Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джоанн Харрис - Мальчик с голубыми глазами [2010]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: thriller, Детектив, Реализм, Роман, Современная проза, Триллер

Аннотация. В Интернете появился новый блоггер под ником blueeyedboy. На страницах своего журнала он помещает жутковатые истории, подробно описывая то, как он планирует убийства разных людей, и всячески отрицая, что он действительно совершает что-то подобное. Ну разве что он желал смерти брату, который погиб в автокатастрофе, но ведь желать не значит убивать, правда? Его почитатели восторженно комментируют эти истории, но постепенно кое-кто начинает подозревать, что все это не пустая болтовня... Впервые на русском языке!

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

— Он синий. Совершенно синий! Такой темно-синий. — Покажи мне. Теперь у нее была новая коробка с красками — шестьдесят четыре разных цвета, расположенные в шахматном порядке, а сама коробка размером почти с ноутбук. Она не могла их видеть, но знала их расположение наизусть; они были размещены в соответствии с яркостью тона. Фа — фиолетовый, соль — индиго, ля — голубой, си — зеленый, до — желтый, ре — оранжевый, ми — красный. Диезы были светлее, бемоли темнее. Музыкальные инструменты также обретали в ее палитре свои цвета: деревянные духовые часто имели зеленый или голубой оттенок, струнные — коричневый или оранжевый, а «медь» отливала красными и желтыми тонами. Эмили выбирала толстую кисточку и погружала ее в краску. Вот она рисует акварелью, у которой запах подагрический, старушечий, напоминающий аромат пармских фиалок. Доктор Пикок стоит рядом, а Пэтч свернулся клубком у его ног. Кэтрин и Фезер находятся напротив, готовые в любую минуту подать Эмили все, что ей может потребоваться: губку, большую или маленькую кисть, мешочек с блестками. Анданте в этой вещи неторопливо-ленивое, точно день, проведенный на берегу моря. Эмили макала пальцы в краску и нежно гладила ими гладкий бумажный лист, так что бумага тут же съеживалась и собиралась в складочки, как песок на мелководье, а краска расплывалась, собираясь в углублениях, оставленных ее пальцами. Доктор Пикок был ею доволен; она слышала улыбку в его голосе-фаготе, хотя большая часть его фраз оставалась для нее совершенно непонятной, и эта чудесная музыка уносила его слова прочь, точно морская волна. Иногда в Дом с камином заходили и другие дети. Эмили помнила какого-то мальчика, значительно старше, который был очень застенчивым и сильно заикался; впрочем, говорил он мало и в основном сидел на диване и читал. В гостиной было несколько диванов и кресел, а также очень уютное сиденье у окна и еще качели (страстно ею любимые), свисавшие с потолка на двух толстенных веревках. Эта комната была такой просторной, что Эмили могла раскачиваться как угодно сильно и никогда ничего не сбивала и не роняла; да и потом, все в доме знали, что ей надо уступать дорогу, вот никаких столкновений и не происходило. Бывали другие дни, когда она не рисовала, а просто забиралась на свои любимые качели в гостиной и слушала разные звуки. Доктор Пикок называл это «игрой в ассоциации, вызванные звуками», и если Эмили старалась, он обещал, что под конец она получит подарочек. А ей и нужно-то было всего лишь сидеть на качелях, слушать записи и сообщать, какие цвета при этом она видит. Некоторые она называла сразу — они были уже рассортированы в ее в памяти, в точности как пуговицы в заветной коробке, — некоторые определить бывало труднее. Но ей очень нравились звуковые машинки доктора Пикока и его пластинки, особенно старые, с голосами давно умерших людей и дребезжащими звуками струнных инструментов. Иногда, правда, вообще не было никакой музыки — лишь череда звуков, и вот тогда определить цвет было труднее всего. Но Эмили старалась изо всех сил, чтобы доставить удовольствие милому доктору, который так старательно записывал ее высказывания в свои матерчатые блокноты и порой так сильно нажимал на карандаш, что рвал бумагу. — Слушай, Эмили, слушай. Что ты сейчас видишь? Звуки тысячи вестернов: выстрелы из ружья, свист пуль, рикошетом отлетающих от стен каньонов. Пороховой дым. Ночь костров, пламя и печеный картофель. — Красный цвет. — И все? — Скорее, это марена. И еще немножко алого. — Хорошо, Эмили. Очень хорошо. Это и впрямь легко; единственное, что от нее требовалось, — дать волю своей фантазии. Упала монетка; какой-то человек фальшиво насвистывает; запел одинокий дрозд; кто-то барабанит пальцами одной руки. Она отправлялась домой с полными карманами сластей. А доктор Пикок каждый вечер стучал на пишущей машинке с голосом Дональда Дака — записывал свои открытия. У его заметок были разные мудреные названия: «Индуцированная синестезия», или «Комплекс цвета», или «С глаз долой — из сердца вон». Его слова действовали на нее как газ, который дает дантист, когда нужно сверлить зуб; под ласковым воздействием этого газа она словно ускользала из реальности, и никакие пряные ароматы Востока не смогли бы ее спасти. КОММЕНТАРИИ В ИНТЕРНЕТЕ blueeyedboy: Вот это да! Albertine: Ты намекаешь, что почитал бы еще? blueeyedboy: Если ты сможешь написать еще, то я смогу почитать… 11 ВЫ ЧИТАЕТЕ ВЕБ-ЖУРНАЛ ALBERTINE Размещено в сообществе: badguysrock@webjournal.com Время: 01.45, вторник, 12 февраля Статус: публичный Настроение: виноватое По большей части все это только мои предположения. Да и воспоминания эти не мои, они принадлежат Эмили Уайт. Как будто Эмили могла быть надежным свидетелем. Но именно ее голос — жалобный, чуть плаксивый дискант — зовет меня из тех далеких лет: «Помоги мне, прошу тебя! Ведь я еще жива! Это вы, люди, похоронили меня заживо!» — Красный. Темно-красный. Как бычья кровь, но с пурпурными прожилками. Шопен, опус 52, баллада ми-бемоль мажор. У нее отличный музыкальный слух, и в шесть лет она уже может взять большую часть аккордов, хотя жуткие двойные ряды хроматических пассажей по-прежнему за пределами ее возможностей: слишком уж коротенькие ее детские пальчики. Но это доктора Пикока ничуть не огорчает. Его куда больше интересуют способности Эмили к рисованию, чем ее музыкальный талант, даже если таковой имеется. Кэтрин похвасталась, что доктор уже вставил в рамки и развесил на стенах Дома с камином полдюжины холстов Эмили, в том числе «Тореадора», «Вариации Гольдберга» и «Ноктюрн в фиолетово-охряных тонах» (самую любимую вещь Кэтрин). — В этих рисунках столько экспрессии, — дрожащим голосом произносит Кэтрин, — столько опыта. Это же почти мистика — то, как ты извлекаешь из музыки цвет и переносишь его на холст. А знаешь, Эмили, я завидую тебе. Мне бы тоже очень хотелось увидеть то, что сейчас видишь ты. Любому ребенку польстит подобная похвала. Ее работы делают людей счастливыми; благодаря рисункам она получает вознаграждение от доктора Пикока и восхищение его многочисленных друзей. Кроме того, ей известно, что доктор готовит еще одну книгу, по большей части основанную на его недавних открытиях. Эмили знает: она не единственный человек, с которым доктор Пикок общается, подбирая примеры синестезии. В книге «За пределами сенсорики», как он объяснил Эмили, он уже достаточно подробно описал опыты с одним подростком, которого именует «мальчик Икс»; этот мальчик демонстрировал отчетливые признаки приобретенной обонятельно-вкусовой синестезии. — А как это? — спрашивает Эмили. — Ну, он особым образом воспринимал некоторые вещи. Во всяком случае, по его словам. Не отвлекайся, пожалуйста, сосредоточься на игре. — А что именно он воспринимал особым образом? — допытывается Эмили. — Вряд ли он действительно что-нибудь видел. До появления на сцене Эмили проект с мальчиком Икс был любимым детищем доктора Пикока. Но между маленькой слепой чудо-девочкой, способной слышать цвета и изображать их с помощью различных красок, и подростком, всего лишь обладавшим особой чувствительностью к запахам, просто не могло быть реальной конкуренции. Кроме того, по мнению Кэтрин, мальчишка мог запросто сочинить что угодно, сфабриковать любое количество ложных симптомов, желая привлечь к себе внимание доктора, а его мать, как утверждала Кэтрин, еще хуже, любому дураку видно, что именно она и втравила своего сына в эту историю, научив притворяться, потому что надеялась прибрать к рукам денежки доктора Пикока. — Вы слишком доверчивы, Грэм, — твердила доктору Кэтрин. — Ведь за версту видно, что они за птицы. Вы же сразу клюнули на их приманку. Ах, дорогой мой, да они обвели вас вокруг пальца! — Но мои тесты ясно доказывали: мальчик соответствующим образом реагирует… — Мальчик соответствующим образом реагирует исключительно на деньги, Грэм. Как и его мамаша. Тут пара-тройка фунтов, там два-три десятка, суммы все растут и растут. И прежде чем вы поймете… — Но, Кэти… эта женщина работает на рынке! Побойтесь Бога! У нее трое ребятишек, а отца в семье нет. Кто-то же должен… — Ну и что с того? Да половина матерей в нашем государстве так живут! Вы что, собираетесь всю жизнь платить дань этому мальчишке? Под давлением Кэтрин доктор Пикок признался, что помог Бену, заплатив за его обучение в Сент-Освальдс, а также положил тысячу фунтов в банк на его имя. «На колледж, Кэти, парнишка-то способный…» Кэтрин Уайт пришла в ярость. Это были не ее деньги, но поступок доктора возмутил ее так же сильно, как если бы эти деньги вытащили у нее из кармана. И потом, заявила она, это почти жестоко — допустить, чтобы мальчик и впредь питал столь большие ожидания. Он, возможно, был бы куда счастливее, если б никто не вдалбливал ему мысли о счастливом и обеспеченном будущем. Но доктор Пикок дал ему такую надежду; мало того, внушил, что его ждет великая судьба, всячески ободрял и поддерживал, в итоге превратив в человека, недовольного своей жизнью. — Вот чего вы добились, Грэм, пытаясь сыграть роль Пигмалиона, — негодовала Кэтрин. — Что ж, не ждите теперь от мальчика благодарности. Ведь на самом деле вы оказали ему плохую услугу — привели к мысли, что он и дальше сможет жить за ваш счет и ему не надо подыскивать нормальную работу. Он ведь и опасным может стать. Этим людям только дай денег! Они ведь что сделают? Первым делом потратят их на выпивку и наркотики. И ситуация тут же выйдет из-под контроля. Кстати, порой доброжелатели оказываются зарезанными в собственной постели, причем именно теми, кому старались помочь… И так далее, и тому подобное. В общем, вследствие жарких споров между доктором Пикоком и Кэтрин Уайт мальчик Икс перестал посещать Дом с камином и никогда больше там не появлялся. Впрочем, одержав эту победу, Кэтрин проявила определенное великодушие и сказала доктору, что мальчик Икс был всего лишь его научной ошибкой. Ну что ж, доктор, вы отлично заплатили ему за сотрудничество, и вполне естественно, если эта бездарность попробует и далее эксплуатировать свое выгодное положение. Однако теперь-то перед вами, милый доктор, нечто действительно достойное: редчайший феномен! Слепая от рождения девочка-синестет, как бы вновь обретающая зрение через звуки музыки. Это же поистине замечательное явление, так что вы просто обязаны обратить на нее особое внимание. Ведь на свете нет и не может быть никого, кто сравнится с уникальным феноменом Эмили Уайт. КОММЕНТАРИИ В ИНТЕРНЕТЕ blueeyedboy: Уф! Это, пожалуй, удар ниже пояса… Albertine: Я остановлюсь, как только тебе будет достаточно… blueeyedboy: Ты действительно думаешь, что сможешь остановиться? Albertine: Не знаю, Голубоглазый. Вопрос в том, сможешь ли ты. 12 ВЫ ЧИТАЕТЕ ВЕБ-ЖУРНАЛ BLUEEYEDBOY Размещено в сообществе: badguysrock@webjournal.com Время: 01.56, вторник, 12 февраля Статус: публичный Настроение: печальное Музыка: Mark Knopfler, The Last Laugh Для Бенджамина это означало конец. Он почти сразу почувствовал незначительный сдвиг в их отношениях с доктором, смещение акцентов. И хотя для окончательного угасания ему потребовалось еще некоторое время — точно для срезанного цветка, медленно увядающего в вазе, — он понимал: в тот вечер в часовне Сент-Освальдс в его жизни завершилось нечто очень важное. Тень маленькой Эмили Уайт почти сразу накрыла его с головой — начиная с фактов ее жизни, которые все сочли сенсационными, и кончая почти поголовным расположением общества к этой невероятной слепой девочке, чья суперсенсорика превращала ее в национальную мегазвезду. Теперь те долгие дни, которые Бен прежде проводил в Особняке, сменились краткими одночасовыми визитами, во время которых ему приходилось молча сидеть на диване и слушать, как доктор Пикок рассказывает ему об Эмили, демонстрируя ее, словно главное украшение одной из коллекций — то ли очередную моль, то ли статуэтку. При этом доктор остро поглядывал на Бена, явно ожидая, что и тот начнет восхищаться этим уникальным