1 2 3 4 5 6
– Вы, конечно, расстроены, месье. Надо же, какой ветер! Практически сдул ваше кафе. Понимаю вас. В подобном состоянии и не такое ляпнешь. Вы просто не отдаете себе отчета, что несете, месье.
Люк ошалело уставился на него, не веря собственным ушам.
– Ужасная вчера ночка выдалась, – ласково проворковал Поль. – Первая октябрьская буря. Не сомневаюсь, у вас есть все основания требовать возмещения страховки.
– Конечно, этого и следовало ожидать, – вмешалась я. – Такой высоченный фургон да на открытой всем ветрам обочине! Остается только удивляться, как он раньше-то не упал.
– Все ясно, – негромко произнес Люк. – Неплохо, Фрамбуаза. Очень неплохо. Поздравляю, вы как следует потрудились. – Теперь его голос звучал почти миролюбиво. – Не хочу вас пугать, но даже и без этого фургона я на многое способен. Мы на многое способны. – Он попытался улыбнуться, однако сморщился от боли и снова промокнул кровоточивший нос. – Вам бы лучше сразу отдать то, что им нужно от вас, тетушка. Ну, что вы на это скажете, тетушка Фрамбуаза?
Даже не знаю, могла ли я в ту минуту что-то сказать. Я смотрела на него и чувствовала себя старой, очень старой. Я ведь ожидала застать его побежденным, но он не сдавался и выглядел еще более наглым, чем обычно; на его смазливой физиономии было написано насмешливое ожидание. Это был мой лучший выстрел – наш с Полем лучший выстрел, – однако мы, судя по всему, так в цель и не попали: Люк казался неуязвимым, а мы вели себя как дети, которые пытаются запрудить реку. Да, мы, конечно, пережили свой момент славы – засвидетельствовали страх у него на лице, – и уже одно это стоило всех наших усилий; однако сколько бы мы ни старались, река-то все равно окажется сильнее нас. И я подумала: ведь Луи тоже провел детство на берегах Луары, так что должен понимать это. А теперь единственное, чего он добился, – это кучи неприятностей себе на голову. Я прямо-таки видела, как на нас ринется целая армия юристов, консультантов, полицейских… как наши имена появятся в газетах… и там будут описаны все наши происки… На меня разом навалилась жуткая усталость.
И тут я обнаружила, что Поль улыбается. Ну да, улыбается этой своей ленивой улыбкой, которая придает ему вид чуть ли не придурка, если не обращать внимания, как хитро поблескивают его прищуренные глаза. Берет он совсем на лоб натянул – смешным таким жестом, но одновременно и бравым, точно старый рыцарь в финале комедии, когда он решительно опускает забрало перед последней схваткой с врагом. И мне вдруг нестерпимо захотелось расхохотаться.
– Думаю, мы могли бы… как бы это выразиться?.. в общем, по-хорошему во всем разобраться, – заявил Поль. – Может, Луи слегка и перестарался. Все они, Рамондены, немного, ну, на руку скоры. Горячи больно, это у них в крови. – Он с извиняющимся видом повернулся к полицейскому. – Вот и с Гильермом тоже был случай… он ведь вроде как брат твоей бабки?
Дессанж слушал все это презрительно, с явно растущим раздражением.
– Брат деда, – уточнил Луи.
– Ага, – кивнул Поль. – Ну вот я и говорю: у всех Рамонденов кровь горячая. Все они такие. – Он снова стал глотать согласные, как все здешние крестьяне; именно этого моя мать в нем терпеть не могла: и эту «кашу во рту», и его заикание. Но сейчас местный акцент в его устах звучал как-то особенно явно, нарочито, такого я даже в детстве за ним не замечала. – Помню, как он, старый Гильерм то бишь, собрал толпу молодчиков да к этой вот ферме пожаловал, а сам впереди всех со своей деревянной ногой. И все из-за той истории в «La Mauvaise Réputation». Кажется, это заведение и поныне пользуется дурной репутацией.
Люк пожал плечами.
– Валяйте, я с удовольствием послушаю ваши «Избранные сельские истории былых времен». Только лучше бы не сейчас. А сейчас мне бы хотелось…
– А ведь там тоже все один молодой человек начал, – невозмутимо продолжал Поль. – Очень даже на вас похожий. Тоже из города, ага. И вид у него был такой… нездешний. Иностранец, наверно. Так вот, он тоже не сомневался, что может нас, бедных глупых луарцев, обвести вокруг пальца. – Поль быстро на меня взглянул, словно проверяя по моему лицу уровень эмоционального накала, и обратился ко мне: – А ведь он плохо кончил, верно? Ты помнишь?
– Хуже некуда, – подтвердила я вдруг охрипшим голосом. – Просто хуже некуда.
Люк насторожился; теперь он смотрел то на Поля, то на меня, не понимая, к чему мы клоним.
– И что дальше? – поторопил он.
– А то, что он, как и вы, уж больно любил молоденьких девчонок, – пояснила я и не узнала собственного голоса, таким он показался мне глухим и невнятным. А может, у меня просто уши от волнения заложило? – Все забавлялся с ними. Использовал их, чтобы побольше выведать. Теперь это называется «совращение малолетних».
– Правда, у тех девочек по большей части и отцов-то не было, – негромко добавил Поль. – На войне поубивали.
В глазах Люка блеснула искра понимания. Он слегка кивнул, словно ставя точку, и спросил:
– Это имеет какое-то отношение ко вчерашнему вечеру?
Однако я ответила вопросом на вопрос:
– Вы ведь женаты, верно?
Он снова кивнул.
– Очень жаль, если вашей жене придется участвовать в подобном разбирательстве, – посетовала я. – Совращение малолетних – дело грязное. Но вряд ли ей удастся избежать участия в расследовании.
– И не надейтесь пришить мне это дело! – возмутился Люк. – Та девица не станет…
– Та девица – моя дочь, – просто сообщил Луи. – И станет делать то, что… ну, скажем… сочтет правильным.
На это Люк снова кивнул, весьма холодно и сдержанно, надо признаться.
– Прекрасно. – Он ухитрился слегка улыбнуться. – Просто прекрасно. Вот теперь я все понял.
Несмотря ни на что, он, казалось, даже испытал некое облегчение; а бледен был скорее от сдерживаемого гнева, чем от страха. Глядя мне прямо в глаза, он насмешливо изогнул губы в улыбке и произнес с нажимом:
– Полагаю, тетушка Фрамбуаза, вы не жалеете об одержанной победе? Хотя не далее как завтра вам придется искать защиты и утешения везде, где только возможно, ведь не далее как завтра вашу маленькую, но весьма печальную тайну выплеснут на страницы всех газет и журналов страны. Мне как раз хватит времени для пары телефонных звонков, прежде чем я отсюда уеду. В конце концов, мне, по правде, тоже все это здорово наскучило. А если наш общий друг Луи полагает, что та маленькая сучонка, его драгоценная дочечка, хоть в какой-то степени сумела сделать мое пребывание здесь сносным…
Он замолчал, злобно усмехнулся, глядя на Луи, и вдруг охнул: полицейский в один миг защелкнул на нем наручники – сначала на одной руке, потом на другой.
– Это еще что такое? – проговорил Люк почти со смехом в голосе; судя по всему, у него начиналась истерика, он еще не верил собственным глазам. – Какого черта? Что это вы творите? Хотите к списку преступлений еще и похищение добавить? Вы что, на Диком Западе?
Луи с каменным выражением лица посмотрел на него и строго изрек:
– Обязан предупредить вас, месье: сопротивление и нанесение оскорблений полицейскому при исполнении карается законом; обязан также предупредить, что…
– Что? – Теперь Люк почти кричал. – Какое еще сопротивление? Это ты ударил меня! Ты не можешь…
Полицейский взглянул на него с ласковым упреком.
– У меня есть все основания полагать, месье, что, судя по вашему буйному поведению, вы либо пребываете в состоянии алкогольного опьянения, либо находитесь под воздействием какого-то иного возбуждающего препарата, возможно наркотика, и в целях вашей же собственной безопасности я обязан доставить вас под надзор полиции.
– Ты арестуешь меня? – недоверчиво поинтересовался Люк. – Ты смеешь предъявлять мне обвинения?
– Пока нет, но, возможно, месье, мне придется это сделать, – по-прежнему с ласковым упреком сказал Луи. – И я уверен: эти двое свидетелей подтвердят, что вы вели себя оскорбительно, угрожали мне, употребляли нецензурные выражения и нарушали общественный порядок. – Он мотнул головой в мою сторону. – Так что мне придется приказать вам, месье, проследовать со мной в полицейский участок.
– Да нет тут у вас никакого сраного участка! – завопил Люк.
