делает усилие над собой.
Герда разозлилась.
– Вы всегда начинаете глубокомысленно, – воскликнула она, – а потом все сводится к самому обыкновенному кукареканью! – Ее лицо пылало и пошло пятнами, губы ее, казалось, вспотели, но была в ее возмущении какая‑то красота. – Именно того самого, что вы из этого делаете, мы не хотим!
Тут Ульрих не удержался от соблазна тихо спросить ее:
– Обладание убивает?
– Не хочу говорить с вами об этом! – так же тихо ответила Герда.
– Это все равно, идет ли речь об обладании человеком или об обладании вещью, – продолжал Ульрих. – Я тоже знаю это, Герда, я понимаю вас и Ганса лучше, чем вы думаете. Чего же вы с Гансом хотите? Скажите мне.
– То‑то и оно: ничего! – воскликнула с торжеством Герда. – Сказать это нельзя. Папа тоже твердит: «Уясни себе наконец, чего ты хочешь! Ты увидишь, что это чепуха». Все чепуха, когда это уясняешь себе! Если мы будем разумны, мы не выйдем за пределы банальностей! Сейчас вы с вашим рационализмом опять возразите!
Ульрих покачал головой.
– А как насчет демонстрации против графа Лейнсдорфа? – спросил он кротко, как будто это относилось к теме их разговора.
– Ах, вы шпионите! – воскликнула Герда.
– Полагайте, что я шпионю, но скажите мне, Герда. По мне, можете на здоровье полагать и это.
Герда смутилась.
– Ничего особенного. Просто демонстрация немецкой молодежи. Может быть, шествие мимо его дома, возгласы неодобрения. Параллельная акция – это гнусность!
– Почему?
Герда пожала плечами.
– Сядьте же! – попросил Ульрих. – Вы это переоцениваете. Давайте поговорим наконец спокойно.
Герда повиновалась.
– Послушайте‑ка, понимаю ли я ваше положение, – продолжал Ульрих. – Вы говорите, значит, что обладание убивает. Вы думаете при этом прежде всего о деньгах и о своих родителях. Это, конечно, убитые души…
Герда сделала надменный жест.
– Будем, значит, говорить не о деньгах, а сразу об обладании любого рода. Человек, у которого есть самообладание; человек, который владеет своими убеждениями; человек, который позволяет обладать собой другому человеку, или собственным своим страстям, или всего лишь своим привычкам, или своим успехам; человек, который хочет что‑то завоевать; человек, который вообще чего‑то хочет – все это вы отвергаете? Вы хотите быть странниками. Скитающимися странниками – так назвал это однажды Ганс, если я не ошибаюсь. Бредущими к другому смыслу и существованию? Верно?
– Все, что вы говорите, до ужаса верно; ум может имитировать душу!
– А ум относится к группе обладания? Он мерит, он взвешивает, он делит, он собирает, как старый банкир? Но разве я не рассказал вам сегодня множества историй, к которым прицепилась примечательно большая доля нашей души?
– Это холодная душа!
– Вы совершенно правы, Герда. Теперь, значит, мне нужно только сказать вам, почему я стою на стороне холодных душ или даже банкиров.
– Потому что вы трус!
Ульрих заметил, что, говоря, она обнажила зубы, как зверек в смертельном страхе.
– Видит бог, да, – отвечал он. – Но если уж вы не считаете меня способным ни на что другое, то поверьте, что у меня хватило бы решимости удрать по громоотводу или даже по крошечному выступу в стене, если бы я не был убежден, что все попытки бегства снова приведут к папе!
Герда отказывалась вести этот разговор с Ульрихом, с тех пор как между ними состоялся похожий разговор; чувства, о которых тут шла речь, принадлежали лишь ей и Гансу, и еще больше, чем насмешки Ульриха, она боялась его одобрения, которое сделало бы ее беззащитной перед ним, прежде чем она узнала бы, верует он или богохульствует. С того недавнего момента, как ее поразили его грустные слова, последствия которых ей приходилось теперь терпеть, было ясно видно, как сильно колебалась она в душе. Но и с Ульрихом происходило нечто похожее. Порочная радость по поводу своей власти над этой девушкой была ему совершенно чужда; он не принимал Герду всерьез, и поскольку это включало в себя умственную неприязнь, говорил ей обычно неприятные вещи, но чем энергичнее выступал он перед ней адвокатом мира, тем удивительнее с некоторых пор привлекало его желание довериться ей и показать ей свою душу без фальши и без прикрас или взглянуть на ее душу, как если бы та была голая, словно моллюск. Поэтому он задумчиво посмотрел ей в лицо и сказал:
– Мой взгляд мог бы покоиться между вашими щеками, как покоятся облака на небе. Не знаю, приятно ли облакам покоиться на небе, но в конце концов столько же, сколько все Гансы, знаю о мгновениях, когда бог берет нас как перчатку и медленно‑премедленно выворачивает наизнанку на своих пальцах! Вы слишком облегчаете себе жизнь; вы чувствуете негативное отношение к позитивному миру, в котором мы живем, и коротко утверждаете, что позитивный мир принадлежит родителям и старшим, а мир смутного негатива – новой молодежи. Отнюдь не хочу быть шпионом ваших родителей, милая Герда, но сове– тую вам учесть, что при выборе между банкиром и ангелом более реальная природа профессии банкира тоже кое‑что значит!
– Хотите чаю?! – резко спросила Герда. – Можно мне оказать вам гостеприимство в нашем доме? Пусть перед вами будет безупречная дочь моих родителей.
Она снова овладела собой.
– Допустим, вы выйдете замуж за Ганса.
– Но я вовсе не хочу выходить за него замуж!
– Какая‑то цель у вас должна быть; вы не можете вечно жить несогласием со своими родителями.
– Когда‑нибудь я уйду из дому, стану самостоятельна, и мы останемся друзьями!
– Но прошу вас, милая Герда, давайте допустим, что вы будете замужем за Гансом или что‑нибудь похожее; этого, безусловно, не избежать, если все так пойдет дальше. И вот представьте себе, как вы в состоянии отрыва от мира чистите утром зубы, а Ганс получает повестку об уплате налога.
– Я должна это знать?
– Ваш папа сказал бы «да», если бы имел представление о состояниях повернутости к миру спиной; обыкновенные люди умеют, увы, прятать необыкновенные переживания так глубоко в трюм корабля своей жизни, что и не замечают их никогда. Но возьмем более простой вопрос: потребуете ли вы от Ганса, чтобы он был вам верен? Верность относится к комплексу обладания! Вы должны бы считать, что так и надо, если Ганс воспаряет душой с другой женщиной. Более того, по законам, которые вам чудятся, вы должны бы воспринимать это даже как обогащение вашей собственной жизни!
– Не думайте только, – ответила Герда, – что мы сами не говорим о таких вопросах! Нельзя одним махом стать новым человеком; но делать из этого довод против возможности стать им – верх буржуазности!
– Ваш отец требует от вас, в сущности, совсем не того, что вы думаете. Он даже не утверждает, что он в этих вопросах умнее вас с Гансом; он просто говорит, что не понимает, что вы делаете. Но он знает, что сила – вещь очень разумная, что у нее больше разума, чем у вас, у негой у Ганса, вместе взятых. Что, если бы он предложил Гансу деньги, чтобы тот наконец без забот закончил ученье? Пообещал ему после испытательного срока если не женитьбу, то хотя бы отмену принципиального «нет»? И только поставил бы условием, что до конца испытательного срока всякое общение между вами прекращается, значит, даже и то, какое у вас теперь?!
– Вот, значит, до чего вы дошли?
– Я хотел объяснить вам вашего папу. Он – мрачное божество, обладающее зловещим превосходством. Он думает, что деньги приведут Ганса туда, куда он хочет его привести, к разуму реальности. Никакой Ганс с ограниченным месячным доходом не будет уже, по его мнению, безгранично глуп. Но, может быть, ваш папа фантазер. Я восхищаюсь им, как восхищаюсь компромиссами, средними величинами, сухостью, мертвыми цифрами. Я не верю в черта, но если бы верил, то представлял бы его себе тренером, добивающимся от неба рекордов. И я обещал ему насесть на вас так, что от ваших химер ничего не останется, разве только реальность.
Совесть Ульриха отнюдь не была чиста при этих словах. Герда стояла перед ним, пылая, в глазах ее сквозь слезы проглядывал гнев. Вдруг перед нею и Гансом открылся путь. Но предал ли ее Ульрих или хотел ей помочь? Она этого не знала, но и то и другое оказалось способным сделать ее столь же несчастной, сколь и счастливой. В своем смятении она не доверяла ему и страстно чувствовала, что в самом святом для нее он родной ей человек, который просто не хочет показать это.
Он прибавил:
– Ваш отец втайне, конечно, хочет, чтобы я пока что поухаживал за вами и навел вас на другие мысли.
– Это исключено! – с усилием воскликнула Герда.
– Между нами это, пожалуй, исключено, – мягко повторил Ульрих. – Но и так, как было до сих пор, продолжаться не может. Я уже слишком далеко зашел.
Он попытался улыбнуться; он был себе в высшей степени противен. Он всего этого действительно не хотел. Он чувствовал нерешительность этой души и презирал себя за то, что она вызывала в нем жестокость.
И в ту же секунду Герда взглянула на него глазами, полными ужаса. Она стала вдруг прекрасна, как пламя, к которому ты подошел слишком близко; почти без формы, только тепло, которое парализует волю.
– Пришли бы когда‑нибудь ко мне! – предложил он. – Здесь не поговоришь так, как хотелось бы, Пустота мужской бесцеремонности светилась в его глазах.
– Нет, – отклонила Герда. Но она отвела взгляд, и – словно это движение ее глаз опять приподняло ее перед ним – Ульрих с грустью увидел перед собой не то чтобы красивую и не то чтобы некрасивую фигуру тяжело дышащей девушки. Он вздохнул глубоко и совершенно искренне.
104
Рахиль и Солиман на тропе войны
Среди высоких задач дома Туцци и обилия мыслей, там собиравшихся, функционировало юркое, подвижное, вдохновенное, не немецкое существо. И все‑таки эта маленькая камеристка Рахиль была как моцартовская ария камеристки. Она отворяла входную дверь и стояла наготове, наполовину разведя руки, чтобы принять пальто. Ульриху часто при этом хотелось узнать, известна ли ей вообще его причастность к дому Туцци, и он неоднократно пытался заглянуть ей в глаза, но глаза Рахили либо уходили в сторону, либо выдерживали его взгляд как два непроницаемых бархатных лоскутка. Он вспоминал, что ее взгляд при первой их встрече был, кажется, другим, и несколько раз наблюдал, что в таких случаях из темного угла передней к Рахили устремлялись глаза, похожие на две большие белые раковины; то были глаза Солимана, по вопрос, уж не этот ли мальчик причина сдержанности Рахили, оставался открытым, ибо на его взгляд Рахиль тоже не отвечала и, доложив о госте, тихо удалялась без промедления.
Правда была романтичнее, чем то могло подозревать любопытство. После того как упрямым наговорам Солимана удалось впутать сияющую фигуру Арнгейма в темные махинации и от этой перемены детское восхищение Рахили Диотимой тоже уменьшилось, вся ее страстная тяга к хорошему поведению и услужливой любви сосредоточилась на Ульрихе. Поскольку она, убежденная Солиманом, что за событиями в этом доме надо следить, прилежно подслушивала у дверей и во время обслуживания посетителей, а также подслушала несколько разговоров между начальником отдела Туцци и его супругой, от нее не укрылась та позиция наполовину врага, наполовину любимого человека, которую занимал между Диотимой и Арнгеймом Ульрих и которая целиком соответствовала ее собственному, колебавшемуся между бунтом и раскаянием чувству к ничего не подозревавшей госпоже. Теперь она отчетливо вспомнила также, что давно уже заметила, что Ульрих чего‑то хотел от нее. Ей не приходило на ум, что она могла ему нравиться. Она, правда, постоянно надеялась – с тех пор, как была изгнана и хотела показать родным в Галиции, что все равно выбьется в люди, на большое везение, неожиданное наследство, открытие, что она – подкинутое дитя знатных родителей, случай спасти жизнь какому‑нибудь князю, – но о простой возможности понравиться барину, бывающему у ее барыни, стать его любовницей или даже женой она и думать не думала. Поэтому она просто была готова оказать Ульриху какую‑нибудь большую услугу. Это она и Солиман послали приглашение генералу, случайно узнав, что Ульрих с ним в дружбе; конечно, произошло это и потому, что дело надо было подтолкнуть, а на основании всей предшествующей истории генерал казался очень подходящим для этого лицом. Но поскольку Рахиль действовала в скрытом, таившем в себе что‑то от домового согласии с Ульрихом, нельзя было избежать возникновения между нею и им, за чьими движениями она с любопытством следила, той захватывающей близости, когда все тайно подмечаемые движения его губ, глаз и пальцев делались актерами, к которым она привязывалась со страстью человека, видящего свое неприметное бытие вынесенным на большую сцену. И чем явственнее она замечала, что эта взаимность сжимает ей грудь не менее сильно, чем узкое платье, когда припадаешь к замочной скважине, тем более испорченной она казалась себе, потому что не очень решительно сопротивлялась в то же время темным ухаживаньям Солимана; такова была та неведомая Ульриху причина, по которой она встречала его любопытство благоговейной страстью показать себя благовоспитанной, образцовой служанкой.
Ульрих тщетно задавался вопросом, почему это созданное природой для нежной игры существо так целомудренно, что впору было поверить в холодную строптивость, не столь уж редкую у изящных женщин. Он, однако, переменил свое мнение и был, может быть, немного даже разочарован, став однажды свидетелем неожиданной сцены. Арнгейм только что прибыл, Солиман притаился в передней, а Рахиль быстро, как всегда, удалилась, но Ульрих воспользовался вызванной появлением Арнгейма минутной суматохой, чтобы вернуться и взять носовой платок из кармана пальто. Свет был уже погашен, но Солиман был еще там и не заметил, что Ульрих, скрывшись в тени косяка, затворил открытую им дверь только для вида, чтобы показать, будто он снова покинул переднюю. Солиман осторожно поднялся и медленно вынул из‑под своей куртки большой цветок. Это был большой белый ирис, и Солиман сперва рассмотрел его, а потом пошел на цыпочках и миновал кухню. Ульрих, который ведь знал, где находилась комнатка Рахили, тихо последовал за ним и увидел дальнейшее. Солиман остановился у двери, прижал цветок к губам и прикрепил его к рукоятке, дважды поспешно обернув вокруг нее стебель и воткнув его конец в замочную скважину.
Трудно было незаметно вытащить по дороге этот цветок из букета и спрятать его для Рахили, и Рахиль знала цену таким знакам внимания. Оказаться уличенной и уволенной было бы для нее равнозначно смерти и Страшному суду; поэтому ее, наверно, тяготила необходимость быть из‑за Солимана настороже на каждом шагу, и ей это не доставляло большого удовольствия, когда он вдруг из своего укрытия щипал ее за бедро, а она и вскрикнуть не смела; но на нее не могло не производить впечатление и то, что какое‑то существо оказывало ей с риском для себя знаки внимания, самоотверженно выведывало каждый ее шаг и испытывало ее нрав в трудных ситуациях. Этот обезьяненок ускорял дело безумным и опасным, на ее взгляд, образом – так чувствовала Рахиль, и порой, вопреки всем ее принципам и среди всех сумбурных ожиданий, которыми была забита ее голова, у нее появлялось грешное желание сначала – какие бы важные вещи ни случились когда‑то потом – хорошенько воспользоваться толстыми, везде ждущими ее, созданными, чтобы служить ей, служанке, губами сына африканского князя.
Однажды Солиман задал ей вопрос, есть ли у нее смелость. Арнгейм проводил два дня в горах в обществе Диотимы и некоторых ее друзей и не взял его с собой. Кухарку отпустили на сутки, а начальник отдела Туцци столовался в ресторане. Рахиль рассказала Солиману о следах курения, обнаруженных ею у себя в комнате, и на вопрос Диотимы, что подумает об этом девочка, она и он единодушно ответили предположением, что на Соборе вертится нечто такое, что требует и от них какой‑то усиленной деятельности. Когда Солиман спросил, есть ли у нее смелость, он сообщил ей, что хочет украсть у своего хозяина документы, доказывающие его, Солимана, высокое происхождение. Рахиль не верила в существование таких свидетельств, но все эти заманчивые осложнения вокруг вызвали у нее настоятельную потребность в том, чтобы что‑то случилось. Они договорились, что она останется в белой наколке и фартучке, когда Солиман зайдет за ней и проводит в гостиницу, чтобы это выглядело так, словно она послана хозяевами с каким‑то поручением. Когда они вышли на улицу, за кружевным нагрудником фартучка сразу стало так дымно‑жарко, что даже в глазах потемнело, но Солиман смело остановил такси; последнее время у него было много денег, потому что Арнгейм часто бывал очень рассеян. Рахиль тоже собралась с духом и на глазах у всех села в машину, словно ее поручение и обязанности в том и состояли, чтобы кататься с негритенком, Сверкая, пролетали мимо утренние улицы, полные изящных бездельников, которым эти улицы принадлежали по праву, Рахиль же опять волновалась так, словно совершала кражу. Она попыталась откинуться в машине так же покойно, как это делала при ней Диотима; но сверху и снизу, где она прикасалась к подушкам, в нее проникло беспорядочное, укачивающее движение. Такси было закрытое, и Солиман воспользовался тем, что она откинулась назад, чтобы прижаться широкими штемпельными подушками своего рта к ее губам; наверно, это было видно через окно, но машина летела вперед, и ощущение, напоминавшее слабое закипание какой‑то ароматической жидкости, лилось из качающихся подушек сиденья в спину Рахили.
Арап не отказал себе в удовольствии подъехать к самой двери гостиницы. Дворники с черными шелковыми рукавами и в зеленых фартуках ухмылялись, когда Рахиль вышла из машины, портье глазел через стеклянную дверь, нока Солиман платил, и Рахиль думала, что тротуар провалится под ее ногами. Но потом ей все‑таки показалось, что Солиман пользуется в гостинице большим влиянием, потому что никто не задержал их, когда они шагали через огромный холл с колоннами. В холле сидели порознь какие‑то мужчины, следовавшие за Рахилью взглядами из глубоких кресел; она опять очень застыдилась, но потом поднялась по лестнице и увидела множество горничних, тоже, как она, в черном, с белыми наколками, только одетых немного менее изящно, и тут она почувствовала себя совершенно так же, как исследователь, блуждающий по неизвестному, быть может, опасному острову и впервые набредший на людей.
Потом Рахиль впервые в жизни увидела апартаменты фешенебельного отеля. Первым делом Солиман запер все двери; затем он почувствовал себя обязанным еще раз поцеловать свою подругу. В поцелуях, которыми последнее время обменивались Рахиль и Солиман, было что‑то от жара детских поцелуев; они скорее успокаивали, чем опасно ослабляли, да и теперь, когда они впервые остались вдвоем в запертой комнате, Солиман не нашел ничего более неотложного, чем изолировать эту комнату еще романтичнее. Он опустил ставни и закупорил выходившие в коридор замочные скважины. Рахиль тоже была слишком взволнована этими приготовлениями, чтобы думать о чем‑либо, кроме как о своей храбрости и позоре возможного раскрытия их тайны.
Затем Солиман повел ее к арнгеймовским шкафам и чемоданам, и все они были отперты, кроме одного. Ясно было, значит, что тайна могла храниться лишь в нем. Негр вынул ключи из отпертых чемоданов и испробовал их. На один не подошел. При этом Солиман трещал без умолку; весь его запас верблюдов, принцев, таинственных курьеров и ложных доносов на Арнгейма изливался потоком. Он попросил у Рахили шпильку и попытался сделать из нее отмычку. Когда это не удалось, он вытащил все ключи из шкафов и комодов, разложил их, став на колени, перед собой и, умолкнув, задумался, чтобы найти какое‑нибудь новое решение.
– Видишь, как он от меня прячется! – сказал он Рахили, потирая лоб. – Но ведь сперва я могу показать тебе все другое.
И он стал просто разбрасывать обескураживающие богатства арнгеймовских чемоданов и шкафов перед Рахилью, которая сидела скорчившись на полу и, зажав руки коленями, с любопытством глядела на это добро. Интимный гардероб избалованного тончайшими наслаждениями мужчины был чем‑то, чего она еще не видела. Ее барин был, конечно, неплохо одет, но у него не было ни денег на хитрейшие выдумки портных и белошвеек, создателей домашней и дорожной роскоши, ни потребности в таком шике, и даже у ее хозяйки не было ничего похожего на такие изысканные, женственно‑нежные и неведомо для чего нужные вещи, как у этого безмерно богатого человека. В Рахили вновь пробудилось что‑то от ее прежнего боязливого почтения к набобу, а Солиман, кичась огромным впечатлением, которое он произвел на нее добром своего хозяина, выставлял все напоказ, демонстрировал, как пользоваться всеми приспособлениями, и усердно объяснял все секреты. Рахиль стала уставать, как вдруг ее поразило одно странное наблюдение. Она отчетливо вспомнила, что с некоторых пор среди белья и мелких домашних вещей Диотимы стали попадаться похожие вещи. Они не были так многочисленны и драгоценны, как эти здесь, но, если сравнить их с прежней монастырской простотой, то сегодняшнему зрелищу были они безусловно роднее, чем строгому прошлому. В этот миг Рахилью овладело постыдное предположение, что связь между ее госпожой и Арнгеймом может быть менее духовной, чем она думала.
Она покраснела до корней волос.
Ее мысли не затрагивали этой области, с тех пор как она служила у Диотимы. Великолепие тела ее госпожи глаза ее глотали как порошок вместе с оберткой, без какой бы то ни было связи с мыслями о применении этого великолепия. Ее удовлетворенность жизнью среди высших существ была так велика, что все это время мужчина существовал для столь легко совратимой Рахили вообще не как реальное существо другого пола, а был лишь в романтическом и романном смысле чем‑то другим. Благодаря этому возвышенному строю мыслей в ней появилось больше детского, она как бы вернулась к предшествующей половой зрелости поре, когда так самозабвенно восхищаешься чужим величием, и только этим и можно было объяснить, что россказни Солимана, над которыми презрительно посмеялась бы какая‑нибудь кухарка, встречали у нее податливость и опьяненную слабость. Но теперь, когда Рахиль сидела на полу и как бы воочию видела перед собой мысль о преступной связи между Арнгеймом и Диотимой, в ней произошел давно уже намечавшийся переворот – пробуждение от неестественного душевного состояния к недоверчивому плотскому состоянию мира.
Она сразу сделалась совершенно неромантичной, немного сердитой, стала решительным телом, которое полагало, что и служанка может когда‑нибудь взять свое, Солиман сидел рядом на корточках перед своим развалом, он собрал все, чем она особенно восхитилась, и пытался в виде подарка набить ей карман фартука тем, что туда. вошло бы. Вдруг он вскочил и принялся снова быстро обрабатывать запертый чемодан перочинным ножом. В раже он объявил, что до возвращения Арнгейма получит по его чековой книжке большую сумму, чтобы бежать с Рахилью, – в денежных делах этот маленький безумец разбирался отнюдь не по‑детски, но сначала он должен добыть свои документы.
Рахиль поднялась с колен, решительно освободила свои карманы от всех набитых туда подарков и сказала:
– Не болтай! У меня нет больше времени; который час?
Голос ее сделался более низким. Она пригладила фартук и поправила наколку; Солиман сразу почувствовал, что она не будет больше играть в его игру и стала вдруг старше, чем он. Но прежде, чем он успел возразить, Рахиль поцеловала его на прощанье. Губы ее не дрожали, как обычно, а вдавились в сочный плод его лица, причем голову меньшего ростом Солимана она запрокинула и держала так долго, что он чуть не задохнулся. Солиман стал вырываться, и, когда она отпустила его, у него было такое ощущение, словно более сильный мальчик окунул его с головой в воду, и в первое мгновение ему хотелось лишь отомстить за это неприятное насилие. Но Рахиль выскользнула за дверь, и взгляд, который только и догнал ее, был, правда, сначала злобен, как стрела с огненным наконечником, но потом, догорев, стал мягким пеплом, и Солиман начал поднимать с пола вещи своего господина, чтобы убрать все на место, и превратился в молодого человека, который хочет добиться чего‑то, что вполне достижимо.
105
Возвышенной любви не до шуток
После экскурсии в горы Арнгейм находился в отъезде дольше обычного. Странно употребление слов «в отъезде», невольно вошедших и в его собственный обиход, поскольку правильно было бы сказать: «дома». По многим такого рода причинам Арнгейм чувствовал, что крайне необходимо прийти к какому‑то решению. Его преследовали неприятные сны наяву, строгой его голове дотоле неведомые. Особенно упорным был один; он видел себя и Диотиму, одно мгновение они стояли на высокой церковной башне, и под ними зеленела земля, а потом прыгали вниз. Проникнуть вечером без всякой рыцарственности в спальню супругов Туцци и застрелить начальника отдела было явно то же самое. Он мог бы уложить его и на дуэли, но это представлялось Арнгейму менее естественным; эта фантазия была отягощена уже слишком многими атрибутами действительности, а чем больше Арнгейм приближался к действительности, тем неприятнее росли препятствия. В конце концов можно было и, так сказать, свободно и открыто попросить у Туцци руки его супруги. Но что сказал бы по этому поводу тот? Это уже значило бы оказаться в ситуации, чреватой возможностями выставить себя на посмешище. И даже в том случае, если бы Туцци повел себя гуманно и скандал свелся бы к минимуму, более того, если предположить, что никакого скандала вообще не было бы, поскольку и в высшем обществе начали тогда мириться с разводами, – то все‑таки никуда нельзя было уйти от того факта, что старый холостяк ставит себя поздним браком в немного смешное положение, такое же примерно, как супруги, у которых к серебряной свадьбе вдруг родится ребенок. И уж если бы Арнгейм пошел на такое, то ответственность перед делом потребовала бы, чтобы женился он хотя бы на богатой американской вдове или на приближенной ко двору аристократке, а не на разведенной жене чиновника‑буржуа. Для него любое действие, даже в области чувственного, было преисполнено ответственности. В эпоху, когда на свете так мало ответственности за то, что ты делаешь или думаешь, как в нашу, такие возражения выдвигало отнюдь не только его личное честолюбие, но и прямо‑таки сверхличная потребность приводить выросшую в руках Арнгеймов власть (этот организм, возникший сперва из тяги к деньгам, но потом давно вышедший у нее из подчинения, имевший свой собственный разум, свою собственную волю, вынужденный увеличиваться, укрепляться, способный заболевать, ржавевший, когда давал себе роздых!) в согласие с бытующими властями и иерархиями, чего он и от Диотимы, насколько ему было известно, никогда не скрывал. Конечно, человек, который носил фамилию Арнгейм, мог позволить себе жениться хоть на простушке, пасущей коз; но позволить себе это он мог только в личном плане, а в остальном это оставалось все же изменой делу ради личной слабости.
Тем не менее он действительно предложил Диотиме жениться на ней. Он сделал это хотя бы уже потому, что хотел предотвратить неизбежные при супружеской неверности ситуации, с добросовестной жизнью по большому счету несовместимые. Диотима благодарно пожала ему руку и с улыбкой, напоминавшей лучшие образцы из истории искусства, ответила на его предложение: «Тех, кого мы обнимаем, мы никогда не любим самой глубокой любовью!..» После этого ответа, многозначительного, как манящая желтизна в лоне строгой лилии, Арнгейм не решался вернуться к своей просьбе. Но на ее месте возникли беседы общего характера, где слова «развод», «женитьба», «неверность» и подобные проявляли примечательную склонность фигурировать. Так, например, Арнгейм и Диотима не раз вели глубокую беседу об освещении супружеской неверности в современной литературе, и Диотима находила, что проблема эта освещается совершенно без понимания великого смысла порядочности, самоотречения, героического аскетизма, чисто сенсуалистски, что, к сожалению, в точности совпадало с мнением на этот счет Арнгейма, отчего ему оставалось только добавить, что понимание глубокой нравственной тайны личности ныне почти повсюду утрачено. Тайна эта состоит в том, что не все можно позволить себе. Эпоха, когда все дозволено, каждый раз делала несчастными тех, кто в эту эпоху жил. Порядочность, воздержность, рыцарственность, музыка, обычай, стихи, форма, запрет – у всего этого нет более глубокой цели, чем придать жизни ограниченный и определенный облик. Нет безграничного счастья. Нет великого счастья без великих запретов. Даже в делах нельзя гнаться за каждой выгодой, а то ничего не достигнешь. Граница ость тайна явления, тайна силы, счастья, веры и задачи утвердиться во вселенной, будучи крошечным человеком.
