Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джоанн Харрис - Спи, бледная сестра [1993]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, sf_horror, Готика, Мистика, О любви, Роман, Современная проза

Аннотация. Преуспевающий художник Генри Честер, чопорный и праведный, истерзанный угрызениями совести и воспоминаниями о матери, находит свой идеал - юную девочку из бедной семьи. Его прошлое полно мрачных тайн, но кто заподозрит респектабельного викторианского господина? Эффи станет идеальной женой - неиспорченной, непорочной, совершенной моделью - девочкой-призраком, девочкой-нищенкой с прерафаэлитских полотен. Эффи, идеальная жена, - одинока, больна, слаба и чувствительна. Она ищет любви и друзей - и находит: беспечный и жестокий любовник, соперник ее мужа; колдунья - мадам из популярного борделя; и дочь мадам, десятилетняя Марта, много лет назад убитая в этом борделе. Марта и Эффи, призрачные девы, и их общая мать намерены отомстить убийце - и месть будет сладка, мучительна и смертельна. В викторианском готическом романе Джоанн Хэррис «Спи, бледная сестра» реальность затянута призрачной дымкой и неотличима от сумрачных фантазий, любовь губительна, а месть неизбежна и страшна. Что мы знаем о призраках? Что мы знаем о людях? Джоанн Хэррис знает многое. В 2009 году книга была переиздана под названием «Темный ангел».

Полный текст.
1 2 3 4 5 

Но меня потрясло, как дрожал голос. Внезапно меня замутило, и я закрыл глаза, прислушиваясь к ударам сердца; оно билось все медленнее, в такт с дергающимся левым веком. Через некоторое время я смог вновь открыть глаза и, заставляя себя мыслить здраво, подошел к камину и попытался разжечь огонь. Марта скоро вернется, говорил я себе. Через минуту она войдет в эту дверь… а если и не войдет, нет причин думать, что эта комната — эта комната, ради всего святого, — может чего-то от меня хотеть, как хотела комната матери много лет назад… и хотеть чего? Жертвы, быть может? Признания? Смешно! Это даже не та комната. И все же что-то было в тишине, что-то почти злорадное. Я возился с камином, борясь с желанием обернуться на дверь. Я чиркнул спичкой, и на миг комната вспыхнула красным. Огонек задрожал и погас. Я выругался. Снова. И еще раз. Наконец мне удалось вдохнуть в пламя мерцающую жизнь; занялась бумага, потом дерево. Я оглядывался вокруг, на стенах плясали гигантские тени. Я повернулся спиной к очагу, чувствуя робкое тепло разгорающегося пламени и торжествуя. — Нет ничего лучше огня, — тихо пробормотал я. — Ничего… Слова комком бумаги застряли в горле. — Марта? Я едва не сказал «мама». Она сидела на кровати, поджав под себя ногу, чуть склонив голову набок, пусто наблюдая за мной. На ней была накидка матери. Нет, должно быть, она нашла мой подарок, развернула его и надела, чтобы порадовать меня. Видимо, она все это время ждала, когда я ее замечу. — Марта. — Я старался говорит спокойно и даже выдавил улыбку. — Очаровательно. — Я сглотнул. — Просто очаровательно. — Она кокетливо откинула голову, лицо скользнуло в тень. — Это подарок, — объяснил я. — Подарок, — прошептала она. — Конечно, — сказал я, оживляясь. — Как только я ее увидел, сразу подумал о тебе. — В общем, это было не совсем так, но я решил, ей будет приятно, если я так скажу. — И ты в ней просто прекрасна. Она задумчиво кивнула, как будто знала. — Пришло время для твоего подарка, — сказала она. — Однажды… — Она шептала в темноте, и ее дыхание холодом обдавало мою шею, пальцы чертили кружочки на моей голой спине. Я ощущал персиковое кружево и шелк в своих влажных ладонях, аромат жасмина, душный и усыпляющий, поднимался от ее горячей кожи, и еще какой-то другой запах, темный, острый… В оцепеневшем мозгу мелькнуло видение волков. — Однажды жили-были король с королевой, и был у них сын. Я закрыл глаза и погрузился в блаженный нефритовый полумрак подводного мира. Ее голос пузырьками рассыпался у моих ног, ее прикосновение было прохладным глубинным течением. — Принц любил обоих родителей, но сердце его принадлежало матери — он ни на миг не отходил от нее. У принца было все, чего он только мог желать… кроме одного. В замке была единственная комната, куда ему не дозволялось входить, всегда запертая комната, ключ от которой хранился в кармане у матери. Шли годы, и Принц все чаще думал о тайной комнате, он страстно желал увидеть, что же там внутри. И в один прекрасный день, когда родителей не было дома, Принц проходил мимо тайной комнаты и заметил, что дверь приоткрыта. Движимый любопытством, он толкнул ее и вошел. Воздух потемнел от жасмина; Марта, я знаю. — Комната была золотой, но у Принца были все сокровища, о которых можно мечтать. Комната была алой, и пурпурной, и изумрудной, но сундуки Принца ломились от нарядов из парчи и бархата. О, Марта, жница снов моих, дитя моей сокровенной тьмы… Я видел ее сказку — она была и моей сказкой тоже, я видел тайную комнату и себя, четырнадцатилетнего, у двери, и миллионы самоцветов отражались в моих черных глазах. — Комнату наполнял аромат тысяч цветов, но Принц жил в саду, где никогда не наступала зима. Зачем было окружать комнату такой тайной, подумал он, здесь нет ничего особенного. Шехерезада протянула длинные белые пальцы, ладони ее в свете огня были как два алых солнца. — И все же Принц не мог уйти оттуда. Его терзало неодолимое любопытство. Лениво заглядывал он в сундуки и шкафы, пока наконец не наткнулся на маленькую, совсем простую деревянную шкатулку, которую раньше никогда не видел. Мое сердце забилось быстрее, голову сдавило тисками. — Зачем хранить эту старую уродливую шкатулку, удивленно подумал Принц, ведь все остальное во дворце столь роскошно и прекрасно? Он открыл коробочку и заглянул внутрь. Она замолчала — я увидел отблеск ее кроваво-красной улыбки, — ив этот момент я понял, что ей известна Тайна, что она всегда ее знала. Вот та женщина, которая способна провести меня мимо зловещих стражей греха и плоти: она понимала мою тоску, мою безысходную печаль. Это и был ее «подарок» — это откровение. — Продолжай, пожалуйста. Продолжай. — Пот заструился по щекам при мысли о том, что даже сейчас она еще может утаить это от меня. — Марта, пожалуйста… — Шшш, закрой глаза, — прошептала она. — Закрой глаза, и ты увидишь. Спи, и я покажу тебе. — Что он увидел? — Шшш… — Что я… — Спи. Представьте морское дно под слоем бурого ила. Представьте покой… — Принц потер глаза: с минуту он не видел в коробочке ничего, кроме темной пелены, дымки, но, до боли напрягая глаза, он наконец разглядел палочку из орехового дерева, завернутую в грязный черный