– Луи использует подвал своего дома для арестованных пьяниц и дебоширов, – тихо пояснил Поль. – У нас и впрямь давно нет своего участка, с тех самых пор, как Гюгюст Тинон ударился в загул, уж лет пять, наверно…
– Зато у меня есть подпол, где я зимой храню овощи, – нахально вмешалась я. – И мой подпол, Луи, в полном твоем распоряжении, если ты опасаешься, что этот парень может отключиться и не добраться до деревни. Замок у меня там хороший, крепкий, а увечье себе причинить он в пустом погребе ничем не сможет.
Луи сделал вид, что обдумывает мое предложение.
– Благодарю вас, вдова Симон, – ответил он вежливо. – Пожалуй, так и впрямь будет лучше. По крайней мере, пока я не выясню, куда мне потом его везти.
Он критически осмотрел Дессанжа. Тот был бледен уже не только от гнева и тихо промолвил:
– Вы все просто спятили.
– Но сперва мне, конечно, – спокойно продолжал Луи, – придется вас обыскать. А то вдруг вы тут дом подожжете или еще что. Не могли бы вы вынуть все из карманов, месье? Прошу вас.
– Нет, просто не верится, – пробормотал Люк.
– Извините, месье, – настаивал Луи, – но я вынужден попросить вас предъявить содержимое ваших карманов.
– «Вынужден попросить», надо же, – с кислым видом передразнил его Люк. – Не понимаю, чего вы добиваетесь, устраивая этот цирк. Как только мой адвокат об этом узнает…
– Давай я ему карманы-то выверну, – предложил Поль. – Вряд ли он сам сможет до них добраться, у него ведь руки в наручниках.
И Поль весьма проворно, несмотря на свою кажущуюся неуклюжесть, охлопал одежду Люка и извлек у него из карманов зажигалку, несколько скомканных и свернутых бумажек, ключи от машины, бумажник, пачку сигарет… Люк тщетно пытался сопротивляться и постоянно ругался. И все оглядывался, словно надеялся кого-то увидеть и позвать на помощь, но на улице не было ни души.
– Один бумажник. – Луи проверил его содержимое. – Одна зажигалка, серебряная; один мобильный телефон…
Он открыл пачку сигарет и стал по одной высыпать их на руку. И вдруг у него на ладони я увидела нечто такое, чего не видела никогда в жизни: маленькую, неправильной формы пачечку и в ней что-то темно-коричневое, напоминающее старую патоку или конфетку «постный сахар».
– Интересно, что это? – вежливо осведомился Луи.
– Да это, черт возьми, вообще не мое, – огрызнулся Люк и заорал, глядя на Поля: – Это ты подсунул, старый козел!
Но Поль только молча смотрел на него с тупым изумлением, точно слабоумный.
– Вы никогда не докажете! – возмущался Люк.
– Может, и нет, – равнодушно обронил Луи. – Но можно попытаться.
6
Луи действительно оставил Дессанжа у меня в погребе. Однако, как он объяснил нам, он имеет право предварительно задержать его только на двадцать четыре часа, а потом обязан предъявить конкретные обвинения. С любопытством на нас обоих поглядывая и очень стараясь говорить по-прежнему спокойно и официальным тоном, Луи посоветовал нам постараться все успеть за эти двадцать четыре часа. Хороший он парень, этот Луи Рамонден, хоть и впрямь ужасно медленно запрягает. И чересчур похож на своего двоюродного деда Гильерма; именно это сходство меня поначалу и ослепило, так что я ничего хорошего в Луи даже замечать не хотела. Надеюсь, у него не будет серьезных причин вскоре пожалеть о том, что он сотворил с этим Дессанжем.
А тот сперва все буйствовал у меня в погребе, все что-то вопил, все чего-то требовал – то своего адвоката, то мобильник, то сестру Лору, то сигареты. Утверждал, что у него невыносимо болит нос, что нос ему сломали и, насколько он понял, теперь обломки кости движутся прямиком к головному мозгу. Он то принимался барабанить в дверь, то умолял, то угрожал и ругался. Но мы не обращали внимания, и вскоре все это прекратилось. В половине первого я отнесла ему кофе и тарелку с хлебом и charcuterie[75]. Он был по-прежнему зол, но вел себя спокойно; судя по его физиономии, у него явно зрел какой-то план.
– Так вы только немного отсрочите собственное наказание, тетушка Фрамбуаза, – припугнул он, наблюдая, как я нарезаю хлеб. – У вас в распоряжении всего двадцать четыре часа, а потом, как вы сами понимаете, стоит мне позвонить…
– Ты есть-то хочешь или нет? – грубо оборвала я. – Потому как тебе явно не повредило бы некоторое время посидеть голодным. А то мне что-то надоели твои гнусные угрозы. Ну так что?
Он посмотрел на меня с самым наигнуснейшим выражением лица, однако больше не проронил ни слова.
– Значит, предпочитаешь поесть, – заключила я и ушла.
7
Весь день мы с Полем делали вид, что страшно заняты, хотя кафе было закрыто по случаю воскресенья. Работа, конечно, всегда найдется, в саду, например, или в огороде. Я с бешеным рвением рыхлила землю, выпалывала сорняки и подрезала ветки, пока почки у меня не разболелись так, словно в них насыпали раскаленного стекла, а под мышками не выступили круги пота. Поль следил за мной из дома и, кажется, не замечал, что я тоже исподтишка на него поглядываю.
Ох уж эти двадцать четыре часа! Мысль о том, что они скоро кончатся, вызывала у меня чесотку, словно сенная лихорадка. Я отдавала себе отчет: надо что-то предпринять, но не в силах была решить, что именно можно успеть за двадцать четыре часа в воскресенье. Ну, удалось нам скрутить одного из Дессанжей – по крайней мере, на время, – но остальные-то находились на свободе, а уж злобы и хитрости у них на десятерых хватит. И часы стремительно таяли. Чувствуя это, я уже несколько раз крутилась возле телефонной будки у почты, придумывая всякие дела, чтобы там оказаться; однажды я даже набрала номер, но повесила трубку еще до того, как мне ответили, потому что поняла: я не знаю, что и как мне этим людям сказать. Казалось, отовсюду на меня смотрит одна и та же ужасающая истина и действительность предоставляет мне один и тот же чудовищный набор выходов из создавшегося положения. Я снова, как в детстве, оказалась один на один с проклятой Старой щукой, снова видела перед собой ее разинутую пасть, поблескивающие рыболовные крючки, намертво вросшие ей в рот, и остекленевшие от злобы глаза. Снова я тянула ее из последних сил, несмотря на чудовищное сопротивление, снова, пытаясь удержать удилище, билась, как гольян на крючке; эта щука будто стала частью меня самой, чем-то таким, от чего мне нужно во что бы то ни стало избавиться, черной частью моей души, извивающейся и мечущейся на конце лесы, подобно секретному и страшному улову…
В конце концов все мои размышления свелись к двум вариантам. В уме, конечно, я рассматривала и другие возможности – например, что Лора Дессанж пообещает оставить меня в покое в обмен на освобождение братца, – но моя имевшая глубокие корни практичность подсказывала, что этого никогда не будет. Пока выходило, что нам удалось выиграть только одно: немного времени; и оно утекало сквозь пальцы, сколько бы я ни напрягала мозги, пытаясь сообразить, как бы этим выигрышем получше воспользоваться. Иначе, как выразился Люк, моя «маленькая, но весьма печальная тайна будет выплеснута на страницы всех журналов и газет страны»; а как только люди это прочтут – я потеряю все: ферму, кафе, свое место в Ле-Лавёз… И я сделала вывод: единственная альтернатива – воспользоваться правдой как оружием. Но с другой стороны, если это и поможет мне отвоевать свой дом и бизнес, то кто знает, как мои откровения воспримут Писташ, Нуазетт и Поль?
Я в отчаянии скрежетала зубами. Нельзя ставить человека перед таким выбором! Нельзя!
Глуша этот вой в душе, я так свирепо мотыжила грядку с луком-шалотом, что ничего перед собой не видела, и опомнилась, только когда блестящие луковички созревшего лука стали разлетаться во все стороны вместе с корнями сорняков. Я остановилась, отерла пот с лица и вдруг поняла, что это вовсе не пот, а слезы, струившиеся у меня по щекам.
«Никто не должен выбирать между жизнью и ложью!» – думала я. И все же ей-то пришлось сделать такой выбор, ей, Мирабель Дартижан, той женщине с фотографии, где у нее на шее искусственный жемчуг, а на лице такая застенчивая улыбка; той женщине с острыми скулами и туго зачесанными назад волосами. Она отдала все: ферму, любимый сад, ту маленькую нишу, которую вырубила для себя в скале своего горя; отдала даже свою правду; похоронила все это и, не оглянувшись, двинулась дальше. И лишь об одном она ни разу не упомянула в своем альбоме, где столько тщательно вырезанных и вклеенных рецептов, где столько описаний, взаимно перекрещивающихся событий; только об одном она умолчала, потому что вряд ли могла об этом знать. Одного лишь факта не хватает для завершения нашей истории. Всего одного.