ребенком и разделит его энтузиазм. Но что еще хуже, в гостиной у доктора постоянно торчал Брендан (которого мать посылала присматривать за Беном, пока сама торговала на рынке), этот его глуповатый, вечно ухмыляющийся братец в коричневом со своими жирными волосами и покорным взглядом карманной собачки. Брендан, собственно, не издавал ни звука, а только сидел и пялился, наполняя душу Бена такой ненавистью и стыдом, что ему хотелось убежать и оставить своего братца одного в этом доме, полном изящных безделушек, — неуклюжего, неотесанного, совершенно там неуместного. Впрочем, Кэтрин Уайт и этому вскоре положила конец, заявив о недопустимости того, чтобы какие-то посторонние мальчишки находились в Особняке, причем почти безнадзорно. Ведь там так много ценных вещей, так много искушений. Визиты Бенджамина стали еще короче, да и бывал он там в лучшем случае раз в месяц; ему и Брену всегда приходилось ждать на ступеньках крыльца, когда миссис Уайт покинет Особняк, и слушать звуки фортепиано, плывущие над лужайкой вместе с запахом красок. Даже теперь, стоит Голубоглазому услышать, например, прелюдию Рахманинова или вступление к «Неу Jude» битлов, он сразу вспоминает те дни, и в его сердце вновь пробуждается то печальное, томительное чувство, которое он испытывал, когда заглядывал в окно гостиной и видел Эмили на качелях, качавшуюся туда-сюда, словно маятник, и щебетавшую, как маленькая счастливая птичка. Сначала он лишь наблюдал за ней. Она озадачивала и восхищала его, как и всех остальных, и он согласен был просто любоваться ее взлетом; так, наверное, доктор Пикок восхищался своей лунной молью, когда та, с трудом выбравшись из кокона, наконец неуверенно взлетела, вызвав в его душе ужас и восторг, смешанные с легким сожалением. А ведь Эмили уже тогда была такая хорошенькая! Ее так легко было полюбить. И что-то особенное было в той доверчивости, с какой она брала за руку своего отца и поворачивала к нему личико, как цветок к солнцу; или в том, как она, точно обезьянка, карабкалась на высокую круглую табуретку перед фортепиано и усаживалась, подогнув под себя ногу со спущенным носком. Она была такая странная и в то же время такая очаровательная, словно ожившая кукла, словно те куклы из фарфора и слоновой кости, всегда так нравившиеся миссис Уайт, которая теперь наконец-то получила возможность заниматься живой игрушкой, круглый год одевая ее в яркие маленькие платьица и тщательно подобранные туфельки, будто взятые из какой-то старомодной книги сказок с картинками. Что же касается нашего героя, Голубоглазого… Наступление юности далось ему тяжело; на спине и на лице высыпали прыщи, голос ломался и звучал теперь не совсем ровно. Его детское заикание усугубилось. В будущем оно, правда, исчезло, но в тот год он стал заикаться так сильно, что иногда едва способен был говорить. Усилилось, став почти болезненным, восприятие запахов и красок, вызывая у него тяжелые мигрени, хотя врач обещал, что со временем эти мигрени должны исчезнуть. Но они так и не исчезли и по-прежнему довольно часто у него случались, хотя впоследствии он нашел весьма хитроумные способы борьбы с ними. После того рождественского концерта Эмили большую часть времени проводила в Особняке. Но там помимо нее было еще столько людей, что Голубоглазый редко с ней общался, и, потом, из-за заикания он чувствовал себя неловким, замыкался в себе и предпочитал оставаться на заднем плане, невидимый и неслышимый. Иногда он так и просиживал на крыльце Особняка, листая какой-нибудь комикс или вестерн и довольствуясь тем, что без лишнего шума, не привлекая внимания, просто находится на ее орбите. Кроме того, чтение было тем удовольствием, которое дома на долю Голубоглазого выпадало редко: матери вечно требовалась какая-нибудь помощь, да и братья никогда не оставляли его в покое. Они считали чтение занятием для маменькиных сынков, и что бы он ни выбрал — «Супермена», «Судью Дредда» или «Бино», — брат в черном всегда высмеивал его и безжалостно дразнил: «Нет, вы гляньте, какие хорошенькие картинки! Ух ты! Вот, значит, какова твоя сверхсила, да?» И, замученный его приставаниями, стыдясь собственной слабости, Голубоглазый был вынужден заняться чем-то иным. В середине недели, между визитами в Особняк, бывало, он слонялся возле дома Эмили, надеясь застать ее в саду. Порой он видел ее и в городе, но всегда с миссис Уайт, которая находилась на страже, как стойкий оловянный солдатик, а иногда их сопровождал доктор Пикок, который теперь стал покровителем девочки, ее наставником, ее вторым отцом — словно ей нужен был еще один отец! Да у нее и так было все на свете! Может показаться, что Голубоглазый завидовал Эмили. Но это не совсем так. Хотя отчего-то он никак не переставал думать о ней, изучать ее, наблюдать за ней. И этот его интерес все усиливался. Он даже украл в секонд-хенде фотоаппарат и научился фотографировать. Затем там же украл длиннофокусный объектив, и его чуть не застукали, но все же он умудрился убежать вместе со своей добычей, только потому, что толстяк за прилавком — на удивление ловкий и быстрый при всей кажущейся неповоротливости — вскоре сдался и прекратил преследование. Когда мать сообщила Голубоглазому, что в Особняке ему больше не рады, он не очень-то и поверил. Он слишком привык к дому доктора — к тихому сидению на диване, чтению книг, чаю «Эрл грей», игре Эмили на фортепиано, — и оказаться теперь, после стольких лет, изгнанным оттуда было бы чудовищной несправедливостью. За что его так наказывать? Ведь он ни в чем не виноват, он ничего плохого не сделал. Это просто какое-то недоразумение. Доктор Пикок всегда был добр к нему, отчего же теперь он вдруг невзлюбил его? Потом Голубоглазый понял, что доктор Пикок при всей его доброте — это как бы разновидность тех хозяек, у которых когда-то работала мать, те тоже были ласковыми и дружелюбными, пока Голубоглазому было годика три-четыре, а потом быстро утратили к нему всякий интерес. Лишенный друзей, страдающий в собственной семье от нехватки любви, он слишком много надежд возлагал на приветливую манеру доктора, на прогулки с ним по розарию, на совместные чаепития — на все эти проявления симпатии, казавшиеся такими искренними. Короче, он угодил в ловушку, приняв сочувствие за заботу. И все-таки тем вечером наш герой отправился в Особняк, надеясь выяснить правду. Но встречен он был не доктором Пикоком, а миссис Уайт в черном атласном платье, с ниткой жемчуга на длинной шее. Она без обиняков заявила, что он больше не должен бывать в этом доме, что лучше ему немедленно убраться и никогда больше не возвращаться, иначе у него могут быть серьезные неприятности. Он и так тут достаточно всем надоел, что, впрочем, неудивительно: уж она-то знает, какими навязчивыми бывают такие, как он… — Это что же, доктор Пикок так говорит? — прервал он миссис Уайт. Нет, он только хотел прервать, да так и не сумел, потому что в тот день заикание вдруг невероятно усилилось, словно зашив ему рот неуклюжими стежками, и каждое слово давалось с трудом. — Н-но п-п-почему? — все-таки сумел выдавить он. — Не притворяйся! Не думай, что тебе это сойдет с рук! На мгновение ему вдруг стало так стыдно, что он был прямо-таки ошеломлен этим обрушившимся на него чувством. Он совершенно не понимал, что же такого сделал, но миссис Уайт явно была уверена в его виновности. На глазах у него выступили жгучие слезы, а в горле моментально возник отвратительный вкус материного витаминного напитка, причем настолько сильный, что его чуть не вырвало… «Только не вздумай перед ней плакать, — твердил он себе. — Только не перед миссис Уайт!» Она обожгла его взглядом, исполненным невероятного презрения. — Даже не надейся, что тебе и меня удастся провести! Постыдился бы. Голубоглазый и так стыдился. Стыдился и сердился одновременно; если бы в ту минуту он мог убить ее, то сделал бы это без колебаний, не испытывая ни малейших угрызений совести. Но тогда он был всего лишь школьником, мальчиком из другого мира, из другого социального слоя, из другого класса, и должен был подчиняться — неважно кому; его мать отлично выдрессировала своих сыновей. Звук голоса миссис Уайт казался ему пикой, вонзившейся прямо в висок… — Пожалуйста… — начал он, ничуть не заикаясь. — Убирайся! — крикнула Кэтрин. — Пожалуйста. Миссис Уайт. Н-неужели мы н-не м-м-можем быть п-п-просто д-друзьями? Она удивленно подняла бровь. — Друзьями? Не понимаю, о чем ты. Твоя мать служила в моем доме уборщицей, только и всего. Кстати, убирала она не очень-то качественно. И если ты считаешь, что это дает тебе право преследовать меня и мою дочь, то я советую тебе хорошенько подумать. — Но я никого не п-п-преследовал… — А как тогда это называется? — гневно изрекла Кэтрин, глядя ему прямо в лицо. — Откуда у тебя наши фотографии? Голубоглазый был настолько потрясен, что у него даже слезы моментально высохли. — Ф-ф-фотографии? — повторил он дрожащим голосом. Оказалось, что у Фезер есть подруга, сотрудница местной фотомастерской. Она поделилась информацией с Фезер, та — с миссис Уайт, а миссис Уайт потребовала немедленно показать ей снимки, а потом отнесла их прямиком в Особняк, где и использовала для подкрепления своих аргументов, направленных на борьбу с «этими Уинтерами». Она заявила, что общение с ними было ошибкой и доктору Пикоку следует немедленно от них дистанцироваться. — Не думай, что никто не замечал, как ты вокруг нас крутился, — сердито произнесла Кэтрин. — Как ты подкрадывался к Эмили и все вынюхивал. Гадость какая! Да как ты посмел нас фотографировать? Неправда. Он никогда не фотографировал ее! Только Эмили. Но этого он не мог сказать миссис Уайт. Как не мог и попросить ее не говорить о фотографиях матери… И он ушел из Особняка с сухими от гнева глазами и присохшим к нёбу языком. А когда обернулся в последний раз на Особняк, то увидел в одном из верхних окон какое-то движение. Фигура в окне почти сразу исчезла, но все же Голубоглазый успел разглядеть доктора Пикока, который жалобно смотрел на него со своей овечьей улыбкой… Вот тогда-то все по-настоящему и началось. Именно в тот миг и родился Голубоглазый. Позже тем вечером он снова прокрался к Особняку, вооружившись банкой синей краски, цвета павлиньего пера, и, наполовину парализованный страхом и чувством вины, излил свою ярость, нарисовав каракули на парадной двери, той самой, которую столь жестоко захлопнули у него перед носом. А потом, уже у себя в комнате, в полном одиночестве, достал потрепанную Синюю книгу и описал в ней очередное убийство. КОММЕНТАРИИ В ИНТЕРНЕТЕ: Albertine: Ох, пожалуйста, только не надо больше убийств! Я ведь и правда подумала, что мы нашли общий язык. blueeyedboy: Хорошо, но… одно убийство ты все-таки мне должна… 13 ВЫ ЧИТАЕТЕ ВЕБ-ЖУРНАЛ BLUEEYEDBOY Размещено в сообществе: badguysrock@webjournal.com Время: 02.05, вторник, 12 февраля Статус: публичный Настроение: подавленное Музыка: Don Henley, The Boys of Summer Это было только начало. Дневник вымышленного персонажа. В тех его первых опусах есть даже некая невинность, таящаяся между неровными строчками еще детского, довольно уродливого, торопливого почерка. Иногда, правда, он описывал подлинные события, испытанные им за день разочарования, вспышки ярости, боли, жестокости. А в остальное время он почти верил, что является тем самым Голубоглазым из Синей книги, что фантазии оттуда и есть его настоящая жизнь, а Бенджамин Уинтер и Эмили Уайт — это просто плоды чьего-то воображения. Синяя книга помогала ему не потерять рассудок, в ней он изливал свои тайные помыслы о мести всем тем, кто причинил ему боль или унизил. Что же касается маленькой Эмили… Теперь он стал следить за ней еще пристальней, чем прежде. Прячась, завидуя, мечтая и любя. После изгнания из дома доктора Пикока он самым внимательным образом наблюдал, как развивается ее карьера, как меняется жизнь. Он сделал сотни ее фотографий. Он собирал все газетные вырезки, посвященные ей. Он даже подружился с той девочкой, что жила по соседству с семейством Уайт, дарил ей сласти и частенько заходил к ней, надеясь хоть одним глазком увидеть Эмили. Некоторое время доктор Пикок сохранял в тайне настоящее имя Эмили, так что в его работах она фигурировала как «девочка Игрек» — весьма подходящая замена мальчику Икс. Так продолжалось какое-то время, наконец доктор и родители Эмили решили, что пора показать малышку миру. И только один Голубоглазый знал о ней всю правду. Только он знал, кто она такая. Лунная моль, заключенная в стеклянный гробик, жаждущая вылупиться из куколки, полететь и — угодить прямиком в банку с эфиром… Он продолжал фотографировать Эмили, но уже куда более осмотрительно. Теперь после школы он работал, причем сразу в двух местах — разносил газеты и две ночи в неделю мыл посуду