Так излагал это Арнгейм, и Диотима могла лишь соглашаться с ним. Огорчительным в известном смысле следствием таких взглядов было то, что понятие законности приобретало из‑за них такую значительность, какою оно уже для обыкновенных смертных существ обычно не обладает. У великих душ есть, однако, потребность в законности. В возвышенные часы чувствуешь вертикальную строгость космоса. И купец, хотя он владеет миром, чтит королевскую власть, дворянство и духовенство как носителей иррационального. Ибо законное просто, как просто все великое, и не нуждается в смышлености. Гомер был прост. Христос был прост. Великие умы снова и снова возвращаются к простым правилам, надо даже иметь мужество сказать – к нравственным банальностям, и в общем поэтому никому так не трудно действовать наперекор традициям, как душам воистину свободным. Такие взгляды, сколь они ни верны, не благоприятствуют намерению вторгнуться в чужой брак. Поэтому они аходились в положении людей, которых связывает великолепный мост с дырой посредине, всего, правда, в несколько метров, но вполне достаточной, чтобы помешать им сойтись друг с другом. Искренне огорчаясь, что у него нет искры того вожделения, которое во всех вещах одинаково и вовлекает человека в безрассудное дело в точности так же, как в безрассудную любовь, Арнгейм начал в этой огорченности подробно говорить о вожделении. Вожделение, по его словам, – это как раз то чувство, которое соответствует культуре ума в нашу эпоху. Ни одно другое чувство не направлено так однозначно на свою цель, как это. Оно застревает, как воткнувшаяся стрела, а не уносится, как стая птиц, во все новые дали. Оно обедняет душу, как обедняют ее расчеты, механика, грубость. Так неодобрительно говорил Арнгейм о вожделении, чувствуя в то же время, что оно шумит, как ослепленный раб в подвале.
Диотима попыталась поступить иначе. Она сделала протестующее движение рукой и попросила своего друга:
– Давайте помолчим! Слово – это великая сила, но есть нечто более великое! Истинную правду, стоящую между двумя людьми, нельзя высказать. Как только мы начинаем говорить, дверь затворяется; слово служит лучше неподлинному общению, говорят в те часы, когда не живут.
Арнгейм с ней согласился.
– Вы правы, самоуверенное слово придает невидимым движениям нашей души произвольную и бедную форму!
– Не надо говорить! – повторила Диотима и положила ладонь на его запястье. – У меня такое чувство, что мы дарим друг другу миг жизни тем, что молчим. – Через несколько мгновений она убрала свою руку и вздохнула: – Есть минуты, когда все скрытые драгоценные камни души лежат на виду!
– Наступит, может быть, время, – дополнил Арнгейм, – и есть много признаков того, что оно уже близко, – когда души будут видеть друг друга без посредничества чувств. Души соединяются, когда разлучаются губы!
Губы Диотимы надулись, образовав подобие искривленного хоботка, погружаемого в цветок бабочкой. Она была в тяжелом духовном опьянении. Легкая бредовость ассоциаций свойственна ведь, наверно, любви, как всем недюжинным состояниям; везде, куда падали слова, загорался многозначительный смысл, приближался как закутанный бог и растворялся в молчании. Диотима знала этот феномен по возвышенным часам одиночества, но еще никогда до сих пор он вот так не доходил до самого предела терпимого духовного счастья; в ней была анархия избытка, легкая, как на коньках, подвижность божественного, и ей несколько раз казалось, что она вот‑вот упадет в обморок.
Арнгейм подхватывал ее громкими фразами. Он давал отсрочки и передышки. Затем натянутая сеть значительных мыслей снова качалась под ними.
Мукой в этом распростертом счастье было то, что оно не допускало сосредоточенности. Из него снова и снова исходили и ширились кругами дрожащие волны, но они не прижимались друг к другу, не сливались в ток действия. Тем не менее Диотима дошла уже до того, что по крайней мере про себя усматривала порой тонкость и благородство в том, чтобы предпочесть опасность супружеской измены глубокой катастрофе разбитых жизней, и Арнгейм давно пришел к нравственному решению не принимать этой жертвы и жениться на Диотиме; они могли, стало быть, так или иначе получить друг друга в любую секунду, это они знали, но они не знали, чего им следовало хотеть, ибо счастье возносило их созданные для него души на такую торжественную высоту, что они испытывали там страх перед некрасивыми движениями, вполне естественный для тех, у кого под ногами – облако.
Ум их впивал, таким образом, ничего не пропуская, все то великое и прекрасное, что разливала перед ними жизнь, но от высочайшей сублимации оно несло странный урон. Желания и суетные заботы, наполнявшие обычно их бытие, лежали где‑то далеко внизу, как игрушечные домики и дворики на дне долины, вместе с их кудахтаньем, лаем и всеми волнениями проглоченные тишиной. Оставались молчание, пустота и глубина.
«Может быть, мы избранные существа»? – думала Диотима, озираясь на этой высочайшей высоте чувства и догадываясь о чем‑то мучительном и таком, что нельзя представить себе. Более низкие степени подобных ощущений были знакомы ей не только по собственному опыту, о них умел говорить и такой ненадежный человек, как ее кузен, и в последнее время о них много писали. Но если рассказы не врали, то через каждую тысячу лет бывали эпохи, когда душа ближе к пробуждению, чем обычно, когда она, словно бы родясь для реальности через посредство отдельных лиц, подвергает их испытаниям совершенно отличным от того, о чем можно прочесть и поговорить. В связи с этим ей даже вдруг снова вспомнилось таинственное появление генерала, которого не приглашали. И она очень тихо сказала своему искавшему новых слов другу, меж тем как волнение выводило между ними дрожащий свод:
– Разум – не единственное средство общения между двумя людьми!
И Арнгейм ответил:
– Да. – Его взгляд проник в ее глаза по горизонтали, как луч заката. – Вы это уже сказали раньше. Истинную правду между двумя людьми нельзя высказать; любое усилие становится для нее помехой!
106
Верит ли современный человек в бога или в главу мирового концерна? Нерешительность Арнгейма
Арнгейм один. Он задумчиво стоит у окна своего апартамента в отеле и глядит на оголившиеся верхушки деревьев, на ветки, сплетающиеся в решетку, под которой пестрая и темная людская масса движется двумя трущимися друг о друга змеями начавшегося в этот час корсо. Недовольная улыбка разомкнула губы великого человека.
До сих пор для него никогда еще не составляло трудности обозначить то, что он считал бездушным. Что нынче не бездушно? Отдельные исключения можно было легко признать таковыми. Далеко в памяти Арнгейм слышал звуки одного вечера камерной музыки; в бранденбургском замке у него собрались друзья, благоухали прусские липы, друзья были молодые музыканты, им приходилось довольно туго, однако, играя, они внесли в этот вечер все свое вдохновение; в этом была душа. Или другой случай. Недавно он отказался продолжать выплату пособия, которое некоторое время выбрасывал на некоего художника. Он ожидал, что этот художник обидится на него, почувствует себя брошенным на произвол судьбы, ничего не добившимся; надо было сказать ему, что есть и другие художники, нуждающиеся в поддержке, и тому подобные неприятные вещи, но вышло иначе. Встретившись с Арнгеймом во время его последней поездки, этот художник только твердо взглянул ему в глаза, схватил его руку и заявил: «Вы поставили меня в трудное положение, но я убежден, что такой человек, как вы, ничего не делает без глубокой на то причины!» В этом чувствовалась душа настоящего мужчины, и Арнгейм был не прочь в другой раз сделать опять что‑нибудь для него.
Таким образом, во многих отдельных случаях душа налицо даже сегодня; это всегда казалось Арнгейму важным. Но когда приходится вступать с ней в прямой и безоговорочный контакт, она представляет собой серьезную опасность для искренности. Неужели действительно наступило время, когда души соприкасаются без посредничества чувств? Была ли какая‑то цель, столь же важная и значительная, как реальные цели, в том, чтобы общаться друг с другом так, как к тому вынуждало его и его дивную подругу их внутреннее стремление? Трезвым сознанием он ни секунды в это не верил, и все же ему было ясно, что он способствовал тому, чтобы Диотима верила в это.
Арнгейм находился в своеобразном разладе с самим собой. Нравственное богатство состоит в близком родстве с материальным; это было ему хорошо известно, и легко понять, почему так оно и есть. Ведь мораль заменяет душу логикой; если душа обладает моралью, то для нее нет, в сущности, больше моральных вопросов, а есть только логические; она спрашивает себя, подпадает ли то, что она хочет сделать, под ту или иную заповедь, надо ли толковать ее намерения так или этак и тому подобное, а это все равно что превратить буйную ватагу в группу дисциплинированных гимнастов, которые по команде наклоняются вправо, выбрасывают руки в стороны и делают низкие приседания. Но логика предполагает повторяемость того, с чем мы сталкиваемся; ясно, что если бы события менялись как в вихре, где ничто не возвращается, мы никогда не смогли бы сформулировать глубокое открытие, что А равно А или что больше не сеть меньше, нет, мы просто мечтали бы, а это состояние любому мыслителю отвратительно. Так вот, то же самое относится к морали, и не будь ничего, что можно было бы повторить, нам и предписать ничего нельзя было бы, а без возможности предписать людям что‑либо мораль не доставляла бы ни малейшего удовольствия. А деньгам это свойство повторяемости, присущее морали и разуму, присуще в самой высокой мере; они прямо‑таки состоят из этого свойства и раскладывают, покуда обладают стабильной ценностью, все наслаждения мира на те кирпичики покупательной способности, из которых можно сложить что угодно. Поэтому деньги нравственны и разумны; а поскольку, как известно, не у каждого нравственного и разумного человека есть, наоборот, и деньги, то можно заключить, что свойства эти изначально заложены в деньгах или хотя бы что деньги увенчивают нравственную и разумную жизнь.
Разумеется, в точности так Арнгейм не думал, не считал, скажем, что образование и религия суть естественной следствие собственности, а полагал, что собственность обязывает обладать ими; но он любил подчеркнуть, что духовные силы не всегда достаточно смыслят в деятельных силах бытия и редко бывают совсем не оторваны от жизни, и он, человек с широким кругозором, приходил и не к таким еще заключениям. Ведь всякое взвешивание, учитывание, измерение предполагают также, что измеряемый предмет в ходе их не меняется; а когда это все‑таки происходит, все остроумие надо употребить на то, чтобы даже в изменении найти нечто неизменное, и, таким образом, деньги сродни всем духовным силам, и по их образцу ученые разлагают мир на атомы, законы, гипотезы и чудесные математические знаки, а техники выстраивают из этих фикций мир новых вещей. Это было хозяину гигантской промышленности, прекрасно осведомленному о природе служивших ему сил, так же хорошо известно, как известны среднему немецкому читателю романов нравственные представления Библии.
Эта потребность в однозначности, повторяемости и твердости, являющаяся предпосылкой успеха в мышлении и планировании, – так продолжал думать, глядя вниз, на улицу, Арнгейм, – удовлетворяется в области духовной всегда какой‑то формой насилия. Кто хочет строить свои отношения с человеком на камне, а не на песке, должен пользоваться только низкими свойствами и страстями, ибо только то, что теснейше связано с эгоизмом, устойчиво и может быть принято в расчет; высшие стремления ненадежны, противоречивы и мимолетны, как ветер. Человек, знавший, что империями раньше или позже придется управлять так же, как фабриками, на мельтешение мундиров, на мельтешение внизу гордых и, как гниды, крошечных лиц смотрел с улыбкой, в которой смешивались превосходство и грусть. Не подлежало никакому сомнению: вернись сегодня бог, чтобы установить среди нас Тысячелетнее Царство, ни один практичный и опытный человек не оказал бы доверия этому предприятию, пока Страшный суд не был бы дополнен аппаратом, обеспечивающим исполнение приговора, прочными тюрьмами, полицией, жандармерией, армией, статьями уголовного кодекса о государственной измене, правительственными учреждениями и всем, что еще нужно, чтобы свести не поддающиеся учету возможности души к тем двум основным фактам, что только запугиванием и закручиванием гаек или потачкой вожделению будущего небожителя, словом, только «строгими мерами» можно от него с уверенностью добиться всего, что требуется.
Но тогда выступил бы вперед Пауль Арнгейм и сказал господу: «Господи, зачем?! Эгоизм – самое надежное свойство человеческой жизни. С его помощью политик, солдат и король упорядочили твой мир хитростью и принуждением. Такова мелодия человечества; ты и я должны это признать. Отменить принуждение значило бы ослабить порядок; сделать человека, хотя он и незаконнорожденный, способным на великие дела, – только в этом наша задача!» При этом Арнгейм скромно улыбнулся бы господу, в спокойной позе, чтобы не забывали, сколь важным остается для каждого смиренно признавать великие тайны. А потом он продолжал бы свою речь: «Но разве деньги – это не такой же надежный способ устройства человеческих отношений, как насилие, разве не позволяют они нам отказаться от его наивного применения? Это одухотворенное насилие, особая, гибкая, высокоразвитая и творческая форма насилия. Разве коммерция не зиждется на хитрости и принуждении, на сверхприбыли и эксплуатации, только они цивилизованы, перенесены целиком внутрь человека, даже, можно сказать, облачены в облик его свободы? Капитализм как организация эгоизма соответственно иерархии сил, доставляющих деньги, – это, можно сказать, величайший и притом гуманнейший порядок, который мы смогли установить во славу твою; более точной меры человеческая деятельность в себе не песет!» И Арнгейм посоветовал бы господу построить Тысячелетнее Царство по коммерческим принципам и поручить управление им крупному коммерсанту, разумеется, с широким философским кругозором. Ведь, в конце концов, чистой религиозности всегда приходилось страдать, и даже ей коммерческое руководство сулило бы, несомненно, большие преимущества по сравнению с ее ненадежным существованием в воинские эпохи.
Так сказал бы Арнгейм, ибо подспудный голос ясно говорил ему, что от денег так же нельзя отказываться, как от разума и морали. Другой, такой же подспудный. голос говорил ему, однако, столь же ясно, что от разума, морали и всего рационализованного существования следует отказаться ничтоже сумняся. И как раз в те головокружительные мгновения, когда у него не было другой потребности, кроме как упасть блуждающим спутником в солнечную громаду Диотимы, этот голос бывал, пожалуй, мощнее. Тогда рост мыслей казался ему таким же чуждым и неорганичным, как рост ногтей и волос. Нравственная жизнь представлялась ему тогда чем‑то мертвым, и скрытое отвращение к нравственности и порядку заставляло его краснеть. С Арнгеймом было то же, что со всей его эпохой. Она поклоняется деньгам, порядку, знанию, учету, измерению и взвешиванию, то есть, в общем, духу денег и их родни, и одновременно ропщет на это. Стуча молотком и считая в свои рабочие часы, а вне их ведя себя как орава детей, которую власть имеющего, в сущности, горький привкус вопроса «А что бы нам сделать теперь?» гонит от одной крайности к другой, эпоха эта не может освободиться от внутреннего побуждения начать все заново. К нему она применяет принцип разделения труда, держа для такого внутреннего ропота и таких смутных предчувствий особых интеллигентов, исповедующихся от имени своего времени и выслушивающих его исповеди, специалистов по индульгенциям, литературных проповедников и провозвестников, знать о наличии которых очень важно, если ты лично не в том положении, чтобы за ними следовать; и такую же примерно разновидность нравственного выкупа представляют собой фразы и денежные средства, которые государство ежегодно всаживает в культурные начинания, не имеющие под собой никакой почвы.
Это разделение труда было и в самом Арнгейме. Сидя в своем директорском кабинете и проверяя расчеты сбыта, он постыдился бы думать иначе, чем на коммерческий и технический лад; но как только деньги фирмы перестали бы стоять на карте, он постыдился бы не думать прямо противоположным образом и не требовать, чтобы человек был способен возвыситься иначе, чем ложным путем регулярности во всем, выполнения предписаний, норм и тому подобного, результаты чего совершенно неорганичны и, в конечном счете, несущественны. Нет сомнения, что этот другой путь называют религией; он писал книги об этом. В своих книгах он называл это также мифом, возвратом к простоте, царством души, одухотворением экономики, сущностью действия и так далее, ибо это занимало много страниц; точнее говоря, занимало это ровно столько страниц, сколько он находил в себе, когда самоотверженно занимался собой, как то надлежит человеку, видящему перед собой большие задачи. Но такова была, видно, его судьба, что в час решения это разделение труда разваливалось. В момент, когда он хотел броситься в пламя своего чувства, когда испытывал потребность быть таким же великим и цельным, как герои древности, таким беззаботным, каким способен быть лишь истинный аристократ, таким без остатка религиозным, как того требует глубоко постигнутая сущность любви, в момент, стало быть, когда он хотел, не думая о своих брюках и о своем будущем, упасть к ногам Диотимы, некий голос его останавливал. То был не вовремя проснувшийся голос разума или, как он с досадой говорил себе, голос мелочной расчетливости, повсюду ныне противящийся жизни с размахом, тайне чувства. Он ненавидел этот голос и одновременно знал, что тот не был неправ. Ведь даже если предположить, что медовый месяц был бы возможен, какая форма жизни с Диотимой образовалась бы потом, по истечении медового месяца? Он вернулся бы к своим делам и сообща с ней решал бы остальные житейские проблемы. Год проходил бы в чередовании финансовых операций с отдыхом на лоне природы – в животной и растительной части собственного бытия. Вероятно, было бы возможно великое, воистину гуманное сочетание деятельности и покоя, человеческих нужд и красоты. Это было очень хорошо, да это, наверно, и маячило перед ним как цель, и, по мнению Арнгейма, тот не обладал силой для крупных финансовых операций, кто не знал полного отключения и отрешения, не знал, что значит лежать, так сказать, без всяких желаний в одном набедреннике вдали от мира; но в Арнгейме бушевало какое‑то дикое, немое удовлетворение, ибо все это противоречило тому начальному и конечному чувству, которое вызывала в нем Диотима. Каждый день, когда он снова видел ее, эту античную статую с округлостями скорее в современном вкусе, он попадал в замешательство, чувствовал исчезновение сил, неспособность поместить в своем внутреннем мире это уравновешенное, покойное, гармонически движущееся по собственным кругам существо. Это было совсем не высокогуманное или хотя бы просто гуманное чувство. Вся пустота вечности была в этом состоянии. Он вперялся в красоту любимой взглядом, который, казалось, искал ее уже тысячу лот, а теперь, встретив ее, вдруг лишился дела, что приводило к бессилию, явно носившему черты остолбенения, чуть ли не идиотической изумленности. Чувство уже не давало ответа на этот избыток требовательности, сравнить который можно было разве что с желанием, чтобы тобой вместе с любимой выстрелили из пушки в космос!
Диотима с ее тактом нашла и для этого верные слова. Однажды в такое мгновение она напомнила о том, что уже великий Достоевский установил связь между любовью, идиотизмом и внутренней святостью, но тем не менее нынешние люди, за которыми нет его благочестивой России, нуждаются, видимо, в каком‑то особом предварительном освобождении, чтобы осуществить эту мысль.
Эти слова были Арнгейму по душе.
Мгновение, когда она их сказала, было одним из тех полных сверхсубъективности и вместе сверхобъективности мгновений, что, как закупоренная труба, из которой нельзя выдуть ни звука, гонят кровь в голову; ничего не было в нем незначащего, от самой маленькой чашки на полке, по‑вангоговски утверждавшей себя в комнате, до человеческих тел, которые, набухнув невыразимым и заострившись, казалось, вдавились в ее пространство.
Диотима испуганно сказала:
– Больше всего мне хотелось бы сейчас пошутить; юмор прекрасен, он парит надо всем, не зная никаких вожделений!
Арнгейм улыбнулся в ответ. Он встал и задвигался по комнате. «Если бы я стал разрывать ее на куски, если бы стал рычать и плясать, если бы запустил руку себе в глотку, чтобы поймать для нее в груди свое сердце, – может быть, тогда случилось бы чудо?» – спрашивал он себя. Но по мере того как остывал, переставал спрашивать.
Эта сцена живо возникла перед ним снова. Взгляд его еще раз холодно задержался на улице у его ног. «Надо и правда произойти чуду освобождения,сказал он себе, – надо, чтобы землю населили другие люди, прежде чем можно будет думать об осуществлении таких вещей». Он не дал себе труда угадать, как и от чего надо освободиться; во всяком случае все должно было стать другим. Он вернулся к письменному столу, покинутому им полчаса назад, к письмам и телеграммам, и позвонил Солиману, чтобы тот вызвал секретаря. И пока он его ждал и мысленно уже округлял первые фразы диктанта на экономическую тему, пережитое выкристаллизовалось в нем в прекрасную и многозначительную нравственную форму. «Человек, сознающий свою ответственность, – сказал себе Арнгейм убежденно, – даже если он и дарит свою душу, волен жертвовать только процентами, но никак не капиталом!»
107
Граф Лейнсдорф добивается неожиданного политического успеха
Когда его сиятельство говорил о европейской семье государств, которая должна, ликуя, сплотиться вокруг старого императора‑патриарха, он всегда про себя исключал Пруссию. Теперь это делалось, может быть, даже еще проникновеннее, чем прежде, ибо граф Лейнсдорф чувствовал, что ему определенно мешает впечатление, производимое доктором Паулем Арнгеймом; приходя к своей приятельнице Диотиме, он неизменно заставал там либо этого человека, либо его следы и точно так же, как начальник отдела Туцци, не знал, как ему к этому относиться. Диотима – чего раньше никогда не случалось – замечала теперь каждый раз, когда выразительно смотрела на него, набухшие жилы на руках и на шее его сиятельства и светло‑табачную, издававшую стариковский запах кожу, и хотя у нее не было недостатка в почтительности к этому вельможе, в лучах ее благоволения что‑то все‑таки изменилось, как меняется летнее солнце на зимнее солнце. Граф Лейнсдорф не имел склонности ни к фантазиям, ни к музыке, но с тех пор, как ему приходилось терпеть доктора Арнгейма, до странного часто случалось так, что в ушах у него стоял легкий звон как бы от литавр и тарелок австрийского военного марша, а когда он закрывал глаза, в их темноте его беспокоило бурленье, которое шло от двигавшихся там скопищами черножелтых знамен. И такие патриотические видения одолевали, кажется, и других друзей дома Туцци. По крайней мере все, кого он слушал, хоть и говорили о Германии с величайшим уважением, но как только он давал понять, что в ходе событий великая патриотическая акция может, чего доброго, и кольнуть братскую империю, это уважение украшалось сердечной улыбкой.
Его сиятельство столкнулся тут на своем поприще с одним важным феноменом. Есть определенные семейные чувства, которые особенно горячи, и к ним принадлежала повсюду распространенная перед войной в европейской семье государств неприязнь к Германии. Германия была, может быть, духовно наименее единой страной, где каждый мог что‑то найти для своей неприязни; это была страна, старая культура которой раньше всех попала под колеса нового времени и оказалась разрезана на пышные слова для мишурных и коммерческих надобностей; она была, кроме того, задириста, хищна, хвастлива и опасно непокладиста, как всякая взволнованная толпа; но все это было в общем‑то лишь европейским и могло показаться европейцам разве что немного чересчур европейским. Есть просто, видимо, такие существа, такие образы нежелательного, на которых оседает всякое отвращение, всякая дисгармония, словно шлак от неполного сгорания, оставляемый ныне жизнью. Из «может быть», к несказанному удивлению всех заинтересованных участников, вдруг возникает «есть», и все, что ври этом крайне беспорядочном процессе отпадает, не подходит, становится лишним и не удовлетворяет ум, – все это, кажется, образует ту носящуюся в воздухе, вибрирующую между всеми тварями ненависть, которая так характерна для современной цивилизации и заменяет пропавшую удовлетворенность собственными действиями легко достижимым недовольством действиями других. Попытка сосредоточить это недовольство на особых существах есть лишь некая часть старейшего психотехнического инвентаря жизни. Так колдун извлекал тщательно приготовленный фетиш из тела больного, и так добрый христианин сваливает свои ошибки на доброго еврея, утверждая, что тот склонил его к рекламе, процентам, газетам и тому подобным вещам; в ходе времен ответственность возлагали на гром, на ведьм, на социалистов, на интеллигентов и генералов, а в последнее перед войной время по причинам, в свете самого принципа совершенно неважным, одним из великолепнейших и популярнейших средств в этом удивительном процессе была и пруссаческая Германия. Мир ведь лишился не только бога, но и черта тоже. Так же, как он переносит зло в образы нежелательного, мир переносит добро в образы желательного, которые он чтит за то, что они выполняют все, чего тебе, по‑твоему, никак не выполнить самолично. Предоставляешь напрягаться другим, а сам спокойно смотришь со своего сидячего места – это спорт; позволяешь другим впадать в самые односторонние преувеличения – это идеализм; стряхиваешь с себя зло, а те, кого им забрызгаешь, – это образы нежелательного. Так все находит в мире свое место и свой порядок; но эта основанная на самоотчуждении техника почитания святых и откармливания козлов отпущения небезопасна, ибо она наполняет мир напряжением всех несостоявшихся внутренних битв. Сражаясь или братаясь, ты не знаешь толком, делаешь ли это вполне серьезно, потому что ведь часть тебя – вне тебя, и кажется, что все события совершаются наполовину перед реальностью или наполовину позади ее, как показное отображение ненависти и любви. Старая вера в демонов, возлагавшая ответственность за все добро и зло, которое ты ощущал, на духов неба и преисподней, работала куда лучше, точнее и чище, а можно только надеяться, что с дальнейшим развитием психотехники мы опять к ней вернемся.
Для того чтобы оперировать образами желательного и нежелательного, Какания была особенно подходящей страной; жизнь там и так отличалась какой‑то нереальностью, и как раз самым аристократическим в духовном плане каканцам, чувствовавшим себя наследниками и носителями знаменитой, ведущей от Бетховена к оперетте каканской культуры, казалось вполне естественным быть в союзе и братстве с германскими немцами и их не выносить. Считали нелишним малость одернуть их и, думая об их успехах, всегда немного беспокоились о состоянии отечественных дел. А состояли эти отечественные дела главным образом в том, что Какания, государство, которое вначале было не хуже других и лучше многих, с веками порастеряло интерес к себе самому. В ходе параллельной акции можно было уже несколько раз заметить, что мировая история делается так же, как другие истории; то есть авторам редко приходит в голову что‑нибудь новое, и, когда дело идет об интриге и об идеях, они списывают друг у друга вовсю. Но сюда входит и еще что‑то, о чем до сих пор не упоминалось, а это не что иное, как радость от истории; сюда входит та столь частая у авторов убежденность, что их история хороша, та страсть автора, которая, пылая, удлиняет его уши и заставляет испариться всякую критику. Граф Лейнсдорф обладал этой страстной убежденностью, и в кругу его друзей ее еще можно было найти, но в остальной Какании она исчезла, и уже давно подыскивали какую‑нибудь замену. На место истории Какании там стала история нации, обрабатываемая авторами в полном соответствии с тем европейским вкусом, который находит усладу в исторических романах и костюмированных драмах. Так возникло то примечательное и все‑таки еще, может быть, не оцененное по достоинству положение, что люди, которым надо было решить вместе какой‑нибудь самый обыкновенный вопрос, вроде постройки школы или замещения должности начальника станции, заводили при этом речь о годе 1600‑м или 400‑м, споря о том, какой претендент предпочтительней в свете колонизации предгорья Альп во время Великого переселения народов, а также в свете битв контрреформации, и споры эти они оснащали теми представлениями о великодушии, подлости, родине, верности и мужестве, которые примерно соответствуют наиболее распространенному везде типу начитанности. Граф Лейнсдорф, не придававший литературе никакого значения, не переставал этому удивляться, особенно при мысли о том, как хорошо, в сущности, жилось всем крестьянам, ремесленникам и горожанам, что попадались ему на глаза во время поездок по его населенным немцами и чехами богемским угодьям, и потому приписывал действию особого вируса, особого, гнусного подстрекательства тот факт, что время от времени они проявляли бурное недовольство друг другом и мудростью правительства, факт тем более непонятный, что в больших промежутках между такими приступами и когда им не напоминали об их идеалах они отлично ладили с кем угодно.