Если бы не мои дочери и не Поль, я бы сама обо всем рассказала. Да, я бы рассказала все. Хотя бы назло Лоре, хотя бы для того, чтобы лишить ее победы. Но вот он, Поль, рядом со мной, такой непритязательный, такой тихий, такой неприметный и немногословный, что ухитрился разрушить все мои оборонительные сооружения, да так быстро, что я и глазом не успела моргнуть. Поль – вечный предмет для шуток со своим заиканием и старыми синими штанами; Поль – со своими ловкими руками браконьера и легкой улыбкой. Кто бы мог представить, что это будет именно Поль – после стольких-то лет? Что после стольких-то лет я отыщу путь назад, домой?
Несколько раз я была уже почти готова позвонить по этому номеру – я нашла его в одном из старых журналов. Мирабель Дартижан, в конце концов, давно уже мертва. Мне вовсе не нужно выволакивать ее из темных глубин души, точно ту Старую щуку, наконец-то угодившую ко мне на крючок. «Вторая ложь уже ничего в матери не изменит, – говорила я себе. – Как и обнародование правды даже теперь не позволит мне искупить свою вину». Но Мирабель Дартижан – женщина и в смерти на редкость упрямая. Я и сейчас постоянно ощущаю ее присутствие, слышу ее голос, похожий на стон проводов в ветреный день, – пронзительный, невнятный, дрожащий; это все, что осталось от нее в моей памяти. И неважно, что я так и не сумела понять, как сильно на самом деле ее любила. Ее любовь, эта порочная холодная тайна, тащит меня за собой на дно, во мрак.
«Однако это было бы неправильно», – звучит в моих ушах голос Поля, безжалостный, как Луара. Да, неправильно жить во лжи. Мне очень хотелось бы, чтобы не нужно было делать этого выбора.
8
Солнце уже почти село, когда он отыскал меня в саду. Я до такой степени уработалась, что у меня болело все тело, ныла каждая косточка, и я не знала, куда деться от этой непрекращающейся, противной, какой-то дребезжащей боли. В горле так пересохло, что, казалось, там застряло множество рыболовных крючков. Перед глазами все плыло от усталости. Однако мне хватило-таки сил отвернуться от Поля, и он безмолвно воздвигся у меня за спиной; впрочем, он не испытывал особой потребности что-либо говорить и просто выжидал.
– Чего тебе? – наконец не выдержала я. – Прекрати на меня пялиться, умоляю! Займись лучше чем-нибудь полезным.
Поль не ответил, но от его взгляда у меня даже шея сзади начала гореть. Резко обернувшись, я в гневе швырнула на грядку мотыгу и заорала – в точности как мать когда-то:
– Ну что тебе нужно от меня, старый болван? Неужели не можешь держаться от меня подальше, кретин ты этакий?
Наверно, мне хотелось его обидеть. Мне, ей-богу, было бы легче, если бы я причинила ему боль, заставила оттолкнуть меня в порыве ярости, обиды и отвращения. Но он лишь молча смотрел мне прямо в глаза – смешно, а я-то всегда считала, что при игре в гляделки мне нет равных! – и по-прежнему терпеливо, не делая лишних движений, просто ждал, когда я спою свою партию до конца и дам ему возможность произнести необходимую реплику. Я в бешенстве отвернулась; меня немного пугало его невероятное терпение, а также то, что могу теперь от него услышать.
– Я там приготовил для нашего гостя обед, – сообщил он. – Может, и ты хочешь перекусить?
– Ничего я не хочу! – рявкнула я. – Хочу, чтоб меня наконец оставили в покое!
– Вот и она была точно такая, – вздохнул Поль. – Мирабель Дартижан. Ни за что не принимала никакой помощи. Нет. Даже от самой себя. – Голос его звучал негромко, задумчиво. – Ты все-таки очень на нее похожа. Пожалуй, даже чересчур. Это и для тебя самой не очень-то хорошо, а уж для всех остальных и подавно.
Сдерживая резкую, рвущуюся с языка фразу, я прикусила губу. Глазами я старалась избегать Поля.
– Она ведь, упрямица, сама от всех отгораживалась, – продолжал он. – Так и не поняла тогда: одно ее слово – и люди тотчас помогли бы. Но она никогда ничего не рассказывала. Ни одной живой душе не намекнула.
– Вряд ли она могла рассказать об этом, – тихо промолвила я странно онемевшими губами. – Есть такие вещи, о которых и рассказать-то нельзя. Просто… невозможно.
– Посмотри на меня, – попросил Поль.
В последних закатных лучах его лицо казалось розовым, розовым и молодым, несмотря на морщины и прокуренные усы. А небо у него за спиной напоминало красную разверстую рану; по краям колючей марлей белели облака.
– И все-таки у каждого наступает такой момент, когда рассказать кому-нибудь необходимо, – заметил он как-то очень спокойно и серьезно. – Я ведь не просто так все это время вместе с тобой читал ее каракули в альбоме. Что бы ты обо мне ни думала, я все-таки не такой дурак, как тебе кажется.
– Прости, – извинилась я. – Не хотела тебя обидеть.
Поль только головой мотнул.
– Знаю. Я, конечно, не такой сообразительный, как Кассис или ты, но, по-моему, умники-то в первую очередь в беду и попадают. – Он улыбнулся и постучал себя по виску костяшкой пальца. – Там у меня тоже немало всяких мыслей крутится, – добродушно пояснил он. – Даже чересчур много, пожалуй.
Я молча смотрела на него.
– Видишь ли, это ведь не от правды ей пришлось так тяжко, – заметил он. – И если б она повела себя верно, ничего такого могло бы не случиться. Если б она повернулась к людям, попросила о помощи, а не упрямилась, как всегда…
– Нет. – Это слово упало как окончательный приговор, но голос мой звучал ровно. – Не годятся твои рассуждения. Мать так и не поняла, где правда. А если и поняла, то пыталась скрыть это даже от себя самой. Ради нас. Ради меня. – Мне вдруг перестало хватать воздуха, и знакомый кислый вкус, поднявшись из желудка, обжег горло. – Это не ей нужно было рассказать людям всю правду. Это должны были сделать мы. Это я должна была сделать. – Я с огромным трудом заставила себя сглотнуть. – Правду могла раскрыть только я одна, – с усилием добавила я. – Только я знала все от начала и до конца. Только у меня должно было хватить смелости…
Я осеклась. И снова, взглянув на Поля, увидела его ласковую печальную улыбку, его сгорбленные плечи, точно у мула, который терпеливо и спокойно всю свою жизнь носит на спине тяжкий груз. Как я завидовала ему! До чего же он стал необходим мне!
– Смелости-то у тебя и сейчас вполне хватит, – помедлив, ответил Поль. – Да и раньше хватало.
Мы молча смотрели друг на друга.
– Ладно, отпусти его, – решила я.
– Ты уверена? А как же наркотики, которые Луи нашел у него в кармане?
Я рассмеялась; мой хриплый смех прозвучал на удивление беспечно.
– Нам с тобой прекрасно известно, что никаких наркотиков у него не было! Это же ты подбросил ему какую-то безобидную дрянь, когда шарил у него по карманам. – И я снова рассмеялась, увидев его озадаченную физиономию. – Ловкие у тебя руки, Поль, прямо как у настоящего воришки. Только зря ты возомнил, будто ты один все подмечаешь.
Поль растерянно кивнул и задал вопрос:
– А потом-то что? Ну выпустишь ты его, и что потом? Он ведь сразу все выложит Яннику и Лоре…
– Да пусть выкладывает, – отмахнулась я.
На душе у меня вдруг стало легко. Такой легкости я еще никогда в себе не ощущала; я была точно пушок чертополоха, упавший на воду, и чувствовала, как где-то в глубине меня зарождается и поднимается к горлу смех, тот безумный смех, с которым человек способен швырнуть на ветер все, чем владеет. Сунув руку в карман передника, я вытащила клочок бумажки с номером телефона.
Затем, передумав, достала адресную книгу, покопавшись в ней, отыскала нужную страницу и заявила:
– По-моему, я знаю, что мне теперь делать.
9
«Пирог с яблоками и абрикосами. Взбить яйца и смешать их с мукой, сахаром и растопленным маслом до консистенции густой сметаны. Добавить молоко, вливая его понемногу и продолжая интенсивно размешивать тесто. В итоге тесто должно получиться довольно жидким и хорошо вымешанным. Тщательно смазать форму маслом, вылить туда тесто и прямо в тесто положить нарезанные кусочками фрукты. Посыпать корицей и душистым перцем и поставить в духовку на средний жар. Когда пирог начнет подниматься, присыпать его сверху коричневым сахаром и сбрызнуть маслом. Печь до хрустящей корочки. Непременно проследить, чтобы пирог полностью пропекся».