в местном кафе. На заработанные деньги он купил подержанный увеличитель, большой запас фотобумаги, проявитель, закрепитель и кое-какие приспособления. Набрав в библиотеке соответствующей литературы, он научился сам проявлять фотографии и вскоре превратил подвал, которым его мать никогда не пользовалась, в маленькую мастерскую. Голубоглазый чувствовал себя человеком, которому не удалось сорвать крупный выигрыш в лотерею только потому, что номер его билета всего на одну цифру не совпал с выигрышным. И вряд ли ему было приятно, когда мать при любой малейшей возможности намекала на то, что во всем виноват он сам, что если бы он был поумнее, половчее и вообще получше, тогда именно ему, одному из ее сыновей, досталось бы и все внимание, и все похвалы, и вся слава. В тот год мать отчетливо дала им всем понять, как сильно они разочаровали ее. Найджел тем, что потерпел жалкую неудачу, пытаясь подчинить себе младших братьев, Брендан своей глупостью, а Бенджамин… о, Бенджамин разочаровал ее особенно сильно, ведь на него возлагалось столько надежд! Он, однако, полностью обманул материнские ожидания и во всем оказался неудачником — в Особняке, дома и, самое главное, в школе Сент-Освальдс. Низкая успеваемость Бена в школе стала самым крупным его поражением, ведь основные мечты (которые мать выражала слишком громко и откровенно) возлагались именно на это элитарное учебное заведение; он разрушил надежды матери, уничтожив тем самым ее уверенность в том, что ее младшему сыну уготована великая судьба. Вообще-то Бен с самого начала ненавидел эту школу, и лишь дружба с доктором Пикоком не позволяла ему честно признаться в этом. Но теперь все, что касалось Сент-Освальдс, вызывало в нем отвращение — от одноклассников, которые, как и все прочие мальчишки из богатых домов, обзывали его фриком, лузером и дебилом (хотя и с изысканными акцентами), до тех претенциозных названий, которые давались здесь школьным зданиям — например, Ротонда или Porte Cochère;[30] эти слова обладали вкусом гнилых фруктов, липким от самодовольства, и были насквозь пропитаны противным запахом святости. Как и материн витаминный напиток, школа Сент-Освальдс призвана была принести ему пользу, помочь достигнуть вершин своего незаурядного потенциала. Но после трех мучительных лет, которые он там провел, изо всех сил стараясь быть как все, его по-прежнему тянуло в Особняк доктора Пикока с камином в просторной гостиной и с запахом старых книг. Он тосковал по старинным глобусам с написанными на них магическими названиями, а также — и, пожалуй, больше всего, — по тому, как доктор Пикок с ним разговаривал: словно он, Бен, и впрямь ему небезразличен… А уж в Сент-Освальдс он точно был безразличен абсолютно всем. Правда, там его никто не травил и не запугивал — во всяком случае, не так, как его родной брат Найджел. Но все-таки он постоянно ощущал презрение одноклассников, подобно некоему холодному подводному течению. Даже большинство преподавателей относились к нему презрительно, хотя, конечно, скрывали это куда более умело, чем дети. Учителя всегда называли его только по фамилии — Уинтер, — точно кадета в армии. Они изводили его всевозможными законами, таблицами и формами неправильных глаголов. Они тяжко и горестно вздыхали, если он проявлял истинное невежество. И без конца заставляли его переписывать школьные правила. «Я всегда буду содержать свои тетради в полном порядке». (Найджел, впрочем, ухитрялся их отыскать, как бы хорошо они ни были спрятаны.) «Моя школьная форма — это символ нашего учебного заведения. Я всегда буду носить ее с гордостью». (Это ему велели писать, когда Найджел изрезал ножницами его галстук, оставив от него только узел да жалкий огрызок.) «Я всегда буду замечать, что в класс вошел старший преподаватель». (А эту фразу выдумал весьма саркастичный доктор Дивайн, который однажды утром появился в классе и обнаружил, что ученик Уинтер спит прямо за партой.) Самое неприятное, что он действительно старался изо всех сил. Больше всех трудился в классе. И ему очень хотелось, чтобы учителя им гордились. В тех случаях, когда многие мальчишки получали плохие отметки попросту из-за лени, его подстегивало четкое понимание, что привилегия (пусть и ненавистная) учиться в классической школе Сент-Освальдс была ему дарована, и он изо всех сил старался эту привилегию отработать. Однако доктор Пикок с его утонченным безразличием к школьному расписанию занимался с Беном лишь тем, что было интересно лично ему: живописью, историей, музыкой и английской литературой; математикой и естественными науками он пренебрегал, в итоге Бен с первых же месяцев занятий в школе оказался в хвосте и, несмотря на все усилия, так никогда и не смог нагнать по этим предметам всех остальных. Когда доктор Пикок исчез из жизни Уинтеров, Бенджамин ожидал, что мать заберет его из Сент-Освальдс. Мало того, он прямо-таки Бога молил, чтобы это поскорее произошло, но когда — единственный раз — он осмелился заикнуться об этом заветном желании, мать выпорола его куском электропровода, а потом, заботливо сворачивая провод, пояснила: — Я и так уже слишком много в тебя вложила и не позволю сойти с дистанции. Слишком много, как ни крути! После этого он понял: на жизнь лучше не жаловаться. Теперь, когда его настигло взросление, он стал ощущать определенные сдвиги в окружающем мире. Его братья быстро мужали, и мать, точно оса в октябре, чувствующая приближение зимы, стала какой-то особенно злой, превратив сыновей в мишень для своего постоянного раздражения. Неожиданно под огнем оказались все трое, матери не нравилось в них всё, начиная с манеры речи и кончая длиной волос. И Голубоглазый постепенно осознавал: преданность матери своим сыновьям была лишь частью долгосрочного инвестиционного плана, который теперь, в соответствии с ее ожиданиями, должен был бы приносить плоды. Найджел бросил школу месяца три назад, и настоятельная потребность заставлять Бена страдать отступила в его душе на второй план; теперь у него была более важная задача: найти себе квартиру, девушку, работу и способ сбежать подальше — от матери, от братьев и от Молбри. Он сразу стал как-то значительно старше Бена и еще больше от него отдалился, часто бывал мрачен и необщителен. Замкнутость, свойственная ему и прежде, теперь превратила его почти в отшельника. Он купил себе телескоп и в ясные ночи отправлялся с ним куда-то на пустоши, возвращаясь домой лишь под утро; с точки зрения Бена, это было совсем даже неплохо, но мать сильно раздражало и тревожило подобное поведение старшего сына. Если Найджел спасался тем, что блуждал среди звезд, то Брендан выбрал другую дорожку. В шестнадцать лет он уже весил фунтов на пятьдесят больше Бена и не только ничуть не утратил своей детской полноты и пухлощекости, но помимо патологической любви к сладкому пристрастился еще и ко всякой дешевой дряни и в невероятных количествах поглощал фастфуд. Он нашел работу на неполный день в центре Молбри, в закусочной, торговавшей жареными цыплятами, где сотрудникам разрешалось хоть весь день заправляться любой едой. Оттуда Брендан возвращался по вечерам с целой грудой всевозможного уцененного фастфуда, которым он, если вечером не был голоден, с удовольствием подкреплялся с утра уже в холодном виде, запивая квартой пепси, а потом отправлялся в школу Саннибэнк-Парк, где учился последний год. Мать надеялась, что он, по крайней мере, сдаст A-levels,[31] но никакие ее слова и действия не способны были оказать должное воздействие на этого ненасытного обжору, который, видимо, решил попросту проесть себе путь на волю и вырваться из-под ее опеки. Бен не сомневался: Брендан провалит выпускные экзамены и будет исключен из школы, так и не получив аттестата, это лишь вопрос времени, ну а затем он, конечно, тоже съедет от матери. Бенджамин, впрочем, испытывал некоторое облегчение, думая об этом. Еще со времен вступительного экзамена в Сент-Освальдс у него возникло подозрение, которое постепенно усиливалось, что Брендан не только следит за ним, но и ведет некий счет. Они никогда это не обсуждали, но порой Бен все же замечал, что коричневый брат как-то по-особому на него смотрит. Иногда Бену казалось, что Брендан тайком ходит за ним повсюду, а иногда, едва зайдя в свою комнату, он сразу понимал: в его вещах кто-то рылся. Книги, которые он обычно оставлял под кроватью, куда-то перемещались или исчезали на день-два, а потом снова появлялись, но уже в другом месте. Это, правда, особого значения не имело. Какое, собственно, дело Брендану до его книг? И все же Бену становилось не по себе при мысли о том, что в его отсутствие кто-то бывает в его комнате и обшаривает вещи. Однако отнюдь не Брен был главным предметом его забот и волнений. Ведь в него было столько вложено. И денег, и надежд. И теперь, когда настала пора возвращать долги, и речи быть не могло об отступлении. Мать ни за что не потерпела бы такого унижения; он просто не представлял, что с ней будет, если она услышит, как соседки судачат о провале парня Глории Уинтер на экзаменах… — Будешь как миленький делать то, что я говорю, — твердила ему мать. — Иначе, клянусь, ты у меня за все заплатишь. «Ты у меня за все заплатишь» — этот рефрен она без устали повторяла своим сыновьям, кажется, весь тот год. И весь тот год они дрожали перед ней от страха. Голубоглазый понимал: он это заслужил. Он и так знал, что плохой. Но вот насколько плохой, понять было трудно. Однако мать заявила достаточно ясно: никакой возможности к отступлению у него нет и не будет, и если на этой стадии он вздумает ее разочаровать, ему грозит самое страшное наказание. — Ты обязан мне, — напоминала мать, бросая взгляд на зеленую керамическую собачку. — Но еще больше ты обязан ему. Ты обязан своему брату. А интересно, кто из них был бы более успешным, если бы Малькольм выжил? Голубоглазый часто задавал себе этот вопрос. Эта мысль всегда заставляла его нервничать. Казалось, он проживает сразу две жизни — одну за себя, вторую за Малькольма, у которого никогда не будет таких возможностей, как у него. Страх пожирал Голубоглазого, точно голодная крыса. А что, если он все-таки обманет ожидания матери? Что тогда будет? Его единственным спасением был дневник. Он прятал Синюю книгу в темной комнате, где занимался фотографией и где ее не нашли бы ни мать, ни брат; по ночам, когда ему становилось совсем уж невмоготу, он изливал свои страхи и переживания в фантастические истории. Но всегда с позиций плохого парня — негодяя, убийцы… Его жертвы были многочисленны, а методы убийства весьма разнообразны. Никакой примитивной стрельбы. Подобных средств умерщвления для Голубоглазого просто не существовало. Его стиль, возможно, был далек от совершенства, зато воображение поистине не знало границ. Его жертвы умирали самым прихотливым образом — в сложнейших пыточных устройствах, или закопанные по горло в сырой песок, или от медленного удушья в дьявольских силках. В Синюю книгу заносились все вымышленные преступления, а также описания некоторых вполне реальных экспериментов: Бен не так давно перешел от хищных ос к молям и бабочкам, а затем и к мышам, которых запросто ловил, используя все ту же бутылку-ловушку. Испуганный трепет крошечных мышиных сердечек, усиленный резонансом стеклянных стенок, эхом отдавался в его собственном, бешено бьющемся сердце. Ловушку Бен делал из молочной бутылки с широким горлышком, положив на дно вкусную приманку. Он считал, что это отличный способ выбрать жертву, отделить виновных от невинных. Мышь залезала в бутылку, съедала угощение, а выбраться по абсолютно гладкой стенке наружу не могла. Довольно быстро она умирала от усталости и нервного шока, и ее крошечные розовые ступни до последнего продолжали топотать по стеклу, словно внутри невидимого беличьего колеса. Но главное было в том, что жертвы сами выбирали смерть. Сами решали, войти им в ловушку с наживкой или нет. И поэтому вина за их гибель лежала не на нем… Но все должно было вот-вот перемениться. КОММЕНТАРИИ В ИНТЕРНЕТЕ JennyTricks: (сообщение удалено). blueeyedboy: Дженни? Как же я скучал по тебе… 14 ВЫ ЧИТАЕТЕ ВЕБ-ЖУРНАЛ ALBERTINE Размещено в сообществе: badguysrock@webjournal.com Время: 03.12, вторник, 12 февраля Статус: публичный Настроение: беспокойное У всякой лжи своя мелодия. Ложь Эмили начиналась с восторженной увертюры, которая мягко переходила в торжественное анданте, прихотливо рассыпалась на несколько тем с вариациями и наконец переливалась в победоносное скерцо (долгие овации, публика аплодирует стоя). Таков был ее великолепный дебют. Официальное представление публике. Девочка Игрек, послужив во имя науки, теперь собиралась сама выйти на сцену. Через три недели ей должно было исполниться восемь, она была умна и общительна, ее работы считались