Политика же, применяемая против этого государством, известная национальная политика Какании, сводилась к тому, что каждые примерно полгода правительство то карало какую‑нибудь непослушную национальность, то мудро шло перед ней на попятный, и, подобно тому, как в сообщающихся сосудах при определенном наклоне жидкость, устремляясь в один из них, убывает в другом, этим переменам соответствовало отношение к немецкой «национальности». Ей принадлежала в Какании особая роль, ибо в массе своей она всегда хотела, в сущности, лишь одного – чтобы государство было сильным. Она дольше всех сохраняла веру в то, что есть же какой‑то смысл у каканской истории, и лишь постепенно, поняв, что в Какании можно начать как государственный преступник и кончить как министр, но можно и, наоборот, продолжать свою министерскую карьеру снова как государственный преступник, она тоже начала чувствовать себя угнетаемой нацией. Подобные вещи случались, возможно, не только в Какании, но своеобразие этого государства состояло в том, что там для них не требовалось никаких революций и переворотов, потому что со временем все стало идти путем естественного, спокойного, как маятник, развития, просто в силу расплывчатости понятий, и под конец в Какании остались лишь угнетенные нации и высший круг лиц, которые, собственно, и были угнетателями и чувствовали себя измученными глумлением угнетенных. В этом кругу были глубоко озабочены тем, что ничего не происходит, нехваткой, так сказать, истории, и твердо убеждены, что когда‑нибудь наконец что‑то произойдет. И если это обратится против Германии, как к тому клонила, казалось, параллельная акция, то такой оборот дела даже не считали нежелательным, ибо, во‑первых, всегда чувствовали себя немного отставшими от своих братьев в рейхе, а, во‑вторых, в правящих кругах сами чувствовали себя все‑таки немцами и не могли подчеркнуть беспристрастную роль Какании лучше, чем столь самоотверженным способом.
Вполне, стало быть, понятно, что при таких обстоятельствах у его сиятельства и в мыслях не было считать свое предприятие пангерманским. Но что слыло оно таковым, явствовало из того, что среди «официально числящихся народностей», чьи пожелания должны были учитываться комитетами параллельной акции, со временем начали отсутствовать славянские группы, и к иностранным послам стали постепенно поступать такие страшные сведения об Арнгейме, начальнике отдела Туцци и немецком заговоре против славянства, что кое‑что в приглушенной форме слухов дошло и до ушей его сиятельства, подтвердив его опасения, что и в те дни, когда ничего особенного не происходит, ты пребываешь в состоянии тяжкой деятельности из‑за того, что многого делать не смеешь. Но будучи реалистическим политиком, он не преминул сделать ответный ход – к сожалению, однако, со столь щедрым расчетом, что таковой принял сначала вид ошибки в государственной политике. Глава комитета по пропаганде – задачу этого комитета составляла популяризация параллельной акции – тогда еще не был назначен, и граф Лейнсдорф принял решение избрать для этого барона Виснечки, учитывая, что Виснечки, который несколько лет назад был министром, принадлежал к кабинету, сваленному немецкими националистическими партиями и проводившему, как считалось, скрытную антигерманскую политику. Ибо у его сиятельства был тут собственный план. Уже в начале параллельной акции одной из его мыслей было расположить к ней как раз ту часть каканцев немецкого происхождения, которая чувствовала себя менее привязанной к отечеству, чем к немецкой нации. Если другие «этнические группы» называли, как то бывало, Каканию тюрьмой и самым открытым образом выражали свою любовь к Франции, Италии и России, то это были, так сказать, более далекие от реальности восторги, и ни один серьезный политик не смел ставить их на одну ступень с увлечением иных немцев Германской империей, которая географически охватывала Каканию клещами и всего лишь одно поколение тому назад была с нею единым целым. К этим немецким отщепенцам, чьи происки вызывали у графа Лейнсдорфа, поскольку он сам был немцем, наиболее мучительные чувства, относилось его знаменитое изречение: «Они придут сами!» Оно тем временем достигло ранга политического пророчества, на котором основывали отечественную акцию, и смысл его состоял примерно в том, что сперва надо расположить к патриотизму «другие этнические группы», ибо, как только это удастся, все немецкие круги будут вынуждены присоединиться, ведь известно, что гораздо труднее отстраниться от того, что делают все, чем отказаться начать самим. Таким образом, путь к немцам вел поначалу против немцев и к предпочтению другим национальностям; граф Лейнсдорф уже давно это понял, а когда настало время действовать, он именно это и осуществил, поставив во главе комитета по пропаганде его превосходительство Виснечки, который, как считал Лейнсдорф, был родом поляк, но по убеждениям каканец.
Трудно решить, сознавал ли его сиятельство, что этот выбор направлен против немецкой идеи, как то позднее ставили ему в упрек; вероятно, однако, что он усматривал в своем выборе служение истинной немецкой идее. Следствием, во всяком случае, было то, что теперь и в немецких кругах началась оживленная деятельность против параллельной акции, и одни, таким образом, стали открито бороться с ней, сочтя ее антинемецким заговором, другие же, считая ее заговором пангерманским, с самого начала осторожно избегали ее под всяческими предлогами. Столь неожиданный результат не ускользнул и от его сиятельства, да, и повсюду вызывал серьезную озабоченность. Однако такая тревога и чрезвычайно бодрила его сиятельство; когда Диотима и другие руководители испуганно расспрашивали его, он показывал малодушным непроницаемое, но дышавшее верностью долгу лицо и отвечал им так:
– Эта попытка не удалась нам сразу вполне, но кто хочет добиться чего‑то великого, тот не должен зависеть от минутного успеха; во всяком случае интерес к параллельной акции возрос, а остальное приложится, была бы лишь твердость!
108
Нераскрепощенные народы и мысли генерала Штумма о слове «раскрепощение» и родственных с ним словах
Сколько бы слов ни произносилось каждый миг в большом городе, чтобы выразить индивидуальные желания его жителей, среди них никогда не бывает одного слова – «раскрепощать». Можно предположить, что все другие, самые страстные слова и выражения сложнейших, даже, несомненно, исключительных отношений выкрикиваются и произносятся шепотом во множестве дубликатов одно– временно, например: «Вы величайший прохвост, какого я когда‑либо видел», или: «Нет на свете женщины такой же волнующе прекрасной, как вы»; и эти глубоко индивидуальные переживания можно, стало быть, представить даже в их массовом распределении по всему городу красивыми статистическими кривыми. Но ни один живой человек не скажет другому: «Ты можешь меня раскрепостить!», или: «Раскрепостите меня!» Можно привязать его к дереву и морить голодом; можно после его многомесячных тщетных ухаживаний высадить его вместе с любимой на необитаемый остров; можно заставить его подделать вексель и найти кого‑нибудь, кто его спасет, – все слова на свете сорвутся у него с языка, но, пока он воистину взволнован, он наверняка не скажет «раскрепощать», «раскрепоститель» или «раскрепощение», хотя с лингвистической точки зрения это было бы вполне допустимо.
Тем не менее нации, объединенные под каканской короной, называли себя нераскрепощенными народами!
Генерал Штумм фон Бордвер размышлял. Благодаря своему посту в военном министерстве он достаточно хорошо знал о трудностях в национальном вопросе, от которых страдала Какания, ибо при обсуждении бюджета военные в первую голову чувствовали вытекавшую из этого нетвердую, зависящую от сотни соображений политику, и лишь недавно, к великой досаде министра, военным пришлось отказаться от одного важного проекта, потому что за предоставление нужных для него средств одна нераскрепощенная нация потребовала таких уступок, что правительство никак не могло на них пойти, не раздражив другие жаждавшие раскрепощения нации. Так Какания осталась незащищенной от внешнего врага, ибо речь шла о больших расходах на артиллерию, чтобы заменить совершенно устаревшие армейские орудия, относившиеся по дальнобойности к орудиям других государств как нож к копью, новыми, которые относились бы к ним, наоборот, как копье к ножу, и это снова на необозримый срок сорвалось. Нельзя сказать, что генерал Штумм готов был поэтому покончить с собой, но большие расстройства могут ведь поначалу выражаться и во многих с виду не связанных между собой мелочах, и, конечно, с беззащитностью и безоружностью Какании, на которые она была обречена из‑за своих несносных внутренних распрей, было связано то обстоятельство, что Штумм размышлял о нераскрепощенности и раскрепощении, тем более что слово «раскрепостить» ему с некоторых пор доводилось до невыносимого часто слышать в ходе своей полуштатской деятельности у Диотимы.
На первый взгляд ему показалось, что оно просто принадлежит к не вполне освещенной языкознанием группе «высокопарных слов». Это говорил ему его солдатский здравый смысл; но помимо того, что таковой был смущен Диотимой‑ведь впервые слово «раскрепощение» Штумм услышал из ее уст и пришел в восторг, в этом плане оно и сегодня еще, несмотря на артиллерийский проект, было овеяно волшебной прелестью, так что первый взгляд генерала был уже, собственно, вторым его взглядом на данный предмет! – теория «высокопарности» казалась неверной и по другой причине: достаточно было слово этого корня сдобрить маленькой милой несерьезностью, как оно сразу же играючи слетало с языка. «Ты меня просто спас и раскрепостил!»– или что‑нибудь в подобном роде, кто бы так не сказал, даже если тому предшествовали всего‑навсего десять минут нетерпеливого ожидания или иная неприятность столь же мелкого рода. И благодаря этому генералу стало ясно, что не столько сами эти слова претят здравому смыслу, сколько неубедительность обеспечиваемой ими серьезности. И в самом деле, спрашивая себя, где, кроме как у Диотимы и в политических прениях, слышал он, чтобы кто‑то говорил о раскрепощении, Штумм вспоминал, что случалось это в церквах и кофейнях, в журналах по искусству и в книгах Арнгейма, которые он с восхищением читал. Этим путем ему стало ясно, что выражается такими словами не какой‑то естественный, простой и человеческий факт, а некая отвлеченная и общая сложность; раскрепощение и тоска по раскрепощению суть, видимо, нечто такое, что может учинить только один дух другому духу.
Генерал покачал головой от удивления по поводу увлекательных открытий, к которым его приводили его служебные обязанности. Он включил красный свет в круглом стеклышке над дверью своего кабинета в знак того, что у него идет важное совещание, и, пока его офицеры с папками, вздыхая, поворачивали у порога, продолжал размышлять. Люди умственные, попадавшиеся ему теперь на всех его путях, не были удовлетворены. Они во всем находили недостатки, везде происходило, на их взгляд, слишком многое или слишком немногое, все было, с их точки зрения, не так, как надо. Мало‑помалу они ему опротивели. Они были похожи на тех несчастных неженок, которые всегда садятся там, где дует. Они ругали сверхученость и невежество, грубость и чрезмерную утонченность, задиристость и равнодушие. Куда бы они ни направляли взгляд, везде зияла брешь. Их мысли никогда не успокаивались, улавливая вечно блуждающий остаток всех на свете вещей, который никогда не обретает порядка. Так пришли они в конце концов к убеждению, что время, в которое они живут, обречено на духовное бесплодие и может быть избавлено от него, раскрепощено только каким‑нибудь особым событием или каким‑нибудь совершенно особым человеком. Таким образом возникло тогда среди так называемых интеллектуальных людей пристрастие к словам «раскрепощение», «избавление» и родственным с ними. Были убеждены, что если вскоре не явится Мессия, то дальше идти некуда. Это был, смотря по обстоятельствам, Мессия медицины, долженствовавший раскрепостить науку врачевания, избавив ее от ученых исследований, во время которых люди заболевают и умирают без помощи; или Мессия изящной словесности, способный написать драму, которая потянет миллионы людей в театры, обладая при этом беспримерно высоким духовным уровнем. И кроме этой убежденности, что каждый, в сущности, вид человеческой деятельности может вернуться в свойственное ему состояние только благодаря особому Мессии, существовала, конечно, и простая, во всех отношениях нерасчлененная тоска по Мессии сильной руки для всего вообще. Таким образом, то было довольно‑таки мессианское время, тогдашнее, незадолго до великой войны, и если раскрепоститься хотели даже целые нации, то ничего особенного и необыкновенного в этом, в сущности, не было.
Правда, генералу каталось, что это, как и все другое, о чем говорили люди, не следует понимать буквально. «Вернись сегодня спаситель‑раскрепоститель, – сказал он себе, – они свергли бы его власть, как любую другую!» На основании собственного опыта он полагал, что происходит это оттого, что пишется слишком много книг и газетных статей. «Как разумен, – подумал он, – воинский устав», запрещающий офицерам писать книги без особого разрешения начальства». Он немного испугался этой мысли, таких сильных приступов лояльности у него давно уже не было. Несомненно, он сам думал слишком много! Это происходило от соприкосновения со штатским духом; штатский дух явно потерял преимущество обладания твердым мировоззрением. Это генерал ясно понял, и потому вся болтовня о раскрепощении предстала ему теперь еще и с другой стороны. Мысли генерала Штумма перекочевали к воспоминаниям о полученных уроках религии и истории, чтобы уяснить эту новую связь; трудно сказать, что он теперь думал, но если бы это можно было вынуть из него и тщательно разгладить, то выглядело бы оно примерно так. Если коротко коснуться сперва церковной части, то пока верили в религию, доброго христианина или благочестивого еврея можно было сбросить с любого этажа надежды и благополучия – он все равно непременно упал бы на ноги, так сказать, своей души. Происходило это оттого, что в толковании жизни, даруемом ими человеку, все религии предусматривали иррациональный, но поддающийся учету остаток, который они называли неисповедимостью бога; если задача у смертного не решалась, ему достаточно было вспомнить об этом остатке, и его дух мог уже довольно потирать руки. Это падание на ноги и потирание рук называют мировоззрением, и владеть им современный человек разучился. Либо он должен совсем отказаться думать о своей жизни, чем многие довольствуются, либо оказывается в такой странной раздвоенности, что вынужден думать и все же, видимо, так и не может достичь этим удовлетворения. Раздвоенность эта в ходе времен одинаково часто принимала форму полного неверия и форму нового полного подчинения вере, и ее наиболее распространенная ныне форма состоит, пожалуй, в убежденности, что без духовности нет подлинной человеческой жизни, но при слишком большой духовности ее тоже нет. На этом убеждении целиком основана наша культура. Она строго следит за тем, чтобы выделялись средства на учебные и исследовательские учреждения, но не слишком большие средства, а такие, которые находятся в подобающе низкой пропорции к ее расходам на развлечения, автомобили и оружие. Она открывает все дороги способному человеку, но осторожно заботится о том, чтобы он был и способным дельцом. После некоторого сопротивления она признает любую идею, но потом это автоматически идет на пользу и противоположной идее. Это выглядит как чудовищная слабость и небрежность; но это, видимо, есть и вполне сознательное старания дать духовности знать, что духовность – еще в ней, ибо если бы к какой‑нибудь из идей, движущих нашей жизнью, хоть раз отнеслись всерьез, настолько всерьез, чтобы для противоположной идеи ничего не осталось, тогда наша культура, пожалуй, не была бы уже нашей культурой.
У генерала был толстый, детский кулачок; он сжал его и, как в перчатке с подкладкой, похлопал им по доске своего письменного стола как бы в подтверждение необходимости сильного кулака. Как офицер он обладал мировоззрением! Иррациональный остаток такового назывался честью, дисциплиной, верховным главнокомандующим, воинским уставом, часть III, и как итог всего перечисленного состоял в убеждении, что война есть не что иное, как продолжение мира более сильными средствами, энергичная разновидность порядка, без которой человечество уже не может выжить. Жест, каким генерал похлопал по столу, был бы немного смешон, если бы кулак означал лишь что‑то атлетическое, а не что‑то еще и духовное, некое необходимое дополнение к духовности. Штумму фон Бордверу немного уже надоела штатская жизнь. Он обнаружил, что библиотечные служители – единственные люди, у которых есть надежный общий взгляд на штатский ум. Он открыл тот парадокс избытка порядка, что совершенный порядок неизбежно повлек бы за собой бездеятельность. Он чувствовал что‑то смешное в объяснении, почему в армии можно найти величайший порядок и одновременно готовность отдать жизнь. Он узнал, что в силу какой‑то невыразимой связи порядок ведет к потребности в убийстве. Он озабоченно сказал себе, что нельзя ему продолжать работу в таком темпе. «И что это такое вообще – дух?! – спросил генерал, бунтуя. – Он же не бродит в полночь в белой рубахе; чем же ему быть, как не определенным порядком, который мы придаем своим впечатлениям и переживаниям?! Но тогда, – заключил он решительно, осчастливленный наитием, – если дух – это не что иное, как упорядоченный опыт, тогда он в мире, где есть порядок, вообще не нужен!»
Облегченно вздохнув, Штумм фон Бордвер выключил красный свет, подошел к зеркалу и пригладил волосы, чтобы к приходу подчиненных устранить все следы душевной бури.
109
Бонадея, Какания; системы счастья и равновесия
Если в Какании был кто‑нибудь, кто ничего не смыслил в политике и знать о ней не хотел, то таким человеком была Бонадея; и все же существовала связь между нею и нераскрепощенными народами: Бонадея (не путать с Диотимой; Бонадея, благая богиня, богиня целомудрия, чей храм по воле судьбы стал ареной разврата, супруга председателя окружного суда или кого‑то в этом роде и несчастная любовница человека, ее недостойного и недостаточно в ней нуждавшегося) обладала системой, а политика в Какании была ее лишена.
Система Бонадеи состояла до сих пор в двойной жизни. Она ублажала свое честолюбие в привилегированном, можно сказать, семейном кругу, да и светские контакты доставляли ей удовлетворявшую ее репутацию высокообразованной и изысканной дамы; известным же искушениям, от которых не был защищен ее дух, она уступала под тем предлогом, что она жертва повышенной возбудимости или что у нее падкое на глупости сердце, ибо глупости сердца так же почетны, как романтически‑политические преступления, даже если сопровождающие их обстоятельства не совсем безупречны. Сердце играло тут такую же роль, как честь, дисциплина, часть III воинского устава в жизни генерала или как тот иррациональный остаток во всяком упорядоченном житье, который в конце концов наводит порядок во всем, в чем не в состоянии навести его разум.
Система эта работала, однако, с одним дефектом; она делила жизнь на два состояния, и переход от одного к другому не совершался без тяжелых потерь. Ибо насколько убедительным могло быть сердце перед падением, настолько же унылым бывало оно после него, и обладательница этого сердца постоянно металась между маниакально клокочущим состоянием души и состоянием, текущим как чернильно‑черный поток, а уравновешивались эти состояния весьма редко. И все‑таки это была система; то есть тут не было просто бесконтрольной игры инстинктов, вроде того, как некогда считали жизнь автоматическим балансом удовольствия и неудовольствия с известным остатком в пользу удовольствия, нет, принимались усиленные духовные меры, чтобы этот баланс подделать.
У каждого человека есть такой способ истолковывать баланс своих впечатлений в свою пользу, и это более или менее обеспечивает в обычные времена жизненно необходимый дневной рацион удовольствия. Удовольствие от жизни может при этом состоять и из неудовольствия, такая разница в материале не играет роли, ведь известно, что есть счастливые меланхолики, как есть похоронные марши, которые отдаются своей стихии с не меньшей легкостью, чем танцы – своей. Вероятно, можно даже утверждать обратное, – что многие веселые люди ничуть не счастливей, чем грустные, ибо счастье требует такого же напряжения, как несчастье; это примерно то же, что летать по принципу «легче» или «тяжелее воздуха». Но напрашивается другое возражение: не права ли в таком случае старая мудрость богатых, уверяющая, что бедняк не должен им завидовать, поскольку это чистая химера, что их деньги сделали бы его счастливее? Это поставило бы его только перед задачей выработать вместо своей системы жизни другую, при которой бюджет удовольствия оставил бы его лишь с тем маленьким перевесом счастья, какой у него и без того есть. Теоретически это значит, что семья без крова, если она не замерзла в ледяную зимнюю ночь, так же счастлива при первых лучах утреннего солнца, как богач, который должен вылезти из теплой постели; а практически выходит, что каждый человек терпеливо, как осел, несет то, что на него навьючено, ибо осел, который хоть чуть‑чуть сильнее, чем его груз, счастлив. И правда, это определение личного счастья самое надежное из всех, к каким можно прийти, пока рассматриваешь только отдельно взятого осла. В действительности личное счастье (или равновесие, довольство и как там еще назвать автоматическую глубочайшую цель личности) ограничено самим собой лишь настолько, насколько ограничены собой камень в стене или капля в реке, испытывающие воздействие всех напряжений и сил целого. То, что человек делает и чувствует сам, незначительно по сравнению со всем, насчет чего он должен предполагать, что это надлежащим образом делают и чувствуют в отношении него другие. Ни один человек не живет своим собственным равновесием, каждый опирается на равновесие охватывающих его слоев, и потому на маленькую личную фабрику удовольствия оказывает действие весьма сложная система морального кредита, о котором еще пойдет речь, потому что для психологического баланса коллектива он важен не меньше, чем для баланса индивидуума.
С тех пор как старания Бонадеи вернуть любовники терпели неудачу, заставляя ее думать, что Ульриха похитили у нее ум и энергия Диотимы, она прониклась безмерной ревностью к этой женщине, но, как то часто случается с людьми слабыми, находила в восхищении ею некое объяснение и вознаграждение, отчасти возмещавшие понесенную потерю; пребывая в этом состоянии уже довольно долго, она ухитрялась время от времени, под предлогом скромных пожертвований в пользу параллельной акции, проникать к Диотиме, но в круг завсегдатаев дома не вошла и воображала, что между Ульрихом и Диотимой существует определенное соглашение на этот счет. Таким образом, она страдала от их жестокости, а поскольку она еще и любила их, то у нее возникла иллюзия беспримерной чистоты и самоотверженности ее чувств. По утрам, когда муж покидал квартиру, чего она терпеливо ждала, она очень часто усаживалась перед зеркалом, как птица, которая чистит перья. Она заплетала и завивала щипцами волосы, пока они не принимали формы, похожей на греческий узел Диотимы. Она начесывала кудряшки, и хотя эффект получался немного смешной, она этого не замечала, ибо из зеркала ей улыбалось лицо, общим очертанием отдаленно напоминавшее теперь божественную. Уверенность и красота существа, которым она восхищалась, и его счастье поднимались в ней тогда маленькими, мелкими, теплыми волнами таинственного, хотя еще не совсем глубокого союза – так сидишь у кромки большого моря, окунув ноги в воду. Это похожее на религиозный культ поведение – ибо от божественных масок, в которые человек в первобытных состояниях влезает всем своим телом, до церемоний цивилизации такое волнующее плоть счастье благочестивого подражания никогда не утрачивало целиком своего значения – брало в свою власть Бонадею еще и потому, что одежду и все внешнее она любила как некую непреложность. Разглядывая себя в зеркале в новом платье, Бонадея никак не могла бы представить себе, что придет время, когда, например, вместо буфов, кудряшек на лбу и длинных юбок‑клеш будут носить юбочки до колен и прическу под мальчика. Оспаривать эту возможность она тоже не стала бы, ибо мозг ее просто не был быв силах представить себе такое. Одевалась она всегда так, как полагалось аристократке, и каждые полгода благоговела перед новой модой, как перед вечностью. Если бы даже удалось, апеллируя к ее умственным способностям, добиться от нее признания недолговечности моды, то и это ничуть не уменьшило бы ее благоговения перед ней. Непреложную волю мира она впитывала в себя в чистом виде, и времена, когда на визитных карточках отгибали уголки, или посылали на дом новогодние поздравления, или снимали перчатки на балу, во времена, когда этого не делали, уходили для нее в такую даль, как для любого другого современника эпоха столетней давности, то есть лежали в области совершенно невообразимого, невозможного в отдавшего. Потому‑то и было в такой мере смешно видеть Бонадею без одежд; она целиком лишалась тогда и всякого идеального облачения и становилась нагой жертвой неумолимой непреложности, бросавшейся на нее с бесчеловечностью землетрясения.
Эта периодическая гибель ее культуры в переворотах тупого мира материи теперь, однако, прекратилась, и с тех пор, как Бонадея стала столь таинственно печься о своем облике, она в незаконной части своей жизни жила – чего не было со времени ее двадцатилетия – повдовьи. Можно, пожалуй, отметить вообще, что женщины, очень уж пекущиеся о своей внешности, относительно добродетельны, ибо средства оттесняют тогда цель, точно так же, как великие спортсмены часто бывают плохими любовниками, донельзя воинственные на вид офицеры – плохими солдатами, а особенно умные с виду мужчины иногда даже дураками; но в данном случае дело было не только в этом распределении энергии, Бонадея занялась своей новой жизнью с огромной, совершенно поразительной самоотдачей. Она с любовью живописца подводила себе брови, слегка эмалировала лоб и щеки, уводя их от натурализма к тому легкому возвышению над действительностью и удалению от нее, которые свойственны культовому искусству, тело было зажато в мягкий корсет, а к большим грудям, всегда немного мешавшим ей и смущавшим ее, потому что они казались ей слишком женственными, она вдруг почувствовала сестринскую любовь. Ее супруг немало удивлялся, когда, пощекотав ей пальцем шею, слышал в ответ: «Не порти мне прическу!», – а спросив: «Не дашь ли ты мне руку?», услыхал: «Как можно, на мне же новое платье!» Но сила греха словно бы сбросила всегдашние оковы тела и, как новорожденная звезда, блуждала в преображенном новом мире Бонадеи, которая под этими непривычными и смягченными лучами чувствовала себя освобожденной от своей «сверхвозбудимости», как если бы с кожи у нее сошли струпья. В первый раз за время их брака ее благоверный недоверчиво спросил себя, уж не нарушает ли кто‑то третий его домашний мир и покой.
Раз происшедшее было не чем иным, как явлением из области систем жизни. Одежды, если изъять их из потока современности и рассматривать их в их чудовищном существовании на человеческой фигуре как чистую форму, суть странные трубки и наросты, достойные общества, где протыкают ноздри палочками и продевают сквозь губы кольца; но как пленительны делаются они, когда видишь их вместе со свойствами, которые они одалживают своему владельцу! Это как если бы в случайные завитушки на листе бумаги влился вдруг смысл какого‑то великого слова. Представим себе, что невидимая доброта и изысканность человека вдруг показалась бы в виде желто‑золотого, величиной с полную луну ореола у него за макушкой, – как то изображают на благочестивых старых картинах, – когда он гуляет по проспекту или за чаем кладет бутерброды себе на тарелку. Это было бы, несомненно, одним из самых невероятных и потрясающих зрелищ. А такую силу – делать видимым невидимое и даже вовсе не существующее – хорошо сшитый предмет одежды демонстрирует каждый день!
Такие предметы подобны должникам, которые возвращают нам одалживаемый им капитал с фантастическими процентами, и на свете нет, собственно, ничего, кроме вещей‑должников. Ведь этим свойством платья обладают и убеждения, предрассудки, теории, надежды, вера во что‑то, мысли, даже бездумность обладает им, если только в силу самой себя проникнута сознанием своей правильности. Одалживая нам способность, которую мы же даем им в долг, все они служат одной цели – представлять мир в свете, исходящем от нас, а ни в чем другом, собственно, и не состоит задача, для решения которой у каждого есть своя особая система. С великим и разнообразным искусством создаем мы ослепление, благодаря которому мы умудряемся жить рядом с чудовищнейшими вещами и притом оставаться совершенно спокойными, потому что признаем в этих замерзших гримасах космоса стол или стул, крик или вытянутую руку, скорость или жареную курицу. Мы в состоянии чувствовать себя на земле между отверстой небесной бездной над головой и слегка прикрытой небесной бездной под ногами так же удобно, как в запертой комнате. Мы знаем, что жизнь одинаково теряется в бесчеловечном просторе пространства и в бесчеловечной тесноте мира атомов, но в промежутке между тем и другим мы смотрим на некий слой форм как на вещи, которые и составляют мир, и нимало не смущаемся тем, что это значит лишь отдавать предпочтение впечатлениям, получаемым с какого‑то среднего расстояния. Такое поведение находится значительно ниже уровня нашего разума, но это‑то и доказывает, что наше чувство играет тут громадную роль. И действительно, важнейшие умственные ухищрения человечества служат сохранности ровного душевного состояния, и все чувства, все страсти мира – ничто по сравнению с чудовищными, но совершенно бессознательными усилиями, какие делает человечество, чтобы сберечь свой возвышенный душевный покой! Не стоит, кажется, и говорить об этом, так безупречно тут все срабатывает. Но если присмотреться, то оказывается, что все‑таки крайне искусственное состояние сознания дает человеку возможность ходить выпрямившись между кружащимися звездами и позволяет ему среди почти бесконечной неизвестности мира с достоинством прятать руку за борт сюртука между второй и третьей пуговицами. Для достижения такого результата недостаточно, чтобы у каждого человека, будь то у идиота или у мудреца, были свои приемы, эти личные системы приемов к тому же еще искусно пригнаны к моральным и интеллектуальным ухищрениям, обеспечивающим равновесие обществу и всему миру и служащим, стало быть, той же цели в большем масштабе. Это взаимодействие подобно взаимодействию самой природы, где все силовые поля космоса влияют на силовые поля земли, но этого никто но замечает, потому что результат и есть земное коловращение; и достигаемое таким образом интеллектуальное облегчение так велико, что даже мудрецы, совсем как маленькие, невежественные девочки, кажутся себе в спокойном состоянии очень умными и добрыми.