плащ. «Как странно, — сказал Принц. — Зачем прятать от меня это безобразное старье?» Принц был юным и любопытным, он достал эти два предмета из коробки. Но Принц не знал — и никто не знал, — что Королева была ведьмой, прибывшей из далекой Северной страны за морем много, много лет назад. С помощью заклинаний она влюбила в себя Короля, и с помощью заклинаний сохраняла она свою сущность в тайне. Плащ был волшебным, как и палочка, и лишь Королева могла ими управлять. Но Принц был ее сыном, и в жилах его текла ведьмина кровь. Надев волшебный плащ и взяв в правую руку палочку, он ощутил невероятное могущество. Он поднял палочку, и сила засветилась в нем, подобно солнцу… но духи палочки, поняв, что их пробудил какой-то мальчишка, узрели свой шанс восстать и освободиться от рабства. Они рванулись на свободу с торжествующим визгом и вцепились когтями Принцу в лицо, обдав его зловонным дыханием, и Принц упал замертво… Когда Принц очнулся, духи исчезли, а палочка, сломанная, лежала рядом с ним. Увидев это, Принц испугался. Он положил плащ и палочку назад в шкатулку и стремглав выбежал из комнаты. Вернувшись, Королева сразу заметила, что палочка испорчена, но она не могла заговорить об этом, ведь никто не знал, тго она ведьма. Поэтому она дождалась безлунной ночи и наложила проклятие на того, кто посмел прикоснуться к палочке, ужасное проклятие — ибо, сломав ее, он разрушил могущество Королевы, и теперь она обречена стареть, как все смертные женщины. Она вложила в это проклятие всю свою ненависть и стала ждать, зная, что вскоре оно начнет действовать… В ту же ночь Принц с криком проснулся от страшного сна и в последующие дни и недели стал бледнеть и чахнуть, плохо спал по ночам, а днем не мог ни отдыхать, ни принимать пишу. Шли месяцы. Король призвал лучших врачей осмотреть любимого сына, но никто не мог найти лекарства от ужасной болезни, медленно пожиравшей его. Словно мало горя обрушилось на Короля, супруга его тоже заболела, слабея и угасая с каждым днем. Всему королевству было приказано молиться об их выздоровлении… И вот однажды во дворец явился Отшельник, святой старец, и потребовал аудиенции у Короля. «Думаю, я сумею определить причину недуга твоего сына и твоей жены, — сказал он, — если ты позволишь мне увидеть их». Король, обезумевший от горя, согласился. Отшельник зашел сперва в покои Королевы, а после отправился к Принцу. Он не сказал ни слова, лишь заглянул Принцу в глаза. Потом отослал стражников и сурово обратился к Принцу: «На тебя наложено проклятие, сын мой, — сказал он. — Королевой-ведьмой, твоей матерью. Если не начнешь действовать, скоро умрешь, а она поправится». Принц заплакал, ибо горячо любил свою мать. «Что я должен делать?» — наконец спросил он. «Ты должен пойти в ее спальню и убить ее, — сказал Отшельник. — Больше никак не снять проклятия». Принц покачал головой и снова заплакал, но Отшельник был холоден как лед. «У Королевы нет других детей, — безжалостно сказал он, — а твой отец уже стар. Ты же не хочешь, чтобы ведьма вечно правила твоей страной?» И тогда Принц с тяжелым сердцем согласился. В ту же ночь он поднялся с постели и тихо пошел по длинным коридорам дворца в комнату матери. Дверь была открыта, я знаю. Я все вижу со своего ложа из соленого ила: рисунок светлого дерева, бело-голубую фарфоровую ручку — как легко все это возвращается ко мне! На второй панели, с краю, есть зазубрина — однажды я случайно задел дверь крикетным столбиком. Свет в доме не горит, и где-то далеко позади я слышу отца из игрушечной мастерской, несколько звонких нот, что выпевает механизм танцующей Коломбины, тают в темноте. Я несу огарок свечи на блюдце с цветочками; резкий запах свечного сала ударяет в ноздри. Жирная белая капля сползает по свече на фарфор и растекается по голубому цветку. В густом воздухе мое дыхание кажется очень громким. Ковер мягко поддается под ногами, но я все равно слышу свои шаги. Свет выхватывает из темноты стеклянные пузырьки и баночки, роняя тысячи бликов на зеркало на стене. С минуту я не могу разобрать, в комнате ли малыш, но колыбелька пуста: нянька забрала его, чтобы он плачем не разбудил мать. Пряча свечу за сияющим красным щитом ладони, я смотрю на ее лицо в розоватом полумраке, с восхищением тем более драгоценным, что оно запретно. Пузырек с опиумной настойкой поблескивает на столике у кровати: она не проснется. Внезапная мучительная нежность переполняет меня, когда я смотрю на ее лицо: тонкие голубые веки, идеальные очертания скул, каскад темных волос на подушке, струящийся по складкам одеяла на пол… она так прекрасна. Даже такая измученная, такая бледная, она все равно самая красивая женщина на свете, и сердце сжимается от отчаянной, невыносимой любви, слишком острой для четырнадцатилетнего мальчика. Мое детское сердце чувствует, что вот-вот взорвется от всех этих взрослых переживаний; неистовая ревность, одиночество, болезненная необходимость прикоснуться к ней, ощутить ее прикосновение, будто оно способно остановить губительное вторжение змия в мое чрево, будто руки ее могут отстранить ночь. Спящая, она доступна, и я осмеливаюсь протянуть руку к ее волосам, к ее лицу; я мог бы даже дотронуться губами до ее бледных губ… она никогда не узнает. Она чуть улыбается во сне; ее затуманенные глаза прикрыты фиолетовыми веками, розовато-лиловая тень ключицы — совершенный мазок китайской кисти по бледной коже… ее груди чуть заметно вздымаются под тонкой тканью ночной сорочки. Моя рука движется почти сама по себе, дрейфующая морская звезда в тусклой коричневой ночи. Я смотрю на нее как зачарованный, а пальцы касаются ее лица, очень нежно, с удивительной храбростью скользят по ее шее… Я отшатываюсь, покраснев, кожу покалывает от вины и возбуждения. Но это все рука, она сама движется, крадется по одеялу с неясной целью, вот она отбрасывает одеяло, открывая ее спящее тело, ночная сорочка задралась, обнажая упругие икры, округлые колени, мягкий изгиб бедра. Прямо над коленкой у нее синяк, и я не могу оторвать глаз от его лиловой нежности. Я протягиваю руку и кончиками пальцев ощущаю припудренный атлас, она — бесконечная загадка, бесконечная мягкость, песок на дне морском… За ее жасминовым ароматом таится другой запах, так пахнет соленое печенье, и бессознательно я наклоняюсь к ней, зарываюсь лицом в ее тепло и сладость, твердея от желания и возбуждения. Моя рука находит ее грудь в исступленной дикарской радости; я обнимаю ее, губы жаждут ее губ… Ее дыхание болезненное и чуть затхлое, но теперь мое тело — единственная мышца, напрягшаяся струна, наполняющая воздух