практически безупречными и были готовы к самой строгой проверке. Что касается фанфар, то прессу заранее предупредили: в одной маленькой галерее Молбри неподалеку от Королевских ворот состоится аукцион по продаже ее картин; кроме того, вот-вот должна была выйти новая книга доктора Пикока. Казалось — во всяком случае, так казалось мне, — что весь мир вдруг разом заговорил об Эмили Уайт. «Эта хрупкая фигурка, — писали в „Гардиан“, — эти короткие каштановые волосы, это задумчивое личико вряд ли кого-то поразят. С первого взгляда и не догадаешься, что перед тобой настоящий вундеркинд. А что в ней такого? — спросите вы. — Каких успехов от нее ждут? Она и в самом деле кажется обыкновенной восьмилетней девочкой, но когда автор этих строк замечал, как быстро и легко скользили по предметам ее глаза, у него возникало странное ощущение, что эта малышка способна заглянуть в самые глубины его души». Автором этих строк был стареющий журналист по имени Джеффри Стюартс, и даже если у него вообще имелась душа, то Эмили и краешка ее увидеть не сумела. Голос его всегда звучал чуточку громче, чем нужно, мало того — гремел с агрессивной убедительностью, точно сушеный горох в миске; и пахло от этого Стюартса лосьоном после бритья «Олд спайс», с помощью которого он старательно пытался заглушить противный запах пота и неудовлетворенных амбиций. В тот день он был сама любезность. «Просто невозможно представить, — продолжает он в вышеупомянутой статье, — что эти дивные поющие полотна на стенах крошечной галереи близ Королевских ворот совершенно самостоятельно создала эта застенчивая крошка. И все же в облике Эмили Уайт есть что-то волшебное, фантастическое. Ее маленькие бледные ручки беспокойно трепещут, подобно крыльям бабочки. Головка чуть склонена набок, словно она слышит то, что нам, простым смертным, слышать не дано…» Между прочим, Эмили просто было очень скучно. — Это правда, что ты видишь музыку? — спросил у нее Джеффри Стюартс. Она послушно кивнула; за спиной журналиста раздался плюшевый смех доктора Пикока, перекрывавший болтовню присутствующих, так похожую на «белый шум». «Интересно, — подумала Эмили, — а где сейчас папа?» И, прислушавшись, узнала на мгновение его голос, который тут же вновь потонул в какофонии звуков. — Все эти картины… это действительно то, что ты видишь? — не унимался журналист. Эмили снова кивнула. — Тогда расскажи мне, Эмили, какие ощущения ты при этом испытываешь? «Возможно, я несколько драматизирую, — пишет он далее в той же статье, — но у меня такое чувство, что эта девочка сама подобна чистому холсту; она как будто принадлежит к иному миру, что одновременно и притягивает, и отталкивает. И в ее картинах отражается именно это; кажется, будто нашей юной художнице доступен неведомый нам уровень восприятия». Ах боже мой! Впрочем, самому Джеффри Стюартсу очень нравилась собственная статья. В ней было много чего в подобном духе; упоминался юный Рембо (а как же без него!), работы Эмили сравнивались с творениями Мунка и Ван Гога, даже выдвигалось предположение, что у нее, как любила выражаться Фезер, «открылся канал связи со Вселенной», то есть она как бы настроилась на определенную частоту и теперь ее талант, возможно, напрямую связан с кем-то из давно умерших художников, именно поэтому она и способна создавать столь удивительные картины. «С первого взгляда, — пишет мистер Стюартс, — все полотна Эмили Уайт представляются абстракциями. Смелые, даже наглые цвета, обладающие порой настолько плотной текстурой, что кажутся почти скульптурными. Но здесь явно ощущаются и иные влияния, и это не может быть простым совпадением. „Эроика“ Эмили Уайт, безусловно, напоминает „Гернику“ Пикассо, ее „День рождения Баха“ — картина, исполненная такой же деятельности и оживления, как полотна Джексона Поллока,[32] а в ее „Лунной сонате под звездами“ чувствуется более чем мимолетное родство с работами Ван Гога. Может, и правда, как считает, в частности, Грэм Пикок, все искусство имеет общий базис, сокрытый в коллективном бессознательном? Или эта маленькая девочка оказалась проводником чего-то такого, что находится за пределами сенсорного восприятия простых смертных?» Дальше — больше, и все в таком же стиле. Несколько переработанная версия этой белиберды проникла также в «Дейли миррор» и была напечатана под заголовком «Слепая девочка — суперсенс». «Сан» тоже поместила этот материал или нечто весьма похожее, сопроводив его фотографией Сисси Спейсек (кадр из фильма «Кэрри»[33]). Вскоре расширенная версия была опубликована в газете со странным названием «Луна Водолея» вместе с интервью Фезер Данн. Миф уже был практически создан, и хотя в тот день не было ни малейших признаков грубых намеков, возникших вскоре как реакция на эту шумиху, уже и тогда, по-моему, подобное чрезмерное внимание заставляло Эмили чувствовать себя не в своей тарелке. Толпу она всегда ненавидела и ненавидела шум и всех этих людей, то приходивших, то уходивших, и их пронзительные голоса, которые клевали ее, точно голодные куры. А мистер Стюартс беседовал теперь с Фезер; Эмили было хорошо слышно, как Фезер своим чуть хрипловатым, пахнущим пачулями, темным голосом вещает что-то о детях с иными возможностями, души которых, по ее словам, так часто являются идеальным вместилищем для доброжелательных духов. Слева от Эмили раздавался голос ее матери, и, судя по всему, Кэтрин Уайт была уже немного пьяна; во всяком случае, смех ее звучал как-то чересчур громко в волнах этого неумолчного шума и табачного дыма. — Я всегда знала, что это исключительный ребенок, — донеслось до Эмили. — Возможно, она представляет собой следующую ступень в эволюционном развитии человечества. Может, она одна из детей завтрашнего дня… Дети завтрашнего дня. Господи, ну и выражение! Фезер использовала его в своем интервью для «Луны Водолея» (которое, насколько мне известно, сама же и оплатила). Впрочем, одной этой фразы хватило, чтобы породить десяток теорий, о которых Эмили, к счастью, ничего не знала — по крайней мере, до часа своего падения. Слова Фезер просто коробили ей слух; она поднялась и потихоньку стала продвигаться к открытым дверям, чуть касаясь гладкой поверхности стены, откинув голову и ощущая лицом дыхание уличного воздуха. Там, снаружи, было совсем тепло; сомкнутыми веками она чувствовала ласковые лучи вечернего солнца, вдыхала аромат магнолий, доносившийся с той стороны улицы, из парка. «Белый запах, — послышатся у нее в ушах голос матери. — Белый, как цветы магнолии». Для Эмили эти слова звучали мягко и обладали легким привкусом шоколада, как ноктюрн Шопена, как «Золушка» Прокофьева. Это был аромат волшебства. По сравнению с этим ласковым теплом и благоуханиями жар, исходивший из темного нутра галереи, казался каким-то агрессивным и подавляющим; голоса приглашенных людей — ученых, журналистов и просто гостей — звучали на предельной громкости и налетали на Эмили, точно обжигающий ветер. У нее никогда еще не было ни выставок, ни настоящего праздника, даже на день рождения. Она присела на ступеньку крыльца, ведущего в галерею, и прислонилась горячей щекой к неровной поверхности чугунных литых перил, устремив лицо навстречу этому белому запаху. — Привет, Эмили, — раздалось поблизости. Она повернулась на звук голоса. Кто-то стоял шагах в десяти от нее. Это был большой мальчик, гораздо старше ее; может, ему даже лет шестнадцать, предположила Эмили. Его голос звучал как-то странно: слишком ровный и как бы сдавленный, точно у инструмента, играющего не в том регистре. В этом голосе Эмили уловила и настороженность, и отчетливое любопытство, и еще что-то, близкое к враждебности. — Как тебя зовут? — наконец отозвалась она. — Би-Би. — Это не имя, — возразила Эмили. Он пожал плечами — она догадалась об этом по интонации, с которой он ответил: — Так меня зовут дома. Последовала длительная пауза; Эмили чувствовала, что ему хочется еще что-то сказать. Она ощущала на себе его взгляд, и это было не слишком приятно. «Поскорей бы он задал свой вопрос, — думала она, — или бы совсем ушел и оставил меня в покое». Но мальчик не сделал ни того ни другого. Он просто стоял рядом; рот у него то безмолвно открывался, то снова закрывался, как дверь магазина в бойкий день. — Ты осторожней, — заметила она. — А то муха в рот залетит. Он так резко захлопнул рот, что она услышала, как стукнули его зубы. — Я думал, что ты с-слепая. — Я и есть слепая, но слышу тебя очень хорошо. Ты издаешь определенные звуки, когда открываешь рот. И дышишь по-другому. Эмили отвернулась; ее вдруг охватило нетерпение. Да с какой стати она что-то ему объясняет? Это же просто очередной турист, он специально приехал посмотреть на нее, девочку-фрика. Вот сейчас, если, конечно, осмелится, он спросит насчет ее дара. Когда он действительно спросил об этом, она не сразу разобрала его слова. Эмили уже успела заметить, что он немного заикается, но теперь это заикание значительно усилилось; она догадалась: это не оттого, что он нервничает, просто внутри него идет реальная борьба, сплетающая фразы в такие немыслимые клубки, которые ему и самому не сразу удается распутать. — Т-ты д-действительно с-с… д-действительно с-с-с… Эмили отчетливо уловила в его голосе отчаяние, пока он справлялся со своим заиканием. — Ты д-действительно с-с-слышишь ц-ц-цвета? — выговорил он наконец. Она кивнула. — Ну и? Какого я цвета? Девочка покачала головой. — Я не могу объяснить. Это совсем другое, дополнительное чувство, я ведь экстрасенс. Мальчик засмеялся, но смех этот не показался ей веселым. — Молбри пахнет дерьмом, — произнес он быстро, каким-то совершенно бесцветным тоном. — Доктор Пикок — жевательной резинкой. Мистер Пинк — тем газом, который дают в зубном кабинете. Эмили заметила, что сейчас он совершенно не заикается, хотя это была самая длинная его фраза. — Я не понимаю, о чем ты, — озадаченно пробормотала она. — Ты ведь не знаешь, кто я такой, верно? — уточнил он с ноткой горечи. — А я столько раз видел, как ты играешь, или сидишь на к-качелях в гостиной, или… До нее наконец дошло. — Ты — это он? Ты мальчик Икс? Он долго молчал. Возможно, он кивнул — сейчас уже забылись все подробности, — потом просто ответил: — Да. Это я. — Помню, мне рассказывали о тебе, — сообщила она, не упомянув о том, что ее мать считает его притворщиком. — А куда ты делся после того, как доктор Пикок… — Никуда я не делся, — перебил он ее. — Мы живем в Белом городе. На самом юге. Моя мать работает на рынке. П-продает ф-фрукты. Снова последовало длительное молчание. На этот раз она не слышала, чтобы он сражался с собой, но чувствовала: он по-прежнему не сводит с нее глаз. От этого она испытывала странные эмоции: одновременно и сердилась, и отчего-то ощущала себя виноватой. — Черт возьми, я эти фрукты просто ненавижу! — вдруг воскликнул он. Последовала еще одна долгая пауза, во время которой Эмили, закрыв глаза, мечтала об одном: пусть этот мальчик поскорее уйдет. «Мама права, — убеждала она себя. — Он не такой, как я. И потом, он даже не пытается сделать вид, что хорошо ко мне относится. Однако…» Все-таки она не сдержалась и задала вопрос: — На что это похоже? — Что, фрукты продавать? — Ну, это… то, что ты делаешь. Когда чувствуешь вкус и запах слов. Я не знаю, как это называется. Он снова затих, но затем попытался объяснить: — Я ничего не д-делаю. Это как… это просто есть во мне. Само откуда-то взялось. Как и у тебя, насколько я понимаю. Сначала я что-то вижу или слышу, а потом у меня возникает… ощущение. И не спрашивай почему. Это все очень странно. И не очень-то приятно… Опять повисла тишина. Тем временем гул голосов в зале прекратился, и Эмили догадалась, что кто-то собирается держать речь. — Тебе еще повезло, — заметил Би-Би. — У тебя настоящий дар. Он делает тебя особенной. А у меня… да я без него хоть с завтрашнего дня могу обойтись. И потом… у меня часто бывают головные боли, вот тут болит… Одну ладонь он приложил Эмили к виску, вторую — к ямке на ее шее под затылком. И она почувствовала, как он весь задрожал, словно ему и впрямь стало больно. — Каждый считает, — продолжал он, — что ты либо с-спятил, либо еще что похуже, или просто притворяешься, пытаясь привлечь к себе внимание. Вот мне интересно… Может, и ты считаешь, что я притворяюсь? Секунду она колебалась, потом промямлила: — Ну, я не знаю… И снова раздался его невеселый смех. — Вот и ты туда же! — И вдруг тот запертый в его душе гнев словно погас под бременем ужасной усталости. — Мне и самому стало казаться, что я притворяюсь. А доктор Пикок… ты не вини его. Я ведь о чем толкую? Вот они утверждают, что это дар. Только зачем он? Твой дар — это да, это я понимаю. Видеть цвета, когда ничего другого не видишь, рисовать музыку… Это, ч-черт побери, настоящее чудо! А у меня? Ты только