Но время от времени после таких состояний довольства, которые в известном смысле можно назвать и навязчивыми состояниями чувства и воли, на нас, кажется, нападает их противоположность или, пользуясь опять‑таки понятиями сумасшедшего дома, на земле начинается вдруг бурная скачка идей, после которой вся человеческая жизнь располагается вокруг новых центров и осей. Более глубокая, чем повод, причина всех великих революций состоит не в накоплении неблагоприятных условий, а в износе солидарности, которая подпирала искусственное довольство душ. Лучше всего применимо тут изречение одного знаменитого раннего схоластика, по‑латыни оно гласит «Credo, ut intelligam» и несколько вольно может быть переведено на современный язык примерно так: «Господи боже, дай моему духу кредит производительности!» Ибо всякое человеческое кредо есть, наверно, лишь частный случай кредита вообще. В любви и в коммерции, в науке и при прыжках в длину нужно сначала верить, а потом уже можно победить и достигнуть, так почему же должно быть иначе в жизни вообще?! Как ни обоснован ее порядок, доля добровольной веры в этот порядок всегда в нем есть, она, вера, обозначает, как если бы перед нами было растение, место, откуда пошел побег, а если эта необъяснимая и ничем не обеспечиваемая вера израсходована, то вскоре следует крах; эпохи и империи рушатся не иначе, чем коммерческие предприятия, когда теряют кредит. И вот этот принципиальный анализ душевного равновесия пришел от прекрасного примера Бонадеи к печальному примеру Какании. Ибо Какания была на нынешнем отрезке развития первой страной, которую бог лишил кредита, радости жизни, веры в себя и способности всех культурных государств распространять полезную иллюзию, будто у них есть задача. Это была умная страна, и жили в ней люди культурные; как все культурные люди во всех местах земли, они в нерешительном расположении духа метались среди невероятного волнения, шума, скоростей, новшеств, конфликтов и всего прочего, что принадлежит оптическо‑акустическому пейзажу нашей жизни; как все другие люди, они читали и слышали каждый день по нескольку десятков известий, от которых у них волосы вставали дыбом, и они готовы были волноваться, даже вмешаться, но дело до этого не доходило, потому что уже через несколько мгновений возбуждение вытеснялось из их сознания новыми возбудителями; как все другие, они чувствовали себя окруженными убийствами, преднамеренными убийствами, страстями, жертвенностью, величием, которые как‑то вершились в образовавшемся вокруг них клубке, но сами они не могли дойти до этих авантюр, потому что сидели в плену в конторе или каком‑нибудь другом учреждении, а когда освобождались под вечер, напряжение, с которым им ужо нечего было делать, разряжалось в развлечениях, которые не доставляли им удовольствия. И еще одно было характерно именно для культурных людей, если они не посвящали себя столь исключительно, как Бонадея, любви: у них не было больше ни блага кредита, ни дара обманывать. Они уже не знали, куда девались их улыбка, их вздох, их мысль. Зачем они раньше думали и улыбались? Их взгляды были делом случая, их склонности образовались давно, все как‑то висело в воздухе готовой схемой, в которую человек ввинчивался, и они не могли ничего делать и ни от чего воздерживаться от всего сердца, потому что не было никакого закона их единства. Таким образом, культурным был тот, кто чувствовал, что какой‑то долг все растет и растет, что погасить его он уже никогда не сможет, культурным был человек, видевший неминуемое банкротство и либо обвинявший время, жить в которое он был осужден, хотя жил в нем с не меньшим удовольствием, чем все другие, либо с мужеством тех, кому нечего терять, бросавшийся на любую идею, если она сулила ему перемену.
Так было, правда, и во всем мире, но, лишив кредита Каканию, бог сделал особое дело: он дал понять трудности культуры целым народам. Как бактерии, сидели они там на своей почве, не заботясь о том, надлежаще ли закруглен небосвод, или о чем‑либо подобном, но вдруг им стало тесно. Человек обычно не знает, что для того, чтобы суметь быть тем, что он есть, он должен верить, что он есть нечто большее; но он все‑таки должен как‑то чувствовать это над собой и вокруг себя, и порой он может вдруг ощутить отсутствие этого. Тогда ему не хватает чего‑то воображаемого. Ровным счетом ничего не происходило в Какании, и прежде подумали бы, что такова уж старая, неброская каканская культура, но теперь это «ничего» тревожило, как неспособность уснуть или неспособность понять. И потому интеллектуалам было легко, после того как они внушили себе, что при национальных культурах все будет иначе, убедить в этом и народы Какании. Это стало теперь некоей заменой религии или заменой доброго императора в Вене или просто объяснением того непонятного факта, что в неделе семь дней. Ведь есть много необъяснимых вещей, но когда поют свой национальный гимн, их не чувствуют. Конечно, это был момент, когда на вопрос, кто он такой, добрый каканец мог бы и с энтузиазмом ответить: «Никто!» Ибо это означает нечто, чему снова вольно сделать из каканца все, чего еще не было! Но каканцы не были столь упрямыми людьми и довольствовались половиной: каждая нация просто старалась только сделать с другой то, что считала хорошим. Конечно, при этом трудно представить себе боли, которых сам не испытываешь. А за два тысячелетия альтруистического воспитания люди стали такими самоотверженными, что даже в том случае, если либо мне, либо тебе придется худо, каждый предпочитает другого. Тем не менее не надо представлять себе под знаменитым каканским национализмом что‑то особенно дикое. Он был больше историческим, чем реальным процессом. Люди там были довольно‑таки расположены друг к другу; правда, они проламывали друг другу головы и оплевывали друг друга, но это они делали только по соображениям высшей культуры: бывает же и вообще, что человек, который с глазу на глаз мухи не обидит, под распятием в зале суда приговаривает человека к смертной казни. И можно, пожалуй, сказать: каждый раз, когда их высшие «я» устраивали себе перерыв, каканцы облегченно вздыхали и, превращаясь в инструменты для принятия пищи, в славных едоков, для чего они и были созданы, как все люди, очень удивлялись тому, что испытали в роли инструментов истории.
110
Распад и сохранение Моосбругера
Моосбругер все еще сидел в тюрьме и ждал повторного психиатрического освидетельствования. Это создало плотную массу дней. Отдельный день, правда, выступал из нее, когда он был тут, но к вечеру он уже опять погружался в массу. Моосбругер хоть и входил в соприкосновение с арестантами, надзирателями, коридорами, дворами, клочком голубого неба, несколькими облаками, пересекавшими этот клочок, с едой, водой и подчас с каким‑нибудь начальником, который интересовался им, впечатления эти были слишком слабы, чтобы утвердиться надолго. У него не было ни часов, ни солнца, ни работы, ни времени. Он всегда был голоден. Он всегда был усталый – от блуждания по шести квадратным метрам, от которого устаешь больше, чем от блуждания верстами. Что бы он ни делал, он скучал так, словно должен был мешать клей в горшке. Но когда он все обдумывал, ему все виделось так, как если бы день и ночь, еда и опять еда, посещения и проверки непрерывно и быстро летели друг за другом, жужжа, и он развлекался этим. Часы его жизни разладились; их можно было перевести вперед и назад. Он это любил; это было ему по душе. Лежавшее далеко в прошлом и свежеслучившееся не были больше искусственно разъединены; если это было одно и то же, то обозначение «в разное время» уже не прилипало к этому подобием красной нитки, которую вешают на шею младенцу, чтобы не спутать его с его близнецом. Несущественное исчезло из его жизни. Когда он размышлял об этой жизни, он вел про себя медленные разговоры с самим собой, нажимая на корни слов и на аффиксы с одинаковой силой; это была совсем другая песня жизни, чем та, которую слышишь каждый день. Он часто надолго останавливался на каком‑нибудь слове, и, когда наконец покидал его, сам не зная как, через некоторое время слово это вдруг снова попадалось ему еще где‑нибудь. Он смеялся от удовольствия, потому что никто не знал, что ему встретилось. Трудно найти выражение для того единства его бытия, какого он в иные часы достигал. Легко, наверно, представить себе, что жизнь человека течет, как ручей; но движенье, которое видел Моосбругер в своей жизни, было как ручей, текущий сквозь большую стоячую воду. Устремляясь вперед, оно соединялось и с тем, что было сзади, и подлинный ход жизни во всем этом почти исчезал. Однажды в полусне‑полубодрствовании у него у самого возникло такое ощущение, что Моосбругера своей жизни он носил на плечах, как плохой пиджак, из которого теперь, когда он его приоткрывал, текла огромными, как леса, шелковыми волнами чудеснейшая подкладка.
Он больше не хотел знать, что происходило снаружи. Где‑то была война. Где‑то была большая свадьба. Сейчас прибудет король Белуджистана – думал он. Везде занимались строевой подготовкой солдаты, шлялись проститутки, стояли среди стропил плотники. В трактирах Штутгарта пиво лилось из таких же кривых желтых кранов, как в Белграде. Когда странствуешь, жандарм везде спрашивает у тебя документы. Везде они ставят в них штамп. Везде либо есть клопы, либо их нет. Либо есть работа, либо ее нет. Бабы все одинаковы. Врачи в больницах все одинаковы. Когда вечером идешь с работы, люди торчат на улицах и ничего не делают. Всегда и всюду одно и то же; людям не приходит в голову ничего нового. Когда первый аэроплан пролетел по синему небу над головой Моосбругера, это было прекрасно; но потом появлялся один такой аэроплан за другим, и один не отличился на вид от другого. Это было другое однообразие, отличное от чудес его мыслей. Он не понимал, как оно получилось, и оно везде было на его пути. Он качал головой. «Черт побери, – думал он, – этот мир!» Или пусть бы его, Моосбругера, отдали палачу, он, Моосбругер, мало что потерял бы…
Однако порой он как бы в задумчивости подходил к двери в тихонько ощупывал то место, где снаружи был замок. Тогда из коридора в окошко заглядывая чей‑то глаз, а потом следовал злой голос, ругавший его. От таких оскорблений Моосбругер быстро уходил назад в камеру, и тогда случалось, что он чувствовал себя запертым и ограбленным. Четыре стены и железная дверь – в этом нет ничего особенного, если выходишь и входишь. Решетка перед чужим окном – тоже не велика важность, а что койка или деревянный стол прочно прикреплены к полу, то так полагается. Но то‑то и есть, что в тот миг, когда с ними уже нельзя обойтись так, как тебе хочется, возникает нечто совершенно нелепое. Эти вещи, изготовленные человеком, слуги, рабы, о которых даже не знаешь, как они выглядят, делаются дерзкими. Они велят остановиться. Когда Моосбругер заметил, как вещи командуют им, ему очень захотелось разломать их на части, и он лишь с трудом убедился, что борьба с этими слугами правосудия недостойна его. Но руки у него так чесались, что он боялся заболеть.
Из всего просторного мира выбрали шесть квадратных метров, и Моосбругер ходил по ним взад и вперед. Мышление здоровых, не заключенных в тюрьму людей очень, впрочем, походило на его мышление. Хотя он еще недавно живо их занимал, они быстро забыли его. Он был водворен на свое место, как гвоздь, который вбивают в стену; когда он вбит, никто его больше не замечает. Приходила очередь других Моосбругеров; они не были им, не были даже такими же, как он, но они несли ту же службу. Было какое‑то преступление на сексуальной почве, какая‑то темная история, какое‑то ужасное убийство, дело рук какого‑то безумца, дело рук какого‑то полуневменяемего, какая‑то встреча, перед которой каждый, в сущности, должен быть начеку, какое‑то удовлетворительное вмешательство уголовного розыска и правосудия… Такие общие, бедные содержанием понятия и формулы воспоминаний приплетают начисто выхолощенный инцидент к какому‑то месту своей широкой сети. Забыли фамилию Моосбругера, забыли подробности. Он стал «белкой, зайцем или лисой», более точная дифференциация утратила свою ценность: общественное сознание сохранило не какое‑то определенное понятие о нем, а лишь истощенные, широкие поля смешивающихся общих понятий, похожие на светлую серость в подзорной трубе при наводке на слишком большое расстояние. Эта слабость связей, жестокость мышления, которая оперирует удобными для него понятиями, не заботясь о том грузе страдания и жизни, что делает всякое решение трудным, она была общей чертой коллективной души и души Моосбругера; но то, что в его сумасшедшем мозгу было мечтой, сказкой, поврежденным или странным местом в зеркале сознания, не отражавшим картину мира, а пропускавшим свет,это в коллективной душе отсутствовало, или разве что какая‑то доля этого нет‑нет да проступала в каком‑нибудь отдельно взятом человеке и его неясном волнении.
А что касалось именно Моосбругера, этого, а не какого‑нибудь другого Моосбругера, того, которого некогда поместили на определенных шести квадратных метрах мира, что касалось его питания, охраны, обращения с ним согласно инструкциям, дальнейшего его следования для жизни в тюрьме или для смерти, – это было препоручено относительно маленькой группе людей, которая относилась к нему совершенно иначе. Здесь глаза, неся свою службу, недоверчиво следили, голоса бранили за малейший проступок. К нему никогда не входило меньше двух охранников. На него надевали кандалы, когда его вели по коридорам. Тут действовали под влиянием страха и осторожности, которые связывались с определенным Моосбругером в этой маленькой области, но как‑то странно противоречили обращению, с каким он встречался вообще. Он часто жаловался на эту осторожность. Но тогда надзиратель, директор, врач, поп, в зависимости от того, кто выслушивал его протест, делал неприступное лицо и отвечал, что с ним обращаются в соответствии с инструкцией. Таким образом, инструкция заменяла теперь утраченное участие мира, и Моосбругер думал: «У тебя на шее длинная веревка, и тебе не видно, кто за нее тянет». Он был как бы где‑то за углом привязан к внешнему миру. Люди, в большинстве своем совершенно не думавшие о нем, даже ничего о нем не знавшие, или такие, для кого он значил не больше, чем обыкновенная курица на обыкновенной деревенской улице для университетского профессора зоологии, действовали вместе, чтобы уготовить ту судьбу, которая, как он чувствовал, бесплотно терзала его. Какая‑то канцелярская барышня печатала на машинке какое‑то дополнение к его делу. Какой‑то регистратор применял к этому дополнению какие‑то изощренные мнемонические правила. Какой‑то советник министерства готовил новейшие указания относительно исполнения приговора, какие‑то психиатры вели профессиональный спор об отграничении чисто психопатической конституции от определенных случаев эпилепсии и ее смеси с другими симптомами. Какие‑то юристы писали об отношении смягчающих вину обстоятельств к обстоятельствам, смягчающим приговор. Какой‑то епископ высказался против всеобщего упадка нравственности, а какой‑то арендатор охотничьего угодья пожаловался справедливому супругу Бонадеи на засилье лисиц, что укрепило в этом высоком деятеле его сочувствие непоколебимости правовых принципов.
Неописуемым пока образом складывается из таких безличных событий событие личное. И если очистить дело Моосбругера от всего индивидуально‑романтического, касавшегося лишь его и нескольких человек, которых он убил, то от него осталось бы немногим, пожалуй, больше того, что выразилось в перечне цитированных трудов, приложенном к последнему письму сыну отцом Ульриха. Такой перечень выглядит вот так: АН. – АМР. – ААС.АКА. – АР. – ASZ. – BKL. – BGK. – BUD. – CN. – DTJ. – DJZ. – FBgM. – GA. – GS. – JKV.KBSA. – MMW. – NG. – PmW. – R. – VSgM. – WMW. – ZGS. – ZMB. – ZP. – ZRS. – Аддикес, там же. Ашаффенбург, там же. Белинг, там же, и т. д. и т. д. – или в переводе на слова: Annales d'Hygiene Publique et de Medicine legale, изд. Бруарделя, Париж; Annales Medico‑Psychologiques, изд. Ритти… и т.д. и т. д., при максимальных сокращениях в страницу длиной. То‑то и оно, что истина – не кристалл, который можно сунуть в карман, а бесконечная жидкость, в которую погружаешься целиком. Надо представить себе за каждым из этих сокращений несколько сотен или десятков печатных страниц, за каждой страницей человека с десятью пальцами, который ее пишет, за каждым пальцем по десяти учеников и по десяти противников, за каждым учеником и противником по десяти пальцев и за каждым пальцем по десятой части какой‑то личной идеи, и это даст слабое представление об истине. Без нее и воробей не упадет с крыши. Солнце, ветер, пища привели его туда, болезнь, голод, холод или кошка убили его; но все это не могло бы случиться без биологических, психологических, метеорологических, физических, социальных и т. д. законов, и это поистине успокоительное занятие – просто искать эти законы, вместо того чтобы, как то происходит в морали и правоведении, создавать их самим. Впрочем, что касается Моосбругера лично, то он, как известно, питал большое уважение к человеческому знанию, столь малой частью которого, увы, обладал сам, но даже и знай он свое положение, он никогда не понял бы его вполне. Он смутно догадывался о нем. Его состояние представлялось ему непрочным. Его могучее тело было но вполне закрыто. Небо заглядывало иногда в череп. Так, как прежде часто бывало в странствиях. И никогда, хотя теперь она была порой даже неприятна, его не покидала какая‑то торжественность, отовсюду притекавшая к нему через тюремные стены. Так он, дикая, плененная возможность вызывающего страх действия, пребывал необитаемым коралловым островом среди бесконечного моря ученых исследований, невидимо окружавших его.
111
Для юристов не существует полусумасшедших людей
Как бы то ни было, у преступника часто бывает очень легкая жизнь, если сравнить ее с напряженной умственной работой, к которой он принуждает ученых. Обвиняемый просто извлекает выгоду из того, что переходы от здоровья к болезни в природе нечетки; а юрист в таком случае вынужден утверждать, что «доводы в пользу и против способности индивидуума проявить свою волю или понять преступный характер своего действия перекрещиваются и взаимно уничтожаются в такой мере, что по всем правилам логики получается лишь проблематическое определение». Ибо по логическим причинам юрист постоянно имеет в виду, что «когда речь идет об одном и том же преступлении, ни в коем случае нельзя признавать возможности смешения двух состояний», и не допускает, чтобы «в отношении физически обусловленных психических состояний принцип нравственной свободы растворился в туманной неопределенности эмпирического мышления». Он не извлекает своих понятий из природы, а пронизывает природу огнем мышления и мечом нравственного закона. И по этому поводу вспыхнул спор в том, созванном министерством юстиции комитете по обновлению уголовного кодекса, куда входил отец Ульриха; но понадобились некоторое время и некоторые напоминания о необходимости исполнить сыновний долг, чтобы Ульрих вполне усвоил изложенное его отцом со всеми приложенными материалами. Его «твой любящий отец» – ибо так подписывал он и самые горькие свои письма – настаивал на том, что признавать невиновным частично больного следует только тогда, когда можно доказать, что среди его бредовых идеи были такие, которые – не будь они бредовыми идеями – оправдывали бы его действие или отменяли наказуемость такового. Профессор же Швунг – может быть, потому, что он сорок лет был другом и коллегой старика, что должно ведь в конце концов привести когда‑нибудь к стычке, настаивал на том, что такое лицо, у которого состояние вменяемости и невменяемости, поскольку юридически они существовать бок о бок не могут, следуют, быстро чередуясь, одно за другим, должно быть признано невиновным только в том случае, если в отношении какого‑то отдельного желания можно доказать, что именно в момент этого желания обвиняемый был не в состоянии с ним совладать.
Таковы были исходные позиции. Неспециалисту легко заметить, что в секунду поступка не проглядеть момент здоровой воли преступнику не менее трудно, чем идею, которая, может быть, обосновала бы его наказуемость; но ведь в задачи правосудия не входит избавлять людей от необходимости думать и трудностей нравственного поведения! А поскольку оба ученых были одинаково убеждены в высоком достоинстве права и ни один не мог привлечь на свою сторону большинство комитета, они обвиняли друг друга сперва в заблуждении, а потом, в быстрой последовательности, также и в нелогичности, намеренном непонимании и отсутствии идеалов. Сперва они делали это в лоне нерешительного комитета; но потом, когда заседания из‑за этого застопорились, стали откладываться, а наконец и вовсе прекратились надолго, отец Ульриха написал две брошюры: «и загрязненные источники правоопределения», а профессор Швунг подверг их критике в журнале «Юридический ученый мир», каковой Ульрих тоже нашел среди приложений. В этих полемических сочинениях во множестве встречались «и» и «или», ибо надлежало «прояснить» вопрос, можно ли соединить обе концепции союзом «и» или же их следует разделить союзом «или». И когда после долгого перерыва комитет снова составил некое лоно, в нем уже выделились партия «и» и партия «или». Но кроме того, была и партия, выступившая за простое предложение, чтобы мера ответственности и вменяемости возрастала и уменьшалась прямо пропорционально затратам психической энергии, которой хватило бы для совладания с собой при данных патологических обстоятельствах. Этой партии противостояла четвертая, настаивавшая на том, что первым делом надо исчерпывающе решить, вменяем ли вообще преступник; ведь уменьшение вменяемости логически предполагает наличие вменяемости, а если преступник в какой‑то части вменяем, то наказан он должен быть целиком и полностью, потому что другого уголовно‑правового способа уловить эту часть нет. Против этой партии выступила еще одна, которая, признавая самый принцип, подчеркивала, что природа, создающая и полусумасшедших людей, его не придерживается; поэтому приобщить их к благодати права можно лишь отказом от уменьшения их вины, но учитывающим обстоятельства смягчением наказания. Так образовались еще партия вменяемости и партия ответственности, и когда они тоже достаточно разделились, тогда только и вскрылись аспекты, расхождений еще не вызвавшие. Конечно, ни один специалист не ставит сегодня своих доводов в зависимости от доводов философии и теологии, но как перспективы, то есть будучи чем‑то столь же пустым, как пространство, и все же сдвигая предметы, как и оно, обе эти претендентки на конечную мудрость всюду вторгаются в мнение специалистов. И таким образом тут тоже тщательно обходимый вопрос, можно ли считать нравственно свободным каждого человека, стал в конце концов перспективным центром всех разногласий, хотя и находился за пределами их объекта. Ведь если человек нравственно свободен, то наказанием его подвергают практическому принуждению, в которое никто не верит теоретически; если же не признавать его свободным, а считать местом встречи необратимо связанных естественных процессов, то наказанием можно вызвать в нем действенное отвращение к проступку, но нельзя вменять ему этот проступок в нравственную вину. Из‑за этого вопроса возникла, стало быть, еще одна партия, предложившая разделить преступника на две части – на зоологически‑психологическую, совершенно не касающуюся судьи, и юридическую, хоть и сконструированную, но в правовом отношении свободную. К счастью, это предложение ограничилось теорией. Трудное дело – воздать справедливости по справедливости вкратце. Комиссия состояла примерно из двадцати ученых, которые, как легко сосчитать, могли занять несколько тысяч позиций в отношении друг друга. Законы, подлежавшие улучшению, применялись с 1852 года, речь, стало быть, шла, помимо всего, о чем‑то очень давнем, что нельзя опрометчиво заменить чем‑то другим. И вообще, устанавливая незыблемое право, нельзя следовать за всеми скачками господствующей в данное время духовной моды, – как верно заметил один из членов. С какой добросовестностью приходилось работать, видно как нельзя лучше из того, что по статистическим данным примерно семьдесят человек из ста, совершающих нам в ущерб преступления, уверены, что ускользнут от учреждений нашей правозащиты; ясно, что тем внимательнее надо отнестись к пойманной четверти! Конечно, с тех пор все это могло немного улучшиться, да и, помимо того, было бы неверно видеть цель этого отчета в высмеивании ледяных узоров, которые разум в головах правоведов доводит до великолепнейшего цветения, над чем уже потешалось столько людей с оттепелью в голове; напротив, мужественная суровость, высокомерие, моральное здоровье, неприступность, благодушие, то есть сплошь свойства души и, в большой своей части, добродетели, которых мы, как говорится, надо надеяться, не утратим, – вот что мешало ученым участникам пользоваться своими умственными способностями без предрассудков. Они обращались с мальчиком по имени человек по образцу школьных наставников, как с младшим, доверенным их опеке, которому нужно быть только внимательным и послушным, чтобы делать успехи, а вызывалось это не чем иным, как домартовскими – речь идет о марте 1848 года – политическими эмоциями предшествовавшего им поколения. Спору нет, психологические знания этих юристов отстали примерно на пятьдесят лет, но такое часто бывает, когда часть собственного поля знаний приходится обрабатывать орудиями соседа, и такое отставание при удобном случае быстро наверстывается; но что постоянно отстает от своего времени, отстает, потому что к тому же еще и немножко кичится своим постоянством, – это сердце человека, и особенно человека основательного. Никогда разум не бывает таким сухим, твердым и замысловатым, как тогда, когда у него есть маленькая старая сердечная слабость! Она‑то в конце концов и привела к взрыву. Когда стычки достаточно ослабили всех участников и стали помехой дальнейшей работе, умножились голоса, предлагавшие заключить соглашение, которое выглядело бы примерно так, как выглядят все формулы, когда непримиримое противоречие нужно замазать красивой фразой. Выла тенденция сойтись на том известном определении, по которому вменяемыми называют преступников, способных по своим интеллектуальным и нравственным свойствам совершить преступление; то есть ни в коем случае не тех, у кого этих свойств нет, а это определение беспримерное, обладающее тем преимуществом, что задает преступникам очень много работы и, пожалуй, позволило бы соединять право на арестантскую одежду с докторским званием. Но тут, перед лицом грозящей мягкости юбилейного года и перед лицом определения, округлого, как яйцо, которое он принял за брошенную в него ручную гранату, отец Ульриха совершил то, что назвал своим сенсационным обращением к социальной школе. Социальная концепция говорит нам, что о преступном «выродке» судить нужно вообще без морализаторства, только с точки зрения его вредности для человеческого общества. Из этого следует, что он должен быть тем вменяемей, чем он вреднее; а из этого, в свою очередь, с железной логикой следует, что самым как бы невиноватым преступникам, то есть душевнобольным, по природе своей наименее подверженным исправительному воздействию наказания, должны грозить самые суровые наказания, во всяком случае более суровые, чем здоровым, чтобы сила устрашения была одинаково велика. Естественно было ждать, что. теперь‑то уж у коллеги Швунга не найдется возражений против этой социальной концепции. Так оно, кажется, и было, но именно поэтому он прибег к средствам, давшим отцу Ульриха непосредственный повод тоже сойти с пути юриспруденции, заносимого песком новых бесконечных споров в комитете, и обратиться к сыну, чтобы использовать теперь его связь с высокими и высшими кругами, которую сам же и устроил ему, для пользы правого дела. Ибо реакция коллеги Швунга состояла в том, что вместо какой‑либо попытки объективного опровержения он тотчас же злобно прицепился к слову «социальный», в очередной своей публикации заподозрив его в «материализме» я зараженности «прусской государственностью». «Дорогой сын, – писал отец Ульриха, – я, конечно, тотчас же указал на романское, а тем самым никак не прусское происхождение идей социальной школы правоведения, но вряд да это возымеет действие после столь клеветнического доноса, с дьявольской злобностью спекулирующего на том впечатлении, для верхов несомненно отталкивающем, которое не преминет произвести упоминание о материализме и Пруссии. Это уже не упреки, от которых можно защищаться, а распространение настолько невообразимого слуха, что в верхах едва ли станут проверять таковой и необходимость вообще заниматься подобными вещами может навлечь на невинную жертву такую же дурную славу, как на бессовестного доносчика. И вот я, всю жизнь презиравший всякие черные ходы, вынужден настоятельно просить тебя…» И так далее, на чем это письмо и заканчивалось.