Урожай был жалкий. Сначала засуха, потом эти кошмарные дожди, которые сгубили все фрукты. Но все-таки праздника урожая, который всегда устраивали в конце октября, мы ждали с нетерпением. Даже Рен, даже мать. Она всегда к этому празднику пекла особые пироги, а на подоконник выставляла миски с фруктами и овощами; еще она любила печь чудесные булочки самой замысловатой формы: в виде снопа пшеницы, или рыбок, или корзинки с яблоками, – только по большей части она продавала их на рынке в Анже.
Начальная школа у нас в деревне закрылась еще год назад, когда учитель перебрался в Париж, но воскресная школа действовала. Обычно в день праздника все ученики воскресной школы собирались вокруг фонтана, украшенного, как у самых настоящих язычников, гирляндами цветов, фруктами, снопами пшеницы, тыквами и разноцветными кабачками, из которых вынули сердцевину и превратили в фонарики; все принаряжались, как могли, и пели, держа в руках свечи. В церкви еще продолжалась служба; там, у алтаря, задрапированного золотым и зеленым, распевали псалмы; пение долетало даже до площади, мы стояли и слушали, очарованные роскошью недозволенных нам прежде вещей: жатвой Господней, осуществляемой избранными, и сжиганием соломы. Мы ждали, когда закончится месса и можно будет праздновать вместе со всеми; люди уже постепенно выходили из церкви, но наш кюре еще оставался там – принимал исповеди. В воздухе висел сладковатый запах дыма от праздничных костров, горевших по углам опустевших полей.
На площади начиналась ярмарка, особая, праздничная – с борьбой, со скачками, с разными состязаниями: кто кого перепляшет, кто сумеет укусить подвешенное на нитке яблоко, кто больше всех съест блинчиков, кто победит по бегу вприсядку. И победителей, и проигравших одаривали теплыми пряниками и сидром. У фонтана полными корзинами распродавали разнообразные домашние кушанья, а Королева урожая сидела, улыбаясь, на своем желтом троне и осыпала цветами всех, кто проходил мимо.
Но в том году мы едва заметили приближение светлого праздника урожая, хотя прежде всегда ждали его с нетерпением, даже больше, чем Рождество, ведь подарки в те времена мы получали нечасто, а декабрь – не самое лучшее время для праздников. Зато октябрь, чудесный, мимолетный, полный спелых соков и золотисто-красных тонов, сменяющих зелень листвы, октябрь с его ранними хрусткими заморозками – это поистине волшебная пора, последняя возможность храбро противостоять наступающим холодам. В былые годы мы начинали готовиться к празднику урожая за несколько недель: запасали целые груды дров и сухой листвы, мастерили ожерелья из диких яблочек, собирали в мешки лесные орехи, приводили в порядок и гладили праздничную одежду, чистили башмаки, предвкушая танцы. Помимо основного празднества на центральной площади мы вполне могли бы устроить и еще одно, дополнительное – у себя на Наблюдательном посту, украсив Скалу сокровищ венками и бросая алые головки цветов в неторопливые бурые воды Луары; мы могли бы лакомиться подсушенными в духовке ломтиками груш и яблок, вплетать в волосы пучки желтых пшеничных колосьев или делать из них куколок на счастье и развешивать вокруг дома; могли бы придумывать в преддверии праздника разные необидные шутки, и животы у нас бурчали бы не только от голода, но и от предвкушения общего веселья.
Однако той осенью подобных приготовлений почти не было. Мрачное настроение, охватившее нас после вечера с танцами в «La Mauvaise Réputation», не только не исчезло, но еще и усугубилось, когда стали появляться те письма и надписи на стенах, а по Ле-Лавёз поползли разнообразные слухи. Теперь за нашими спинами постоянно шептались, но стоило обернуться, и нас встречало вежливое молчание. Видимо, в деревне считали, что дыма без огня не бывает. И подозрения на наш счет все усиливались; а надписи вроде той – «Фашиская падстилка!» – что была нанесена красной краской на стене курятника и неоднократно закрашена, неизменно возникали снова, несмотря на все наши попытки смыть их или закрасить. Мать упорно отказывалась как признавать правоту этих слухов, так и опровергать их, и сплетни о том, что она ходит в «La Rép», со страшными преувеличениями жадно передавались из уст в уста. Разумеется, всего этого было более чем достаточно, чтобы постоянно подпитывать однажды возникшие подозрения наших односельчан. В общем, в тот год праздник урожая семье Дартижан особой радости не сулил.
А другие, как обычно, жгли костры и вязали пшеничные снопы. Дети аккуратно собирали колоски на полях, стараясь сберечь каждое зернышко. Мы снимали в саду последние яблоки – из тех, которые не успели попортить осы, – и водружали в кладовке на подносы, каждое по отдельности, чтобы гниль не распространялась; а выкопанные овощи хранили в подвале в дощатых ларях, присыпав сверху сухой землей. К празднику мать все-таки испекла замечательные караваи и булочки, но в Ле-Лавёз спроса на ее выпечку практически не было, и тогда она преспокойно продала все в Анже. Я помню, как однажды мы нагрузили полную повозку и поехали на рынок. Ярко светило солнце, весело сверкая на поджаристых корочках караваев и румяных булочек, сделанных в виде желудей, ежиков и смешных рожиц. К тому времени кое-кто из деревенских детей даже перестал с нами общаться, а однажды Рен и Кассиса по дороге в школу забросали комьями грязи из-за кустов тамариска, росших на берегу реки. По мере приближения праздника все девицы стали соперничать друг с другом – с особой тщательностью причесывались, мыли лица овсяным отваром, – зная, что одну из них непременно выберут Королевой урожая и она будет восседать на троне в короне из ячменных колосьев и с кувшином вина в руках. Меня их приготовления совершенно не волновали. Мне было ясно: с моими короткими прямыми волосами и лягушачьей физиономией я Королевой урожая никогда не стану. И потом, в отсутствие Томаса мне все было немило. Я думала только о том, увижу ли его когда-нибудь снова. Целыми днями я просиживала на берегу Луары, приглядывая за вершами и удочкой, и лелеяла надежду, что вот как-нибудь исхитрюсь и поймаю Щуку и тогда Томас к нам вернется.
10
Праздничный день выдался холодным и ясным, полным тускло-золотистого сияния, столь свойственного октябрю. Мать всю ночь не спала, скорее из упрямства, чем из любви к традиции: пекла пряники и темные гречишные блинчики и варила варенье из ежевики; потом она все это сложила в корзины и велела нам отнести к фонтану, на деревенскую ярмарку. Я вообще-то и не собиралась туда идти. Подоив козу и закончив обычные воскресные дела по дому, я быстренько собралась и ушла на реку. У меня там как раз была поставлена одна особенно хитроумная ловушка. Я связала вместе несколько клетей и крупных пустых жестянок, все это прикрепила к верше из мелкоячеистой сетки – такой обычно огораживают загон для кур – и сунула туда наживку из нарезанной кусочками рыбы; все это я поместила под самым берегом, и мне, естественно, не терпелось посмотреть, что из моей затеи получилось. Над Луарой витал запах скошенной травы и первых осенних костров. Этот запах, такой острый, такой издавна знакомый, напоминал о былых счастливых днях, и я вдруг почувствовала себя старой, такой же, как этот извечный запах, мне показалось, что я живу на свете очень-очень давно, так что я еле брела к реке через кукурузные поля.
У Стоячих камней меня, как всегда, поджидал Поль и совсем не удивился моему появлению. Он лишь коротко на меня взглянул и снова уставился на качавшийся в воде пробковый поплавок.
– А т-ты что же, на ярмарку н-не п-пойдешь? – спросил он чуть погодя.
Я покачала головой. Я только сейчас поняла, что вообще-то мы не виделись с ним с тех пор, как мать выгнала его из нашего дома, и меня вдруг охватило острое чувство вины. Как это я могла совершенно забыть о нем, своем старом друге? Может, именно поэтому я и уселась с ним рядом, но, конечно, не из желания поболтать. Разговаривать мне совсем не хотелось. Мне мучительно хотелось побыть одной.
– И я н-не п-пойду. – Поль в то утро был каким-то угрюмым, почти сердитым; брови, сдвинутые в хмурой сосредоточенности, делали его совсем взрослым, и это меня несколько встревожило. – Все местные идиоты т-там нап-пьются и в п-пляс п-пустятся. К-кому это надо?
– Только не мне. – У самых моих ног завораживающе крутилась коричневатая речная вода. – Я вообще-то собиралась сперва ловушки проверить, а потом попытать счастья у большой песчаной отмели, – сообщила я. – Кассис говорит, там иногда щуки попадаются.
– Никогда т-тебе не поймать ее! – бросил Поль, насмешливо на меня глядя.
– Почему это?
Он пожал плечами.
– П-просто не п-поймаешь, и все.
Некоторое время мы молча удили, сидя рядышком; солнце потихоньку пригревало нам спины; желто-красные и бурые листья один за другим слетали на шелковистую поверхность воды. Вдали за полями послышался мелодичный перезвон церковных колоколов, возвещавший окончание мессы. Минут через десять должна была начаться ярмарка.