представь, каково мне — каждый д-день т-такое испытывать? — Теперь он снова стал сильно заикаться. — А в некоторые д-дни т-так п-плохо бывает, что я д-даже д-думать с-с-с трудом м-могу. Ну и зачем мне это? Для чего? Он умолк; Эмили слышала, как хрипло он дышит. Затем он снова заговорил: — Раньше я надеялся, что есть какой-то способ излечиться. Что если я пройду все тесты, то доктор Пикок найдет какое-нибудь средство и избавит меня от этого. Но такого средства нет. И это ощущение проникает повсюду. Во все. В телепередачи. В кинофильмы. От него невозможно ни убежать, ни спастись. Точнее, от них… — От запахов? — Да. От запахов. — А я? — поинтересовалась Эмили. — У меня тоже есть… особый запах? — Конечно есть, Эмили, — ответил он, и теперь в его голосе прозвучат слабый намек на улыбку. — Эмили Уайт пахнет розами. Точнее, той розой, что растет у самой стены в дальнем углу розария. Доктор Пикок сказал, что она называется «Альбертина». Вот чем пахнет твое имя. КОММЕНТАРИИ В ИНТЕРНЕТЕ JennyTricks: (сообщение удалено). blueeyedboy: (сообщение удалено). JennyTricks: (сообщение удалено). Albertine: Ну спасибо вам… 15 ВЫ ЧИТАЕТЕ ВЕБ-ЖУРНАЛ BLUEEYEDBOY Время: 04.29, вторник, 12 февраля Статус: ограниченный Настроение: хорошее Музыка: Genesis, The Lady Lies И в то самое мгновение я понял: она притворяется. Ей еще и восьми нет, а она уже оказалась умнее их всех — тех, кто устроил кипеж в прессе, тех, кто считает, что создал ее. — На что это похоже?.. То, что ты делаешь? Даже тогда она была прекрасна. Кожа точно ванильное мороженое, и эти мягкие темные волосы, и эти глаза Сивиллы. Хорошее питание и воспитание — вот и кожа хорошая. Ну а благородное происхождение чувствовалось у нее в каждой черте: лоб, скулы, запястья, шея, ключицы — все точно резцом выточено и совершенно обворожительно. И тем не менее… — На что это похоже?.. То, что ты делаешь? В противном случае она бы никогда так об этом не спросила. Нет — если бы сама говорила правду. Такие вещи мы ощущаем остро, они глубоко врезаются в наше восприятие, словно бритва в кусок мыла; их невидимые острия оставляют в душе такие же глубокие порезы, как красота. Ее красота. И та ее ложь лишь подтверждала мою правоту, но я уже понял, как неразрывно она со мной связана. Мы оба товарищи по духу, оба обманщики, оба вечные плохие парни — во всяком случае, в душе. И не имело смысла уточнять, когда я смогу — если это вообще возможно! — снова ее увидеть. И с обычным-то ребенком было бы достаточно трудно устроить тайное свидание, а уж с этой слепой девочкой, ставшей теперь знаменитостью… У меня не было ни малейших шансов. Вот тогда-то и начались мои сны и мечты. Никто ведь ничего по-настоящему не объяснил мне ни насчет гормонов и взросления, ни насчет секса. Для женщины, имеющей трех сыновей-подростков, мать проявляла поразительную стыдливость в подобных вопросах, и, когда пришло время, большую часть сведений я получил от братьев, этакое просвещение вдогонку, так что по-настоящему я вовсе не был готов к притягательности реального опыта. Повзрослел я довольно поздно. Но в ту весну, словно мстя кому-то, я стремительно наверстывал свое отставание. Я вырос сразу на три дюйма, кожа моя очистилась от прыщей, и я вдруг очень резко и даже как-то неприятно стал ощущать свое тело. Все органы чувств заработали с предельной интенсивностью — будто мне раньше их чрезмерной активности не хватало! Порой, проснувшись утром, я бывал сильно возбужден, в том числе и сексуально, и мне требовалось несколько часов, чтобы успокоиться и прийти в себя. Настроение тоже менялось чуть ли не ежеминутно — от давящего уныния до нелепого восторга; чувства были обострены до предела; мне отчаянно хотелось влюбиться, прикасаться к своей возлюбленной, целовать ее, ощущать ее тело, познать ее… Теперь мою жизнь пронизывали новые, очень живые, исполненные страсти сны, которые я записывал в Синюю книгу; эти сны наполняли мою душу стыдом и отчаянием, а также невероятным, каким-то бешеным восторгом. Найджел еще за несколько месяцев до этого предупредил меня, что вскоре, возможно, мне придется самому стирать свое белье. Теперь я понял, что он имел в виду, и взял его совет на вооружение. Я стал тщательно проветривать комнату и три раза в неделю сам стирал свои простыни в надежде избавиться от пропитавшего их запаха юношеского пота, противного, как вонь сидящей в клетке циветты. Мать никак это не комментировала, но я чувствовал, как нарастает ее неодобрение, словно я виноват и в том, что мне приходится расставаться с детством. «Какой же мама стала старой, — думал я, — и какой жесткой, кислой, словно недозрелое яблоко». Теперь в ней к тому же ощущалась какая-то безнадежность — и в том, как она посматривала на меня за обеденным столом, и в том, как приказывала мне «сесть, кушать как следует и перестать, ради бога, сутулиться»… По настоянию матери я продолжил занятия в школе, и мне даже удалось скрыть от нее тот факт, что в классе я один из последних. Но к Пасхе у меня над головой дамокловым мечом нависли публичные экзамены, а по большинству предметов я считался неуспевающим. Моя орфография чудовищно хромала, от математики у меня начинались головные боли, которые становились тем сильнее, чем больше я старался сосредоточиться; в итоге один вид школьной формы, висевшей на спинке стула, вызывал у меня мигрень — просто по ассоциации. И мне совершенно не к кому было обратиться за помощью. Мои преподаватели — даже те, кто доброжелательно ко мне относился, — явно разделяли мнение о том, что я просто не предназначен для академических занятий. И я вряд ли смог бы объяснить им истинную причину снедавшего меня беспокойства. Разве мог я признаться кому-то из них, что более всего меня пугает разочарованность собственной матери? А потому я тщательно скрывал любые признаки своего грядущего провала. Я подделывал подпись матери на записках, объяснявших ту или иную причину моего отсутствия на уроках. Я прятал листки с отметками и требованиями зайти в школу, я лгал, я подделывал итоговые оценки. Но мать все-таки что-то заподозрила и начала собственное тайное расследование; видимо, она догадалась, что я врал ей, позвонила в школу, выяснила, где именно я обманывал, встретилась с моим классным руководителем и завучем и узнала, что с Рождества меня почти не видели в классе и что в связи с затяжным гриппом я пропустил экзамены… Помню вечер после той ее беседы с учителями. Мать приготовила на ужин мое любимое блюдо — жареного цыпленка с перцем чили и молодыми кукурузными початками. Вообще-то я должен был обратить на это внимание как на признак надвигающейся бури. О том же свидетельствовала и одежда матери — она не переоделась, а осталась в своем парадном темно-синем платье и в туфлях на высоченных каблуках. Но я был настроен чересчур благодушно, поэтому и близко не сообразил, что меня пытаются убаюкать, внушить мне фальшивое ощущение безопасности. Ничто в ней не намекнуло мне, какие страшные кары вот-вот обрушатся на мою беспечную голову. Я даже ничуть не встревожился. Возможно, я действительно был слишком беспечен. А может, просто недооценивал собственную мать. Или кто-то увидел, как я слоняюсь по городу с украденной камерой, и донес ей… Так или иначе, а мать теперь все знала. Знала, исподтишка наблюдала за мной и выжидала подходящего момента; затем встретилась с заведующим школой и нашей классной руководительницей миссис Платт, вернулась домой и, не снимая выходного платья, приготовила на обед мое самое любимое блюдо. Когда я все с аппетитом съел, она усадила меня на диван и даже телевизор включила, а сама пошла на кухню (я решил, что мыть посуду), но вскоре вернулась, и вот тут, хотя она не проронила ни звука, я сразу все понял: от нее пахло духами «L'Heure Bleue». Она наклонилась и прошипела мне прямо в ухо: — Ах ты, маленький говнюк… Я резко повернулся, и тогда она меня ударила. Обеденной тарелкой. Ударила прямо в лицо. Несколько мгновений я разрывался между острой болью, пронзившей бровь и скулу, и отвращением к тем объедкам, которые на меня посыпались; обглоданные цыплячьи косточки и кукурузные кочерыжки вместе с остатками жира испачкали мою физиономию и запутались в волосах, и это ужаснуло меня куда сильнее, чем боль и даже кровь, которая буквально заливала мне глаза, окрашивая все вокруг алым… Голова закружилась, и я, пытаясь отступить, сильно ударился копчиком об угол дивана, отчего по всему позвоночнику волной прошла острая леденящая боль. Мать снова ударила меня, на этот раз в губы, а потом повалила на пол, уселась сверху и стала колотить по лицу, по плечам и вообще куда придется, пронзительно выкрикивая: — Ах ты, лживый маленький говнюк! Мерзкий прохвост! Жалкий мерзавец! Я понимаю: вам кажется, что я легко мог бы дать сдачи. Воспользоваться хотя бы словами, если не кулаками. Но у меня попросту не нашлось таких магических слов. Да и не могло найтись — где было взять такие признания в любви, которые усмирили бы мою мать? Да ни одна моя попытка доказать собственную невиновность не сумела бы остановить волну этой свирепой ярости! Именно слепая ярость меня и пугала; безумный, реактивный гнев матери был куда страшнее, чем любые удары, пощечины и даже липкая вонь витаминного напитка, странным образом являвшаяся неотъемлемой частью всего происходящего. Мать так пронзительно орала мне прямо в ухо свои проклятия, что в итоге я завопил: — Мама! Пожалуйста! Мама, остановись! Свернувшись клубком на полу возле дивана, я закрыл голову руками, чувствуя во рту вкус крови. Я не плакал, а лишь слабо попискивал, точно страдающий от недостатка кислорода беспомощный новорожденный младенец с синим личиком, своими жалкими возгласами отмечая каждый ее удар, пока мир вокруг из кроваво-красного не стал постепенно сине-черным и взрыв ее бешенства наконец не начал сходить на нет. Потом мать ясно дала мне понять, до какой степени я разочаровал ее. Сидя на диване и прижимая одну салфетку к рассеченной губе, а вторую — к рассеченной брови, я слушал длинный-предлинный список своих преступлений, а когда она вынесла мне окончательный приговор, не выдержал и зарыдал. — Учти, теперь я глаз с тебя не спущу, Би-Би, — пообещала она. И я вижу их — глаза моей матери, точно бдительное всевидящее око. Я ощущаю ее взгляд, будто свежую татуировку, будто ссадину на обнаженной коже. Порой я представляю ее глаза, синие, как синяк, как больничный халат, как выцветший синий комбинезон заключенного. Они ставят на мне метку, от которой никуда не деться, — это метка моей матери, метка Каина, и смыть ее невозможно. Да, я безумно разочаровал ее. Во-первых, своей бесконечной ложью — словно, открыв правду, я избавил бы себя от того, что она со мной сделала. Во-вторых, своими бесконечными неудачами (безнадежными попытками стать лучшим в классе и хорошим сыном для нее, то есть жить так, как хотела она). — Пожалуйста, мама! Мне было больно дышать; впоследствии выяснилось, что у меня сломаны два ребра. Нос тоже был сломан; вы и сами видите, что он не совсем прямой. А если хорошенько приглядеться, то у меня на губах еще можно различить маленькие шрамики — тонкие, как нитка, неровные стежки, словно сделанные школьником на уроке труда. — Тебе некого винить, кроме себя самого, — заявила она, словно лишь слегка, по-матерински меня отшлепала за какой-то ерундовый проступок. — Так, теперь что там у тебя с этой девчонкой? — С какой девчонкой? — совершенно машинально отозвался я. Мать поджала губы и так кисло усмехнулась, что по спине у меня точно ледяным пальцем провели. — Не строй из себя святую невинность! Мне-то ясно, что было у тебя на уме, когда ты преследовал ту слепую девчонку! Неужели это миссис Уайт нажаловалась? А что, если мать пробралась в мою темную комнатку? А если кто-то из ее приятельниц намекнул, что, дескать, видел меня в городе с фотоаппаратом в руках? Нет, она и так все уже знала. Знала, и все. Как всегда. И о том, что я фотографировал Эмили, и о надписи на парадной двери Особняка, и о прогулах в школе, которые продолжались несколько недель подряд. А может, и о моей Синей книге? Меня вдруг охватила тревога. Неужели она нашла Синюю книгу? У меня даже руки затряслись. — Ну и чем ты можешь оправдаться? Что-либо объяснять было бесполезно, и я проблеял: — Пожалуйста, ма, прости меня. Мне очень жаль… — Что там у тебя с этой слепой девчонкой? Чем вы с ней занимались? — Ничем. Честно, ма, ничем. Я даже никогда т-толком с ней не разговаривал. Она одарила меня одной из своих убийственных улыбок. — Значит… никогда с ней не разговаривал? Никогда? Ни разу? За все время? — Только однажды. Всего один раз — на крыльце галереи… Мать резко прищурилась, и я, заметив, как взметнулась ее рука, понял, что сейчас она снова отвесит мне пощечину. Одна мысль о том, что эти злобные