112
Арнгейм приобщает своего отца Самуила к богам и принимает решение завладеть Ульрихом. Солиман хочет подробнее узнать о своем царственном отце
Арнгейм позвонил и велел найти Солимана. Он давно уже не испытывал потребности беседовать с ним, и сейчас этот сорванец слонялся где‑то в отеле.
Наконец возражения Ульриха задели Арнгейма за живое.
Конечно, от Арнгейма никогда не ускользало, что Ульрих работает против него. Ульрих работал бескорыстно; он действовал как вода на огонь, как соль на сахар; он стремился лишить Арнгейма влияния, почти не хотя этого. Арнгейм был уверен, что Ульрих злоупотребляет даже доверием Диотимы, чтобы делать неблагоприятные или насмешливые замечания насчет него.
Он признался себе, что ничего подобного с ним давно не случалось. Обычный метод его успехов перед этим пасовал. Ибо воздействие большого и цельного человека сходно с воздействием красоты; оно так же не выносит отрицания, как воздушный шар не выносит, чтобы его сверлили, а статуя – чтобы ей надевали шляпу на голову. Kрaсивая женщина становится некрасивой, если она не нравится, и большой человек, если на него не обращают внимания, становится, может быть, чем‑то бо льшим, но он перестает быть большим человеком. В этом Арнгейм признался себе, правда, не этими словами, но думал он так: «Я не выношу возражений, потому что только разуму возражения на пользу, а тех, у кого есть только разум, я презираю! « Арнгейм полагал, что ему нетрудно обезвредить своего противника каким‑нибудь образом. Не он хотел расположить к себе Ульриха, влиять на него, воспитывать его, вызывать у него восхищение. Чтобы облегчить себе это, он убедил себя, что любит его глубокой и противоречивой любовью, хотя никаких оснований для такой убежденности привести бы не мог. Ему нечего было бояться со стороны Ульриха и нечего было ждать от него; в лице графа Лейнсдорфа и начальника отдела Туцци друзей у неге и без того не было, он это знал, да и вообще все шло, хотя и несколько медленно, так, как ему хотелось. Противодействие Ульриха сходило на нет под воздействием Арнгейма, оставаясь как бы неземным протестом; единственное, на что его, кажется, хватало, состояло, может быть, в том, что оно откладывало решение Диотимы, несколько сковывая решительность этой замечательной женщины. Осторожно обнаружив это, Арнгейм лишь улыбнулся. Грустно или ехидно? Такие различия в таких случаях не имеют значения; он находил справедливым, чтобы рациональная критика и возражения его противника, не зная того, работали на него, Арнгейма; это была победа более глубокого дела, одна из чудесно ясных, саморазрешающихся сложностей жизни. Арнгейм чувствовал, что это была петля судьбы, связывавшая его с более молодым Ульрихом и заставлявшая его, Арнгейма, идти на уступки, которых тот не понимал. Ибо Ульрих не поддавался ни на какие ухаживания; он был, как болван, безразличен к социальным преимуществам и то ли, казалось, не заметил, то ли не оценил предложения дружбы.
Было нечто такое, что Арнгейм называл остроумием Ульриха. Отчасти он подразумевал под этим неспособность умного человека признать преимущества, которые предлагает жизнь, и приспособить свой дух к великим предметам и возможностям, сулящим достойное и прочное положение. Ульрих демонстрировал смешное противоположное мнение, что жизнь должна приспособляться к духу. Арнгейм мысленно видел перед собой Ульриха; такого же роста, как он сам, моложе, без мягкостей, которых он не мог скрыть от себя на собственном теле; что‑то безоговорочно независимое было в лице; он приписывал это, не без зависти, тому, что за Ульрихом стояли поколения аскетов‑ученых, ибо так представлял он себе его происхождение. Лицо это было беспечнее в отношении денег и производимого впечатления, чем то позволительно потомкам преуспевающей династии специалистов по облагораживанию отбросов! Но чего‑то в этом лице не хватало, Жизни в нем не хватало, ужасающе не хватало следов жизни! В момент, когда Арнгейм донельзя ясно представил это себе, он так встревожился, что понял еще раз, до чего неравнодушен он к Ульриху; лицу этому почти можно было предсказать беду. Он задумался над этим двойственным ощущением зависти и озабоченности; то было печальное удовлетворение, какое, вероятно, испытывает тот, кто достиг безопасности трусостью, и вдруг мощная волна зависти и неодобрения выметнула вверх мысль, которую он бессознательно искал и от которой бессознательно же старался уйти. Он подумал, что Ульрих, пожалуй, такой человек, что пожертвовал бы не только процентами, но и всем капиталом своей души, если бы обстоятельства потребовали этого от него! Да, как ни странно, и это тоже Арнгейм подразумевал под остроумием Ульриха. В тот миг, когда он вспоминал найденные им самим слова, ему стало совершенно ясно: представление, что человек может отдаться своей страсти настолько, чтобы она как бы вырвала его в безвоздушное пространство, показалось ему остроумной шуткой! Когда Солиман прошмыгнул в комнату и стал перед своим господином, тот забыл, зачем позвал его, но почувствовал успокоение от присутствия живого и преданного существа. Он шагал по комнате с замкнутым видом, и черный диск лица негритенка поворачивался вслед за ним. – Сядь! – приказал Арнгейм, остановившись в углу, повернулся на каблуке и начал: – В одном месте «Вильгельма Мейстера» великий Гете с известной страстностью дает рецепт правильной жизни, оно гласит: «Думать, чтобы действовать; действовать, чтобы думать!» Ты это понимаешь? Нет, этого тебе, пожалуй, не понять…– ответил он сам себе и снова умолк. «Это рецепт, содержащий всю мудрость жизни, – подумал он, – а тот, кто хочет быть моим противником, знает только одну его половину – думать!» Ему пришло в голову, что и это тоже можно подразумевать под «обладать лишь остроумием».
Он распознал слабость Ульриха. «Остроумие» – от слова «ум», мудрость заключена в самом языке, указывающем на интеллектуальное происхождение этого свойства, на его созерцательную, эмоционально бедную природу; остроумный всегда умничает, всегда выходит из положенных границ, у которых человек чувства останавливается. Так история с Диотимой и цельность капитала души виделись в более отрадном свете, и, думая об этом, Арнгейм сказал Солиману:
– Это правило, в котором содержится вся мудрость жизни, и, следуя ему, я забрал у тебя книги и приучаю тебя работать! Солиман ничего не ответил и сделал пресерьезное лицо. – Ты несколько раз видел моего отца, – спросил вдруг Арнгейм, – ты его помнишь? Солиман счел уместным выкатить белки глаз, и Арнгейм задумчиво сказал: – Знаешь, мой отец почти никогда не читает книг. Как, по‑твоему, сколько лет моему отцу? – Он снова не стал дожидаться ответа и продолжил сам: – Ему уже за семьдесят, а он еще причастен ко всем делам, сколько‑нибудь важным для нашей фирмы! Затем Арнгейм снова стал молча ходить взад и вперед.
Он испытывал неодолимую потребность говорить о своем отце, но не мог сказать все, что думал. Никто не знал лучше, чем он, что и его отцу порой не удавались дела; но никто не поверил бы ему, что это так, ибо прослывший Наполеоном выигрывает и свои проигранные сражения. Поэтому для Арнгейма никогда не существовало другой возможности утвердиться рядом с отцом, чем избранная им возможность поставить дух, политику и общество на службу делу. Старого Арнгейма, казалось, и впрямь радовало, что молодой Арнгейм так много знал и был такой умелый; но когда надо было решить какой‑нибудь важный вопрос, – а его много дней выясняли и рассматривали с производственно– и финансово‑технической, с идейно– и хозяйственно‑политической сторон, – отец благодарил, нередко приказывал противоположное тому, что ему предлагали, и отвечал на все доводы, которые ему приводили, только беспомощно‑упрямой улыбкой.
Даже директора часто качали головами по этому поводу, но раньше или позже каждый раз оказывалось, что старик так или иначе был прав. Это выглядело примерно так, как если бы старый егерь или проводник по горам посовещался с метеорологами, а потом принял бы решение, руководствуясь предсказаниями своего ревматизма; и, в сущности, это было совсем не удивительно, ибо еще в ряде вопросов ревматизм надежнее, чем наука, и важна в конце концов не точность прогноза, потому что все равно в жизни все всегда выходит иначе, чем ты представлял себе, главное – это хитро и упорно приноравливаться к ее строптивости. Не так уж и трудно было, стало быть, понять Арнгейму, что старый практик знает и умеет делать много такого, чего теоретически предвидеть нельзя, и все же это был решающий для него день, когда он обнаружил, что у старого Самуила Арнгейма есть интуиция.
– Знаешь, что такое интуиция? – спросил Арнгейм сквозь свои мысли, словно нащупывая тень оправдания своей потребности говорить об этом. Солиман напряженно моргнул, как то делал, когда его допрашивали по поводу поручения, о котором он забыл, и Арнгейм еще раз быстро поправился. – Я сегодня в очень нервном состоянии, – сказал он, – конечно, ты не можешь этого знать! Но слушай внимательно то, что я тебе сейчас скажу: зарабатывание денег ставит нас, как ты можешь представить себе, в положения, которые не всегда красивы. Эти вечные старания все скалькулировать и из всего извлечь прибыль противоречат манере жить с размахом, выработанной более счастливыми эпохами. Из убийства умудрились сделать аристократическую добродетель храбрости, но сомневаюсь, чтобы что‑либо подобное удалось сотворить с калькуляцией; в ней нет настоящей доброты, нет достоинства, нет глубокого естества, деньги все превращают в понятия, они неприятно рациональны; когда я вижу деньги, я поневоле, понятно это тебе или нет, думаю каждый раз о недоверчиво проверяющих пальцах, о шуме и крике, о большой сметке, а всего этого я одинаково терпеть не могу.
Он замолчал и опять погрузился в одиночество. Он вспомнил своих родственников – как они, когда он был ребенком, гладили его по голове и говорили при этом, что у него хорошая головка. Головка, созданная для счета. Он ненавидел такой взгляд на вещи! В блестящих золотых монетах отражался разум выбившейся вверх семьи! Он презирал бы чувство стыда за свою семью, напротив, именно в высших кругах он с благородной скромностью отмечал свое происхождение; но разума своей семьи он боялся, словно разум этот, как слишком шумная речь и быстрая жестикуляция, есть некая семейная слабость, делающая его, Арнгейма, на вершинах человечества невозможным.
Тут, вероятно, и коренилось его почтение к иррациональному. Аристократия была иррациональна – это звучало почти как насмешка над недостатком разума у аристократов, но Арнгейм знал, что он имел в виду. Ему достаточно было подумать о том, что как еврей он не стал офицером запаса; а поскольку, как Арнгейм, он не мог занять и скромное положение унтер‑офицера, его просто‑напросто признали негодным к военной службе, и поныне еще он отказывался видеть в том лишь недостаток разумности, ибо отдавал должное связанной с этим чести. Это воспоминание дало ему повод обогатить свою речь к Солиману несколькими фразами.
– Возможно, – продолжил он с того места, где остановился, ибо, несмотря на все свое отвращение к этому, был методичен, – возможно и даже вероятно, что аристократия не всегда означала именно то, что мы называем сегодня аристократическим образом мыслей. Чтобы заполучить земли, на которых потом строился ее аристократизм, ей надо было, наверно, быть не менее расчетливой и старательной, чем нынешний коммерсант, возможно, что дело коммерсанта делается даже честнее. Но в земле заключена сила, пойми, то есть она была заключена в самом клочке земли, в охоте, в войне, в вере в небо и в земледелии – словом, в физической жизни этих людей, меньше шевеливших головой, чем руками и ногами, в близости природы заключена была сила, сделавшая их в конце концов достойными, благородными, чуждыми всему низкому.
Он подумал, не сказал ли он лишнего из‑за своего настроения. Если Солиман не понял смысла этой речи, то после слов его господина почтение мальчика к аристократии могло уменьшиться. Но тут произошло нечто неожиданное. Солиман, уже некоторое время беспокойно ерзавший на стуле, прервал своего господина вопросом.
– Простите, – спросил он, – мой отец царь?
Арнгейм посмотрел на него озадаченно.
– Я ничего об этом не знаю, – ответил он наполовину строго, наполовину весело. Но пока он глядел на серьезное, почти гневное лицо Солимана, им овладело что‑то похожее на растроганность. Ему нравилось, что этот мальчик ко всему относился серьезно; «у него совершенно нет юмора, – подумал он, – и, в сущности, в нем много трагического»; почему‑то ему показалось, что отсутствие юмора равнозначно весомости и полноте жизни. Мягко, поучающим тоном продолжал он: – Маловероятно, что твой отец царь, скорее, по‑моему, у него было какое‑нибудь более низкое занятие, ведь я же нашел тебя в труппе жонглеров в приморском городе.
– Сколько я стоил? – с любопытством прервал его Солиман.
– Ну, дорогой, как я могу сегодня помнить это? Во всяком случае, немного, я думаю. Безусловно, немного! Но что тебе до всего этого? Мы рождаемся на свет, чтобы создать себе свое собственное царство! На будущий год я, может быть, отправлю тебя в коммерческое училище, а потом ты смог бы начать учеником в какой‑нибудь из наших контор. От тебя, конечно, зависит, чего ты добьешься, но я буду держать тебя в поле зрения. Ты мог бы, например, впоследствии представлять наши интересы там, где с цветными уже как‑то считаются; действовать тут следовало бы, конечно, очень осторожно, но все же тот факт, что ты черный, мог бы дать тебе кое‑какие выгоды. В ходе своей деятельности ты только и поймешь в полной мере, какую пользу принесли тебе годы, проведенные под моим непосредственным надзором, но одно я могу сказать тебе уже теперь: ты принадлежишь к расе, еще сохраняющей что‑то от благородства природы. В средневековых рыцарских сказаниях черные цари всегда играли почетную роль. Если ты будешь культивировать в себе черты духовного благородства, достоинство, доброту, откровенность, мужество быть правдивым и еще большее мужество воздерживаться от нетерпимости, ревности, недоброжелательности и мелкой нервной злобности, которыми отмечено сегодня большинство людей, если тебе это удастся, ты наверняка сделаешь коммерческую карьеру, ибо наша задача – доставлять миру не только товары, но и лучшую форму жизни. Арнгейм давно не говорил с Солиманом так доверительно и потому чувствовал, что при постороннем слушателе это выставило бы его в смешном свете, но никаких посторонних тут не было, а кроме того, все, что он говорил, было лишь поверхностью более глубоких ассоциаций, которые он держал про себя. Так, например, то, что он говорил об аристократическом образе мыслей и о становлении аристократии, одновременно двигалось дальше внутрь в прямо противоположную направлению его слов сторону. Там у него напрашивалась мысль, что с тех пор, как мир стоит, ничто еще не возникало исключительно из духовной чистоты и добрых порывов, а все только из подлости, которая со временем стачивает себе рога, так что в конце концов из нее даже и получаются эти великие и чистые помыслы! Совершенно ясно, – думал он, – что становление аристократических родов, точно так же как превращение мусороуборочного предприятия в мировой концерн, отнюдь не основано только на отношениях, связь которых с повышенной гуманностью несомненна, и все‑таки в одном случае возникла серебряная культура восемнадцатого века, а в другом случае возник Арнгейм. Таким образом, жизнь недвусмысленно ставила перед ним задачу, которую вернее всего, по его мнению, выразил бы глубоко противоречивый вопрос: какая мера подлости необходима и допустима, чтобы создать величие помыслов?.. А между тем в другом слое мысли его время от времени следовали за сказанным Солиману об интуиции и рационализме, и Арнгейм вдруг очень живо вспомнил о том, как он впервые объяснил отцу, что тот делает свои дела с помощью интуиции. Обладать интуицией принято было тогда у всех, кто не мог как следует оправдать своих действий разумом; это играло примерно ту же роль, какую играет теперь способность к высоким темпам. Все, что делалось неверно или, по правде сказать, не удавалось до конца, оправдывали тем, что это создано для интуиции или благодаря ей, и пользовались ею и для приготовления обеда, и для писания книг; но старому Арнгейму ничего не было известно об этом, и он с искренним удивлением взглянул на сына. Тот ликовал. «Зарабатывание денег, – сказал он, – требует от нас мышления, которое не всегда благородно. Между тем вполне вероятно, что мы, большие дельцы, призваны для того, чтобы при следующем повороте истории взять на себя руководство массами, а мы не знаем, будем ли мы духовно способны на это! Но если что‑либо в мире может дать мне мужество перед лицом такой возможности, то это ты, ибо тебе дарованы прозорливость и воля, какими в великой древности обладали цари и пророки, которых направлял еще бог. Как ты берешься за дело – это тайна, и я сказал бы, что все тайны, не поддающиеся вычислению, одного ранга, будь то тайна мужества, тайна открытия или тайна звезд!» С обидной отчетливостью Арнгейм увидел сейчас памятью, как после первых его фраз поднятый к нему дотоле взгляд старого Арнгейма снова погрузился в газету, откуда потом ни разу уже не поднимался, когда сын говорил о делах и об интуиции. Такими отношения между отцом и сыном оставались всегда, и третьим слоем мыслей, как бы холстом этих картин памяти, Арнгейм отдавал себе в этом отчет и сейчас. В большей отцовской талантливости дельца, постоянно его угнетавшей, он видел что‑то вроде исполинской силы, для более сложного сына недостижимой, и тем самым исключал этот образец из области своих тщетных усилий, одновременно выправляя себе грамоту об аристократическом происхождении. Благодаря этой двойной уловке он не оставался внакладе. Деньги превращались в сверхличную, мифическую силу, которой под стать только сама первозданность, и он приобщал своего родоначальника к богам, в точности так, как это делали древние воины, которым их мифический предок, несмотря на весь трепет перед ним, казался, наверно, немного все‑таки примитивным по сравнению с ними. Но в четвертом слое он ничего не знал об улыбке, витавшей над этим третьим, и продумывал в точности ту же мысль еще раз серьезно, размышляя о роли, которую он надеялся еще сыграть на земле. Такие пласты мышления не надо, конечно, понимать буквально, словно они находятся один над другим, как разные глубины или слои почвы, это всего лишь способ выразить проницаемые, наплывающие с разных сторон токи мысли под воздействием сильных противоречий в чувствах. Ведь всю жизнь Арнгейм испытывал и почти болезненную неприязнь к остроумию и иронии, проистекавшую, вероятно, от немалой наследственной склонности к ним. Он подавлял эту склонность, потому что она всегда была для него квинтэссенцией неаристократизма и плебейского интеллектуализма, но именно сейчас, когда чувства его были самыми аристократическими и прямо‑таки враждебными интеллекту, она сказывалась в отношении к Диотиме, и когда его чувства словно бы стояли на цыпочках, его часто манила дьявольская возможность уйти от своих возвышенных переживаний с помощью одной из тех метких острот о любви, которые ему доводилось слышать из уст низких или грубых людей. И, вынырнув сквозь все эти пласты на поверхность, он вдруг удивленно посмотрел на мрачно‑внимательное лицо Солимана, похожее на черную грушу для бокса, на которую обрушилась непонятная мудрость жизни. «В какое смешное положение ставлю я себя!» – подумал Арнгейм. С неспящими глазами заснуло, казалось, на стуле тело Солимана, когда его господин кончил эту одностороннюю беседу; глаза пришли в движение, а тело не шевелилось, словно еще ждало слова, которое его разбудит. Арнгейм заметил это и прочел во взгляде негра жадное желание узнать поточнее, какими интригами можно сделать слугу из царского сына. Этот словно бы выпустивший когти взгляд заставил его сразу же вспомнить того младшего садовника, который обокрал его коллекции, и он со вздохом сказал себе, что ему, Арнгейму, всегда, наверно, будет недоставать простого инстинкта приобретательства. Ему вдруг показалось, что эта догадка приложима и к его отношениям с Диотимой. С мучительным волнением почувствовал он, что от всего, к чему прикасался, он отделен на вершине своей жизни какой‑то холодной тенью. Это была не простая мысль для человека, только что установившего правило, что думать нужно для того, чтобы действовать, и всегда стремившегося освоить все великое и отметить печатью собственного значения все, что поменьше. Но тень между ним и предметами его желаний легла вопреки его воле, которой у него всегда хватало, и, к своему удивлению, Арнгейм с уверенностью подумал, что тень эта связана с теми нежными, как свет, ознобами, которыми была окутана его юность; словно из‑за неверного обращения с ними из них возник тончайший слой льда. Только на вопрос, почему этот лед не таял даже перед отрешенным от мира сердцем Диотимы, ответа у него не было; но как очень неприятная боль, только и ждавшая прикосновения, тут ему снова вспомнился Ульрих. Арнгейм вдруг понял, что на жизни этого человека лежала та же тень, что и на его жизни, но оказывала там другое действие! Среди страстей человеческих страсть мужчины, которого раздражает ревностью естество другого мужчины, редко ставят на верное, подобающее ей по ее силе место, и открытие, что его бессильная досада на Ульриха, если копнуть глубже, похожа на встречу не узнавших друг друга братьев, было чувством очень сильным и вместе благотворным. С любопытством разглядывал Арнгейм натуры их обоих в этом сравнении. Грубый инстинкт приобретательства, стремление извлечь из жизни как можно больше выгод отсутствовали у Ульриха в еще большей мере, чем у него, а возвышенный инстинкт приобретательства, желание проникнуться всем достоинством и всей важностью бытия отсутствовали у него прямо‑таки досадным образом. У этого человека не было потребности в весомости и вещественности жизни. Его объективное усердие, в котором ему нельзя было отказать, не рвалось к обладанию чем‑либо! Арнгейму это напомнило бы даже его служащих, если бы от их бескорыстности в работе бескорыстие Ульриха не отличалось каким‑то необычайным высокомерием. Скорее то был одержимый, не желающий быть держателем и владельцем. Возникала, пожалуй, и мысль о добровольно нищем борце. Можно было, кажется, говорить и о человеке до мозга костей «теоретическом»; только это тоже было неверно, потому что его вообще нельзя было назвать «теоретическим» человеком.
Тут Арнгейм вспомнил, что однажды ясно заявил ему, что его мыслительные способности отстают от практических его способностей. А если посмотреть на него с практической точки зрения, то этот человек был совершенно невозможен. Так, уже не в первый раз, направлялись мысли Арнгейма то туда, то сюда, но, несмотря на сомнения в себе самом, владевшие им сегодня, он никак не мог признать превосходство Ульриха в каком‑либо отдельном вопросе и пришел к заключению, что решающее различие состоит, вероятнее всего, в том, что Ульриху чего‑то недостает. Однако было в этом человеке в целом что‑то неистраченное и свободное, и Арнгейм, помедлив, признался себе, что это напоминало ему не больше не меньше как «тайну целого», которой обладал он сам и которую, чувствовал он, ставил под вопрос тот, другой. Ведь как же можно было бы, если бы дело шло только о доступном меркам разума, проникнуться при виде столь далекого от действительности человека тем же жутковатым чувством «остроумия», которого Арнгейм научился бояться, когда оно появлялось в связи с таким слишком уж основательным знатоком действительности, как его отец! «Значит, этому человеку чего‑то недостает в целом!» – подумал Арнгейм, но, словно то было лишь другой стороной этой уверенности, ему почти сразу же и совершенно непроизвольно подумалось: «У этого человека есть душа!» Этот человек обладал еще не растраченной душой; поскольку догадка эта была интуитивной, Арнгейм не смог бы точно указать, что он имеет в виду; но каким‑то образом это подразумевало, что каждый человек, как он знал, растворяет со временем свою душу в разуме, морали и великих идеях, причем это необратимый процесс; а у его друга‑врага процесс этот не дошел до конца, оставалось что‑то наделенное двусмысленной прелестью, не поддававшейся точному определению, но проявлявшейся в том, что это «что‑то» вступало в необычные связи с элементами из сферы всего бездушного, рационального и механического, которые уж никак нельзя было причислить к культурным ценностям. Когда Арнгейм все это обдумывал и сразу же приспособлял к стилю своих философских трудов, у него, конечно, не было ни секунды времени, чтобы признать что‑либо из этого заслугой Ульриха, хотя бы единственной его заслугой, так сильно было впечатление, что сделано открытие; это он сам, Арнгейм, создал эти представления, и он казался себе маэстро, открывающим в еще не поставленном голосе блестящие возможности. Его мысли охладило лишь лицо Солимана, который, видимо, уже долго смотрел на него и теперь решил, что настало время продолжить расспросы. От сознания, что не каждому дано совершать открытия с помощью такого маленького немого полудикаря, у Арнгейма усилилось счастливое чувство, что он единственный, кто знает тайну своего врага, хотя тут многое еще было темно и в смысле дальнейших последствий неясно. Он чувствовал только любовь, испытываемую ростовщиком к своей жертве, в которую вложен его капитал. И может быть, именно зрелище Солимана вдруг внушило ему умысел привлечь к себе этого человека, показавшегося ему по‑иному воплощенным приключением собственного «я», привлечь к себе во что бы то ни стало, любой ценой, пусть даже, если понадобится, усыновив его! Он улыбнулся по поводу этого поспешного подкрепления намерения, форма которого еще должна была созреть, и одновременно заткнул рот Солиману, чье лицо содрогалось от трагической жажды знания, таким приказом:
– Ну, довольно теперь, и отнеси госпоже Туцци цветы, которые я заказал. Если у тебя есть еще какие‑либо вопросы, мы можем, пожалуй, подумать об этом в другой раз.
113
Ульрих беседует с Гансом Зеппом и Гердой на смешанном языке пограничной области между сверхразумным и не вполне разумным
Ульрих воистину не знал, что сделать для исполнения желания отца, требовавшего от него, чтобы он, возлюбив социальную школу, подготовил почву для личных переговоров с его сиятельством и другими высокопоставленными патриотами, и потому навестил Герду, чтобы начисто выкинуть это из головы. Он застал у нее Ганса, и Ганс тотчас же пошел в наступление.
– Вы взяли под защиту директора Фишеля?
Ульрих уклончиво ответил вопросом, сказала ли ему об этом Герда.
Да, Герда сказала ему об этом.
– Что дальше? Хотите услыхать почему?
– Я прошу об этом! – потребовал Ганс.
– Это не тая просто, милый Ганс.
– Не называйте меня «милый Ганс»!
– Ну, тогда, значит, милая Герда, – он повернулся к ней, – это совсем не просто. Я уже донельзя много говорил об этом и думал, что вы меня поняли.
– Я и понимаю вас, но я вам не верю, – ответила Герда, стараясь, однако, тем, как она это сказала и как при этом на него посмотрела, придать своему союзничеству с Гансом что‑то примирительное для Ульриха. – Мы не верим вам, – тотчас же прервал Ганс этот более приятный ход разговора, – что вы действительно такого мнения. Вы это где‑то подхватили!
– Что?! Вы имеете в виду то, о чем… чего нельзя выразить толком?спросил Ульрих, сразу поняв, что наглое замечание Ганса относится к тому, о чем он говорил с Гордой с глазу на глаз.
– О, это можно прекрасно выразить, если действительно так думать!
– Мне это не удается. Но я могу рассказать вам одну историю.
– Опять история! Вы, похоже, рассказываете истории, как старик Гомер! – воскликнул Ганс еще наглее и самоуверенней.
Герда просительно посмотрела на него. Но Ульрих пропустил его возглас мимо ушей и продолжал: – Однажды я был очень влюблен; лет мне было примерно столько, сколько вам сейчас. Влюблен был я тогда, в сущности, в свою любовь, в свое изменившееся состояние и меньше в женщину, которая для этого требовалась; тогда я узнал все то, из чего вы, ваши друзья и Герда делаете свои великие тайны. Вот история, которую я хотел вам рассказать. Ганс и Герда были смущены тем, что история оказалась такой короткой. Герда, помедлив, спросила: «Вы были однажды очень влюблены?..»– и тут же огорчилась, что так, со страшным девчоночьим любопытством, спросила при Гансе. Но Ганс прервал ее: – Зачем нам вообще говорить о таких вещах! Расскажите нам лучше, что поделывает ваша кузина, попавшая в руки духовных банкротов.
– Она ищет идею, которая показала бы миру дух нашей родины во всем его великолепии. Не хотите ли вы помочь ей каким‑нибудь предложением? Я вполне готов сыграть роль посредника, – ответил Ульрих.
Ганс презрительно усмехнулся.
– Почему вы делаете вид, будто не знаете, что мы будем мешать этой кампании?
– Да почему, собственно, вы так негодуете на нее?