– А остальные п-пойдут? – осведомился Поль, вытащив из-за левой щеки червяка, которого согревал во рту, и ловко насадив его на крючок.
– Мне все равно, – равнодушно обронила я.
Вновь наступила тишина; у Поля громко забурчало в животе, и я спросила:
– Есть хочешь?
– Нет.
И тут я услышала его – ясный и отчетливый звук на дороге, ведущей в Анже. Этот звук навсегда врезался в память, я просто не могла его не узнать. Сначала он был почти неразличим, но постепенно становился все громче, точно гудение разбуженной осы, точно шум крови в висках после бешеной пробежки через поля. Это был рев мотоцикла, того самого, единственного!
Меня вдруг охватила паника: Поль не должен его видеть! Если это действительно Томас, то я здесь должна быть одна. И по тому, как радостно и болезненно сжималось мое сердце, я с разрывающей душу ясностью поняла: да, это Томас.
Томас.
– А может, все-таки стоило бы взглянуть, что у них там творится? – с притворным безразличием произнесла я.
Поль как-то нечленораздельно хмыкнул.
– Там будут пряники, – продолжала хитро искушать я, – и печеный картофель, и жареная кукуруза, и пирожки, и колбасу будут на углях жарить.
В животе у Поля забурчало еще громче. И я предложила:
– Можно было бы потихоньку туда пробраться и наесться от пуза.
Он молчал, и я выложила еще один козырь:
– Вообще-то Кассис и Рен тоже туда собирались.
Во всяком случае, я очень на это рассчитывала. Мне нужно было, чтобы они туда пришли – а я могла бы быстренько оттуда смотаться и вернуться к Томасу. Мысль о том, что он скоро будет здесь, что я снова его увижу, наполняла душу невыносимой, обжигающей радостью; мне казалось, что под ногами у меня не берег реки, а раскаленные камни.
– Значит, и она т-там б-будет?
Голос Поля звучал глухо от сдерживаемой ненависти, и в иных обстоятельствах меня бы это, конечно, удивило: я и подумать не могла, что он способен держать камень за пазухой.
– Ну, твоя м-м-м… – Он поморщился и начал снова: – Твоя м-м-м… твоя м-м-м…
– Это вряд ли, – помотала я головой и более резко, чем хотела, прибавила: – Господи, Поль, ведь и впрямь с ума можно сойти, когда ты так начинаешь заикаться!
Он равнодушно пожал плечами. Теперь я совершенно отчетливо слышала звук приближавшегося мотоцикла, он был уже не больше чем в двух милях от нас; от волнения я стиснула кулаки, и ногти впились в ладони.
– Видишь ли, – промолвила я гораздо мягче, – мне все равно, заикаешься ты или нет, для меня это особого значения не имеет. Но мать-то не понимает! Не понимает – и все.
– Так она т-там б-будет? – требовал ответа Поль, и я солгала:
– Нет. Она сегодня с утра собиралась чистить козий загон.
– Ладно, тогда пойдем, – согласился Поль.
11
Я знала, что Томас сможет прождать у Наблюдательного поста не больше часа. Сейчас тепло, так что он, наверно, спрячет мотоцикл в кустах и закурит сигарету, а если рядом никого не будет, возможно, рискнет искупаться. Если никто из нас не появится, он напишет записку и оставит ее на Наблюдательном посту, в развилке, под основанием шалаша, прижав свертком с журналами и сластями; он так не раз уже делал. Впрочем, я прикинула, что, пока он будет сидеть на берегу и курить, я запросто успею сбегать вместе с Полем в деревню и сразу вернусь назад, улучив момент, когда на меня никто не будет смотреть. А Кассису или Ренетт я ни за что не скажу о приезде Томаса. При этой мысли меня охватила какая-то жадная радость; я представила себе его лицо, освещенное приветливой улыбкой, которая на этот раз будет принадлежать мне одной. Я думала только об этом, когда чуть ли не силой тащила Поля к деревне, стиснув его холодные пальцы в своей горячей ладошке. Челка липла к вспотевшему лбу и мешала мне видеть, но темпа я не снижала.
Площадь у фонтана была уже наполовину заполнена народом. И все, кто выходил из церкви после исповеди, тоже направлялись туда; дети несли свечи, девушки надели венки из осенних листьев. Следом за девушками тащилась горстка молодых парней, среди которых был и Гильерм Рамонден, прямо-таки пожиравший глазами местных красоток и явно полный новых греховных помыслов. А что? Праздник урожая – самое время для любовных приключений; уж больно мало хорошего тогдашняя молодежь ждала от своего будущего. Чуть поодаль от остальной толпы я заметила брата и сестру. Рен была в платье из красной фланели, на шее – ожерелье из ягод. Кассис жевал сладкий пирожок. Судя по всему, никто с ними не разговаривал; вокруг них очертился небольшой, но заметный круг отчуждения. Ренетт то и дело смеялась каким-то пронзительным ломким смехом, напоминавшим крик чайки. На некотором расстоянии от них находилась моя мать, взгляд настороженный, в руках корзина с пирожками и фруктами. Смотрелась она на редкость уныло, особенно на фоне пестрой праздничной толпы, всех этих гирлянд и флажков; ее черное платье и платок сразу бросались в глаза. Поль, стоявший рядом со мной, тоже ее заприметил и сразу весь как-то подобрался.
Несколько человек у фонтана затянули веселую песню. Среди них были, по-моему, Рафаэль, Колетт Годен, Филипп Уриа, дядя Поля, повязавший на шею дурацкий желтый платок, и Аньес Пети в нарядном платье и открытых туфлях-лодочках. На голове у Аньес красовалась корона из ягод. Я вспоминаю ее голосок, время от времени выбивавшийся из общего хора, не поставленный, конечно, но приятный и чистый. От этого голоса у меня по спине вдруг поползли мурашки: мне показалось, что Аньес до времени суждено стать призраком, витающим над моей ранней могилой. Я и теперь помню слова песенки, которую она пела:
К ручью ходила я гулять,
Он был так чист, что я в нем искупалась.
Я так давно тебя люблю,
Что никогда б с тобой не расставалась.
А между тем Томас – если это действительно был мотоцикл Томаса – уже должен был добраться до нашего Наблюдательного поста. Однако Поль по-прежнему от меня не отходил и не проявлял ни малейшего желания смешаться с праздничной толпой. Он не сводил глаз с моей матери, стоявшей по ту сторону фонтана, и нервно кусал губы.
– А т-ты г-говорила, что ее здесь н-не б-будет! – упрекнул он меня.
– Я же не знала!
Мы еще некоторое время потоптались на месте, наблюдая, как люди направляются из церкви на площадь, к фонтану, чтобы перекусить. На бортике фонтана выстроились кувшины с сидром и вином; многие женщины, как и моя мать, принесли свежеиспеченный хлеб, бриоши и фрукты; все это они раздавали выходившим из церкви. Я заметила, что мать по-прежнему держится поодаль; лишь очень немногие обращались к ней за угощением, которое она так старательно готовила. Лицо ее, впрочем, оставалось бесстрастным, почти равнодушным. Выдавали мать только руки – побелевшие от нервного напряжения пальцы вцепились в ручку корзины. И закушенные губы тоже побелели, точно от мороза, и выделялись даже на ее смертельно бледном лице.
Я психовала, а Поль и не думал от меня отставать. Какая-то женщина – Франсина Креспен, по-моему, сестра Рафаэля, – с улыбкой протянула Полю корзинку с яблоками, но тут увидела меня, и улыбка сразу сползла с ее лица. Почти все деревенские успели, конечно, прочесть ту надпись на стене нашего курятника.
Из церкви вышел наш священник, отец Фроман. Его добрые, несколько подслеповатые глазки сегодня так и светились: он был счастлив, что его паства объединилась, и гордо нес позолоченное распятие на деревянном шесте, поднимая его высоко, точно военный трофей. Следом за ним двое мальчиков-служек тащили икону Богородицы на золотисто-желтой подставке, украшенную ягодами и осенними листьями. Ученики воскресной школы тут же выстроились в ряд, лицом к этой маленькой процессии, и со свечами в руках запели гимн урожаю. Девушки, старательно улыбаясь, поправляли наряды и прически. Среди них я заметила и Ренетт. Затем двое юношей вынесли из церкви трон Королевы урожая, сделанный всего лишь из желтой соломы, но очень красивый: спинка и подлокотники у него были из кукурузных початков, на сиденье – подушка из осенних листьев; в солнечных лучах трон так сиял, что его вполне можно было принять за золотой.