руки вновь окажутся в непосредственной близости от моего и без того разбитого рта, была для меня совершенно невыносимой. Я резко отстранился и выпалил первое, что пришло в голову: — Да эта Эмили п-просто п-притворяется! Она не с-слышит никаких цветов. Она даже не знает, как это бывает. Она все выдумывает… она с-сама мне сказала… а ей еще д-деньги д-дают… Иногда такой вот неожиданно пришедшей в голову мыслью удается остановить атакующее чудовище. Мать смотрела на меня, по-прежнему прищурившись, словно выискивая в моей лжи крупицы правды, потом очень медленно опустила руку и напряженно произнесла: — Повтори. — Она все выдумывает! Просто говорит им то, что они хотят услышать, вот и все. А миссис Уайт настраивает ее на это… Некоторое время вокруг матери разгорался огонь молчания. Мне прямо-таки невооруженным глазом было видно, как идея о притворстве Эмили укореняется в ее душе, вытесняя прежнее разочарование, усмиряя бешеный гнев. — И она сама тебе это сказала? — недоверчиво уточнила мать. — Сама рассказала тебе, что все выдумывает? Я кивнул и сразу почувствовал себя гораздо увереннее. Разбитые губы по-прежнему сильно болели, и дышать я толком не мог, зато теперь у моих страданий был вкус победы. Несмотря на то что мои братья были весьма невысокого мнения обо мне, я всегда отлично умел найти выход из любой ситуации; вот и теперь, когда меня припекло, я с помощью своей чудесной способности остановил ужасный допрос, учиненный матерью. Я все выложил ей. Заставил ее хорошенько заглотнуть наживку. Я вывалил все, что мне было известно об Эмили Уайт: все слухи, сплетни, язвительные замечания. Подобно песчинке, раздражающей внутренности устрицы, мой вымысел постепенно затвердевал и превращался в драгоценную жемчужину; он дал плоды, и урожай был бережно собран. Вы и так знаете, что я плохой парень. Но вы еще не знаете, насколько я плох; не знаете, как в ту самую минуту я повернул эту историю к ее фатальному финалу; не знаете, как маленькая Эмили Уайт и я стали попутчиками на этом страшном пути… На извилистом пути, ведущем к убийству. 16 ВЫ ЧИТАЕТЕ ВЕБ-ЖУРНАЛ ALBERTINE Размещено в сообществе: badguysrock@webjournal.com Время: 08.37, среда, 13 февраля Статус: публичный Настроение: унылое Вот тогда все и пошло прахом, тем самым вечером после первой выставки. Мне, правда, понадобилось время это понять, но именно тогда феномен Эмили Уайт приобрел какой-то странный оттенок. Сначала, казалось, ничего особенного не происходит, так, рябь на воде, но — и особенно после успешного выхода в свет книги доктора Пикока — все больше и больше людей стали что-то такое замечать и уже готовы были предположить худшее, готовы насмехаться, завидовать и презирать. Во Франции, стране, где особенно любят детей-вундеркиндов, L'Affaire Emily[34] не просто привлекло всеобщее внимание. Один из первых покровителей Эмили — старый приятель доктора Пикока — моментально продал несколько ее рисунков в своей галерее на левом берегу Парижа. «Пари матч» охотно подхватила историю необычной девочки, как и немецкая «Бильд», и буквально все английские таблоиды; уж не будем упоминать об интервью Фезер пресловутой «Луне Водолея». Но вскоре разразился скандал, и от былой славы Эмили не осталось и следа. Посыпались разоблачения в прессе. Менее чем через шесть месяцев после триумфального старта карьера Эмили окончательно пошла ко дну. Конечно, я и не догадывалась, что надвигается гроза. Да и как мне было догадаться? Я ведь не читала ни газет, ни журналов, пропускала мимо ушей всевозможные сплетни и слухи. Если в воздухе что-то и витало, то я была слишком поглощена собой; я настолько срослась со своей маской, что ничего вокруг не замечала. А вот папа все понимал — он, собственно, понимал это с самого начала, — но остановить лавину не мог. Уже были выдвинуты обвинения. Уже велись расследования. Газеты полнились противоречивыми сообщениями; спешно готовилась к выпуску очередная книга; был даже снят фильм. Но одно было ясно всем: мыльный пузырь лопнул. Чудо исчезло. Феномен Эмили Уайт целиком и полностью исчерпал себя. И когда терять стало нечего, мы, подобно Снегурочке из волшебной сказки, взяли да и исчезли, растаяли — папа и я, — не оставив после себя никаких следов. Сначала это напоминало веселые каникулы. «До тех пор, пока мы снова не встанем на ноги». Бесконечная череда «В & Bs».[35] Бекон на завтрак, пение птиц на рассвете, свежие чистые простыни на чужих узких кроватях. В общем, каникулы, отдых от Молбри, как говорил отец. В течение первых нескольких недель я полностью ему верила и следовала за ним, точно ручная овца, пока наконец мы не добрались до какого-то заштатного городка на границе с Шотландией и не остались там, потому что, по словам отца, «здесь нас никто никогда не узнает». По матери я совсем не скучала, хотя это, наверное, звучит ужасно. Но было так приятно полностью заполучить в свое распоряжение папу, что Молбри и вся моя прежняя жизнь представлялись мне чем-то далеким и невероятным, словно это случилось не со мной, а с какой-то совсем другой девочкой. И когда наконец я поняла, что с папой не все в порядке, что он медленно теряет рассудок и мы никогда уже не встанем на ноги, я как умела старательно ограждала его до тех пор, пока за нами не пришли. Отец всегда был человеком тихим, спокойным. Но теперь он полностью оказался во власти депрессии. Сначала я думала, что это у него от одиночества, и старалась всячески подбодрить и развеселить. Однако день за днем он все больше отдалялся от меня, становился все эксцентричнее и настолько теперь зависел от музыки, что даже поесть или поспать порой забывал; он постоянно рассказывал одни и те же старые истории, играл одни и те же старые пьесы на стоявшем в холле пианино или слушал их на растрескавшемся старом стереопроигрывателе — «К Элизе» и «Лунную сонату» Бетховена или «Фантастическую симфонию» Берлиоза, особенно часть «Шествие на казнь». И хотя я изо всех сил старалась о нем заботиться, он постепенно ускользал от меня — в молчание. Через полтора года у него случился первый удар; к счастью, я оказалась рядом. Именно я нашла его лежащим на полу. Как сказали медики, это был довольно легкий инсульт, пострадали только речь и левая рука. Откуда врачам было знать, как важны для папы его руки — ведь именно с помощью музыки он общался со мной, когда не мог выразить себя с помощью слов. В общем, это и стало концом нашей игры в прятки. Весь мир узнал, где мы скрывались. И нас моментально развели в разные стороны: папу в реабилитационный центр близ Молбри, а меня в какой-то чужой дом, где я вытерпела целых пять лет, ни на минуту не задумываясь о том, что кто-то оплачивал наши счета, кто-то заботился о нас, не догадываясь, что доктор Пикок давно уже нас выследил. Впоследствии мне стало известно об их переписке с отцом; доктор Пикок неоднократно предпринимал попытки восстановить с ним контакт, но папа отказывался отвечать. Почему доктору Пикоку была небезразлична наша судьба? Возможно, он чувствовал вину перед своим верным старым другом или испытывал жалость к маленькой девочке, невольно угодившей в эпицентр трагедии. Так или иначе, а именно он содержал нас и следил за нами издалека, пока наш дом стоял пустой, заброшенный и нелюбимый, до самого потолка набитый воспоминаниями и запертый, как нежеланный подарок, который так и остался нераспакованным. Когда мне исполнилось восемнадцать, я нашла себе жилье в центре Молбри — крошечную, пахнущую сыростью квартирку на четвертом этаже с гостиной-спальней, крошечной кухней и ванной, где стены были отделаны кафелем до середины. Каждую неделю я навещала отца, и он иногда даже понимал, кто я такая. И хотя некоторое время я была уверена, что все в городе меня узнают, до меня все-таки дошло: больше никому нет дела до Эмили Уайт, никто ее даже не помнит. Ничто на свете не исчезает просто так, бесследно. Ничто никогда не кончается. И хотя Найджел действительно подарил мне ощущение безопасности и любви, теперь я пришла к выводу — хоть и несколько поздновато, — что, следуя за ним во всем, я лишь сменила одну золоченую клетку на другую, которая просто выглядела иначе. Но теперь-то наконец я свободна от всех. Свободна от родителей, свободна от доктора Пикока, свободна от Найджела Итак, кто я теперь? Куда я иду? И сколько еще людей должно умереть, прежде чем я освобожусь от Эмили? КОММЕНТАРИЙ В ИНТЕРНЕТЕ blueeyedboy: Очень трогательно, Альбертина. Порой я задаю себе тот же вопрос… Часть четвертая Дым 1 ВЫ ЧИТАЕТЕ ВЕБ-ЖУРНАЛ BLUEEYEDBOY Время: 15.06, среда, 13 февраля Статус: ограниченный Настроение: спокойное Музыка: Voltaire, Blue-eyed Matador Сегодня я проспал гораздо дольше полудня. Соврал матери, что взял несколько дней отгула. Обычно я сплю мало, а с недавних пор вообще максимум два-три часа, да и quid pro quo[36] с Альбертиной явно отняло у меня куда больше сил, чем я думал. И все-таки решение этой задачи того стоило, вам не кажется? После двадцати лет молчания она вдруг заговорила. Не могу сказать, что в чем-то ее обвиняю. Ведь, как известно, оживление мертвецов всегда имело очень серьезные последствия. А уж в ее случае неизбежно явились бы целые стада таблоидов. Деньги, убийство и безумие — всегда отличный материал для прессы. Сможет ли она пережить «явление миру»? Или так и будет прятаться, молчаливо и настороженно относясь к тому прошлому, которого у нее никогда не было? Приняв душ и переодевшись, я отправился искать Альбертину на Милл-роуд в кафе «Розовая зебра». Именно туда она ходит, когда ей хочется быть кем-то иным, а не самой собой. Было уже шесть часов, близилось время закрытия. Она сидела одна у стойки с чашкой горячего шоколада и булочкой с корицей. Я заметил, что под красным пальто у нее небесно-голубое платье. «Альбертина в голубых тонах, — подумал я. — Возможно, сегодня у меня будет удачный день». — Можно к тебе присоединиться? От моего голоса она вздрогнула. — Если у тебя нет желания общаться, клянусь, что не пророню ни слова. Но этот горячий шоколад выглядит чудесно, и я… — Нет. Пожалуйста. Я не против, если ты останешься. Печаль всегда придает ее лицу выражение эмоциональной незащищенности. Она протянула мне руку. Я взял ее, и меня охватил трепет, дрожь пробежала по всему моему телу от подошв ног до корней волос. «Интересно, — мелькнула у меня мысль, — она тоже испытывает волнение?» Кончики ее пальцев были прохладными, маленькая ручка слегка подрагивала в моей руке. В Альбертине вообще есть что-то детское, пассивная готовность со всем на свете соглашаться, которую Найджел, по всей вероятности, принял за уязвимость. Я-то лучше знаю, с чем это связано, но ведь я — совсем другое дело, и она, должно быть, это прекрасно понимает. — Спасибо. Сев на табурет рядом с ней, я заказал «Эрл грей» и самый что ни на есть калорийный пирог. Я уже сутки ничего не ел и вдруг почувствовал, что страшно голоден. — Лимонный пирог-безе? — Она улыбнулась. — Он, судя по всему, твой любимый. Я ел пирог, а она пила шоколад; булочка с корицей так и осталась нетронутой. Процесс поглощения пищи отчего-то придает мужчинам странно безобидный вид, словно все оружие сложено во имя самых обычных, повседневных целей. — Как ты справилась с тем, что произошло? — спросил я, покончив с пирогом. — Не хочу говорить об этом, — отозвалась она. По крайней мере, она не притворялась, не делала вид, что не поняла вопроса. Еще несколько дней — и выбора у нее уже не будет. Нужно лишь шепнуть словечко газетчикам, и вся история выплывет наружу, нравится это Альбертине или нет. — Мне искренне жаль… — начал было я. — Все кончено, Би-Би. Проехали. Ну, это ложь. Ничто никогда не кончается. Просто колесо вращается, вот и все, создавая иллюзию момента. А внутри этого колеса мы, охваченные усиливающимся отчаянием, точно крысы бежим к нарисованному голубому горизонту, который никак не приблизится. — Я рад, что ты так настроена. По крайней мере, смерть закрывает дверь в прошлое. — И что это значит? — поинтересовалась она. — Ну, все находятся на стороне покойного. Заслуживает он того или нет. И каждый начинает его оплакивать, стоит ему благополучно отправиться на тот свет. Но как же все те, кто остался один на один с собственными проблемами? Стать мертвым довольно просто. Это даже моим братьям удалось. А вот жить с чувством вины куда труднее. Быть плохим парнем вообще нелегко… — Так ты именно такой? — мягко промолвила она. — Полагаю, мы оба уже знаем ответ. Призрак улыбки скользнул по ее лицу, подобно клочку облака на летнем небе. — Что произошло у вас с Найджелом? — задала она новый вопрос. — Он никогда ничего о тебе не рассказывал. Вот как? Хорошо. — Разве сейчас это имеет какое-то значение? — Просто хочу понять. Между вами была какая-то ссора? — Да нет, — пожал я плечами. — У нас были