– Потому что она есть великая гнусность, направленная против немецкого духа в этой стране! – сказал Ганс. – Неужели вы действительно не знаете, что развивается многообещающее ответное движение? Внимание немецкого национального союза обращено на намерения вашего графа Лейнсдорфа. Гимнастическая ассоциация уже выступила с протестом против оскорбления немецкого духа. Федерация оруженосных братств в австрийских высших учебных заведениях выскажется на днях против грозящего ославянивания, и союз немецкой молодежи, в котором я состою, не успокоится, даже если нам придется выйти на улицу! – Ганс сидел выпрямившись и рассказывал это не без гордости. Тем не менее он прибавил: – Но все это, конечно, не имеет значения! Эти люди переоценивают внешние обстоятельства. Вся штука в том, что здесь вообще ничего никогда не удастся.
Ульрих спросил, по какой причине.
– Великие расы, все как одна, создали себе свой миф уже в самом начале своей истории; а существует ли австрийский миф? – спросил Ганс в ответ. Австрийская прарелигия? Австрийский эпос? Ни католическая, ни протестантская религия здесь да возникли; книгопечатание и традиция живописи пришли из Германии; династию поставляли Швейцария, Испания, Люксембург; технику – Англия и Германия; самые красивые города, Вена, Прага, Зальцбург, построены итальянцами и немцами, военное дело устроено по наполеоновскому образцу. У такого государства не должно быть никаких собственных затей; спасти его может только одно – присоединение к Германии. – Ну, вот, теперь вы все знаете, что хотели о нас узнать? – заключил Ганс.
Герде было неясно, следует ли ей гордиться им или стыдиться его. Ее тяга к Ульриху в последнее время снова оживилась, хотя вполне человечное желание играть самой какую‑то роль ее более молодой друг удовлетворял лучше. Странное дело, эту девушку смущали два противоречивших одно другому влечения – стать старой девой и отдаться Ульриху. Это второе влечение было естественным следствием любви, которую она чувствовала уже много лет, любви, однако, которая не вспыхивала пламенем, а робко тлела в ней; и ощущения ее были похожи на ощущения, свойственные любви к недостойному, когда оскорбленная душа мучится презренной тягой к физической покорности. В странном противоречии с этим, а может быть, в простой и естественной связи, как тоска по покою, находилось предчувствие, что она никогда не выйдет замуж и все ее мечтания кончатся тем, что она будет вести одинокую, спокойную и деятельную жизнь. Это желание не было порождено убеждениями, ибо ясного взгляда на то, что касалось ее самой, у Герды не было; желание это было скорее одной из тех догадок, что осеняют наше тело порою раньше, чем наш разум. Влияние, оказываемое на нее Гансом, было тоже связано с этим. Ганс был невзрачный юноша, костистый, хотя невысокого роста и не крепкий, он вытирал руки о волосы или об одежду и то и дело гляделся в круглое, в жестяной оправе карманное зеркальце, потому что его постоянно беспокоил какой‑нибудь гнойничок на неухоженной коже его лица. Но точно такими представляла себе Герда первых римских христиан, которые, несмотря на преследования, собирались под землей в катакомбах; разве что карманного зеркальца у них не было. «Точно такими» подразумевало ведь не тождественность всех деталей, а некое общее, глубинное чувство ужаса, связывавшееся у нее с представлением о христианстве; вымытые и умащенные язычники нравились ей всегда больше, но быть заодно с христианами означало жертву, которую непременно надо было принести своему характеру. Высшие требования приобрели таким образом для Герды неприятный привкус затхлости, очень подходивший к мистическим настроениям, область которых открыл ей Ганс. Ульрих знал эти настроения как нельзя лучше. Надо, может быть, благодарить спиритизм за то, что он своими смешными, напоминающими дух умерших поварих донесениями из потустороннего мира удовлетворяет грубую потребность черпать ложками если не бога, то хотя бы духов, как кушанье, которое, скользя в темноте по глотке, наполняет ее ледяным холодом. В более древние времена эта потребность вступать в личный контакт с богом и его спутниками, что происходило будто бы в состоянии экстаза, давала, несмотря на свое тонкое и отчасти диковинное оформление, все‑таки смесь грубо земного поведения с переживаниями крайне необычного и неопределимого состояния интуитивной проницательности. Метафизическое было погруженным в это состояние физическим началом, отражением земных желаний, ибо верили, что видят в нем то, относительно чего современные представления заставляли горячо надеяться, что это удается увидеть. Но как раз представления интеллекта меняются и становятся недостоверными со временем; если бы сегодня кто‑нибудь вздумал рассказать, что бог с ним говорил, больно схватил его за волосы и поднял к себе или не вполне понятным, но весьма сладостным образом проник в его грудь, то этим определенным представлениям, в которые он облекает свое переживание, никто не поверил бы, и, уж конечно, не поверили бы профессиональные слуги бога, ибо, как дети разумного века, они испытывают вполне человечный страх перед тем, что их скомпрометируют исступленные и истеричные приверженцы. Вследствие этого остается либо считать иные, весьма отчетливые и распространенные в средние века и в языческой античности переживания химерами и патологическими явлениями, либо предположить, что в них содержится что‑то не зависящее от мифической связи, в каковую это до сих пор всегда ставили, чистое, так сказать, ядро переживания, ядро, которое было бы достоверно, даже если подойти к нему со строгими эмпирическими критериями, и потому, само собой разумеется, представляло бы чрезвычайную важность задолго до того, как настанет очередь второго вопроса – какие следует сделать из этого выводы относительно наших отношений с потусторонним миром.
И в то время, как вере, упорядоченной богословским разумом, приходится вести жестокую борьбу с сомнениями и возражениями разума ныне господствующего, голое, очищенное от всех традиционных терминологических оболочек веры, освобожденное от всех религиозных представлений, глубинное ощущение мистической связанности, которое вряд ли можно назвать исключительно религиозным, – это ощущение, кажется, и в самом деле невероятно распространилось, и оно‑то и составляет душу того многообразного иррационального движения, что, как заплутавшаяся при свете дня ночная птица, мечется по нашей эпохе. Гротескной частицей этого многообразного движения был бурлящий кружок, в котором играл свою роль Ганс Зепп. Если перечислять идеи, – чего, однако, по царившим там воззрениям делать нельзя было, ибо идеи не терпят числа и сметы, – если перечислять идеи, сменявшие одна другую в этом обществе, то первым делом надо было бы назвать робкое и вполне платоническое требование пробного и товарищеского брака, даже полигамии и полиандрии; затем, в области искусства, необъективный, направленный на общезначимое и вечное взгляд, который тогда, именуясь экспрессионизмом, презрительно отворачивался от грубого внешнего проявления, от оболочки, от «пошлой наружности», верное отображение которых считалось почему‑то у предыдущего поколения революционным; с этой абстрактной задачей передать, не заботясь о внешних деталях, непосредственно «сущность» духа и мира вполне уживалась, однако, и задача самая конкретная и самая ограниченная, а именно задача национального искусства, к которому, как считали эти молодые люди, обязывало их благоговейное служение своей немецкой душе; и так, в хаотическом беспорядке, обнаружились бы и другие, подобранные на дорогах эпохи великолепные веточки и травинки, из которых можно выстроить гнездо духу, но среди которых пышные представления о праве, долге и творческой силе молодежи играют настолько большую роль, что о них надо упомянуть подробнее.
Нынешнее время, считалось там, не знает права молодежи, ибо до совершеннолетия человек почти бесправен. Отец, мать, опекун могут его одевать, кормить, предоставлять ему кров, как им заблагорассудится, могут наказывать и, по мнению Ганса Зеппа, губить вконец, лишь бы они не переступали далекой границы определенной статьи уголовного кодекса, защищающей ребенка разве что в духе защиты животных. Он принадлежит родителям, как раб – хозяину, и является в силу своей материальной зависимости собственностью, объектом капиталистической эксплуатации. Эта «капиталистическая эксплуатация ребенка», описание которой Ганс где‑то вычитал, а потом разработал сам, была первым, чему он научил свою удивленную и дотоле вполне благополучно жившую у себя дома ученицу Герду. Христианство облегчило лишь иго женщины, но не дочери; дочь влачит жалкое существование, потому что ее силой отчуждают от жизни; после этой подготовки он преподал ей право ребенка строить свое воспитание по законам собственной натуры. Ребенок – существо творческое, потому что растет и творит самого себя. Он – существо царственное, потому что диктует миру свои представления, чувства и фантазии. Он знать не желает о случайном готовом мире и строит собственный мир идеалов, У него своя собственная сексуальность. Взрослые совершают варварский грех, губя творческие способности ребенка похищением его мира, удушая их мертвечиной традиционных знаний и направляя их на определенные, чуждые ребенку цели. Ребенок не стремится ни к какой цели, его творчество – это игра и нежное подрастание; если ему не мешать насилием, он не воспримет ничего, кроме того, что он воистину вберет в себя; каждый предмет, до которого он дотрагивается, живет; ребенок – это мир, космос, он видит конечное, абсолютное, хотя и не может выразить это; но ребенка убивают, уча его понимать цели и приковывая его к пошлой сиюминутности, которую лживо называют действительностью!
Так говорил Ганс Зепп. Когда он начал насаждать это учение в доме Фишелей, ему был уже двадцать один год, и Горда была не моложе. Кроме того, у Ганса давно но было отца, а с матерью, державшей небольшую лавку, на доходы с которой она кормила его и его сестер и братьев, он всегда был раскованно груб, так что непосредственного повода для такой философии подавленных, в защиту бедных детей, собственно, не было.
И, усваивая эту философию, Герда колебалась между мягким педагогическим интересом к воспитанию будущих людей и непосредственным воинственным использованием ее в отношении к Лео и Клементине. Ганс Зепп, однако, подходил к делу гораздо принципиальнее и провозгласил лозунг: «Мы все должны быть детьми!» То, что он так упорно настаивал на боевой позиции ребенка, объяснялось, вероятно, отчасти его ранним стремлением к самостоятельности, но главная причина была в том, что язык юношеского движения, тогда развернувшегося, был первым языком, который дал слова его душе и, как то и должен делать настоящий язык, вел от одного слова к другому и каждым говорил больше, чем ты, собственно, знаешь. Так и фраза, что мы все должны быть детьми, развивала важнейшие положения. Ребенку не нужно извращать и отметать свою сущность, чтобы стать матерью и отцом; это происходит только для того, чтобы быть «гражданином», рабом мира, связанным и «запрограммированным». Гражданство, таким образом, воистину старит, и ребенок противится превращению себя в гражданина – чем в устраняется трудность, заключающаяся в том, что в двадцать один год нельзя вести себя как ребенок: ведь борьба эта длится от рождения до старости и оканчивается лишь с разрушением мира гражданства миром любви.
Это была, так сказать, высшая ступень учения Ганса Зеппа, и все это Ульрих со временем узнал от Герды.
Это он, Ульрих, открыл связь между тем, что именовалось у этих молодых людей любовью, или еще содружеством, и следствиями какого‑то странного, дико‑религиозного или немифологического мифического состояния или просто, может быть, состояния влюбленности, которое задевало его за живое, о чем они не знали, потому что он ограничивался тем, что выставлял в смешном свете следы этого состояния в них. Так и сейчас он вступил в дискуссию с Гансом, прямо спросив его, почему он не хочет попытаться использовать параллельную акцию для содействия «содружеству отрешенных от своего „я“.
– Потому что это недопустимо! – ответил Ганс.
Из этого у них возник разговор, который произвел бы на постороннего странное впечатление своим сходством с беседой на жаргоне преступников, хотя жаргон обоих был не чем иным, как смешанным языком мирской и религиозной влюбленности. Предпочтительнее поэтому больше передавать смысл их беседы, чем приводить подлинные их слова. Выражение «содружество отрешенных от своего „я“ было придумано Гансом, но оно все‑таки понятно. Чем более самоотверженным чувствует себя человек, тем светлее и сильнее становятся окружающие вещи, чем легче он делается, тем возвышенней себя чувствует, и состояния такого рода знает, наверно, каждый; не надо только путать их с резвостью, веселостью, беззаботностью и тому подобным, ибо это только их заменители для низкого, а то даже и порочного употребления. То, подлинное состояние следовало бы, может быть, вообще называть не возвышенным, а сбросившим панцирь – панцирь собственного „я“ – объяснял Ганс. Надо различать два крепостных вала, окружающих человека. Один преодолевается каждый раз уже тогда, когда человек делает что‑то доброе и бескорыстное, но это лишь малый вал. Большой состоит в эгоизме даже самого самоотверженного человека; это просто‑напросто первородный грех; каждое чувственное впечатление, каждое чувство, даже чувство самоотдачи в нашем исполнении таковы, что мы больше берем, чем даем, и от этого панциря своекорыстия едва ли можно как‑то избавиться. Ганс привел примеры. Так, знание – не что иное, как присвоение чужого предмета; его убивают, разрывают на куски и пожирают, как животное. Понятие – это нечто убитое и ставшее неподвижным. Убеждение – это уже неизменимое, застывшее отношение. Исследование означает констатацию, утверждение. Характер означает косность, ленивое нежелание меняться. Знать человека – это все равно что больше не волноваться по его поводу. Заглянуть во что‑то значит просто взглянуть на это. Истина есть успешная попытка думать объективно и бесчеловечно. Во всех этих отношениях налицо убийство, ледяной холод, потребность в собственности и окоченении, смесь своекорыстия с объективной, трусливой, коварной, ненастоящей самоотверженностью!
– И даже любовь, – спросил Ганс, хотя он знал лишь невинную Герду,разве она была когда‑либо чем‑то иным, чем желанием обладать или отдаться в расчете на обладание?!
Ульрих согласился с этими не вполне однородными утверждениями осторожно и с поправками. Верно, что даже страдание и самоотверженность сберегает полушку на черный день нам самим; бледная, грамматическая, так сказать, тень эгоизма не сходит ни с какого действия, пока не существует сказуемых без подлежащих.
Но Ганс горячо это отверг. Он и его друзья спорили о том, как надо жить. Иной раз они полагали, что каждый должен жить прежде всего для себя и лишь потом для всех; другой раз они были убеждены, что по‑настоящему у каждого может быть только один друг, но этому опять‑таки нужен какой‑то другой друг, ввиду чего содружество представлялось им круговой связью душ, наподобие спектра или других сцеплений отдельных звеньев; но больше всего им нравилось верить в существование духовного, лишь затененного эгоизмом закона принадлежности к содружеству, внутреннего, огромного, еще не использованного источника жизни, которому они приписывали фантастические возможности. Даже дерево, борющееся в лесу и укрытое лесом, не может ощущать себя более смутно, чем ощущают сегодня чуткие люди темное тепло массы, ее движущую силу, невидимые, молекулярные процессы ее бессознательной сплоченности, напоминающие им при каждом вдохе, что и самый великий и самый малый не одни на свете; так было и с Ульрихом; он, конечно, ясно видел, что обузданный эгоизм, из которого строится жизнь, дает упорядоченную структуру, тогда как дыхание общности остается лишь символом неясных связей, и он лично склонялся даже к обособленности, но его странно задевало за живое, когда юные друзья Герды вещали о великой стене, через которую следует перебраться.
Ганс, то бубня, то рывками, перечислял догматы своей веры, глядя прямо вперед невидящими глазами. Неестественный разрез проходит через вселенную, деля ее, как яблоко, обе половины которого от этого засыхают. Сегодня приходится поэтому искусственным и противоестественным способом приобретать то, с чем некогда ты составлял одно целое. Но разрез этот можно уничтожить, как‑то раскрывшись, как‑то изменив свое поведение, ибо чем больше человек способен забыть, погасить себя, от себя отрешиться, тем больше освобождается в нем сил для содружества, как бы высвобождаясь из неверного соединения; и одновременно, по мере своего приближения к содружеству, он непременно становится все в большей мере самим собой; ибо, слушая Ганса, можно было также узнать, что степень подлинной оригинальности заключена не в суетной обособленности, а возникает из самораскрытия и через возрастающие степени участия и самоотдачи ведет, может быть, к той высочайшей степени содружества полностью поглощенных миром и отрешенных от своего «я» людей, какой можно достигнуть этим путем! Эти фразы, которые, кажется, ничем наполнить нельзя было, заставили Ульриха замечтаться о том, как дать им реальное содержание, но он только холодно спросил Ганса, как тот практически представляет себе это самораскрытие и все прочее. У Ганса нашлись грандиозные слова; трансцендентное «я» вместо чувственного, готическое «я» вместо натуралистического, царство сущности вместо мира явлений, безусловное переживание и тому подобные громкие существительные, которые он выдавал за квинтэссенцию своего неописуемого опыта, как то, кстати сказать, обычно практикуется в ущерб делу и для повышения его авторитета. А поскольку состояние, порою, быть может, даже часто мерещившееся ему, никогда не удавалось удержать дольше, чем на мгновения короткой задумчивости, он пошел еще дальше и заявил, что потустороннее открывается сегодня не яснее, чем внезапными вспышками, сверхфизическими картинами, которые, понятно, трудно задержать и осадком которых являются разве что великие произведения искусства; он заговорил о символах, – то было его любимое обозначение этих и других сверхъестественно огромных проявлений жизни, – и наконец о германской, дарованной тем, в ком течет германская кровь, способности создавать и созерцать символы, – так, с помощью величественного варианта формулы «старое доброе время», ему с удобством удалось объяснить, что прочное владение сущностью вещей есть утраченная современностью привилегия прошлого, а ведь это утверждение как раз и положило начало спору. Ульриха раздражала эта суеверная болтовня. Уже долгое время для него было нерешенным вопросом, чем, собственно, привлекает Ганс Герду. Она сидела рядом бледная, не принимая в разговоре деятельного участия. У Ганса Зеппа была великая теория любви, и, наверно, она, Герда, находила в ней более глубокий смысл собственного существования, Ульрих дал теперь новый поворот разговору, заявив – со всяческими возражениями против того, чтобы такие разговоры вообще велись! – что высший подъем, ощущаемый человеком, не возникает ни при обычном эгоистическом поведении, когда присваиваешь себе все, что встречаешь, ни, как утверждают его друзья, от того, что можно назвать усилением своего «я» через самораскрытие и самоотдачу, а есть, в сущности, спокойное, как стоячая вода, состояние, в котором никогда ничего не меняется. Герда оживилась и спросила, как он это представляет себе. Ульрих ответил ей, что Ганс, хотя он и облекал свои мысли иной раз в очень прихотливый наряд, говорил все время не о чем ином, как о любви; о любви святых, о любви отшельников, о любви, вышедшей из берегов желаний, которая всегда описывалась как расторжение, ослабление, даже извращение всех мирских отношений и, во всяком случае, означает не только чувство, но изменение мышления и восприятия. Герда посмотрела на него, словно проверяя, испытал ли он каким‑либо образом – ведь он знал настолько больше, чем она, – и такое, или от этого втайне любимого человека, когда он сидел здесь с нею рядом как ни в чем не бывало, исходила та странная эманация, которая соединяет два существа при раздельности тел. Ульрих почувствовал проверку. У него было такое ощущение, словно он объясняется на чужом языке, на котором может бегло говорить дальше, но только внешне, потому что не чувствует в себе корней своей речи.
– В этом состоянии, – сказал он, – когда выходишь из границ, вообще‑то поставленных твоему поведению, понимаешь все, потому что душа принимает лишь то, что относится к ней; в известном смысле ей уже заранее известно все, что она узнает, Любящие не могут сказать друг другу ничего нового; и такой вещи, как познание, для них не существует. Ибо любящий не узнает о человеке, которого он любит, ничего, кроме того, что этот человек каким‑то неописуемым образом приводит его в состояние внутренней деятельности. А познать человека, которого он не любит, означает для него ввести этого человека в сферу любви, подобно тому как освещает солнце мертвую стену. А познать неодушевленный предмет не значит выведать его свойства одно за другим, а значит, что падает покров или уничтожается граница, не принадлежащие воспринимаемому миру. Неодушевленное, будучи неизвестным, но полным доверия, тоже вступает в товарищеский союз любящих. Природа и особый дух любящих заглядывают друг другу в глаза; это два направления одного и того же действия, это течение в двух направлениях и горение с двух концов. И познать человека или вещь безотносительно к себе – это тогда вообще невозможно; ибо, принимая к сведению, беря на заметку, что‑то принимаешь, что‑то забираешь у вещей, они сохраняют свою форму, но внутри нее как бы распадаются, превращаются в пепел, что‑то из них уходит, испаряется, и остаются только их мумии. Поэтому и не существует истины для любящих; она была бы тупиком, концом, смертью мысли, которая, пока она живет, подобна дышащему краю пламени, где свет и мрак приникают грудью к груди. Как может стать ясным, осветиться что‑то в отдельности, когда светится все?! Зачем милостыня уверенности и однозначности, когда все сплошь – изобилие? И как еще можно желать чего‑нибудь для себя одного, хотя бы даже и самого предмета любви, изведав, как любящие уже не принадлежат самим себе, а должны дарить себя всему, что им встретится, – им, ставшим единым четырехглазым существом? Овладев этим языком, можно затем пользоваться им без труда. Идешь словно неся свечу, нежный луч которой падает то на один, то на другой узел жизни, и все они выглядят так, как будто в обыкновенном своем виде, при надежном будничном свете, они были лишь грубыми недоразумениями. Какой, например, невозможной кажется сразу поза слова «обладать», если отнести ее к любящим? Но разве есть что‑то более изящное в желании «обладать» принципами? Или уважением своих детей? Мыслями? Самим собой? Эта грубая поза грузного зверя перед прыжком, зверя, готового подмять под себя свою жертву, есть, однако, по праву, главное и любимое выражение капитализма, и в позе этой как раз и видна связь между обладателями, владельцами, собственниками в буржуазной жизни и владельцами знаний и мастерства, в которых эта жизнь превратила своих мыслителей и художников, оставив где‑то в стороне, одинокими братом и сестрой, аскетизм и любовь. И разве эти брат и сестра, когда они стоят вместе, не никчемны, не лишены цели – в отличие от полной целей жизни? Но слово «цель» – из лексикона стрелков. Не означают ли, стало быть, слова «не иметь цели» по своему первоначальному смыслу то же, что «но быть убийцей»? Достаточно, стало быть, пойти по следу языка, – заметенному, но предательскому следу! – чтобы увидеть, как везде грубо изменившийся смысл протиснулся на место более осторожных отношений, совершенно утраченных. Это какая‑то связь, которую везде можно почувствовать, но нигде нельзя ухватить; Ульрих не пожелал развивать эту тему, но и на Ганса нельзя было быть в претензии за убежденность, что если потянуть в каком‑то месте, то вывернется наизнанку вся ткань, да только чутье, которое указало бы это место, утрачено. Он снова прервал и дополнил Ульриха:
– Рассматривая эти ощущения как исследователь, вы увидите в них то же, что увидел бы и банковский служащий! Все эмпирические объяснения лишь кажутся объяснениями и не выводят из круга низшего, чувственно воспринимаемого знания! Ваша любознательность хочет свести мир всего‑навсего к механической скукотище так называемых сил природы! Такого рода были его возражения; реплики. Он был временами груб, временами воспламенялся. Он чувствовал, что плохо отстаивал свою позицию, и винил в том присутствие этого чужого человека, не дававшего ему быть наедине с Гердой, ибо с глазу на глаз с ней те же слова прозвучали бы совершенно иначе, вознеслись бы, как сверкающие струи фонтана, как кружащие соколы, это он знал; он чувствовал, что у него сегодня, в сущности, большой день. В то же время он очень удивлялся и злился, слыша, как легко и подробно говорит Ульрих вместо него. В действительности Ульрих говорил отнюдь не как беспристрастный исследователь, он сказал гораздо больше того, на чем готов был стоять, хотя у него и не было впечатления, что он сказал что‑либо, чему сам не верил. Кго окрыляла подавленная злость на это. Чтобы так говорить, нужно странно приподнятое, слегка горячечное состояние, а настроение Ульриха было промежуточным между таким состоянием и тем, которое вызывал вид Ганса с его жирными взъерошенными волосами, неухоженной кожей, некрасиво назойливыми движениями, в его потоком слов, в пене которого проглядывало все‑таки что‑то сокровенное, что‑то вроде содранной словно бы с сердца кожи; но если быть точным, то Ульрих всю свою жизнь пребывал между двумя такими впечатлениями о* этой материи, он всегда был способен говорить о ней так же свободно, как говорил сегодня, и наполовину верить в это, но он никогда не выходил за пределы этой шутливой легкости, потому что не верил в смысл своих слов, и сейчас тоже его удовольствие от разговора было равно его неудовольствию от него. Но Герда не обращала внимания на насмешливые возражения, которые он потому, словно пародист, порою вставлял, а находилась только под впечатлением, что теперь он раскрылся. Она смотрела на него почти боязливо. «Он гораздо мягче, чем в том признается», – думала она, когда он говорил, и чувство, похожее на то, которое она испытала бы, если бы младенец искал ее грудь, обезоруживало Герду. Ульрих поймал ее взгляд. Он знал почти все, что происходило между нею и Гансом, потому что она была напугана этим и испытывала потребность облегчить свою душу хотя бы намеками, которые Ульрих легко мог дополнить. Они видели в обладании друг другом, обычно считающемся у молодых влюбленных целью, начало омерзительного духовного капитализма и думали, что презирают физическую страсть, но презирали и здравомыслие, находя его, как буржуазный идеал, подозрительным. Так возникла нефизическая или полуфизическая поглощенность друг другом; они пытались друг друга «утвердить», как они это называли, и чувствовали то трепетно‑нежное единение душ, которое возникает оттого, что два человека глядят друг на друга, проскальзывают в волны, невидимо играющие в голове и груди другого, и в миг, когда они уверены, что понимают друг друга, чувствуют, что каждый носит другого в себе и неотделим от него. В часы не столь возвышенные они довольствовались, однако, и обыкновенным восхищением друг другом; тогда они только напоминали друг другу знаменитые картины и сцены и, когда целовались, удивлялись тому, что – повторяя одно гордое изречение – на них смотрят тысячелетия. Ибо они целовали друг друга; присущее любви грубое чувство корчащегося в теле «я» они хоть и объявляли таким же низменным, как корчи желудка, но их части тела не очень‑то пеклись о том, что скажут их души, и прижимались друг к другу на собственную ответственность. Каждый раз после этого Ганс и Герда бывали и полной растерянности. Хрупкая их философия не устаивала перед сознанием, что никого нет поблизости, перед полумраком комнат, перед буйно растущей притягательной силой прижавшихся друг к другу тел, и особенно Герду – как девушка, она была старшей, – желание полноты объятия охватывало с такой простодушной мощью, какую, наверно, чувствует дерево, которому что‑то мешает цвести весной. Эти половинчатые объятия, пресные, как детские поцелуи, и не имеющие границ, как ласки стариков, оставляли их каждый раз разбитыми. Ганс смирялся с этим легче, ибо смотрел на это, когда это проходило, как на испытание убеждений. «Нам не дано обладать, – учил он, – мы странники, шагающие от ступени к ступени»; а замечая, как Герда вся дрожит от неудовлетворенности, он, не колеблясь, усматривал в этом слабость, а то даже и рецидив негерманского происхождения и представлялся себе угодным богу Адамом, мужскому сердцу которого снова суждено быть отторгнутым от веры его бывшим ребром. Герда презирала его тогда. И потому, наверно, во всяком случае прежде, как можно больше рассказывала об этом Ульриху. Она подозревала, что мужчина сделал бы больше и меньше, чем Ганс, который, обидев ее, прятал, как ребенок, в ее коленях свое залитое слезами лицо; и, гордясь этим опытом и чувствуя в то же время, как он ей надоел, она посвящала в него Ульриха в боязливой надежде, что тот разрушит своими речами эту мучительную красоту.
Ульрих, однако, редко говорил с нею так, как она того ожидала, он обычно насмешливо охлаждал ее, ибо хотя Герда отказывала ему поэтому в доверии, прекрасно знал, что ей постоянно хотелось быть ему преданной и что ни Ганс, ни кто‑либо другой не имели над ее душой такой власти, какую мог бы иметь он. Он оправдывал себя тем, что и любой другой настоящий мужчина на его месте подействовал бы на нее избавляюще после мутного грязнули Ганса. Но пока он все это обдумывал и вдруг соотнес и живо почувствовал, Ганс собрался с мыслями и попытался еще раз перейти в наступление.