резонансом невыносимой чистоты, звон все выше, выше, до безумия и за его пределы… У меня нет тела. Я вижу, как душа моя вытягивается тонкой серебряной проволокой, пронзительно вибрируя под благовест небесных сфер… Я слышу смех и понимаю, что смеюсь я сам… Ее глаза распахиваются. Я чувствую, как губы ее твердеют под моими губами. — Мама… — Я беспомощно откатываюсь прочь, желудок как кусок льда. Ее взгляд жестокий, пронизывающий. Я знаю, что она все видит. Все. Годы спадают с меня; минуту назад я чувствовал себя старым, теперь падаю назад, в детство; тринадцать, двенадцать, одиннадцать, и по мере того как я проваливаюсь, она вырастает до неимоверных размеров… восемь, семь… я вижу, как она открывает рот, слышу искаженные звуки: — Генри? Что ты… Шесть, пять. У нее острые беспощадные зубы. Кровь стучит у меня в висках. Вопль вырывается из моей груди. Ее гнев страшен. Но еще хуже ее презрение, ее ненависть, как приливная волна, что несет тела утопленников. Я едва слышу ее голос из-за шума в ушах; в руках у меня что-то мягкое, оно с чудовищной силой сражается со мной. Прибой бросает меня туда-сюда, как обломок кораблекрушения. Я зажмуриваюсь, чтобы не видеть… Внезапная благодатная тишина. Я лежу на черном песке, прилив отступает, его дыхание как удары сердца в ушах; возвращение сознания словно миллион иголок света на сетчатке, рот полон крови — прокушен язык. Я сползаю на колени на вращающийся ковер, струйка кровавой слюны тянется на пол, я по-прежнему судорожно сжимаю в руках подушку. — Мама? Ее стеклянные глаза смотрят на меня все так же холодно, она рассержена этой недостойной сценой. — Ма-ма? Я чувствую, как тяну кулачок ко рту, колени сгибаются, подтягиваются к локтям. Какая-то часть меня уверена, что если сумею сжаться в крохотный шарик, то смогу вернуться назад, в то полузабытое безопасное место, соленое вместилище темноты и тепла. Меньше… меньше. Три, два, один… Тишина. Высоко надо мной ревет смех, громовой хохот Бога. Ангел тьмы поднимает свою косу, и Фурии с воплями вылетают из подземного царства в поисках новой забавы. Мне знакомы их лица. Шлюший ребенок — щеки перемазаны шоколадом… Эффи — глаза цвета морской волны, пенные волосы… моя мать, так давно погруженная в милосердное забвение, но теперь призванная, дабы занять свое место на темном пьедестале, ее пальцы как лезвия. Он совсем близко, голос волшебницы Шехерезады, волки следуют за ней по пятам… ее нечеловеческий смех. В полусне я отчаянно пытаюсь позвать ее, заклиная ее именем надвигающийся кошмар. — Марта! Я открываю налитые кровью глаза, замерзшими членами чувствую тепло огня. Непослушное веко бешено дергается, левый глаз почти не открывается. Память, пробужденная рассказом Марты, — мраморная гробница из какой-то жуткой сказки, возвышающаяся над облаками. Я тянусь к ней за утешением… Свет вдруг становится безжалостно ярким. Я поднимаю руки, чтобы прикрыть глаза, и вижу ее, Шехерезаду, мою смеющуюся золотую Немезиду. — Марта? — Мой голос — еле слышный шепот, но, произнося ее имя, я уже знаю, что она не Марта. Она — Эффи, бледная и торжествующая; она — моя мать, распутная и злобная; она — дитя-призрак. Все трое говорят в унисон, тянут ко мне жадные руки, и, когда я падаю назад, ударяясь о спинку кровати и едва чувствуя боль, слыша хруст позвонков, я наконец понимаю, кто она такая, кто они такие. Тисифона, Мегера и Алекто, мстящие матереубийце. Фурии! Мучительный спазм пронзает тело; лезвия разрубают позвоночник и левую часть туловища охватывает дрожь. Падая в дружелюбное забытье, я слышу ее голос, их голос, звенящий злобой и насмешкой: — Ты расскажешь мне сказку, Генри? Ты расскажешь мне сказку? А вдалеке раздается жестокий смех Бога. 61 Я вышел из студии Генри; повалил снег. Мистическое свечение ночи осияло мой путь к Крук-стрит, напудрив одежду мерцанием. Свернув за угол, я взглянул на дом Фанни и увидел, что фонарь, обычно висевший над дверью, не горит. Подойдя ближе, я обнаружил, что и окна тоже темные, шторы опущены, из-за тяжелых складок не пробивается ни лучика. Но хотя цветные стекла крыльца не были освещены, в снегу на ступенях я заметил следы. Предположив, что кто-то мог быть в одной из гостиных в глубине дома, я подошел к двери и постучал. Нет ответа. Я подергал дверь: заперто, как я и ожидал. Я постучал еще раз, покричал в отверстие для писем… но никто не отозвался. Озадаченный, я попробовал боковую дверь — с тем же успехом. Я недоуменно покачал головой и уже собрался было уходить, но тут увидел, что в тени у дома лежит что-то большое и темное; предмет быстро засыпало снегом. Сначала я решил, что это мешок с углем; потом разглядел торчащий из снега каблук мужского ботинка. Бродяга, подумал я, искал укрытие и замерз, бедный малый. В кармане нашлась фляжка с бренди, и, достав ее, я пробрался сквозь метель и склонился над телом — как знать, может, в нем еще теплится жизнь. Я оттащил его из углубления у стены и, стряхнув ледяную маску с искривленного застывшего лица, узнал Генри Честера. Один глаз был закрыт, другой — уставился на меня. Мускулы левой щеки и виска странно деформировались, словно подтаявший воск, левая рука скрючена, плечо нелепо вывернуто, бедро сместилось, нога торчала под страшным углом. Пока он не пошевелился, я готов был поклясться, что он мертв. С губ его сорвался долгий гортанный стон: — Ааа-даа. Аах-а. Я просунул флягу с бренди меж его стиснутых зубов. — Выпей это, Генри. Не пытайся говорить. Бренди полилось по подбородку; он снова забормотал, но губы его не слушались. Он мучительно хотел что-то сказать. — Все хорошо, — беспокойно сказал я. — Не разговаривай. Я приведу помощь. В окнах соседних домов горел свет; наверняка за ним кто-то присмотрит, пока я схожу за доктором. К тому же оставаться с Генри наедине — последнее, чего мне хотелось. — Ма…аа. Маааар… — Правая рука вцепилась в мой рукав, голова опустилась, потекла слюна. — Ма-а-а-а. — Марта, — мягко произнес я. — А-а-а. — Он судорожно кивнул. — Ты пришел увидеться с Мартой? — предположил я. — А-а-а. — Но ее не было, и ты решил подождать. Правильно? Еще один спазм. Голова неприлично болталась, единственный открытый глаз закатился. — Ннн-ее. Мм-аар-а. А-а-а. А-а. Он беспомощно молотил рукой по воздуху, из правого глаза текли слезы, а левый смотрел неподвижно, прихоть упрямой плоти. Невыносимая, тошнотворная жалость заставила меня вскочить на ноги. — Не могу остаться, Генри, — сказал я, отводя глаза. — Я приведу помощь. С тобой все будет хорошо. Он испустил звериный стон, в котором я различил жутковатые нотки человеческого голоса, слова, что