У фонтана дожидались претендентки, их было никак не меньше дюжины, и все примерно одного возраста. Я хорошо помню каждую и хоть сейчас могу перечислить их по именам: Жаннетт Креспен в платьице для первого причастия, ставшем ей, увы, слишком тесным; рыжеволосая Франсина Уриа – вся в веснушках, которые ничем, даже отрубями не смоешь; Мишель Пети в очках, с туго заплетенными косами… Только сразу становилось ясно: ни одна из них нашей Ренетт в подметки не годится. И они это понимали. И естественно, посматривали на нее с завистью, настороженно. А она стояла чуть поодаль в красном платьице, с длинными распущенными волосами, в ее чудесные локоны были вплетены красные ягоды. Остальные девушки могли быть довольны: в этом-то году уж точно никто за Ренетт Дартижан голосовать не станет и Королевой урожая ее, конечно, не выберут. Уж больно много всяких гнусных слухов кружилось вокруг нас, точно сухие листья на ветру.
Священник произносил речь. Я прислушалась, но нетерпение в душе все росло. Ведь наверняка Томас уже ждет! Надо спешить, если я не хочу с ним разминуться! Однако Поль по-прежнему торчал рядом и тупо смотрел на фонтан; выражение лица у него было очень напряженное, хотя и несколько глуповатое.
– Минувший год стал для нас годом испытаний, – вещал кюре, его голос звучал умиротворяюще и монотонно, точно доносящееся издалека блеяние овечьего стада, – но ваша вера и ваша энергия вновь помогли нам с честью все преодолеть.
Было очевидно, что не только я, но и многие другие изнывали от ожидания. Они недавно прослушали в церкви длинную проповедь, и теперь пора было возводить на трон Королеву и переходить к танцам и всяческому веселью. Какая-то маленькая девочка ловко вытащила у матери из корзинки кусок пирога, быстро сунула в рот, пока никто не видит, и с трудом, прикрываясь ладошкой, прожевала и проглотила.
– Ну а теперь давайте праздновать!
Вот это уже было похоже на дело. По толпе пролетел шепот одобрения и нетерпения. Оценив обстановку, отец Фроман проблеял:
– Я лишь прошу вас проявлять во всем умеренность и помнить, что без Господа не было бы у вас ни урожая, ни веселого праздника.
– Да ладно вам, преподобный отец, закругляйтесь! – раздался со стороны церкви чей-то грубоватый веселый голос.
Отец Фроман был явно оскорблен в своих лучших чувствах, однако ему пришлось смириться.
– Все в свое время, сын мой, – не преминул он напомнить наглецу. – Итак, именем Господа нашего я открываю праздник урожая и предлагаю для начала выбрать Королеву. Ею должна стать юная девушка от тринадцати до семнадцати лет. Она-то и будет править нашим празднеством, увенчанная короной из ячменных колосьев.
Его голос тут же заглушили десятки выкриков; люди называли самые разные имена, порой совершенно неподходящие. Рафаэль, например, заорал: «Аньес Пети!», и Аньес, которой вот-вот должно было стукнуть тридцать пять, вся вспыхнула от радостного удивления и на мгновение стала почти хорошенькой.
– Мюриель Дюпре!
– Колетт Годен!
Получив столь неожиданный комплимент, жены с визгом, притворно возмущаясь, кидались мужьям на шею.
– Мишель Пети! – крикнула мать Мишель исключительно из упрямства, хоть и понимала, что ее очкастую дочь никто не выберет.
– Жоржетт Леметр! – Это Анри предложил в королевы свою девяностолетнюю бабушку и сам же первым заржал, страшно довольный собственной шуткой.
Несколько молодых людей предложили Жаннетт Креспен, и та, страшно покраснев, стыдливо закрыла лицо руками. И вдруг Поль, который все это время молча стоял рядом со мной, шагнул вперед и громко, без малейшего заикания произнес:
– Рен-Клод Дартижан!
Голос у него был звучным и каким-то удивительно взрослым. Это был голос молодого мужчины, совершенно не похожий на его обычное, медленное и неуверенное бормотание.
– Рен-Клод Дартижан! – снова провозгласил он.
Люди стали оборачиваться, с любопытством на него поглядывая и перешептываясь.
– Рен-Клод Дартижан! – в третий раз крикнул Поль.
Решительно пройдя через всю площадь прямо к остолбеневшей от изумления Ренетт, он протянул ей ожерелье из диких яблочек. А потом уже гораздо тише, но по-прежнему ничуточки не заикаясь, сказал:
– Вот, это тебе.
И он сам надел ожерелье ей на шею. Маленькие красно-желтые яблочки так и сверкали в красноватых лучах октябрьского солнца.
– Рен-Клод Дартижан! – напоследок громко повторил Поль.
Взяв Рен за руку, он помог ей подняться по ступенькам к соломенному трону. Отец Фроман молчал; на его лице блуждала смущенная улыбка; он позволил Полю возложить ячменную корону на головку Ренетт и только после этого тихо промолвил:
– Ну что ж, прекрасно. Просто прекрасно. – И чуть громче прибавил: – Итак, объявляю Королевой нынешнего урожая Рен-Клод Дартижан!
Возможно, дело было во всеобщем нетерпении, ведь люди только и мечтали поскорее опустошить те кувшины с сидром и вином, что стояли на бортиках фонтана. А может, всех просто потрясло, что бедняга Поль Уриа впервые в жизни заговорил совершенно ясно, ничуть не заикаясь. Или, может, уж больно хороша была наша Рен-Клод, восседавшая на соломенном троне: губки как вишни, в волосах золотистым нимбом играет солнечный свет. Во всяком случае, многие даже в ладоши захлопали. А кое-кто принялся выкрикивать ее имя – чаще всего, правда, мужчины, среди них были и Рафаэль, и Жюльен Ланисан, свидетели случившегося тем вечером в «La Mauvaise Réputation». Зато среди женщин были те, которые и не думали аплодировать. Но и не очень много. Например, мать Мишель или такие злобные сплетницы, как Марта Годен и Изабель Рамонден; в итоге они оказались в меньшинстве, и кое-кто, смутившись, поспешил присоединиться к большинству. В общем, почти все хлопали в ладоши, когда Рен бросала ученикам воскресной школы цветы и фрукты из корзинки. Воспользовавшись тем, что всеобщее внимание переключилось на Рен, я стала потихоньку выбираться из толпы, но мельком взглянула на нашу мать да так и замерла, до глубины души потрясенная той неожиданной переменой, которая произошла с ее лицом, с нею самой: щеки зарумянились, глаза сияли почти так же ярко, как на той старой свадебной фотографии, платок сполз на плечи, обнажив темноволосую голову. Она чуть ли не бегом устремилась к Ренетт. По-моему, я была единственной, кто заметил, как сильно она преобразилась. Все остальные смотрели только на мою сестру. Даже Поль, по-прежнему стоя возле фонтана, смотрел только на нее; на его лицо опять вернулось прежнее глуповатое выражение, словно никуда и не исчезало. Сердце вдруг екнуло у меня в груди, и нежданные слезы так резко обожгли глаза, что я решила, будто туда попало какое-то насекомое – может, даже оса.
Я бросила недоеденный пирожок и резко повернулась, мечтая об одном: поскорее уйти. Внимания на меня никто не обращал. Да и Томас наверняка уже ждал на берегу. И мне вдруг стало очень важно поверить в то, что ждет он именно меня. Что он любит меня. Томас, только Томас – навсегда! Я на мгновение оглянулась, желая запечатлеть в душе происходящее на площади. Моя сестра, Королева урожая, – самая прекрасная Королева урожая, какие когда-либо были здесь коронованы! – восседала на соломенном троне; в одной руке сноп, в другой – какой-то круглый блестящий плод, яблоко или гранат, который сунул ей в руку отец Фроман. Она смотрела на нашего кюре, и тот улыбался ей своей доброй овечьей улыбкой, а рядом застыла моя мать с улыбкой на посветлевшем лице. И вдруг сквозь шум веселой толпы я услышала голос матери, ломкий от ужаса и отвращения и словно разом ослабевший: «Что это? Ради бога, что это такое? Кто тебе это дал?»
И тут я бросилась наутек, пока внимание всех присутствующих было приковано к Ренетт и нашей матери. Я чуть не расхохоталась, хотя та невидимая оса все продолжала жалить меня сквозь веки. Я со всех ног неслась к реке; в мыслях царил полный сумбур, а глаза то и дело застилали слезы, так что приходилось останавливаться и пережидать, когда подсохнут слезы и утихнут спазмы, странным образом похожие и на смех, и на рыдания. Это же был апельсин! Видно, его с любовью приберегли как раз для такого случая, спрятали, завернув в мягкую бумажку, и сохранили специально для подарка Королеве урожая. Этот апельсин, круглившийся у Рен в руке, и увидела наша мать… наша мать… Внутри у меня бился едкий, как кислота, смех, он раздирал мои внутренности, точно дюжина вонзившихся в них рыболовных крючков; боль была такой невыносимо острой, что я в конвульсиях каталась по земле, но никак не могла перестать смеяться, стоило мне вспомнить, как гордость в глазах матери сменилась испугом – нет, ужасом! – при виде одного-единственного маленького апельсина. Когда спазмы утихали, я вскакивала и снова мчалась во весь дух. Я рассчитывала, что до Наблюдательного поста минут десять ходу, но если прибавить то бесконечное время, что мы провели у фонтана – минут двадцать – тридцать по крайней мере! – то получалось очень долго; у меня даже дыхание от страха начинало перехватывать: ведь Томас вполне мог уже уйти!