– В общем, – сказал он, – вы совершили величайшую ошибку, какую вообще можно совершить; вы пытаетесь выразить понятиями то, что порой хоть чуть‑чуть, а приподнимает мысль над понятиями; но в этом, наверно, и состоит разница между учеными мужами и нами. Сперва надо научиться этим жить, а потом уж, наверно, научишься думать об этом! – прибавил он гордо, и когда Ульрих улыбнулся, у него вырвалось карающей молнией: – Иисус был ясновидцем в двенадцать лет, ему не надо было стать сперва доктором наук!
Эти слова спровоцировали Ульриха, вопреки его долгу молчать, дать Гансу совет, выдававший осведомленность, которой он, Ульрих, мог быть обязан только Герде. Он возразил Гансу:
– Не знаю, почему вы, если хотите этим жить, не доходите в этом до конца. Я бы заключил Герду в объятия, отбросил бы все опасения своего разума и не разжимал объятий до тех пор, пока наши тела либо не испепелятся, либо, следуя за метаморфозой сознания, не превратятся в самих себя, как мы того и вообразить не можем!
Ганс, уколотый ревностью, взглянул не на него, а на Герду. Герда побледнела и смутилась. Слова «я бы заключил Герду в объятия и не отпускал» произвели на нее впечатление тайного обещания. В этот миг ей было совершенно безразлично, как наиболее последовательно представить себе «другую жизнь», и она была уверена: захоти Ульрих по‑настоящему, он сделал бы все так, как следовало бы. Ганс, разгневанный предательством Горды, которое он чувствовал, отрицал, что то, о чем говорит Ульрих, удастся: не та эпоха, заявлял он, и первые души в точности так же, как первые аэропланы, должны пускаться в полет с горы, а не с равнинной эпохи. Сначала, может быть, должен прийти человек, который раскрепостит, избавит других от их пут, а уж потом удастся самое высшее! Он не считал вполне решенным, что этим раскрепощающим спасителем никак не может быть он, но это было его дело, а вообще‑то он не верил в способность нынешнего убожества выдвинуть такую фигуру. Тут Ульрих что‑то сказал о том, сколько спасителей налицо уже сегодня. Каждый приличный глава какого‑нибудь клуба уже слывет таковым! Он был убежден, что, вернись ныне сам Христос, он застал бы еще худшую картину, чем в тот раз; озабоченные нравственностью газеты и книжные объединения нашли бы его тон недостаточно задушевным, и большая мировая пресса вряд ли бы предоставила ему свои столбцы!
Все тем самым опять повторилось сначала, разговор вернулся к исходному положению, и Герда увяла.
Но одно изменилось, Ульрих, хоть он и не подавал виду, немного запутался. Его мысли были далеки от его слов. Он посмотрел на Герду. Лицо ее обострилось, кожа казалась усталой и тусклой. Ему вдруг ясно увиделось в ней что‑то стародевическое, хотя оно и всегда, наверно, играло главную роль в той скованности, что мешала ему сойтись с этой девушкой, любившей его. Тут сказалось, конечно, и воздействие Ганса с полуплотским происхождением его мечтаний о содружестве, в которых тоже, пожалуй, было что‑то не совсем далекое от стародевического строя чувств. Герда не понравилась Ульриху, и все же ему захотелось продолжить разговор с ней. Это напомнило ему, что он приглашал ее к себе. Она ничем не дала понять, забыла ли она его приглашение или еще помнит о нем, а он не нашел случая тайком спросить ее. Это оставило в нем чувство беспокойного сожаления и вместе с тем облегчения, как бывает, когда минует опасность, слишком поздно распознанная.
114
Обстановка обостряется. Арнгейм очень милостив к генералу Штумму. Диотима делает приготовления к отбытию в беспредельность. Ульрих фантазирует о возможности жить так же, как читаешь
Его сиятельству было крайне желательно, чтобы Диотима набралась сведений о знаменитом триумфальном шествии Макарта, объединившем в энтузиазме всю Австрию в семидесятых годах; он еще хорошо помнил увешанные коврами повозки, лошадей в тяжелой сбруе, трубачей и гордость, которой наполнял людей весь этот средневековый, тяжелый, вырывавший их из обыденности реквизит. Так получилось поэтому, что Диотима, Арнгейм и Ульрих выходили из придворной библиотеки, где они искали материалы того времени об этом событии. Как и предсказывала, надув губы, Диотима его сиятельству, результат никуда не годился; таким псевдодуховным хламом нельзя было уже вырвать людей из обыденности, и красавица объявила своим провожатым о желании порадоваться яркому солнцу и 1914 году, который, далеко‑далеко от той истлевшей эпохи, начался уже несколько недель назад. Диотима на лестнице заявила, что хочет пойти домой пешком, но, едва выйдя наружу, они встретили генерала Штумма, направлявшегося к порталу библиотеки и, поскольку он немало гордился тем, что его застали за такой научной деятельностью, сразу же выразившего готовность повернуть и умножить своей особой свиту Диотимы на пути домой.
Поэтому уже после нескольких шагов Диотима обнаружила, что устала, и пожелала поехать. Но свободных экипажей не было видно, и они все стояли перед библиотекой на прямоугольной площади, замкнутой с трех сторон великолепными старыми фасадами и открытой с четвертой, где, перед низким, вытянутым в длину особняком, по блестевшей, как каток, асфальтированной улице мчались автомобили и коляски, не отвечавшие на кивки и знаки, которыми они подзывали их с упорством жертв кораблекрушения, пока не устали или не забыли это делать, после чего только изредка вяло повторяли свои попытки. Арнгейм сам нес большую книгу под мышкой. Этот жест доставлял ему радость, выражая одновременно снисходительное и почтительное отношение к духовности. Он оживленно говорил с генералом.
– Я рад встретить и в вашем лице завсегдатая библиотеки; надо время от времени навещать дух в его собственном доме, – пояснил он, – но сегодня это стало редкостью среди людей с положением!
Генерал Штумм ответил, что он хорошо знаком с этой библиотекой, Арнгейм нашел это похвальным. – Теперь остались почти одни писатели, и нет людей, которые читали бы книги, – продолжал он. – Задавались ли вы, господин генерал, вопросом, сколько каждый год печатают книг? Насколько я помню, более ста ежедневно в одной Германии. И больше тысячи журналов основывается ежегодно! Каждый пишет; каждый пользуется любой мыслью как своей собственной, если она подходит ему; никто не думает об ответственности за все в целом! С тех пор, как церковь утратила свое влияние, нет больше авторитетов в нашем хаосе. Нет модели образования и нет образовательной идеи. При этих обстоятельствах не приходится удивляться, что чувства и мораль дрейфуют без якоря и самый твердый человек начинает шататься!
У генерала пересохло во рту. Нельзя было сказать, что доктор Арнгейм говорил действительно с ним; просто человек стоял на площади и думал вслух. Генерал вспомнил, что многие люди на улице разговаривают, спеша куда‑нибудь, сами с собой; вернее сказать, многие штатские, ибо солдата взяли бы под арест, а офицера отправили бы в психиатрическую лечебницу. На Штумма производило неприятное впечатление публичное философствование, так сказать, посреди имперской столицы. Кроме обоих этих мужчин, на площади на солнце стоял еще один немой, и он был из бронзы и стоял на большом камне; генерал не помнил, кого он изображает, да и вообще заметил его сейчас впервые. Арнгейм, поймав взгляд генерала, осведомился, кто это. Генерал извинился. – А ведь его поставили здесь, чтобы мы его чтили! – заметил великий муж. – Но так уж оно, видно, устроено! Каждую минуту мы вращаемся среди установлений, вопросов и требований, зная только последнюю их частицу, и, стало быть, настоящее непрестанно захватывает прошлое; проваливаясь, если можно так сказать, глубже, чем по колено, в подвал минувшего, мы воспринимаем это как самое что ни на есть настоящее время!
Арнгейм улыбнулся, он вел светскую беседу. Его губы непрестанно мельтешили на солнце, огоньки у него в глазах мелькали, как на сигналящем пароходе. Штумму стало не по себе; ему трудно было снова и снова показывать свое внимание при столь многочисленных и необычных тематических поворотах, стоя в мундире на этой площади, как на подносе, у всех на виду. В щелях между камнями мостовой росла трава; она была прошлогодняя и выглядела неправдоподобно свежей, как труп, лежавший в снегу; это вообще было чрезвычайно странно, и как‑то тревожило, что тут между камнями росла трава, тогда как всего в нескольких шагах отсюда асфальт был на современный манер до блеска отшлифован автомобилями. Генерал начал страдать от трусливой мысли, что, если ему еще долго придется слушать, он, чего доброго, упадет на колени в станет у всех на виду щипать зубами траву. Ему было неясно почему; но в поисках защиты он поискал глазами Ульриха и Диотиму. Те укрылись под тонкой вуалью тени, обвившей угол стены, и только слышно было, как спорят их до неразборчивости тихие голоса. – Это безотрадная точка зрения! – сказала Диотима.
– Что? – спросил Ульрих, скорее машинально, чем с любопытством.
– Но ведь существуют же на свете индивидуальности!
Ульрих попытался заглянуть ей сбоку в глаза.
– Ах, господи, – сказал он, – мы уже говорили об этом!
– У вас нет сердца! А то бы вы не могли всегда так говорить! Она сказала это мягко. Согревшийся воздух поднимался от каменных плит вдоль ее ног, которые были недостижимы, не существовали для мира, окутанные длинными юбками, как ноги статуи. Ничто не показывало, что она это замечала. Это была нежность, не имевшая никакого отношения ни к мужчине, ни к кому‑либо вообще. Ее глаза побледнели. Возможно, однако, что такое впечатление складывалось просто от ее сдержанности в минуту, когда она была открыта взглядам прохожих.
Она повернулась к Ульриху и сказала с трудом: – Если женщине надо выбирать между долгом и страстью, на что же ей опереться, как не на свой характер?
– Вам не надо выбирать! – возразил Ульрих.
– Вы позволяете себе слишком много; я говорила не о себе! – прошептала его кузина.
Поскольку на это он ничего не ответил, они одинаково враждебно поглядели вдаль через площадь. Потом Диотима спросила: – Может ли, по‑вашему, то, что мы называем душой, выйти из тени, в которой оно обычно находится?
Ульрих посмотрел на нее недоумевающе.
– У особых и привилегированных людей, – добавила она.
– Ах, вам нужна информация? – спросил он скептически. – Не познакомил ли вас Арнгейм с каким‑нибудь спиритом?
Диотима была разочарована.
– Не ожидала, что вы так превратно поймете меня! – упрекнула она его.Говоря «выйти из тени», я хотела сказать – из несущественности, из этой мерцающей скрытости, в которой мы иногда чуем необыкновенное. Это расстилается, как сеть, мучая нас, потому что и не держит, и не отпускает. Не думаете ли вы, что были времена, когда дело обстояло иначе? Внутренняя жизнь проступала сильнее; отдельные люди шли просветленным путем: короче, они шли, как говорили прежде, святым путем, и чудеса становились реальностью, потому что они не что иное, как всегда имеющийся другой вид реальности!
Диотима удивилась уверенности, с которой это и без какого‑либо особого настроения, словно стоя на твердой почве фактов, удалось высказать. Ульрих втайне злился, но по сути он был испуган до глубины души. «Дошло уже, значит, до того, что эта гигантская курица говорит в точности так же, как я?» – подумал он. Он снова представил себе Диотиму и свою душу – в облике большой курицы, склевывающей маленького червячка. Его охватил давний‑предавний детский ужас перед Великой Женщиной, смешанный с другим странным ощущением; ему было приятно, что глупое согласие с человеком, находящимся с ним в родстве, как бы истощает его духовно. Согласие было, конечно, только случайностью и нелепостью; он не верил ни в магию родства, ни в то, что он может и в самом жестоком хмелю принять кузину всерьез. Но в последнее время с ним происходили перемены; он делался мягче, его внутренняя позиция, которая всегда была атакующей, ослаблялась, обнаруживая склонность трансформироваться, перейти в желание нежности, мечты, родства и бог весть чего еще, а выражалось это и в том, что противоположное, боровшееся с такой мягкостью настроение, настроение злой воли, прорывалось у него иногда ни с того ни с сего.
Поэтому он и теперь стал издеваться над кузиной.
– Я считаю вашим долгом, если вы в это верите, стать либо тайно, либо открыто, но как можно скорее возлюбленной Арнгейма «целиком и полностью»! – сказал он ей.
– Пожалуйста, замолчите! Говорить об этом я не дала вам права! – осадила его Диотима.
– Я должен об этом говорить! До недавних пор мне было неясно, какие, в сущности, отношения у вас с Арнгеймом. Но теперь я вижу все ясно, и вы кажетесь мне человеком, который всерьез хочет полететь на Луну; я никак не думал, что вы способны на такое безумие.
– Я говорила вам, что способна терять меру! – Диотима попыталась бросить смелый взгляд в воздух, но солнце, заставив ее сощуриться, придало ее глазам почти веселое выражение.
– Это бредни любовного голода, – сказал Ульрих, – которые с насыщением проходят. – Он спрашивал себя, каковы намерения Арнгейма в отношении кузины. Может быть, тот жалел о своем предложении и пытался прикрыть отступление фарсом? Но тогда было бы проще уехать и больше не возвращаться, ведь необходимой для этого бесцеремонности тому, кто всю жизнь делал дела, занимать не пришлось бы? Он вспомнил, что замечал у Арнгейма признаки, указывающие у немолодого человека на страсть; лицо его бывало серо‑желтым, дряблым, усталым, оно выглядело как комната, где в полдень еще не застелена постель. Он догадался, что скорее всего это объясняется разрушением, которое учиняют две страсти примерно одинаковой силы, когда они безрезультатно борются за главенство. Но, не будучи способен представить себе властолюбия такой силы, как у Арнгейма, он не понимал и силы, с какой сопротивлялась этой страсти любовь.
– Вы странный человек! – сказала Диотима. – Всегда не такой, как ожидаешь! Не сами ли вы говорили мне о любви ангельской?
– А вы думаете, что так действительно можно себя вести? – спросил Ульрих рассеянно.
– Конечно, так, как вы описали, вести себя нельзя!
– Значит, Арнгейм любит вас ангельской любовью? – Ульрих начал тихо смеяться.
– Не смейтесь! – сердито попросила Диотима, чуть ли не прошипев.
– Вы же не знаете, почему я смеюсь, – извинился он. – Смеюсь я, как говорится, от волнения. Вы и Арнгейм – натуры тонкие; вы любите стихи; я совершенно убежден в том, что иногда вы чувствуете некое дуновение; дуновение чего‑то; в том‑то и вопрос, чего именно. И вот вы со всей дотошностью, на какую способен ваш идеализм, хотите тут докопаться до самого основания?!
– Разве не вы же всегда требуете точности и основательности?! – отпарировала Диотима.
Ульрих немного смутился.
– Вы сумасшедшая! – сказал он. – Простите мне это слово, вы сумасшедшая! А вам нельзя сходить с ума!
Арнгейм тем временем сообщил генералу, что вот уже два человеческих века мир охвачен величайшим переворотом: душа сходит на нет. Это задело генерала за живое. Господи, это было опять что‑то новое! По правде говоря, до этого часа он, несмотря на Диотиму, думал, что «души» вообще нет; в кадетском корпусе и в полку плевали на такую поповскую дребедень. Но когда фабрикант пушек и брони заговорил об этом так спокойно, словно он видит это где‑то рядом с собой, глаза у генерала выкатились и мрачно завращались в прозрачном воздухе.
Но Арнгейм не заставил просить у себя разъяснений; слова стекали у него с губ, лились сквозь бледно‑розовую щель между коротко остриженными усами и эспаньолкой. Он сказал, что уже со времен распада церкви, то есть примерно в самом начале буржуазной культуры, душа попала в процесс усыхания и старения. С тех пор она утратила бога, прочные ценности и идеалы, и сегодня человек дошел до того, что живет без морали, без принципов, даже, в сущности, ничего не испытывая.
Генерал не совсем понял, почему нельзя испытать что‑либо, если мораль у тебя отсутствует. Но Арнгейм раскрыл большой, в переплете из свиной кожи том, который держал в руке; том содержал дорогостоящее факсимиле рукописи, не выдававшейся на дом даже такому необыкновенному смертному, как он. Генерал увидел ангела, чьи горизонтальные крылья простирались на две страницы, который стоял посреди листа, покрытого, кроме того, темной землей, золотым небом и странными, похожими на облака пятнами красок; он глядел на репродукцию одной из самых волнующих и великолепных картин раннего средневековья, но так как он этого не знал и зато прекрасно разбирался в охоте на птиц и ее изображениях, ему показалось только, что длинношеее существо с крыльями, не являющееся ни человеком, ни вальдшнепом, означает какое‑то заблуждение, на которое и хочет обратить внимание его собеседник.
Между тем Арнгейм указал пальцем на картину и задумчиво сказал:
– Вот что хочет вернуть миру создательница австрийской акции!..
– Так, так?! – отвечал Штумм. Он это, значит, явно недооценил и должен был теперь высказываться осторожно.
– Эта величавость при совершенной простоте, – продолжал Арнгейм,наглядно показывает, что утрачено нашей эпохой. Что по сравнению с этим наша наука? Мешанина! Наше искусство? Крайности без связующего их тела! Тайны единства недостает нашему духу, и поэтому, понимаете, меня волнует этот австрийский замысел подарить миру соединяющий пример, общую для всех мысль, хотя я не считаю его вполне осуществимым. Я немец. Во всем мире сегодня все шумно и грубо; по в Германии еще шумнее. Во всех странах люди мучаются с раннего утра до поздней ночи, независимо от того, работают ли они или развлекаются; но у нас они встают еще раньше и ложатся спать еще позже. Во всем мире дух расчетливости и насилия утратил связь с душой; но у нас в Германии больше всего коммерсантов и самая сильная армия. – Он восхищенно оглядел площадь. – В Австрии все это еще не так развито. Здесь еще есть прошлое, и люди сохранили что‑то от природной интуиции. Если это вообще еще возможно, то лишь отсюда могло бы начаться освобождение немецкого естества от рационализма. Но боюсь, – прибавил он со вздохом, – это не удастся. Великая идея встречает сегодня слишком много препятствий; великие идеи годятся ныне лишь на то, чтобы предохранять друг друга от злоупотребления ими, мы живем, так сказать, в состоянии вооруженного идеями морального мира.
Он улыбнулся своей шутке. А потом ему пришло на ум еще кое‑что.
– Знаете, та разница между Германией и Австрией, о которой мы сейчас говорили, всегда напоминает мне игру на бильярде: в бильярде тоже всегда промахиваешься, если полагаешься на расчет, а не на чувство!
Угадав, что он должен чувствовать себя польщенным словами «вооруженный моральный мир», генерал пожелал доказать свое внимание. В бильярде он кое‑что смыслил.
– Позвольте, – сказал он поэтому, – я играю в карамболи и в пирамиду, но я ни разу не слыхал о существовании разницы между немецкой и австрийской техникой игры!
Арнгейм закрыл глаза и подумал.
– Я сам не играю в бильярд, – сказал он потом, – но я знаю, что шар можно ударить кием сверху или снизу, справа или слева; можно попасть в центр второго шара, но можно его только задеть; можно ударить сильнее или слабее; сделать «накат» более или менее сильным; и наверняка есть еще много таких возможностей. И поскольку каждый из этих элементов я могу представить себе в любых вариантах, то комбинаций получается чуть ли не бесконечное множество. Захоти я Определить их теоретически, я должен был бы, кроме законов математики и механики твердых тел, учитывать теорию эластичности; я должен был бы знать коэффициенты материала; влияние температуры; я должен был бы обладать точнейшими методами измерения для координации и градации моих моторных импульсов; я должен был бы определять расстояния с точностью нониуса; мое умение комбинировать должно было бы превосходить быстротой и надежностью логарифмическую линейку; не говорю уж о допусках на основании теории ошибок, о поле рассеивания, о том, что сама цель – верное столкновение двух шаров – не однозначна, а представляет собой располагающуюся вокруг какого‑то среднего значения группу достаточных условий.
Арнгейм говорил медленно и принуждая ко вниманию, так, словно что‑то лилось из капельницы в стакан; он не избавлял своего визави ни от каких подробностей.
– Вы видите, стало быть, – продолжал он, – что я должен был бы иметь исключительно такие свойства и делать исключительно такие вещи, которых я никак не могу иметь и делать. Вы, конечно, в достаточной мере математик, чтобы судить, какая это была бы пожизненная задача – рассчитать таким путем хотя бы ход простейшего карамболя; разум просто бросает нас на произвол судьбы! Тем не менее я подхожу к бильярдному столу с папироской во рту, с мелодией в голове, не снимая, так сказать, шляпы, почти не даю себе труда рассмотреть ситуацию, ударяю кием и решаю задачу! То же самое, генерал, про– исходит в жизни несметное число раз! Вы не только австриец, но еще и офицер, вы должны понимать меня; политика, честь, война, искусство, решающие процессы жизни вершатся по ту сторону разума. Величие человека уходит корнями в иррациональность. Мы, коммерсанты, тоже не считаем, как вы, может быть, думаете, нет, мы – я имею в виду, конечно, ведущих людей; маленькие, те еще както считают свои гроши, – мы учимся смотреть на свои действительно успешные идеи как на тайну, глумящуюся над всяким расчетом. Кто не любит чувство, мораль, религию, музыку, стихи, форму, дисциплину, рыцарственность, искренность, открытость, терпимость – тот, поверьте мне, никогда не станет коммерсантом большого масштаба. Поэтому я всегда восхищался воинским сословием; особенно австрийским, опирающимся на древнейшие традиции, и очень рад, что вы оказываете поддержку мадам. Это меня успокаивает. Ее влияние, наряду с влиянием нашего молодого друга, чрезвычайно важно. Все великие вещи основаны на одних и тех же свойствах; великие обязанности – это благословение, генерал!
Он непроизвольно пожал руку Штумма и добавил:
– Очень мало людей знает, что действительно великое всегда лишено основания; я хочу сказать: все сильное просто!
У Штумма фон Бордвера сперло дыхание; не поняв почти ни слова, он почувствовал потребность броситься в библиотеку и часами справляться в книгах насчет всех этих идей, делясь которыми великий человек явно хотел польстить ему. Наконец, однако, эта буря в его душе сменилась вдруг поразительной ясностью. «Черт побери, да ведь он чего‑то от тебя хочет!» – сказал он себе. Он поднял глаза. Арнгейм все еще держал книгу в обеих руках, но теперь делал серьезные попытки остановить какой‑нибудь экипаж; лицо у него было оживленное и слегка покрасневшее, каким бывает лицо человека, только что обменявшегося мыслями с кем‑либо. Генерал молчал, как молчат из почтительности, после того как произнесено великое слово; если Арнгейм чего‑то хотел от него, то ведь и генерал Штумм мог хотеть от Арнгейма чего‑то, что пошло бы на пользу императорской службе. Эта мысль открывала такие возможности, что Штумм пока не стал и– задумываться, все ли действительно так и есть. Но подними вдруг ангел в книге свои намалеванные крылья, чтобы дать заглянуть под них умному генералу Штумму, тот не почувствовал бы себя смущеннее и счастливее!
На углу Диотимы и Ульриха был поставлен тем временем такой вопрос: следует ли женщине, находящейся в трудном положении Диотимы, пойти на супружескую неверность или же лучше сделать нечто третье и промежуточное, то есть принадлежать телом одному, а душой другому мужчине, или даже телом вообще никому; это третье состояние не имело, так сказать, текста, оно выливалось только в песню без слов, в какую‑то высокую музыку. И Диотима все еще строго следила за тем, чтобы говорить ни в коем случае не о себе самой, а только о «женщине» вообще; ее взгляд каждый раз грозно останавливал Ульриха, когда его слова пытались слить этих двух в одно целое.
Поэтому он говорил обиняками.
– Видели ли вы когда‑нибудь собаку? – спросил он. – Это вам только кажется! Вы видели всегда лишь нечто такое, что вам более или менее справедливо представляя лось собакой. У этого существа нет всех собачьих свойств и есть что‑то личное, чего опять‑таки нет у другой собаки, Как же нам в жизни делать «правильные» вещи? Мы можем делать лишь что‑то, что никогда не есть правильное, а всегда больше или меньше, чем что‑то правильное.
Разве хоть один кирпич падал когда‑либо с крыши так, как то предписано законом? Никогда! Даже в лаборатории вещи не ведут себя так, как им положено. Они хаотически отклоняются от нормы по всем направлениям, и это в какой‑то мере фикция – считать сей факт погрешностью в исполнении и полагать, что истинное значение скрыто где‑то посерединке.
Или, например, находят какие‑то определенные камни и называют их из‑за общих им свойств алмазом. Но один камень из Африки, а другой из Азии. Один выкопан из земли негром, другой – азиатом. Может быть, различие это так важно, что оно уничтожает всякую общность? В уравнении «алмаз плюс обстоятельства все равно в итоге алмаз» потребительная стоимость алмаза так велика, что значение обстоятельств рядом с ней исчезает; но можно представить себе обстоятельства духовного свойства, при которых это отношение становится обратным.
Все причастно к общему, но вдобавок оно и особенно. Все соответствует истине, но вдобавок оно и дико, и ни с чем не сравнимо. Мне представляется это так, что личное свойство любого существа есть именно то, что не совпадает ни с чем другим. Я как‑то сказал вам, что в мире остается тем меньше личного, чем больше истин мы открываем, ибо давно уже идет борьба против индивидуального, которое все больше теряет почву. Не знаю, что останется от нас под конец, когда все будет рационализировано. Может быть, ничего, но, может быть, тогда, когда исчезнет ложное значение, которое мы придаем личности, мы вступим в какую‑то новую систему оценок с таким же энтузиазмом, с каким пускаются на самую великолепную авантюру.
Так как же вы решаете? Надо ли «женщине» поступать в соответствии с законом? Тогда уж пускай руководствуется гражданским законом, и дело с концом. Мораль – это вполне правомерная средняя и коллективная величина, соблюдать которую нужно скрупулезно и без отклонений, коль скоро ее признаешь. Единичные случаи, однако, морального решения не допускают, морали у них тем меньше, чем больше проникнуты они неисчерпаемостью мира!
– Вы произнесли целую речь! – сказала Диотима. Чувствуя известную удовлетворенность высотой этих предъявленных ей требований, она захотела все же покаэать ему свое превосходство тем, что не болтает, как он, что попало.
– Так что же делать женщине в том положении, о котором мы говорили, в реальной жизни? – спросила она.
– Предоставить свободу действий! – ответил Ульрих.
– Кому?
– Всему решительно! Ее мужу, ее возлюбленному, ее самоотверженности, ее смеси альтернатив.
– Вы в самом деле представляете себе, что это значит? – спросила Диотима, с болью вспоминая при этих его словах, как ее высокой готовности, может быть, отказаться от Арнгейма еженощно подрезал крылья тот простой факт, что она спала в одной комнате с Туцци. Что‑то от этой мысли кузен, видимо, уловил, ибо спросил напрямик: – Хотите попробовать со мной?
– С вами? – ответила Диотима протяжно; она пыталась защититься безобидной насмешливостью: – Может быть, опишете, как вы это, собственно, представляете себе?
– Извольте! – серьезно согласился Ульрих. – Вы ведь очень много читаете, не так ли?
– Конечно. – Что вы при этом делаете? Я сам и отвечу: ваше предвзятое мнение отбрасывает то, что вам не подходит. То же сделал уже и автор. Точно так же вы опускаете что‑то во сне или в воображении. Констатирую, стало быть: красота или волнение приходят в мир в результате того, что что‑то отбрасывается. Наша позиция среди реальности – это явно некий компромисс, некое среднее состояние, когда чувства мешают друг другу страстно развиться и немножко сливаются в серости. Дети, у которых такой позиции еще нет, поэтому счастливее и несчастнее взрослых. Сразу добавлю: глупцы тоже отбрасывают; ведь глупость делает человека счастливым. Итак, предлагаю прежде всего – попробуем полюбить друг друга, словно мы персонажи писателя, встречающиеся на страницах книги. Отбросим, значит, во всяком случае всю драпировку, весь жировой слой, который округляет действительность! Диотиму тянуло возражать; ей хотелось теперь увести разговор от слишком личной темы, а кроме того, она хотела показать, что кое‑что понимает в затронутых вопросах.
– Прекрасно, – ответила она, – но утверждают, что искусство – это передышка, это отдых от действительности, назначение которого – возвращать нас к ней освеженными!