лишь некоторые разногласия. — А у кого их нет? — Наши разногласия были иного рода, — рассмеялся я. — У нас вообще семья не такая, как у всех. В ее глазах на мгновение мелькнула тревога. У нее удивительно красивые глаза: синие, сказочные, с золотыми искорками. Рядом с ней я кажусь сероглазым; у меня вообще, как мне не раз говорили, глаза переменчивые и довольно холодные. Она взяла чашку с шоколадом и осторожно поднесла к губам. — Найджел и о семье почти ничего не рассказывал. — Мы никогда не были близки. — Дело не в этом. Так бывает во многих семьях. Дело в том, что он отчего-то не мог оставаться в стороне от своей семьи. Что-то словно удерживало его там… — Наверное, наша мать, — предположил я. — Но Найджел ненавидел мать… — Она осеклась. — Извини. Ты настолько ей предан! — Да? — Мой голос звучал сухо. — Это Найджел так думал? — Я просто решила… ты же до сих пор живешь с матерью… — Ну, некоторые живут и с раковой опухолью, — отозвался я. Альбертина почти никогда не улыбается. Мне кажется, ей весьма трудно разобраться во всех этих крошечных мимических движениях и изменениях выражения лица, определить разницу между улыбкой, хмурой гримасой и искаженным от боли лицом. Хотя ее внешность не назовешь невыразительной. Однако общественные условности не для нее; ее лицо не демонстрирует того, чего она не чувствует на самом деле. — Так зачем ты продолжаешь жить с ней? — после паузы спросила она. — Почему не переедешь на другую квартиру? Как Найджел? — Уехать от нее? — Мой смех прозвучал неожиданно резко. — Да и Найджел никуда от нее не делся. Он погиб в полумиле от родного дома. И девушку выбрал из ближайших соседей. Полагаешь, это означает уехать от нее? Нет, это означает одно: ты просто ничего не поняла. Вы оба кончились в одной и той же сточной канаве, но Найджел при этом, по крайней мере, смотрел вверх, на звезды. Воцарилось очень долгое молчание, и я решил, что зашел слишком далеко. А она, однако, гораздо крепче, чем кажется! — Извини, — добавил я. — Наверное, я слишком прямолинеен. — Тебе сейчас лучше уйти. Она поставила чашку, и я отчетливо уловил в ее голосе напряжение. Пока она полностью держала себя в руках, но готова была взорваться. Оставшись, разумеется, на прежнем месте, я сказал: — Еще раз прошу меня извинить. Но дело в том, что Найджел отнюдь не был невинным младенцем. Он просто играл с тобой, прекрасно зная, кто ты и кем была раньше. Найджел надеялся, что, как только доктор Пикок умрет, он сможет наконец купить заветный билет и убраться отсюда подальше. — Ты врешь! — возмутилась она. — Нет, на этот раз не вру. — Найджел ненавидел лжецов. Именно поэтому и тебя терпеть не мог. Ого! Как жестоко, Альбертина. — Нет, меня он терпеть не мог, потому что именно я был любимчиком матери. Он всегда мне завидовал. Чего бы я ни захотел, это сразу же требовалось и ему. Возможно, именно поэтому ему потребовалась и ты. А также денежки доктора Пикока, конечно. — Я посмотрел на нетронутую булочку с корицей. — Ты не будешь булочку? Она помолчала, будто не слышала, затем ответила: — Я не верю тебе. Найджел никогда не стал бы мне врать. Он был самым честным и прямым человеком из всех моих знакомых. Именно за это я и любила его. — Любила его? — повторил я. — Никогда ты его не любила. Больше всего ты любила изображать из себя кого-то другого. — Я взял булочку с корицей и надкусил ее. — Ну а Найджел… кто его знает? Может, он действительно собирался открыть тебе всю правду. А может, считал, что тебе нужно время. Или просто наслаждался тем ощущением власти над тобой, которое обрел в результате… — В результате чего? — Ох, пожалуйста, только не надо хитрить! Некоторым нравится управлять. Так вот, мой братец был прямо-таки помешан на этом — и у него, кстати, вполне хватало для этого темперамента. Причем темперамента, абсолютно не поддающегося контролю. Не сомневаюсь, ты наверняка сразу это почувствовала. — Найджел был хорошим человеком, — очень тихо произнесла она. — Такого явления в нашей жизни не существует, — возразил я. — А он был хорошим! Был! Теперь отчаяние в ее голосе как бы раскололо воздух на множество мелких колючих кусочков зеленого и серого цветов. И я понимал, что вскоре они принесут и тот самый запах, но все же позволил повисшей тишине клубиться и звенеть вокруг нас. — Успокойся. Хотя бы на минутку, — промолвил я. Взял ее руки и поднес к своему лицу. Сначала она невольно попыталась их выдернуть. Возможно, мой жест показался ей чересчур интимным. Но потом, закрыв глаза, сама дотронулась холодными кончиками пальцев до моих щек, провела ими от лба до подбородка, нежно касаясь шрама у меня под левым глазом, вспухшей ссадины на скуле, рассеченной губы, сломанного носа… — Это все Найджел сделал? — спросила она тоненьким, детским голоском. — А ты как думаешь? Она снова открыла глаза. Боже мой, как они были прекрасны! Теперь в них уже не было ни печали, ни гнева, ни любви. Только красота, чистая и безупречная. — Найджел всегда был неуравновешенным, — заметил я. — Наверное, он и сам говорил тебе об этом. Он говорил, что склонен к насилию? Говорил, что прикончил собственного братца? Да-да, ни больше ни меньше. Альбертина вздрогнула. — Ну конечно, он рассказывал… Но это просто несчастный случай… — Все ли он рассказал тебе? — По его словам, случилась какая-то драка. Давно. Более двадцати лет назад. Но участие в драке вовсе не делает его убийцей! — Ох, пожалуйста, не надо, — отозвался я. — Какое имеет значение, сколько лет назад это случилось? Люди никогда не меняются. Это миф. Невозможно войти в Дамаск.[37] Как нет пути к искуплению. И даже любовь хорошей женщины — если предположить, что подобное вообще существует на свете, — не смоет кровь с рук убийцы. — Прекрати! — Руки у нее тряслись. — Неужели нельзя наконец оставить прошлое в покое? Прошлое. Не упоминала бы ты о прошлом, Альбертина. Уж ты-то как никто должна знать, что прошлое никогда не кончается. Мы тащим его за собой повсюду, точно бродячая собака консервную банку, привязанную к ее хвосту хулиганами. И если попытаться убежать от прошлого, оно загремит еще сильнее. И будет греметь, пока не сведет тебя с ума. — Так он никогда не рассказывал тебе, верно? — уточнил я. — О том, что случилось в тот день? — Не надо. Пожалуйста. Оставь меня в покое. По ее тону я чувствовал: сегодня она выдала мне все, что могла. И если честно, гораздо больше, чем я ожидал. Как известно, основа всякой игры — уметь вовремя остановиться и бросить карты на стол. Я встал и положил под тарелку двадцатифунтовую купюру в счет оплаты. Она никак на это не отреагировала, даже глаз не подняла, когда я попрощался с ней и направился к двери. Последнее, что я успел увидеть, уже выходя на темную улицу, это летучий промельк красного цвета, когда она потянулась за своим пальтишком из бобрика, которое висело на вешалке рядом со стойкой, затем ее лунный профиль исчез, потому что она снова села и закрыла лицо руками… Правда причиняет боль, не так ли, Альбертина? Ложь намного безопаснее. Но убийцы, к сожалению, то и дело встречаются в нашей семье; Найджел отнюдь не был исключением. Хотя кто бы мог подумать, что этот милый молодой человек способен на такой ужасный поступок? Кто бы мог подумать, что маленькая ложь способна превратиться в убийство, подобно тому как маленький белый снежок превращается в огромный ком, грозящий лавиной? 2 ВЫ ЧИТАЕТЕ ВЕБ-ЖУРНАЛ BLUEEYEDBOY Время: 23.25, среда, 13 февраля Статус: ограниченный Настроение: грустное Музыка: Queen, The Great Pretender Якобы с доктором произошел несчастный случай. А расколотый череп — результат падения с лестницы. Причем даже не с главной лестницы в доме, а с высоты крыльца, тех шести каменных ступеней, что ведут к парадной двери. Каким-то образом он не удержался на пандусе, который сделал я, а может, просто попытался встать, как это порой случалось. Встать и чудом заставить себя пройти по белой туманной лужайке, точно Иисус по воде. С тех пор прошло уже больше трех недель. За это время много чего изменилось. Погиб мой брат, я потерял работу, состоялась моя беседа с Альбертиной. Только не думайте, что мне удалось что-то забыть. Я никогда не забывал о докторе Пикоке. Хотя он был уже достаточно стар, чтобы о нем забыли почти все прежние знакомые, достаточно стар, чтобы пережить не только былую известность, но и свою дурную славу. Это был жалкий трогательный старик, полуслепой и немного не в своем уме; он снова и снова рассказывал мне одни и те же истории, но вряд ли узнавал меня в лицо… Представьте себе: он ведь и меня вписал в свое завещание! Как вам подобная шутка? Однако это так, вы найдете меня в самом конце списка, там, где «все остальные». Конечно, человек, который оставил тридцать тысяч фунтов приюту для животных, взявшему на себя заботу о его собаках, вполне может позволить себе оставить и парочку тысчонок тому парню, который убирал у него в доме, готовил ему не очень-то вкусную стариковскую еду и возил по саду в инвалидном кресле. Парочку тысчонок. А с учетом налогов получается еще меньше. Маловато, такие деньги вряд ли можно рассматривать в качестве мотива. Но впрочем, довольно приятно получить если и не признание, то хотя бы признательность за всю мою заботу о нем, за мое неизменно доброе к нему отношение, за мою честность… Интересно, а он помнил, как мы праздновали мой день рождения? Когда мне исполнилось десять лет? И ту одинокую свечку на замороженной булочке? Вряд ли. Да и какое ему до этого дело? Я был для него никем и ничем. И если какая-то зарубка, какая-то память о том дне сохранилась на дне его ущербной памяти, то только потому, что именно в тот день он похоронил своего бедного старого пса, этого Ровера, или Баузера, или Джока — не помню, как его звали. Было бы смешно притворяться перед самим собой, что я, Голубоглазый, был ему небезразличен. Я был просто материалом для очередного опыта, даже не главным действующим лицом задуманного им шоу. И все-таки мне хотелось бы знать… Догадался ли он, кто его убийца? Пытался ли позвать на помощь? Или же пребывал в тумане, окруженный толпой невнятных образов? Лично мне приятней думать, что под конец он догадался. Что перед смертью разум вернулся к нему — ровно настолько, насколько требовалось, чтобы понять, как он умирает и почему. Не каждому это удается. Не каждому даруется такая привилегия. Но я надеюсь, ему все-таки была дарована, и последнее, что он увидел в своей жизни и унес с собой в вечность, — это знакомое лицо и более чем хорошо знакомая пара глаз… Полиция приехала к нам сразу. Благодаря Элеоноре Вайн, хотя мне до сих пор непонятно, как ей удалось установить, что я работаю в Особняке. Для женщины, большую часть времени сидящей безвылазно в собственном доме и без конца моющей там полы, она обладает прямо-таки сверхъестественным чутьем на чужие, порой ошеломляющие тайны. Впрочем, я с некоторым облегчением понял: у нее получилось лишь слегка приподнять завесу. То есть она пронюхала, что я работаю у доктора Пикока, но о том, чем я занимаюсь в больнице, понятия не имеет, хотя, возможно, уже кое-что подозревает, и это лишь дело времени, когда она выяснит все до конца. Казалось ли ей, что в смерти доктора повинен я? Если да, то ее ждало разочарование. Не было ни наручников, ни допросов, ни поездки в полицейский участок. И даже те вопросы, которые мне задавали следователи, носили какой-то формальный характер, точно им давно уже вся эта возня наскучила. Ведь, в конце концов, не наблюдалось ни малейших признаков насилия. Фатальное увечье было получено в результате падения с крыльца. А смерть — причем смерть в результате несчастного случая — какого-то старика (даже если он когда-то и был знаменит) вряд ли могла служить причиной для особого беспокойства. Впрочем, моя мать очень плохо все это восприняла. И дело даже не в том, что в голову ей закралась мысль о моей причастности к убийству; самое главное — это то, что я целых полтора года работал в доме доктора Пикока, а она об этом даже не подозревала! И что еще хуже, об этом давно знала Элеонора Вайн… — Как ты мог? — накинулась на меня мать, когда полицейские ушли. — Как ты мог снова войти в тот дом после всего, что с тобой случилось? Не было ни малейшего смысла возражать. Но как известно любому опытному лжецу, полуправда способна скрыть тысячу обманов. И я признался, что у меня не было выбора. Что мне пришлось взять дополнительную работу. А внебольничное обслуживание пациентов — это нормальная практика. В том числе и в нашей больнице. И то, что мне достался именно доктор Пикок, было простым совпадением. — Ты мог отказаться. Ведь с помощью языка и из запертой комнаты выход найдешь… — В данном случае это было не так просто, мама. И тут она ударила меня, и одно из ее колец рассекло мне губу. Возможно, кольцо с турмалином. Во всяком случае, у камня был вкус «Кампари» с содовой, смешанный с противным, каким-то алюминиевым привкусом крови. Турмалин. Tour Malign.