пытались пробиться сквозь умирающую плоть. Слова? Одно слово. Одно имя. Звук был нестерпимый — угасающий стон его одержимости. Проклиная себя, я повернулся и бросился бежать. Найти помощь не составило труда; женщина из соседнего дома за гинею согласилась приютить больного и позвать врача. Врач приехал через два часа, и Генри отправили домой, на Кромвель-сквер. Доктор сказал, с ним случился удар — обширный сердечный приступ. Пациенту требовался постельный режим, тогда, возможно, у него будет шанс выздороветь. Больного успокоили растворенным в воде хлоралом, терпеливо влитым по капле меж стиснутых губ. Убедившись, что ничем больше не могу помочь, я наконец оставил их. Генри к тому времени впал в глубокое забытье, дыхание его было почти неразличимо, глаза остекленели. С меня хватит, решил я. В конце концов, я не сиделка. Весьма вероятно, я спас парню жизнь — чего еще от меня требовать? Незамеченный, я тихо вышел черным ходом и исчез на пустынных улицах. Чтобы сэкономить нам обоим время, я прихватил с собой бумажник Генри. Ясное дело, в ту ночь бедняга был не в состоянии заниматься делами. 62 Мягкое течение несло меня в безмолвный мир немых образов и неясных перспектив. Густо-изумрудная темнота; но где-то на середине пути я начал различать фигуры, безликие, бесформенные, лишенные контуров, а на переднем плане — лицо, гротескное, непропорциональное, оно проплывало перед глазами, как огромная рыбина. На мгновение оно исчезло из поля зрения, и я хотел повернуть голову ему вслед, но обнаружил, что почему-то не могу. Я попытался вспомнить, что за ужас, что за нужда заставили меня укрыться на морском дне, но был до странности безмятежен и словно наблюдал за событиями сквозь темное стекло. Стайка зародышей неуклюже гребла мимо зеленого кораллового рифа, над которым дрейфовала бледная девушка, и ее длинные светлые волосы тянулись, как водоросли, в печальную серость подводного неба. Лицо вновь появилось передо мной, рот широко распахнулся… звуки, причудливо искаженные подводой, лопались, как пузыри, чередой бессвязных слогов. Они что-то значили, но я не мог вспомнить что. Течение увлекло меня, и лицо опять исчезло. Но звуки остались, и я постепенно улавливал все больше смысла в их упорстве. Лицо тоже казалось знакомым: внимательные глаза, заостренный нос и треугольная бородка. Я уже видел это лицо раньше. Рот открылся, и словно издалека услышал я свое имя: — Мистер Честер. Мистер Честер. Впервые после погружения на дно я заметил книжные шкафы позади лица, дверь, открытое окно за бархатной шторой, картину на стене… действительность разверзлась передо мной с безжалостной четкостью. — Мистер Честер? Вы меня слышите? — Голос принадлежал доктору Расселу. Я попытался ответить, но мой язык жил собственной жизнью и весело высунулся изо рта, с губ сорвался булькающий звук. Я ужаснулся. — Мистер Честер, пожалуйста, кивните, если слышите меня. Я почувствовал, как шея судорожно дернулась. — С вами случился удар, мистер Честер. — Голос был слишком громкий, слишком жизнерадостный, словно доктор обращался к глухому ребенку. Я заметил, что он старательно избегал встречаться со мной взглядом. — Вы были очень больны, мистер Честер. Мы думали, что можем потерять вас. — Скооо… — Собственный вопль поразил меня. — Скоо… Сколько? — Уже лучше. Я по-прежнему с трудом двигал онемевшей челюстью, но, по крайней мере, хоть слова выговаривал. — Сколько… прошло… — Три дня, мистер Честер. — Я чувствовал его нетерпение, его смущение от моих попыток говорить. — Преподобный даже соборовал вас. — Ааа-а?.. — Преподобный Блейкборо, из Оксфорда. Я известил вашего брата Уильяма. Он прислал преподобного. Лишь тогда я обратил внимание на незаметного человечка с кротким детским лицом, сидящего в углу. Ответив на мой взгляд — он не боялся смотреть мне в глаза, — преподобный Блейкборо улыбнулся и встал; он был очень небольшого роста. — Я возглавил приход, когда скончался ваш отец, — мягко сказал он. — Я очень тепло относился к преподобному Честеру и уверен, он бы хотел, чтобы я навестил вас, но до сего момента я и не знал, где вы живете. — А-а-а… я… — Ну-ну, вам не стоит утомляться, — уговаривал преподобный Блейкборо. — Доктор — и, конечно, ваша добрая миссис Гонт — все мне рассказали. Вам действительно необходим покой — ваша смерть не сможет вернуть вашу бедную жену. — Он посмотрел на меня с душераздирающим сочувствием; я чувствовал, как рот мой распахивается в беззвучном смехе, а из правого глаза капают слезы — но по кому, я не знал. Преподобный Блейкборо подошел ближе и ласково обнял меня за плечи. — Доктор считает, что вам нужен отдых, Генри, — сердечно произнес он. — И я с ним согласен. Перемена обстановки, деревенский воздух пойдут вам на пользу, вам не стоит оставаться в этом унылом месте. Поедемте со мной в Оксфорд. Вы остановитесь у меня, и если захотите, ваша экономка тоже может приехать и ухаживать за вами. Я могу порекомендовать превосходного доктора. Он радостно улыбнулся мне. Его дыхание пахло мятой и табаком, а от одежды исходил какой-то успокаивающий, знакомый аромат старых книг и скипидара… Меня вдруг охватила ностальгия, нестерпимое желание принять приглашение маленького простодушного священника, снова пожить в моей старой деревне, увидеть дом, где я родился. Кто знает, быть может, в комнате с бело-голубой фарфоровой ручкой все осталось по-прежнему, и дубовая кровать моей матери все так же стоит под витражным окном. И я разревелся, позорно жалея себя и жгуче тоскуя о человеке, которым мог бы стать. Это было слишком для доктора Рассела: уголком застывшего глаза я видел, как он повернулся и тихо вышел из комнаты, скривив губы от отвращения и неловкости… но добрый священник даже не вздрогнул, он меня обнимал, пока я оплакивал себя, Эффи, Марту, свою мать, разбуженные воспоминания, которым лучше бы оставаться спящими, холодного маленького ребенка-призрака, красную комнату, шелковую накидку, первое Причастие Присси Махони, рождественскую елку, все еще поблескивающую искусственными сосульками… и тот факт, что мне хотелось уехать в Оксфорд. Мне хотелось доброты этого человечка, покоя его простой жизни, щебета птиц в кипарисах, остроконечных башенок Колледжа в вечерней дымке… Я хотел этого, как никогда ничего не хотел; я хотел вселенской любви преподобного Блейкборо. Я хотел отпущения грехов. Я рыдал, пускал слюни, и меня впервые обнимал и баюкал тот, кто не был шлюхой. — Тогда решено, — сказал преподобный Блейкборо. — Н-нет! — Да почему же нет? — озадачился священник. — Вы разве не хотите наконец вернуться домой? Я