По дороге я обещала себе, что на этот раз непременно попрошу его взять меня с собой, куда бы он ни собрался – назад в Германию или в лес, чтобы навсегда стать дезертиром и изгоем. Все, что угодно, лишь бы с ним вместе! Только он и я… он и я. На бегу я молилась Старой щуке; колючки впивались в босые ноги, но я не замечала. Пожалуйста, Томас! Пожалуйста. Только ты. Навсегда. Во время своего бешеного бега через поля я никого не встретила, все были на празднике. Подлетая к Стоячим камням, я уже изо всех сил выкрикивала его имя, мой голос звучал пронзительно, как крик чайки в шелковистой тиши над рекой.
Неужели ушел?
– Томас! Томас! – Я охрипла от смеха, охрипла от страха. – Томас! Томас!
Он возник передо мной так внезапно, что я не успела понять, откуда он вынырнул. Должно быть, из кустов. Одной рукой он схватил меня за запястье, другой зажал мне рот. С перепуга я не сразу его узнала – да и лицо его было в тени – и стала изо всех сил вырываться, даже попыталась укусить его за руку и все время пронзительно, по-птичьи пищала под его ладонью, плотно закрывавшей мне рот.
– Тише ты, Цыпленок! Какого черта ты пытаешься меня укусить?
Услышав дорогой голос, я сразу прекратила сопротивление.
– Томас. Томас…
Я никак не могла остановиться и все повторяла вслух его имя, вдыхая знакомый запах табака и пота, исходивший от его одежды, и прижавшись лицом к его кителю – месяца два назад я на такое ни за что бы не осмелилась. Всунув голову внутрь, в темноту, под полу кителя, я с какой-то отчаянной страстью целовала подкладку и твердила:
– Я знала, что ты вернешься. Знала!
Он извлек меня оттуда и некоторое время молча меня разглядывал.
– Ты одна? – наконец спросил он.
Глаза его были прищурены и смотрели более настороженно, чем всегда. Я кивнула.
– Это хорошо. Я хочу, чтобы ты выслушала меня.
Он говорил очень медленно, с нажимом, выделяя каждое слово. И во рту у него не было сигареты, а в глазах – знакомого блеска. Мне показалось, что за эти несколько недель, что мы не встречались, он здорово похудел, лицо заострилось, даже рот с сурово поджатыми губами выглядел сейчас не таким благодушным, как обычно.
– Я хочу, чтобы ты выслушала меня очень внимательно.
Все, что угодно, Томас. Я послушно кивнула. Глаза мои так и сияли от внутреннего жара. Только ты, Томас. Только ты. Мне хотелось рассказать ему о моей матери, о Рен и об апельсине, но я чувствовала: момент совершенно неподходящий. Сейчас мне нужно просто слушать, и я стала слушать.
– Возможно, в вашу деревню придут наши люди, – сообщил он. – В черных мундирах. Тебе известно, кто это, верно?
– Немецкая полиция, – подтвердила я. – СС.
– Точно. – Его речь была слишком отрывистой, жесткой; от его обычной беспечной и чуть ленивой манеры растягивать слова и следа не осталось. – И они, возможно, будут задавать вам кое-какие вопросы.
Прочитав в моих глазах полное непонимание, он пояснил:
– Вопросы обо мне.
– Почему?
– Совершенно неважно почему. – Его рука по-прежнему крепко, почти до боли, сжимала мое запястье. – Они могут интересоваться разными вещами. Например, чем мы с вами занимались.
– Про то, что ты приносил нам журналы и всякое такое?
– Вот именно. А еще могут спросить насчет того старика. Ну, в кафе. Гюстава, кажется. Который утонул.
Его лицо вдруг стало мрачным и каким-то ужасно усталым. Он взял меня за подбородок и заставил смотреть ему прямо в глаза, которые вдруг оказались очень близко. Я ощущала запах сигаретного дыма, исходивший от его воротника. Его дыхание тоже пахло дымом.
– Послушай, Цыпленок, это очень важно. Ты не должна ничего им говорить. Меня ты никогда в жизни не видела. И в «La Rép» в тот вечер, когда были танцы, ты не ходила. Ты даже имени моего не знаешь. Ясно?
Я кивнула.
– Хорошенько запомни: ты ничего не знаешь, – настойчиво повторил Томас. – Ты никогда со мной не общалась. И остальным это передай.
На это я снова кивнула, и он, судя по всему, несколько расслабился.
– Вот еще что…
Теперь его голос снова зазвучал почти ласково, и во мне теплым облаком расплылась такая нежность, будто туда влили растопленную карамель. Я с готовностью смотрела на него, ожидая дальнейших приказаний.
– Я больше не смогу приходить сюда, – сказал он. – Во всяком случае, в течение некоторого времени. Это становится слишком опасно. Мне, скорее всего, в последний раз удалось вырваться.
Помолчав, я смущенно предложила:
– Мы могли бы встречаться в кино. Как раньше. Или в лесу.
Томас нетерпеливо тряхнул головой и с раздражением воскликнул:
– Ты что, не слышишь меня? Мы вообще больше не сможем встречаться! Нигде.
Мне словно за шиворот высыпали пригоршню снега – по всему телу побежали мурашки. В голове стоял черный туман. Я довольно долго молчала, потом прошептала:
– И это надолго?
– Да, очень надолго. – Я чувствовала его нетерпение. – Может быть, навсегда.
Я вздрогнула. Меня вдруг охватил жуткий озноб. Мурашки превратились в жгучие укусы, словно я катаюсь в зарослях крапивы. Томас взял мое лицо в ладони и медленно произнес:
– Ты пойми, Фрамбуаза, мне тоже очень жаль, я ведь знаю, что ты… – Он помедлил и просто добавил: – Я понимаю, как это тяжело. – Он улыбнулся какой-то свирепой и одновременно печальной улыбкой, точно дикий зверь, пытающийся изобразить оскаленной мордой искреннее дружелюбие. Потом, помолчав, сменил тему: – Я тут вам принес кое-что. Журналы, кофе. – И снова та же пугающе-веселая улыбка. – Жевательную резинку, шоколад, книги.
Я смотрела на него, не в силах издать ни звука. Сердце в груди было как комок ледяной глины.
– Только ты спрячь все это, ладно? – Глаза его блеснули, точно у ребенка, доверившего мне какой-то приятный «секрет». – И никому не проболтайся о нашей с тобой встрече. Вообще никому.
Он нырнул в те заросли, где прятался до моего прихода, и вытащил оттуда увесистый сверток, перевязанный шпагатом.
– Разверни, – велел он.
Однако я по-прежнему тупо на него смотрела.
– Ну, давай же! – Голос его звучал напряженно и неестественно весело. – Это тебе.
– Не надо мне ничего.
– Да ладно, Цыпленок, перестань!
Он попытался обнять меня за плечи, но я оттолкнула его.
– Я повторяю: мне ничего не надо! – Я снова почувствовала, что говорю голосом матери, визгливым, пронзительным, и вдруг возненавидела его за то, что он заставил меня говорить таким голосом. – Мне ничего не надо! Не надо! Не надо!
Томас беспомощно улыбнулся.
– Ладно, успокойся. Не нужно так кричать. Я ведь только…
– Мы могли бы убежать с тобой! – вдруг выпалила я. – В лесу есть столько хороших мест, где нас никто бы не нашел. И никто бы никогда даже не догадался, где нас искать. Мы могли бы исчезнуть, жить в лесу, питаться кроликами, ловить дичь, собирать грибы и ягоды… – Лицо мое пылало, в горле пересохло так, что было больно глотать, но я настойчиво продолжала: – Там мы были бы в полной безопасности. Никто бы ничего не узнал.
Но по его лицу я видела, что все мои предложения напрасны.
– Я не могу, – отрезал он.
На глазах у меня закипали слезы.
– Неужели т-ты хоть нен-н-надолго не можешь остаться? – Я понимала, что сейчас напоминаю Поля – такая же жалкая и глупая заика, – но ничего не могла с собой поделать. Какая-то часть души восставала против подобного унижения и готова была отпустить Томаса – пусть уходит, а я сохраню гордое, ледяное молчание! – но слова сами собой неудержимо лились изо рта. – Ну пожалуйста! Ты можешь хотя бы выкурить сигарету, или искупаться, или немного половить рыбу вместе со мной?
Томас покачал головой.