[38] Звучит как название страшной башни из какой-нибудь волшебной сказки — например, Перро, — куда злой волшебник заключил главную героиню, а запах там, как в школе Сент-Освальдс, такая же противная вонючая смесь дезинфекции, пыли, полироли, вареной капусты, мела и мальчишеского пота. — Не смей обращаться со мной свысока, — прошипела мать. — Мне ведь отлично известно, что у тебя на уме! Мать и впрямь обладает шестым чувством. Она всегда знает, когда я сделал что-то не то, она знает даже, когда я только собираюсь сделать что-то не то. — Ты ведь хотел его увидеть, верно? После всего, что он сделал с нами, тебе все равно требовалось его проклятое одобрение! Ее маленькая, с высоким подъемом нога, выгнутая, как спина верблюда, была обута в босоножку на высоченном каблуке с одним ремешком на пятке. Этой босоножкой она выстукивала по ножке дивана что-то быстрое и абсолютно неритмичное. И от этого у меня моментально пересохло в горле, а накатившая одновременно овощная вонь витаминного напитка оказалась столь сильной, что меня чуть не стошнило. — Мама, пожалуйста… — Это ведь так? — Прошу тебя, мама! Я ни в чем не виноват… Она умеет на редкость быстро нанести удар. Я ожидал второго удара, и все-таки он застиг меня врасплох. Она нанесла его сбоку, и я отлетел к стене, врезался в горку с фарфоровыми собачками. Горка задрожала, но все уцелело. Ничего даже не упало. — А кто же тогда в этом виноват? Ах ты, маленький говнюк! Я прикоснулся к рассеченной губе, понимая, что мать еще толком и не начинала. Лицо у нее было совершенно бесстрастным, но голос уже напрягся. Чувствовалось, что она, как хорошо заряженная батарея, готова действовать. Я придвинулся еще ближе к горке с собачками, зная, что мать вряд ли рискнет меня бить, пока я нахожусь в такой близости от ее драгоценной коллекции. «Когда она умрет, — думал я, — отнесу всех этих распроклятых собачек на задний двор и с наслаждением растопчу сапогами». Она, видно, заметила, как я посмотрел на фарфоровых тварей, и потребовала: — Би-Би, подойди сюда! Ну точно. Ей хочется, чтобы я отошел подальше от ее драгоценного буфета. Недавно она пополнила свою гнусную коллекцию; в новой собачке имелось что-то восточное. Я протянул руку и слегка оперся о стеклянную дверцу. — Не смей этого делать! — рявкнула мать. — Тебе же прекрасно известно, что на стекле останутся отпечатки. Я не сомневался: ей не терпится снова меня ударить. И в тот момент она не била меня исключительно из-за того, что опасалась за сохранность собачек. Однако невозможно было торчать там весь день. Я осторожно повернулся к двери, надеясь одним прыжком добраться до лестницы, взлететь по ней и запереться в своей комнате, но мать, успев одной рукой ухватиться за ручку двери, а второй вцепиться мне в пояс брюк, с силой рванула дверь на себя, и я получил страшный удар прямо в лицо… После этого ей было уже совсем легко. Когда я, оглушенный, упал на пол, ее ногам осталось лишь довершить начатое. Она била меня ногами в своих чертовых босоножках на высоких острых каблуках, пока не выдохлась. К тому времени я был уже весь в соплях и слезах, а лицо мое сплошь покрылось ссадинами, царапинами, порезами и синяками. — Нет, ты только посмотри на себя! — вдруг воскликнула мать. Приступ бешеной ярости прошел, но в голосе еще слышалось нетерпение — словно это я сам по неловкости что-то с собой сделал, словно со мной произошел какой-то дурацкий несчастный случай. — В каком ты виде! И что у вас, мальчишек, за нелепые игры? Мне было ясно: объясняться не имеет смысла. Опыт научил меня в таких ситуациях помалкивать и надеяться на лучшее. Впоследствии она заполнит все пустоты в своей голове чем-нибудь подходящим: моим падением с лестницы или тем же несчастным случаем. Или историей о том, что меня ограбили и избили, пока я шел с работы домой. Мне следовало бы знать. Это ведь уже случалось. Подобные маленькие провалы в ее памяти наблюдались все чаще — особенно с тех пор, как погиб мой брат. Я ощупал ребра. Вроде ни одно не сломано. Но спина, куда она била меня ногой в босоножке, сильно болела, и бровь здорово рассекло острым ребром двери. Рубашка спереди насквозь пропиталась кровью, и я чувствовал приближение знакомой головной боли: перед глазами, мешая нормально видеть, мелькали вспышки цветных огней. — По-моему, придется зашивать в больнице, — заметила мать. — Будто мне и без твоих ссадин заняться нечем! Ну да ладно. — Она вздохнула. — Мальчишки всегда остаются мальчишками. Вечно с вами что-то происходит. Тебе еще повезло, что я оказалась дома, правда? А теперь давай-ка поедем к врачу. Ладно, я соврал. И вовсе не горжусь этим. Это действительно мать, а вовсе не Найджел, поработала над моей физиономией. Глория Грин, пять футов четыре дюйма в туфлях на высоком каблуке, шестидесяти девяти лет от роду, с виду хрупкая, как птичка… «Ничего страшного, у тебя быстренько все заживет, мой милый», — сказала медсестра с розовыми волосами, приводя меня в порядок. Глупая сука. Словно ей есть какое-то дело до меня, обычного пациента. Пациент. Patient. Penitent.[39] Слова, пахнущие зеленым лимоном, от которых рот щиплет так, будто набрал туда иголок. Мама, я был так ужасно терпелив, я так долго терпел… После этого мне пришлось бросить работу. Слишком много вопросов, слишком много лжи, слишком много расставленных для меня силков. Раскрыв хотя бы одну мою уловку, мать запросто могла бы докопаться до всего остального и извлечь наружу весь обман, все притворство последних двадцати лет… И все же с моей стороны это лишь кратковременное отступление. Тот давнишний план остается неизменным. Радуйся своим фарфоровым собачкам, мама. Радуйся, пока можешь. Наверное, мне следует быть довольным собой. Тем, что я совершил убийство и благополучно избежал наказания. Улыбка, поцелуй и — упс! Все кончено! Напоминает фокус злого чародея. Вы не верите мне? А вы проверьте. Обыщите, изучите мои действия со всех сторон. Попробуйте найти потайные зеркала и ящички, карты, спрятанные в рукаве. Гарантирую, что совершенно чист перед вами. И все же это непременно свершится, мама. И ты еще успеешь увидеть, как удар будет направлен прямо тебе в рожу… Таковы были мои мысли на больничной каталке; я думал о том, как стану топтать этих фарфоровых собачек, как в одну минуту превращу их в пыль — да нет, в одну секунду! — едва будет покончено с матерью. Но как только я позволил этим планам обрести форму, не обеспечив их предохранительной оберткой вымысла, у меня сразу возникло ощущение, будто в череп мой проникла атомная бомба, которая вот-вот превратит меня в мелкие осколки; эта бомба мотала меня из стороны в сторону, точно мокрую тряпку, и рот мой невольно приоткрылся в безмолвном крике… — Извини, миленький, но неужели так больно? Медсестра с розовыми волосами — точнее, ее тройное изображение — возникла на мгновение перед моими почти ничего не видящими от боли глазами и куда-то уплыла, точно стайка тропических рыбок. — У него случаются ужасные головные боли, — пояснила мать. — Не беспокойтесь. Это просто последствия стресса. — Если хотите, я могу позвать доктора, он выпишет что-нибудь болеутоляющее… — Нет. Не беспокойтесь. Скоро пройдет. С тех пор миновало три недели, и все было почти забыто, хотя и не до конца прощено; швы удалили, синяки изменили цвет, превратившись из красно-фиолетовых в маслянисто-желтые и зеленые. Головная боль, правда, не утихала целых три дня, и все это время мать кормила меня домашними супчиками и сидела у моей постели, наблюдая, как я дрожу и стенаю. Надеюсь, в бреду я ничего не произнес вслух. Надеюсь, у меня хватило на это ума. В общем, к концу недели жизнь вошла в свое обычное русло, а Голубоглазый, которому так и не удалось сорваться с крючка, вновь, по крайней мере на какое-то время, угодил в сеть. Но было в жизни и кое-что приятное… Элеонора Вайн чувствовала себя чрезвычайно плохо. Она заболела в прошлую субботу и по-прежнему находилась в больнице, подключенная к дыхательному аппарату. Токсический шок, по словам Терри, или какая-то жуткая аллергия. Не сказать, что я был так уж удивлен; если учесть, сколько всевозможных пилюль принимала Элеонора, причем явно как придется, то нечто подобное должно было когда-нибудь случиться. И все же странное совпадение: выдуманная история, которую я выложил в веб-журнал, вдруг зажила собственной жизнью. Между прочим, такое случается не впервые; порой мне кажется, что я благодаря усилиям какого-то колдуна вуду обрел способность удалять из этого мира всех, кто причиняет мне боль или чем-то угрожает. Одно прикосновение к клавиатуре — и пфф! Delete… Ах, если б это было так легко! Если б достаточно было только пожелать! Тогда мои беды закончились бы двадцать лет назад. Все началось с Синей книги — каталога моих надежд и мечтаний — и перенеслось в киберпространство, в блог, на badguysrock. Но конечно, это всего лишь вымысел. И хотя в моих фантазиях вполне могли появляться Кэтрин Уайт, Элеонора Вайн, Грэм Пикок или любой другой из этих паразитов, но передо мной всегда стояло только одно лицо — избитое, окровавленное, до смерти перепуганное, лицо человека, задушенного рояльной струной или утопленного в ванне с помощью короткого замыкания, лишенного головы или умерщвленного тысячами иных способов… Одно-единственное лицо. Одно-единственное имя. Я знаю. Это непростительно. Так сильно желать смерти собственной матери, с такой страстью мечтать об этом. Так мечтают в жаркий день напиться холодной воды, изнывая от жажды; так с мучительным сердцебиением ждут, когда в замке входной двери повернется ключ; так верят, что сегодня как раз и случится то самое… Ведь несчастному случаю произойти ничего не стоит. Наезд на проезжей части, водитель скрывается с места преступления. Или падение с лестницы. Или внезапная встреча с насильником. Есть еще проблемы со здоровьем. В шестьдесят девять она, можно сказать, уже старуха. С опухшими от артрита руками и очень высоким кровяным давлением. В ее семье случались и заболевания раком; кстати, ее мать в пятьдесят пять лет умерла от рака. И вообще, в доме полно потенциальных опасностей: перегруженные электрические розетки, незакрепленные ковровые дорожки, цветочные горшки, ненадежно установленные на подоконнике в спальне. Несчастные случаи происходят постоянно, но, судя по всему, только не с Глорией Грин. Вполне достаточно для доведения человека до отчаяния. И все же я продолжаю жить надеждой. Надежда — вот самый злобный из тех демонов, что скрываются среди прочих неожиданных вещей в маленьком ящичке Пандоры… 3 ВЫ ЧИТАЕТЕ ВЕБ-ЖУРНАЛ BLUEEYEDBOY Время: 09.55, четверг, 14 февраля Статус: ограниченный Настроение: романтическое Музыка: Boomtown Rats, I Never Loved Eva Braun Сегодня 14 февраля, Валентинов день, и любовь, чистая, искренняя любовь прямо-таки витает в воздухе. Именно поэтому я оставил конверт с поздравлением вместе с шоколадкой и цветами на уголке горки с фарфоровыми собачками. Это, слава богу, не розы и даже не орхидеи, а самый обычный букет, достаточно яркий, чтобы выглядеть дорогим, но не слишком яркий, чтобы казаться вульгарным. Открытка тоже выбрана весьма тщательно, никаких шутливых мультипликационных персонажей, никаких сексуальных намеков, никаких клятв в вечной любви и преданности. Мать достаточно хорошо меня знает и этим клятвам не поверит. Самый обыкновенный ритуальный жест, но весьма для нее важный: ведь теперь во время следующего выхода в свет она сможет победоносно поглядывать на своих приятельниц — на Морин, Элеонору или Адель, сын которой и вовсе живет в Лондоне и даже звонит ей достаточно редко. Нет, мы с мамой не обманываем себя, но все-таки продолжаем игру. Мы играем очень-очень давно; это игра тайных действий и стратегических планов. У каждого из нас имеются свои победы и поражения. Но теперь возникла возможность полностью разгромить и уничтожить противника — именно потому я не могу позволить себе рисковать понапрасну. Мать и без того относится ко мне с подозрением. Да и характер у нее неуравновешенный, как был у Найджела, и становится все более нестабильным. Она еще как-то крепилась, пока были живы братья, но теперь я остался один, и она бережет меня, как своих фарфоровых собачек, и всегда старается не упустить из виду… Увидев подарки и поздравительную открытку, мать, естественно, выражает удивление. Это тоже часть игры. Если бы валентинки не было, она бы промолчала, но через несколько дней непременно бы отомстила. Уж лучше соблюдать правила и всегда помнить, что поставлено на кон. Я только потому так долго продержатся, что всегда отдавал дьяволу причитающуюся ему долю.

The script ran 0.006 seconds.