кивнул, не доверяя своему голосу. — Тогда почему? Я постарался говорить отчетливо; рот словно забило грязью. — Должен… исповедаться, — с усилием произнес я. — Да-да, конечно, — добродушно отозвался священник. — Но давайте подождем, пока вам не станет лучше. Это безусловно может подождать. — Нет! Н-нет… времени, — сказал я. — Ну-ужно… сейчас. На случай, если я… Вы… должны… знать. Я… не смогу вернуться домой… с вами… если… — Понимаю. — Маленький священник кивнул. — Что ж, если это вам поможет, конечно, я готов вас исповедовать. Когда вы последний раз были на исповеди? — Дв-двадцать лет назад. — Ох! — Преподобный Блейкборо был ошарашен, но моментально взял себя в руки. — Понимаю. Что ж… ээ… Не торопитесь. Я рассказывал долго и мучительно. Дважды я умолкал, обессиленный, но понимал, что вряд ли еще когда-нибудь найду мужество заговорить, и это заставляло меня продолжать. Когда я закончил, была почти ночь; преподобный Блейкборо уже давно слушал молча. Его круглое лицо стало бледным и испуганным, и когда я завершил рассказ, он буквально вскочил со стула. Я слышал, как он возится в тазике с водой на умывальнике позади меня, а когда он снова подошел и взглянул на меня, он был абсолютно серого цвета, губы кривились, будто его тошнило, он не мог смотреть мне в глаза. Что же до меня, я осознал, что этот разрушительный порыв исповедоваться никак не облегчил моей вины — мой победный груз был в целости и сохранности в черном склепе на дне моего сердца. Око Бога не обмануто. Я ощущал его неотвратимую злобу — я не убежал от Бога. Хуже того, я сбил с пути этого невинного человечка, я предал его веру в изначальную доброту мира и его обитателей. Преподобному Блейкборо невыносимо было смотреть на меня, его уверенность в себе, его спонтанная доброта исчезли, на смену им пришли замешательство и смятение; у него был такой вид, словно его предали. Он не повторил своего приглашения и уехал первым же поездом. Затем последовала череда несвязных событий, нанизанных над бездной моей жизни, как бусины на нитку. Моя студия опустела, написанный маслом «Триумф смерти» была выставлен в Академии. Доктор Рассел приходил несколько раз, приводил с собой специалистов, и они отчаянно спорили, что же все-таки случилось с моим сердцем. Однако все они соглашались в одном: скорее всего, я никогда не смогу ходить и двигать левой рукой, хоть мне и удавалось шевелить правой рукой и шеей. Каждые два часа надо мной склонялось озабоченное лицо Тэбби — если я вовремя не принимал хлорал, меня знобило, и пот лил градом. Как-то раз заявился репортер из «Тайме», и Тэбби без рассуждений выставила его за порог. А по ночам к моей постели приходили они, мои дорогие Эринии, и тихо смеялись в темноте, равнодушные и торжествующие, ласковые и безжалостные, их зубы и когти бесконечно любящие, губительно соблазнительные. Все вместе они изучали впадины моего мозга с материнской нежностью, с острой утонченностью разрывая, рассекая… Днем они были невидимыми колючими паутинками под моей кожей, тончайшими стальными сетями, что опутывали, сдавливали мое окровавленное сердце. Я молился — или пытался молиться, — но Богу не нужны были мои молитвы. Мои страдания и муки совести — лакомство куда аппетитнее. Бог хорошенько покормился Генри Честером. Неделя, семь дней непристойного бреда в руках моих дорогих суккубов. Как и Бог, они были голодны, а теперь и озлоблены в своей безысходности. Я знал, чего они хотят, лязгая цепью, рыча и пуская пену, завидев добычу. Я знал, чего они хотят. Сказку. Мою сказку. А я хотел ее рассказать. Повешенный[34] 63 Они арестовали меня прямо между жадных бедер моей последней любовницы. О, все было донельзя культурно. Два констебля вежливо ждали, пока я вставал и стыдливо заворачивался в китайский шелковый пеньюар, а затем тот, что постарше, сообщил мне слегка извиняющимся тоном, что я арестован за убийство Юфимии Честер и что лондонская полиция будет признательна, если я проследую с ними в участок, как только это будет удобно. Признаюсь, комичность ситуации меня поразила. Значит, Генри раскрыл наш секрет, выходит так? Бедный Генри! Если бы не деньги, я бы рассмеялся вслух; но, кажется, я и без того с блеском отыграл финальную сцену. Я улыбнулся, повернулся к девчонке (она хныкала и пыталась скрыть под простыней свои выдающиеся прелести) и послал ей воздушный поцелуй, затем отвесил легкий поклон констеблям, взял свою одежду и, весь в восточных шелках, продефилировал к двери. Я развлекался. Я провел унылый час в камере на Боу-стрит, пока офицеры за дверью обсуждали мое мнимое преступление. От скуки я мухлевал с пасьянсами (в кармане пальто нашлась колода карт), и когда двое полицейских, флегматик-дылда и холерик-коротышка, наконец заявились в мою камеру, пол превратился в мозаику из цветных прямоугольников. Я одарил их душевной улыбкой. — А, джентльмены, — бодро сказал я, — как мило, что у меня появилась компания. Не хотите ли присесть? Боюсь, мебели здесь маловато, однако… — Я кивнул на скамейку в углу. — Сержант Мерль, сэр, — сказал высокий полицейский. — А это констебль Хокинс… Надо отдать должное английской полиции: они всегда уважают высший класс. Что бы ни совершил джентльмен, он все равно остается джентльменом, и у него имеются определенные права. Право на эксцентричность, к примеру. Сержант Мерль и его констебль терпеливо слушали, пока я рассказывал правду о своих отношениях с Эффи, о затее Фанни и Марты и, наконец, о нашей попытке имитировать смерть Эффи на кладбище. Полицейские держались серьезно и невозмутимо (Мерль время от времени записывал что-то в свой блокнот), и, пока я не закончил свое повествование, с их лиц не сходило почтительное безразличие. О да, обожаю английскую полицию. Когда я умолк, сержант Мерль повернулся к подчиненному и тихо сказал ему что-то. Затем снова посмотрел на меня. — Значит, — произнес он, сосредоточенно нахмурившись, — вы утверждаете, сэр, что, хотя мистер Честер думал, что миссис Честер мертва… — На самом деле она была жива. Вижу, вы удивительно быстро ухватили суть моего рассказа. Сержант прищурился, и я мило улыбнулся в ответ. — А… есть ли у вас доказательства, сэр? — Я виделся с ней в ту ночь, сержант. И потом еще несколько раз на Крук-стрит. Я знаю наверняка, что Честер встречался с ней в ту ночь, когда у него случился сердечный приступ. И она была вполне живая. — Понимаю, сэр. — Настоятельно советую вам, сержант, послать человека на Крук-стрит и допросить Фанни Миллер и ее дам. Вот увидите, мисс Миллер подтвердит мой рассказ. Возможно даже, и сама миссис Честер там будет. — Спасибо, сэр. — Если