– А я настолько неразумен, – возразил кузен, – что утверждаю: никаких «передышек» быть не должно! Что это за жизнь, которую нужно время от времени продырявливать передышками! Стали бы мы протыкать дырки в картине, потому что она предъявляет к нам слишком высокие требования?! Разве в вечном блаженстве каникулы предусмотрены? Признаюсь вам, что мне даже мысль о сне иногда неприятна.
– Вот видите, – прервала его Диотима, воспользовавшись этим примером,как неестественно то, что вы говорите! Человек без потребности в покое и передышке! Никакой пример не выявит разницы между вами и Арнгеймом лучше, чем этот! С одной стороны, ум, не знающий тени вещей, а с другой – ум, развивающийся из полной человечности, с ее теневыми и солнечными сторонами!
– Несомненно, я преувеличиваю, – признал Ульрих невозмутимо. – Вы увидите это еще яснее, когда мы войдем в детали. Давайте подумаем, например, о великих писателях. Можно направлять свою жизнь по ним, но жизни из них не выжмешь. Тому, что их волновало, они придали такую твердую форму, что оно, вплоть до промежутков между строчками, похоже на спрессованный металл. Но что, собственно, они сказали? Никто этого не знает. Они сами никогда не знали этого вполне однозначно. Они как поле, над которым летают пчелы; в то же время они сами – некий полет. В их мыслях и чувствах есть все степени перехода между истинами – или, если угодно, заблуждениями, – которые можно как‑то обозначить, и переменчивыми существами, которые самовольно приближаются к нам или ускользают от нас, когда мы хотим их рассмотреть. Невозможно высвободить мысль книги из страницы, облекающей эту мысль. Она подмигивает нам, как лицо человека, которое, проносясь мимо нас в цепи других лиц, лишь на миг предстает нам полным значения. Я, наверно, опять немного преувеличиваю; но теперь мне хочется вас спросить: что же из происходящего в нашей жизни не сходно с тем, что я описал? Молчу о точных, измеримых и поддающихся определению впечатлениях, но все другие понятия, на которых мы строим свою жизнь, – это не что иное, как застывшие метафоры. Между сколькими представлениями колеблется и болтается хотя бы уже такое простое понятие, как мужественность! Это как облачко пара, меняющее свою форму от малейшего дуновения, и нет ничего твердого – ни твердого впечатления, ни твердого порядка. Значит, когда мы в литературе просто, как я сказал, отбрасываем то, что нам не подходит, мы тем самым восстанавливаем первоначальное состояние жизни.
– Милый друг, – сказала Диотима, – мне эти соображения кажутся беспредметными.
Ульрих на миг умолк, и слова эти были вставлены в паузу.
– Да, пожалуй. Надеюсь, я говорил не слишком громко, – ответил он.
– Вы говорили быстро, тихо и долго, – подхватила она немного насмешливо. – Но тем не менее вы не сказали ни слова из того, что хотели сказать. Знаете, что вы объясняли мне снова? Что реальность надо отменить! Признаюсь вам, услыхав от вас это замечание впервые, – кажется, во время одной из наших поездок, – я долго не могла забыть его; не знаю почему. Но как вы хотите к этому приступить, вы, к сожалению, опять не сказали!
– Ясно, что тогда мне пришлось бы говорить минимум еще так же долго. Но разве вы ожидаете, что это будет просто? Если не ошибаюсь, вы говорили о том, что хотели бы улететь с Арнгеймом в некую святость. Вы представляете это себе, значит, как какую‑то вторую реальность. А то, что я говорил, означает, что нужно вновь овладеть нереальностью; у реальности нет больше смысла.
– Уж с этим‑то Арнгейм вряд ли бы согласился! – сказала Диотима.
– Конечно, не согласился бы; в этом и состоит наша противоположность друг другу. Тому факту, что он ест, пьет, спит, является великим Арнгеймом и не знает, жениться ему на вас или нет, он хочет придать смысл и всю свою жизнь собирал для этого все сокровища мысли!
Ульрих сделал вдруг паузу, которая перешла в молчание. Через некоторое время он спросил другим тоном:
– Не можете ли вы мне сказать, почему я веду этот разговор именно с вами? Я вспоминаю сейчас свое детство. Я был, вы не поверите, славным ребенком; мягким, как воздух теплой лунной ночью. Мне ничего не стоило влюбиться в какую‑нибудь собаку или в какой‑нибудь ножик…
И этой фразы тоже он не закончил.
Диотима поглядела на него с сомнением. Она снова вспомнила, как ратовал он в свое время за «точность чувства», а сегодня он выступал против этого. Один раз он даже упрекнул Арнгейма за недостаточную чистоту намерений, а сегодня он высказался за то, чтобы «предоставить свободу действий». И ее встревожило, что Ульрих был за «чувства без каникул», тогда как Арнгейм двусмысленно заявил, что не надо ни всецело ненавидеть, ни всецело любить! Ей было очень не по себе от этой мысли.
– Неужели вы правда считаете, что существует беспредельная чуткость? – спросил Ульрих.
– О, существует беспредельное чувство! – ответила Диотима и вновь обрела под ногами твердую почву.
– Знаете, я не очень‑то в это верю, – рассеянно сказал Ульрих. – Мы странным образом часто об этом говорим, но это как раз то, чего мы всю жизнь избегаем, словно боясь утонуть в этом.
Он заметил, что Диотима не слушала, а беспокойно следила за Арнгеймом, чьи глаза искали экипажа.
– Боюсь, – сказала она, – что нам следует спасти его от генерала.
– Я поймаю такси и возьму генерала на себя, – вызвался Ульрих, и в тот миг, когда он уже уходил, Диотима положила руку на его рукав и, вознаграждая его усилия ответной любезностью, сказала тоном мягкого одобрения:
– Всякое другое чувство, кроме беспредельного, ничего не стоит.
115
Кончик твоей груди как лепесток мака
В соответствии с законом, по которому за периодами большой стабильности следуют бурные перемены, рецидив претерпела и Бонадея. Ее попытки сблизиться с Диотимой остались напрасными, и ничего не вышло из ее прекрасного намерения наказать Ульриха тем, что соперницы станут подругами и отстранят его от себя, хотя эта фантазия часто фигурировала в ее мечтах. Ей пришлось уронить свое достоинство и снова постучаться в дверь своего возлюбленного, но тот, видимо, устроил так, чтобы им непрестанно мешали, и ее слова, которые должны были ему объяснить, почему она опять здесь, хотя он этого не заслуживает, увядали от его бесстрастной любезности. Ее одолевало желание закатить ему ужасную сцену, но, с другой стороны, этого не допускала ее поза добродетели, и со временем она стала поэтому испытывать большее отвращение к вмененной себе в обязанность безупречности. По ночам вызванная неудовлетворенной похотью головная боль отягощала ее плечи, как кокосовый орех, покрытый по оплошности природы обезьяноволосой скорлупой изнутри, и как пьяницу, которого насильственно лишили спиртного, ее в конце концов охватила бессильная ярость. Она про себя ругала Диотиму, называя ее обманщицей и несносной бабой, и, давая волю фантазии, отпускала по поводу благородно‑женственной величавости, очарование которой было тайной Диотимы, ядовитые комментарии. Подражание внешности этой женщины, еще недавно делавшее Бонадею такой счастливой, стало теперь для нее тюрьмой, откуда она вырвалась на вольную волю; щипцы для завивки и зеркало утратили свою способность превращать ее в идеальный образ себя, и вместо с этим рухнуло и то искусственное состояние сознания, в каком она пребывала. Даже сон, который у Бонадеи, несмотря ни на какие конфликты ее жизни, всегда был превосходным, теперь по вечерам заставлял себя иногда немножко ждать, и для нее это было так ново, что казалось ей патологической бессонницей; и в этом состоянии она чувствовала то, что чувствуют все люди, когда они серьезно больны, – что дух убегает, бросая тело, как раненого, на произвол судьбы. Когда Бонадея, терзаясь соблазнами, как бы лежала на раскаленном песке, все умные речи, которыми восхищала ее Диотима, уходили куда‑то далеко‑далеко, и она честно их презирала. Не решаясь еще раз посетить Ульриха, она опять придумала план его возврата к естественным чувствам, и прежде всего был готов конец этого плана: Бонадея проникнет к Диотиме, когда Ульрих будет у нее, у соблазнительницы. Все эти дискуссии у Диотимы были ведь явно просто предлогом, чтобы пофлиртовать, вместо того чтобы действительно что‑то предпринять для общего дела. Бонадея же совершит нечто для общего дела, а тем самым и начало ее плана было уже готово: никто больше не печется о Моосбругере, и тот погибает, в то время как все вокруг только бросаются громкими словами! Бонадея ни на секунду не удивилась тому, что Моосбругеру опять суждено выручить ее из беды. Она нашла бы его ужасным, если бы задумалась о нем; но она думала только: «Если Ульрих принимает в нем такое участие, то пусть уж он не забывает его!» При дальнейшей разработке этого плана ее внимание остановилось еще на двух деталях. Она вспомнила, что в разговоре об этом убийце Ульрих утверждал, что у нас есть вторая душа, которая всегда невиновна, и человек, отвечающий за свое поведение, всегда может поступить иначе, а невменяемый – нет; из этого она сделала некое подобие вывода, что ей хочется быть невменяемой, ибо тогда она не будет ни в чем виновата, и что Ульриха, которому недостает невменяемости, надо, ему же на благо, привести в это состояние.
Тщательно, как для выхода в свет, одетая, она, чтобы исполнить свой план, несколько раз вечерами бродила перед окнами Диотимы, которые после недолгого ожидания всегда освещались, в знак деятельности внутри дома, по всему фасаду. Мужу своему она говорила, что приглашена, но не засиживается; и благодаря этой лжи, благодаря этому вечернему топтанию перед домом, куда ее не звали, за те немногие дни, когда ей еще не хватало храбрости, возник некий все возраставший импульс, который вскоре должен был заставить ее подняться по лестнице. Ее могли увидеть знакомые, мог заметить, случайно проходя мимо, муж; на нее мог обратить внимание швейцар, полицейскому могло прийти в голову задать ей вопрос‑другой; чем чаще повторялась ее прогулка, тем большими казались ей эти опасности и тем вероятнее становилось, что что‑то случится, если она будет долго медлить. Вообще‑то Бонадее доводилось шмыгать в парадные и ходить такими дорогами, где надо было укрываться от чьих бы то ни было глаз, но тогда ей, как ангел‑хранитель, помогало сознание, что все это неотделимо от того, чего она хочет достигнуть, а тут она должна была проникнуть в дом, где ее никто не ждал, и не было известно, что ее ждет; она чувствовала себя как мстительница или террористка, которая сперва не очень точно представляла себе всю операцию, но с помощью обстоятельств приходит в такое состояние взвинченности, что ни звук выстрела, ни блеск летящих капель соляной кислоты его уже не могут усугубить.
У Бонадеи не было намерений этого рода, но она пребывала в подобной отрешенности ума, когда наконец нажала на звонок и вошла. Маленькая Рахиль незаметно приблизилась к Ульриху и доложила ему, что его просят выйти, не выдавая, что выйти его просит незнакомая дама под низко опущенной вуалью, и когда Рахиль затворила за ним дверь гостиной, Бонадея сняла вуаль с лица. В этот миг она была твердо убеждена, что судьба Моосбругера не терпит больше никаких отлагательств, и встретила Ульриха не как измученная ревностью любовница, а запыхавшись, как марафонец. В объяснение своего прихода она без труда солгала, будто муж вчера сообщил ей, что Моосбругера скоро уже никак нельзя будет спасти.
– Ничто не омерзительно мне в такой мере, – заключила она, – как эта непристойная разновидность убийц; но все‑таки я рискнула показаться здесь непрошеной посетительницей, потому что ты должен сейчас же вернуться к хозяйке дома и ее наиболее влиятельным гостям и рассказать о своем деле, если ты хочешь еще чего‑то добиться!
Она не знала, чего ждала. Что Ульрих растроганно поблагодарит ее, что он вызовет Диотиму, что Диотима удалится с нею и с ним в какую‑нибудь уединенную комнату? Что, может быть, шум голосов заставит Диотиму выйти в переднюю и она даст ей понять, что она, Бонадея, вовсе не такова, чтобы не иметь права печься о благородных чувствах Ульриха? Ее глаза влажно сверкали, а руки дрожали. Она говорила громко. Ульрих был очень смущен и долго улыбался, отчаянно силясь успокоить ее и выиграть время, чтобы обдумать, как убедить ее, что ей нужно как можно скорее уйти. Положение было трудное, и дело, возможно, кончилось бы истерическими криками или рыданиями Бонадеи, если бы не пришла на помощь Рахиль. Все это время маленькая Рахиль стояла с блестящими, широко раскрытыми глазами неподалеку от них. Она сразу почуяла что‑то романтическое, когда незнакомая, красивая, от макушки до пят беспокойная дама заявила, что ей надо поговорить с Ульрихом. Рахиль слышала большую часть их разговора, и слово «Моосбругер» ударило ей в уши своими слогами, как выстрелами. Ее захватили бушевавшие в голосе дамы горе, желание и ревность, хотя она и не понимала этих чувств. Она угадала, что эта дама – любовница Ульриха, и мгновенно влюбилась в него вдвое сильнее обычного. Она чувствовала, что ее влечет что‑то сделать, словно рядом лилась во всю мощь песня, которую она обязана была под' хватить. И прося взглядом не предавать это огласке, она открыла какую‑то дверь и пригласила их пройти в единственную не занятую гостями комнату. Это было первое на ее счету несомненное предательство в отношении госпожи, ибо у нее не могло быть никаких иллюзий насчет того, что будет, если ее проделка раскроется; но мир был так прекрасен, а сладостное волнение – состояние такое сумбурное, что она не успела об этом подумать.
Когда вспыхнул свет и глаза Бонадеи постепенно увидели, где она находится, у нее чуть ноги не подкосились и румянец ревности залил ей щеки, ибо оказалась она в спальне Диотимы; кругом были разбросаны чулки, щетки для волос и многое другое, что остается разбросанным, когда женщина наспех переодевается с головы до ног для гостей, а у горничной нет времени убрать или она, как в данном случае, не делает этого потому, что на следующее утро все равно предстоит основательная уборка; ибо в дни торжественных приемов спальня тоже служила складом для мебели, чтобы освободить остальные комнаты. В воздухе еще пахло этой тесно сдвинутой мебелью, пудрой, мылом и духами.
– Девчонка сделала глупость; здесь нам нельзя оставаться! – сказал Ульрих со смехом. – И вообще тебе не следовало приходить, ведь Моосбругеру все равно ничем помочь нельзя.
– Нечего было мне, говоришь, трудиться идти сюда? – повторила Бонадея почти беззвучно. Ее глаза блуждали. Как пришло бы девчонке в голову, спрашивала она себя с болью, провести Ульриха в святая святых дома, если бы он к этому не привык?! Но, не в силах заставить себя привести ему это доказательство, она предпочла сказать с глухим упреком: – Ты способен спокойно спать, когда совершается такая несправедливость? Я не сплю ночами, и поэтому я решила тебя разыскать!
Она стояла спиной к комнате у окна, глядя в зеркальную темень, подступавшую снаружи к ее глазам. Это могли быть кроны деревьев или колодец двора. Несмотря на свое волнение, она ориентировалась достаточно хорошо, чтобы определить, что окна этой комнаты не выходят на улицу; через другие окна можно было, однако, заглянуть внутрь дома, и когда она представила себе, что вот она стоит вместе со своим вероломным любовником при незадернутых занавесках и на ярком свету перед незнакомым темным зрительным залом в спальне своей соперницы, это взволновало ее донельзя. Она сняла шляпу и распахнула пальто, ее лоб и теплые кончики грудей касались холодного стекла; от нежности и от слез глаза ее были влажны. Она медленно отстранилась от окна и снова повернулась к своему другу, но что‑то от мягкой, податливой черноты, в которую она глядела, осталось в ее глазах, приобретших теперь какую‑то бессознательную глубину.
– Ульрих! – сказала она проникновенно. – Ты человек совсем не плохой! Ты только притворяешься плохим! Ты всячески стараешься сделать так, чтобы тебе было трудно быть хорошим.
Из‑за этих не к месту умных слов Бонадеи ситуация вновь стала опасной; на сей раз это была уже не смешная у такой целиком подвластной своему телу женщины тоска по якобы сулящему утешение духовному благородству; на сей раз сама красота этого тела выражала свое право на тихое достоинство любви. Он подошел к ней и обнял ее плечи одной рукой; они снова повернулись к темноте и поглядели в окно вдвоем. В бескрайнем, казалось, мраке выделилось немного света, который шел из дома, и выглядело это так, как если бы воздух наполнила мягкость густого тумана. Почему‑то Ульриху явственно представилось, что он глядит в прохладную октябрьскую ночь, хотя был конец зимы, и что ночь эта окутала город, как огромное шерстяное одеяло. Потом ему подумалось, что с таким же правом можно сказать о шерстяном одеяле, что оно как октябрьская ночь. Он почувствовал пробежавшие по коже мурашки неуверенности и крепче прижал к себе Бонадею.
– Ты теперь пойдешь туда?
– И предотвращу несправедливость, грозящую Моосбругеру? Нет; я ведь даже не знаю, действительно ли несправедливо с ним поступают! Что я знаю о нем! Один раз я мельком видел его на суде, да еще прочел кое‑что из того, что о нем написано. Это как если бы мне пригрезилось, что кончик твоей груди как лепесток мака. Вправе ли я на этом основании уже считать, что он и правда лепесток мака?
Он задумался. Бонадея тоже задумалась. Он думал:
«И в самом деле, человек, даже если смотреть на него трезво, значит для другого человека немногим больше, чем ряд сравнений». Бонадея, подумав, пришла к результату: «Давай уйдем отсюда!»
– Это невозможно, – ответил Ульрих, – спросят, куда я делся, и если выплывет что‑нибудь насчет твоего прихода, это вызовет ненужный шум. Молчание у темного окна и что‑то, что одинаково неразличимо для них могло быть октябрьской ночью, январской ночью, шерстяной тканью, болью или счастьем, снова соединило их.
– Почему ты никогда не делаешь самого простого? – спросила Бонадея.
Он вспомнил вдруг один сон, который видел, вероятно, недавно. Он принадлежал к тем, кто редко видит сны или, во всяком случае, никогда их не помнит, и ему было странно то, как это воспоминание вдруг открылось и впустило его. Он много раз тщетно пытался пересечь крутой склон горы, и каждый раз сильная тошнота гнала его назад. Без каких‑либо объяснений он знал теперь, что этот сон относится к Моосбругеру, хотя тот и не фигурировал в нем. Сон этот – сновидения ведь часто имеют много разных смыслов – давал также физическое выражение тщетным усилиям его ума, то и дело последнее время проглядывавшим в его разговорах и действиях и как нельзя более походившим на ходьбу без дороги, не ведущую дальше какой‑то определенной точки. Он не мог не улыбнуться по поводу наивной конкретности, с какой это изобразил его сон: гладкий камень и осыпающаяся земля, кое‑где – остановкой или целью – одинокое дерево и еще стремительный рост крутизны при ходьбе. Он одинаково безуспешно пытался подняться и спуститься, и ему уже становилось дурно, когда кто‑то, кто шел вместе с ним, сказал: довольно с нас, внизу в долине есть ведь удобная дорога, которой все пользуются! Это было достаточно ясно! Ульриху, кстати сказать, показалось, что лицо, находившееся там с ним, вполне могло быть Бонадеей. Может быть, ему и правда приснилось также, что кончик ее груди как лепесток мака; что‑то бессвязное, что могло показаться ищущему чувству широким, зазубренным и лилово‑багровым, выделилось, как туман, из еще не освещенного угла его сновидения.
В этот миг наступила та светлая ясность сознания, когда одним взглядом видишь его кулисы и все, что среди них происходит, хотя описать увиденное никак нельзя. Отношение, существующее между сном и тем, что он выражает, было ему известно, оно было тем самым отношением аналогии, метафоры, которое уже часто занимало его. Метафора содержит правду и неправду, для чувства неразрывно друг с другом связанные. Если взять метафору такой, какова она есть, и придать ей по образцу реальности доступную чувствам форму, получатся сон и искусство, но между ними и реальной, полной жизнью стоит стеклянная стена. Если подойти к метафоре рационалистически и отделить несовпадающее от точно совпадающего, получатся правда и знание, но чувство окажется уничтоженным. По образцу определенных племен бактерий, расщепляющих органическую субстанцию на две части, племя человеческое разлагает первоначальное бытие метафоры на твердую материю реальности и правды и на Стекловидную атмосферу догадки, веры и артефакта. Кажется, никакой третьей возможности, кроме этих двух, нет; но как часто что‑то неопределенное принимает желательный оборот, если берешься за дело без долгих раздумий! Ульриху казалось, что среди путаницы закоулков, через которую его так часто вели его мысли и настроения, он стоит теперь на главной площади, откуда все начинается. И кое‑что из всего этого он сказал Бонадее в ответ на ее вопрос, почему он никогда не делает самого простого. Она, наверно, не поняла, что он имел в виду, но у нее безусловно был великий день; она минуту подумала, крепче прижалась плечом к Ульриху и, подводя итог, сказала: – Во сне ты ведь тоже не думаешь, просто с тобой происходит какая‑нибудь история! Это было почти правдой. Он пожал ей руку. У нее вдруг снова появились на глазах слезы. Они очень медленно потекли по ее лицу, и от вымытой их солью кожи поднялся не поддающийся определению аромат любви. Ульрих вдохнул его и почувствовал томительную тоску по этой туманной скользкости, по непринужденности и забвению.
Но он совладал с собой и нежно повел ее назад к двери. – Теперь ты должна уйти, – сказал он тихо, – и не сердись на меня, я не знаю, когда мы увидимся, у меня сейчас много хлопот с самим собой! И чудо случилось.
Бонадея не оказала никакого сопротивления и не сделала никаких раздраженно‑выспренних замечаний. Она больше не ревновала. Она почувствовала, что с ней происходит какая‑то история. Ей хотелось укрыть его, обняв; ей чудилось, что его надо спустить на землю; всего больше хотелось ей перекрестить его лоб, как то она делала со своими детьми. И это показалось ей таким прекрасным, что она и не подумала увидеть в этом конец. Она надела шляпу и поцеловала его, а потом поцеловала еще раз через вуаль, нитки которой стали от этого горячими, как раскаленные прутья решетки. С помощью Рахили, караулившей у двери и подслушивавшей, Бонадее удалось незаметно исчезнуть, хотя гости уже начали расходиться. За это Ульрих сунул в руку Рахили щедрые чаевые и сказал несколько слов в похвалу ее отваге; то и другое так воодушевило Рахиль, что ее пальцы – она не отдавала себе в этом отчета – долго держали вместе с деньгами и его руку, пока он, рассмеявшись, ласково не похлопал по плечу девушку, которая вдруг залилась краской.
116
Два древа жизни и требование учредить генеральный секретариат точности и души
В этот вечер гостей в доме Туцци было уже не так много, как прежде, интерес к параллельной акции ослабел, и те, кто пришли, удалились раньше обычного. Даже появление его сиятельства в последнюю минуту – он, кстати сказать, казался озабоченным, мрачным и был в дурном настроении, потому что его смущали полученные им сведения о националистических происках против его детища, – даже его появление не могло приостановить этой утечки. Гости несколько задержались в ожидании, что его приход означает, чего доброго, какие‑то особые новости, но видя, что это не так и что до присутствующих ему вообще мало дела, ушли и последние. Поэтому, появившись снова, Ульрих, к своему ужасу, обнаружил, что комнаты уже почти пусты, и вскоре в покинутых апартаментах остался только «самый узкий круг», дополненный лишь начальником отдела Туцци, который тем временем вернулся домой. Его сиятельство повторял:
– Восьмидесятивосьмилетнего императора‑миротворца можно, конечно, назвать символом; в атом заключена великая мысль; но надо вложить в это и какое‑то политическое содержание. Ведь совершенно естественно, что иначе интерес ослабеет. То есть то, что от меня, знаете ли, зависит, я сделал; немецкие националисты негодуют из‑за Виснечки, уверяя, что он славянофил, а славяне тоже негодуют, уверяя, что на министерском посту он был волком в овечьей шкуре. Но из этого вытекает только, что он и есть подлинный, стоящий над партиями патриот, и я от него не отступлюсь! С другой стороны, все это надо срочно дополнить какими‑то мероприятиями в области культуры, чтобы дать людям что‑то положительное. Наш референдум для учета пожеланий заинтересованных слоев населения продвигается вперед слишком медленно. Авст– рийский год или год всего мира – вещь прекрасная, но, скажу вам, всякий символ должен мало‑помалу становиться чем‑то подлинным; другими словами, пока это символ, я тешу им свою душу и еще ничего не знаю, но позднее я отворачиваюсь от зеркала своей души и делаю что‑то совсем другое, что снискало тем временем мое одобрение. Понятно ли, что я хочу этим сказать? Наша любезная хозяйка делает все, что в ее силах, и здесь уже много месяцев говорят о действительно важных вещах, но интерес тем не менее ослабевает, и у меня такое чувство, что скоро нам придется решиться на что‑нибудь; не знаю, на что, может быть, на пристройку второй башни к собору святого Стефана или на создание кайзеровской и королевской колонии в Африке, это почти безразлично. Ведь я убежден, что в последний момент из этого может выйти я что‑нибудь совсем другое. Главное – это вовремя запрячь, так сказать, изобретательность участников, чтобы она не пропала! У графа Лейнсдорфа было ощущение, что он произнес полезную речь. Для ответа от имени остальных слово взял Арнгейм.
– То, что вы говорите о необходимости в известные моменты оплодотворять размышление действием, пусть даже временным, чрезвычайно справедливо для жизни вообще! И в связи с этим действительно важен тот факт, что в собирающемся здесь интеллектуальном кругу царит с некоторых пор другое настроение. Необозримость, которая была бичом поначалу, исчезла; новых предложений почти не поступает, а старые если и упоминаются, то, во всяком случае, не получают настойчивой поддержки. Похоже, что у всех сторон пробудилось сознание, что, приняв приглашение, берешь на себя обязательство прийти к согласию, в силу чего каждое более или менее приемлемое предложение Имело бы теперь шансы быть всеми одобренным.
– Как обстоит с этим дело у нас, дорогой доктор? – обратился его сиятельство к Ульриху, которого тем временем заметил. – Прояснилось ли уже тоже что‑либо?
Ульрих должен был ответить отрицательно. Письменный обмен мнениями можно растягивать с гораздо большим удовольствием, чем устный, да и поток предложений о тех или иных улучшениях не оскудевал; поэтому он все еще учреждал союзы и отсылал их от имени его сиятельства к разным министерствам, готовность которых заниматься ими заметно, впрочем, уменьшилась в последнее время. Это он и доложил.
– Не диво! – сказал его сиятельство, обращаясь к присутствующим. – В нашем народе невероятно сильна государственная мысль, но нужно обладать энциклопедической образованностью, чтобы удовлетворить ее по всем ее направлениям. Министрам становится просто невмоготу, а это и доказывает, что приходит пора, когда нам надо вмешаться сверху.
– В этой связи, – еще раз взял слово Арнгейм, – вашему сиятельству покажется, может быть, примечательным, что в последнее время все возрастающий интерес у участников совещания вызывал генерал фон Штумм.
Граф Лейнсдорф впервые взглянул на генерала.
– Чем же? – спросил он, совершенно не стараясь скрыть невежливость своего вопроса.
– Но мне это только неприятно! Это совершенно не входило в мои намерения! – стыдливо возразил Штумм фон Бордвер. – У солдата в совете задача скромная, и я этого правила придерживаюсь. Но вы, ваше сиятельство, помните, что на первом же заседании и, так сказать, лишь во исполнение своего солдатского долга я попросил, чтобы комитет по выработке особой идеи, если он не найдет ничего другого, подумал о том, что у нашей артиллерии нет современных орудий, а у наших военно‑морских сил – кораблей, то есть такого количества кораблей, которого требуют задачи предстоящей, может быть, обороны страны…
– Ну, и что же? – прервал его граф, направляя на Диотиму удивленно‑вопросительный взгляд, откровенно показывавший его неудовольствие.
Диотима подняла свои красивые плечи и смиренно их опустила; она уже почти привыкла к тому, что этот круглый маленький генерал, ведомый какими‑то непонятными силами, ему помогавшими, появлялся, как дурной сон, везде, куда бы она ни направилась.
|
The script ran 0.064 seconds.