этого окажется недостаточно, рекомендую вам вскрыть склеп Ишервудов на Хайгейтском кладбище, куда, предположительно, замуровали миссис Честер. — Да, сэр. — А когда вы все это проделаете, сержант Мерль, буду благодарен вам, если вы не забудете тот факт, что, несмотря на естественное удовольствие, которое я испытываю, помогая следствию, у меня все же есть собственная жизнь, и мне бы хотелось, чтобы вы позволили мне вернуться к ней как можно скорее. — Я улыбнулся. — Просто формальность, сэр, — произнес он с той же холодной любезностью. Шли часы. За окном камеры стемнело. Около семи вечера появился охранник с подносом еды и кружкой кофе; в восемь он вернулся и забрал поднос. В десять я заколотил в дверь, требуя, чтобы мне сказали, почему меня до сих пор не выпустили. Охранник был вежлив и непробиваем, он дал мне подушку и одеяла и посоветовал лечь спать. Через какое-то время я так и сделал. Наверное, я задремал. Помню, что проснулся от запаха сигар и бренди, в голове было пусто, я не понимал, где я. Вокруг темнота, только маленькая лампа на кровати испускала красноватый свет; стены были скрыты тенями, окно слепо смотрело в ночь. Передо мной, в центре комнаты, стоял круглый стол, и, когда глаза привыкли к сумраку, я узнал его — этот стол был у меня в Оксфорде много лет назад. Как странно видеть его здесь, рассеянно думал я, протягивая руку и касаясь полированной столешницы и полустертых инкрустаций по краю… Как странно. И кто-то играл за ним в карты: по всему столу концентрическими окружностями были разложены карты, такие белые в темноте — они будто мягко светились, будто снег… Я встал и машинально двинулся к столу. Стул, до этого придвинутый вплотную, выскользнул, и я сел, не отрывая глаз от карт. Необычные карты, подумал я: в центре каждой — витиеватая буква, замысловато вплетенная в вычурные узоры из листьев и завитушек. Я слегка нахмурился, пытаясь понять, в какую игру ввязался. Разглядывая крут из карт, раздумывая, не хитроумный ли это пасьянс, я краем глаза заметил, как что-то блеснуло на столешнице. Забытый бокал, еще наполовину полный бренди, мерцал в красном свете. Я поднял глаза и, кажется, ударил по столу, потому что бокал закачался и упал, бренди вылилось широкой сверкающей дугой. Алкогольная река подхватила пару карт и вынесла на край стола прямо ко мне. Темная жидкость заструилась по руке, я посмотрел на карты: валет червей и пиковая дама. «Le beau valet de coeur et la dame de pique…». Буквы — М и Э. В этот момент я, конечно, понял, что сплю. Нелепый символизм, все эти явные намеки на Бодлера и высокопарные образы смерти… художник во мне сразу их распознал, несмотря на удивительную реалистичность сна: прохладная гладкость полированного дерева под пальцами, влажное пятно от бренди на штанине, дуновение ледяного ветра. От холода даже в носу защипало, дыхание нимбом окружало мою голову. Я снова взглянул на стол и увидел, что пролитое бренди застыло паутиной на темном дубе, а пустой бокал покрылся инеем. Я задрожал, хоть и знал, что это всего лишь сон, — наверное, в камере холодно, рассудил я, и мой спящий мозг нарисовал эту картинку (вполне себе мрачную, Генри Честер пришел бы в восторг), чтобы развлечься. Название: «Le Remords,[35] или Призрачный пасьянс». Для готического шедевра не хватало лишь прерафаэлитской дамы, бледной от долгого сна, но смертельно прекрасной, губительной девы с кровью на губах и жаждой мести во взоре… Мысль была столь нелепой, что я расхохотался. Черт возьми, одержим собственными фантазиями! Фанни бы это понравилось. И все же мне вспомнилось лицо Эффи, ее бледные губы и пугающая ненависть в голосе, когда она сказала: «Никакой Эффи нет». Только Марта. Чертова сука. — Нет никакой Марты! — сказал я вслух — ибо во сне я могу делать все, что заблагорассудится, — и почувствовал, что напряжение чуть спало. Я повторил: — Нет никакой Марты. Тишина поглотила мои слова. Тревожная тишина. И вдруг она появилась — сидела за столом напротив меня, со стаканом белесого абсента в руке. Волосы рассыпались по спинке стула и спадали на пол каскадом тяжелых локонов, отливавших багрянцем в алом свете. На ней было платье, в котором она позировала для «Игроков в карты», из темно-красного бархата, с глубоким декольте; ее кожа будто светилась. Огромные бездонные глаза; улыбка, так непохожая на милую, открытую улыбку Эффи, была как перерезанное горло. — Эффи… — Я пытался говорить спокойно и ровно. Но почему комок встал в горле, почему пересохли губы? Почему пот защипал подмышки? Почему… — Нет, не Эффи. — Это не голос Эффи. Это хриплый, будто ногтями по серебру, шепот Марты. — Марта? — Я был невольно заворожен. — Да, Марта. — Она подняла бокал и отпила; прозрачное стекло помутнело и замерзло от ее прикосновения. Интересная деталь, подумал я. Надо будет использовать для следующей картины. — Но Марты нет, — снова сказал я. Во сне мне вдруг показалось очень важным доказать ей, что я говорю правду. — Я видел, как вы придумали Марту. Вы сотворили ее из краски, румян и духов. Она — просто еще одна роль, которую тебе пришлось сыграть, как Маленькая нищенка или Спящая красавица. Ее не существует! — Теперь существует. — А вот это сказала Эффи; ее детское суждение. На миг я даже заметил ее — или ее призрак, — потом глаза потемнели, и она снова была Мартой. — И она очень сердита на тебя, Моз, — Она замолчала, сделала еще глоток, и я ощутил ее холодную ненависть, ее ярость, как порыв зимнего ветра. — Очень сердита, — тихо повторила она. — Это просто смешно! — заявил я. — Марты не существует. Никакой Марты никогда не было. Она будто не услышала. — Эффи любила тебя, Моз. Она тебе верила. Но она тебя предупреждала, не так ли? Она сказала, что не позволит тебе ее бросить. — Все было не так. — Несмотря на мою отстраненность, голос мой оправдывался — и я это слышал. — Я думал, это будет для… — Ты устал от нее. Ты нашел других женщин, которые меньше от тебя требовали. Ты купил их на деньги Генри. — Пауза. — Ты действительно хотел, чтобы она умерла. Так было проще. — Это нелепо! Я никогда не обещал… — Но ты обещал, Моз. Да. Ты обещал. Я вышел из себя: — Хорошо, хорошо! Обещал! — Гнев мигренью впился в лоб. — Но я обещал Эффи. Я никогда ничего не говорил Марте. — Голова закружилась как юла, все плыло от ярости и чего-то похожего на страх. Я кричал, не в силах остановиться, слова сами вылетали из меня: — Я ненавижу Марту! Ненавижу эту суку. Не переношу, как она смотрит на меня, как будто все видит, все знает. Эффи доверяла мне, нуждалась во мне — Марте никто не нужен. Она холодная. Холодная! Я бы никогда не оставил тебя, если бы не она. — Это было почти правдой. Я замолчал, тяжело дыша, виски ломило от резкой боли. Я заставил себя глубокий вдохнуть. Это просто смешно — не совладать с собой во сне. — Я никогда ни о чем не договаривался с Мартой, — тихо сказал я. Она с минуту молчала. — Тебе нужно было слушаться Фанни, — наконец произнесла она. — Что может сказать Фанни? — бросил я. — Она предупреждала, чтобы ты не мешал нам. Ты ей нравился, — просто сказала она. — Теперь слишком поздно. Не смейтесь, если я скажу вам, что на миг, когда я взглянул в ее печальные глаза, меня окатило испуганным сожалением, отчаянием, как в холодном Дантовом Аду. Я вдруг увидел, как лечу вниз, во мрак, в головокружительную вечность, как снежинка, что опускается в бездонный колодец. Сердце едва билось, небытие зияло подо мною, и по нелепой, вдруг вспыхнувшей ассоциации, я вспомнил ту ночь в Оксфорде, когда голос из царства мертвых зазвучал над карточным столом: «Мне так холодно». Так холодно… Тут мне пришло в голову, что моя уверенность, будто это сон, абсурдна: разве бывают сны такими отчетливыми, такие яркими, такие реальными? Разве во сне я смог бы обонять абсент в ее стакане, трогать стол, еще липкий от пролитого бренди? Чувствовать, как волосы встают дыбом на окоченевших руках? Я вскочил, потянулся к ней через стол и схватил за руку — холодная мраморная рука с голубыми прожилками. — Эффи… — Я вдруг понял, что должен ей что-то сказать, что-то ужасно важное. — Марта. Где Эффи? Ее лицо было неподвижно. — Ты убил ее, Моз, — тихо сказала она. — Ты оставил ее в склепе, и она умерла, как ты и говорил Генри. Ты знаешь, что сделал это. Неверный вопрос. Я ощущал, как уходит мое время. — Тогда кто ты? — в отчаянии закричал я. Она улыбнулась мне тонкой равнодушной улыбкой, словно осенняя полная луна. — Ты знаешь, Моз, — сказала она. — Черт возьми, я не знаю! — Ты узнаешь, — шепнула она, и, когда я проснулся в темноте, весь в липком поту, с затекшими членами, ее улыбка оставалась со мной, будто крошечный рыболовный крючок, что тянул меня за шею. Она и сейчас со мной, сейчас, когда я падаю в непостижимую пустоту мира, где нет Мозеса Харпера… Я вижу, как заточенной косой она поблескивает в бесконечной тишине. «Ni vue, ni connue…» В слепоте, неведении и безжалостном стремлении к уничтожению человек может влюбиться. А когда утром мне сказали, что в склепе Ишервудов на Хайгейтском кладбище обнаружили труп женщины, я даже не удивился. 64 Вам ведь хочется знать, правда? Я слышу запах вашего нетерпения, как запах пота, жаркий и кислый. Что ж, это понятно. Но я не скажу вам, где я, — хотя вы бы все равно меня не нашли — ив любом случае, для кочующего люда все места похожи друг на друга: фермы, города, маленькие домики… все одно. Я теперь с цыганами. Это честная жизнь, по большей части, а всегда быть в движении — безопасней. Никто ни о чем не спрашивает. У всех здесь свои секреты и своя магия. В Лондоне легко исчезнуть. Люди приезжают и уезжают, все заняты своими делами. Никто не обратил внимания на пожилую женщину с кошками в корзинке, ступающую по мягкому снегу. Я оставила все вещи на Крук-стрит; наверное, девочки продали их, когда наконец поняли, что я не вернусь, — надеюсь, что так. Они славные, было жаль их покидать. Но такова жизнь. «Двигайся быстро, путешествуй налегке» — таков был мой девиз, даже в старые времена, когда Марта была совсем малышкой. И мы движемся быстро и налегке двадцать лет спустя, а снег позади нас — точно Ангел у ворот. Цыгане приняли нас без единого слова — они знают всё о преследователях и преследуемых — и даже дали нам фургон и лошадь. Некоторые из них до сих пор помнят мою мать, они говорят, у меня ее взгляд. Я готовлю снадобья и зелья, чтобы лечить подагру — или холодное мужское сердце, — и у меня больше друзей, чем за всю жизнь было у вас, с вашей церковью и проповедями. А еще они дали мне новое имя, хотя вам я его не скажу, цыганское имя, и иногда я предсказываю судьбу на сельских ярмарках с помощью Таро и хрустального шара, и зеленого шарфа, наброшенного на лампу. Но я не гадаю всем подряд. Нет, мне нравятся молоденькие девушки, нежные, с блестящими глазами и щечками, пылающими сказочной надеждой. И, может быть, однажды я найду особенную, одинокую, как Эффи, которая сможет научиться летать и полетит за шариками… Мы продолжаем надеяться, Марта и я. В последний раз мы были так близки, говорит она мне, такдушераздирающе близки. А сейчас мы близки как никогда, память об Эффи, скорбь по Эффи связывает нас, но не горечью, а нежной грустью о том, что могло бы быть. Эффи, наша маленькая девочка. Наша бледная сестра. Знайте, мы любили ее сильнее, чем вам доводилось любить. Мы любили ее и хотели, чтобы она всегда была с нами… в каком-то смысле, она и есть с нами, в наших сердцах. Бедная, храбрая Эффи, которая привела мою Марту домой. Зимними вечерами я сижу в своем фургоне, горит голубая свеча, Тисси, Мегера и Алекто свернулись у моих ног перед очагом, и я пою Марте, а она мурлычет у меня на коленях: Aux marches du palais… Aux marches du palais… 'У a une si belle fille, lonlà… 'Уа une si belle fille… Однажды мы найдем ее, Марта, обещаю я ей, поглаживая мягкий черный мех. Чувствительную девушку с сияющими невинными глазами. Одинокую, которой нужна мать, нужна сестра. Однажды мы найдем ее. Скоро… 65 Это была Эффи, никаких сомнений. Они повели меня в морг на опознание и все это время были так любезны — молчаливой любезностью палачей. Я чувствовал, как петля затягивается на шее с каждым вздохом… Она лежала на мраморной плите, чуть неровно, а в канавке у моих ног бежала зловонная дезинфицирующая жидкость, тихонько журча в необъятной тишине морга. Я кивнул: — Это Эффи. — Да, сэр. — Сержант Мерль оставался бесстрастен, словно мы обсуждали тему, интереса не представляющую. — Врачи говорят, тело какое-то время пролежало в склепе. Приблизительно с Рождества. Видимо, холод замедлил… э… процесс разложения. — Но, черт побери, я видел ее! Мерль посмотрел на меня пусто, словно вежливость не позволяла ему прокомментировать мои слова. — Я видел ее… через несколько дней после этого! Молчание. — К тому же, если бы я знал, что она правда умерла, зачем мне было рассказывать вам, где она? Сержант смущенно посмотрел на меня. — Мистер Честер уже сообщил полиции, — сказал он. — Э-э… ответственность, сказал он, не давала ему покоя. — Генри — больной человек! — фыркнул я. — Он не способен отличать факты от вымыслов. — Этот джентльмен, несомненно, пребывает в смятении, сэр, — сказал Мерль. — Вообще говоря, доктор Рассел, психиатр, не уверен в его душевном здоровье. Черт бы его побрал! Я видел, во что Генри играет: улики есть, но слово известного врача может значить, что Генри не придется держать ответ за убийство Эффи. Но будь я проклят, если позволю ему повесить это на меня. — Вы говорили с Фанни Миллер? — Я слышал отчаяние в собственном голосе, но не мог ничего поделать. — Она-то расскажет вам правду. Это ведь она все придумала. Эффи жила у нее. Снова безмолвный почтительный упрек. — Я посылал человека на Крук-стрит, — невозмутимо произнес Мерль. — Но, к несчастью, там было пусто. Я оставил караульного у дома, но мисс Миллер пока не возвращалась. Да и никто другой, раз уж на то пошло. Ну и новость. Меня словно обухом огрели. — Соседи! — выдохнул я. — Спросите их. Спросите любого… — Никто не помнит, чтобы когда-нибудь видел там молодую женщину, похожую на миссис Честер. — Конечно, они не помнят! — выпалил я. — Говорю вам, она была переодета! Мерль просто посмотрел на меня с печальным недоверием, и рука моя сама потянулась к шее. Невидимая петля затягивалась. Думаю, вы знаете конец этой грязной истории — все знают. Даже здесь, среди racaille,[36] я приобрел славу: они зовут меня «Козырной валет» и обращаются ко мне уважительно, как к джентльмену, которого ждет виселица. Иногда стражник подкидывает мне засаленную колоду карт, и я снисхожу до короткой партии в покер. Я всегда выигрываю. Судебное разбирательство прошло неплохо — вообще-то мне даже понравился этот спектакль. Защита была смелой, но ее легко задушили — я бы и сам сказал адвокату, что ссылка на невменяемость не пройдет, — но прокурор оказался злобным старым методистом, он раскопал все подробности моей пестрой карьеры, включая некоторые эпизоды, о которых я и сам забыл, и любовно смаковал детали. Еще там было много женщин, и когда судья надел свою черную шапочку, его дрожащий старческий голос потонул в стонах и рыданиях. Женщины! Ну, я получил свою отсрочку на три воскресенья — и ни в одно из них не стал встречаться со священником, но в конце концов он сам пришел ко мне. Ему невыносимо сознавать, сказал он, что нераскаявшийся грешник отправится на виселицу. Это легко исправить, заявил я: не вешайте меня! Вряд ли он оценил шутку. Они обделены чувством юмора. Со слезящимися старческими глазами он рассказывал мне про Ад. Но я помню свою последнюю триумфальную картину «Содом и Гоморра» и думаю, что знаю про Ад гораздо больше старого распутника. Ад там, куда попадают все грешницы, — я говорил вам, что люблю погорячее, — и, может быть, оттуда, снизу, я смогу заглянуть ангелам под платья, или рясы, или что они там носят, и узрю ответ на старый богословский вопрос. Вижу, вы шокированы, падре. Но вспомните, что не будь в Аду грешников, не было бы развлечений для ребят в бельэтаже — и я всегда говорил, что должен выступать на сцене. Так что уберите ваши четки и выпейте глоток чего-нибудь согревающего — знаете, тут за деньги все можно купить, — и может, партеечку-другую в карты, а потом, когда уйдете, сможете сказать, что выполнили свой долг. Поцелуйте за меня девочек и передайте им, что увидимся на танцах. Я ведь должен поддерживать репутацию. Но иногда, поздней ночью, я лежу без сна и не перестаю удивляться, как они это провернули, Фанни и ее темная дочь. И иногда, когда секунды безжалостно падают в пустоту, я почти готов поверить… в сны, в видения… в маленьких холодных ночных скитальцев с тонкими ледяными пальцами, с алчущими ртами и еще более алчущими сердцами. В мстительных детей грез… в любовь, которая больше смерти и прочнее могилы. И на этой сумрачной грани сна и яви появляется картинка — на трезвую голову мне всегда хорошо удавались картины, — картинка, которая, если прищуриться, становится почти четкой: на ней мать, так любившая свою мертвую дочь, что вернула ее, вселила в тело другой девочки, грустной и одинокой девочки, что нуждалась в любви; и эта нужда и любовь были так сильны, так звали ее сквозь темные пространства, что она пришла, страстно желая получить шанс на еще одну жизнь. О да, я знаю все о таком желании. И вместе они, несчастная бледная девушка и та, потерянная, замерзшая, темная, создали одну женщину, с телом одной и разумом обеих, и знанием за пределами человеческого воображения… По ночам, когда такие вещи кажутся возможными, я представляю, как эта женщина ходит по мостовой, в лунном свете, а ее ненужное тело лежит в морге: она идет, все еще голодная, все еще жаждущая… такая холодная… и такая сильная, что, если бы захотела, могла бы проходить сквозь стены и двери и преодолевать любые расстояния, и посещать своих убийц в изысканных кошмарах и восторженном безумии. Она сможет придумывать истории об убийствах или рисовать видения преисподней… но за яростью всегда останется это желание и ледяной безысходный голод. Мертвые не прощают. Эти рассуждения пронизаны логикой — и странной, языческой поэзией. Классическое образование дает о себе знать, хоть в школе я и не проявлял достаточно усердия. Да, я тоже читал Эсхила и знаю, откуда Фанни взяла имена для своих кошек. И зная это, я почти способен поверить… в ангелов, в демонов, в Эриний… в Евменид. Почти. Мне ведь надо думать о своей репутации. Смерть[37] Эпилог Рукопись из наследия Генри Пола Честера Январь 1881 г. Ангел тьмы беспокойно шевелится, и я смотрю в небо, омытое серым рассветом. Время. Внезапная паника повергает в дрожь мой несчастный позвоночник. Пол-лица у меня парализовано, но я снова чувствую безжалостный тик, словно какое-то крохотное злобное создание, запертое в моей глазнице, прогрызает себе путь наружу. Последняя карта в нашей игре — Смерть… Я знал это с самого начала, но хотя пустота у меня под ребрами — само облегчение, мозг противится уничтожению, глупая плоть вопит: нет нет нет нет! Веко ночи приподнимается, а под ним — Око Бога с бледно-голубой радужкой, жуткий, насмешливый. Сказка рассказана, а я не Шехерезада, что ускользает прочь с рассветом. Волки не следуют за мной по пятам. Волк — у меня в голове, свернулся калачиком в пустом черепе, не дремлет… Он голоден. Ангел тьмы берет свою косу. Моя последняя мысль будет о Марте, о моем терновом венце, Даме кубков, болиголове и хлорале, ребенке из грез и палаче, колдунье и грошовой шлюхе. Бледный свет падает на кривое лезвие — бери его, Коломбина, возьми мою жизнь, мои слова… Но скажи мне: ты любила, Шехерезада? Хотя бы раз ты любила? Тишина. Представьте, как мертвый лист опускается в бездонный колодец. Представьте это на миг. литературно-художественное изоание

The script ran 0.006 seconds.