И внутри у меня вдруг все стало рушиться, обваливаться, падать с неторопливой неизбежностью в какую-то черную пропасть, откуда, как мне почудилось, уже доносился странный звон металла о металл…
– Ну останься! Еще хотя бы на несколько минут! Пожалуйста! – До чего мне был ненавистен этот дурацкий тон, такой жалкий, умоляющий, обиженный. – Я покажу тебе новые ловушки. И новую вершу.
Его молчание было убийственно безнадежным, как могила. Я прямо-таки физически ощущала, как неотвратимо утекает отведенное мне время. И снова откуда-то донесся звон металла о металл – такой звук бывает, когда собаке к хвосту привяжут жестянку. И я вдруг догадалась, что это за звук. И волна отчаянной радости затопила меня с головой.
– Пожалуйста! Это очень важно! – Теперь голос мой звучал по-детски пронзительно; в нем были и надежда на спасение, и слезы, подступившие к глазам и уже капавшие с ресниц, и колючий комок, застрявший в горле. – Если ты не останешься, я всем расскажу! Всем! Расскажу, расскажу, расскажу…
Он нетерпеливо поморщился и кивнул.
– Ладно, пять минут. Но ни минутой дольше. Договорились?
– Договорились.
Слезы мои тут же высохли.
12
Пять минут. Я знала, что должна сделать. Это был наш последний шанс – мой последний шанс. Сердце молотом стучало в груди от радости, в ушах играла какая-то дикая музыка, сбивая с толку мой отчаявшийся разум. Томас дал мне пять минут! Душа ликовала, когда я за руку волокла его к той песчаной отмели, где поставила последнюю ловушку. И та мольба, которую я все повторяла, пока бежала от деревни к реке, крутилась теперь в мозгу, точно оглушительный вой, точно властное требование: «Только ты только ты о Томас пожалуйста о пожалуйста пожалуйста пожалуйста»; сердце билось так сильно, что, казалось, от этого грохота лопнут барабанные перепонки.
– Куда мы идем? – спросил он спокойно, насмешливо, совсем не заинтересованно.
– Хочу тебе кое-что показать, – задыхаясь, пояснила я и еще сильнее потянула его за руку. – Кое-что важное. Идем же!
Теперь уже было отчетливо слышно звяканье консервных банок, которые я привязала к пустой канистре из-под масла. В ловушку явно кто-то попался, я не сомневалась в этом; от возбуждения меня даже пробрал озноб. Это был кто-то большой. Консервные банки яростно плясали на поверхности воды, колотя по канистре. А обе клети на глубине, накрепко соединенные проволочной сеткой, тяжело ворочались и раскачивались.
Там наверняка кто-то есть! Наверняка!
Из тайника под нависающим берегом я вытащила деревянный багор, с помощью которого вытягивала на берег тяжеленные верши и ловушки. Руки у меня тряслись от волнения, и я чуть не уронила багор в воду. С помощью крюка, укрепленного на конце багра, я отцепила от клетей поплавки и оттолкнула в сторону пустую канистру. При этом сами клети стали еще сильнее качаться и плясать под водой.
– Она слишком тяжелая! – крикнула я.
Томас растерянно наблюдал за моими действиями.
– Да что там, черт побери, такое? – не выдержал он.
– Ой, пожалуйста! Ну пожалуйста!
Изо всех сил я пыталась вытянуть клети на крутой берег. Вода ручьями вытекала из их щелястых боков. Что-то огромное и свирепое металось и билось внутри.
Рядом со мной Томас негромко охнул, рассмеялся и воскликнул:
– Ну ты даешь, Цыпленок! Кажется, ты все-таки поймала ее, свою щуку! Lieber Gott![76] До чего ж здоровенная!
Я почти не слушала его. Дыхание с хрипом вырывалось из груди, обжигая глотку, как наждак. Босые пятки тщетно упирались в жидкую грязь, беспомощно скользя и съезжая все ближе к воде. Пойманная тварь теперь сама тащила меня в реку, дюйм за дюймом.
– Ни за что! Я ни за что не упущу тебя! – задыхаясь, хрипло пообещала я. – Ни за что! Ни за что!
Собрав последние силы, я сделала еще шаг назад, вытягивая из воды тяжеленные, насквозь промокшие клети, потом еще шаг и еще, чувствуя, как между пальцами ног проступает скользкий желтый ил. Я понимала, что вот-вот потеряю равновесие и грохнусь на спину. Подперев багор плечом, я пыталась еще немного приподнять клети. Древко багра больно впилось мне в ключицу, но в глубине сознания теплилась радостная мысль: Томас все это видит! А если мне удастся выволочь Старую щуку на берег, тогда мое желание… мое желание…
Еще один шаг и еще. Вонзая большие пальцы ног в глинистый берег, я поднималась все выше и выше. Еще шаг – и моя тяжкая ноша стала чуть легче, поскольку почти вся вода вылилась сквозь щели. Но та тварь внутри по-прежнему бешено колотилась о стенки. Еще шаг.
И тут все застопорилось.
Я тянула изо всех сил, однако клети застряли намертво. Плача от отчаяния, я снова дернула за багор – безрезультатно. Скорее всего, моя ловушка под водой зацепилась сеткой за большое бревно или корень, торчащий из осыпавшегося берега, точно осколок гнилого зуба.
– Она застряла! – в отчаянии крикнула я. – Чертова ловушка за что-то зацепилась!
Томас насмешливо на меня взглянул и произнес с легким нетерпением:
– Это же всего-навсего старая щука.
– Пожалуйста, Томас! – чуть не плакала я. – Если я брошу багор, она уйдет. Пожалуйста, посмотри, что там такое, и попробуй отцепить, хорошо? Пожалуйста!
Пожав плечами, Томас снял китель и рубашку, аккуратно повесил их на куст и негромко заметил:
– Ну, форму-то пачкать мне совсем ни к чему.
Руки мои дрожали от напряжения. Я с трудом удерживала клети на плаву, пока Томас выяснял, в чем помеха.
– Тут целая борода корней, – сообщил он. – Видимо, в клети отошла дощечка и зацепилась за корень. Намертво засела.
– А ты не можешь ее отцепить? – спросила я.
– Попытаюсь.
Он стянул с себя брюки и повесил рядом с остальной одеждой, сапоги поставил повыше, под нависавшим берегом. Я видела, как он поежился, входя в воду; там было довольно глубоко, а вода холодная.
– Нет, я, должно быть, и впрямь спятил! – насмешливо выругал он сам себя. – Тут же околеть можно от холода!
Томас стоял по плечи в бурой маслянистой воде, и я вспомнила, что в этом месте Луара как раз распадается на два рукава и поэтому течение там особенно сильное. На поверхности воды вокруг него уже стали образовываться бледные клочья пены.
– Ты можешь до нее дотянуться? – крикнула я.
Руки у меня от напряжения жгло так, словно их проткнули раскаленной проволокой; в висках молотом стучала кровь. Но я все еще чувствовала ее, эту проклятую щуку, – она по-прежнему с отчаянной силой билась о стенки клетей, наполовину скрытых водой.
– Это где-то в самом низу, – услышала я голос Томаса, – но, по-моему, не очень глубоко… – Раздался всплеск, он мигом нырнул и сразу вынырнул, быстрый и ловкий, как выдра. – Нет, не вышло. Попробую немного глубже…
Я навалилась на шест всем весом. От отчаяния и нестерпимой боли в висках мне хотелось завыть в голос.
Пять секунд, десять… Я понимала, что сейчас потеряю сознание; красно-черные цветы расцветали у меня перед глазами; в ушах звучала все та же молитва: «Пожалуйста о пожалуйста я тебя отпущу клянусь клянусь только пожалуйста Томас только ты Томас только ты навсегда только ты».
И вдруг, совершенно неожиданно, клеть высвободилась. Я заскользила, пытаясь взобраться по осыпи наверх, и чуть не выпустила из рук багор. Отцепленная ловушка медленно потянулась следом за мной на берег. Перед глазами плыла пелена, во рту был металлический привкус, но я все-таки сумела оттащить клети подальше от воды, ухватившись руками за край одной из них и чувствуя, как мелкие щепки от расколовшейся доски вонзаются мне под ногти и в покрытые волдырями ладони. Сдирая кожу с рук, я попыталась сорвать металлическую сетку, хотя была почти уверена, что щуке удалось высвободиться.
И вдруг что-то тяжело шлепнуло по стенке клети – такой яростный влажный шлепок, словно моя мать хлопнула тяжелой мочалкой по краю эмалированной ванны: «Посмотри на свое лицо, Буаз, это же позор! Иди сюда, давай-ка я умою тебя!» Странно, но в этот момент я почему-то вдруг вспомнила о том, как мать собственноручно драила нас, считая, что мы просто не желаем умываться как следует, и порой терла до крови.
Шлеп-шлеп-шлеп. Теперь звук был гораздо слабее и не такой настойчивый, но я знала, что рыба, даже выкинутая на берег, может прожить не одну минуту, а порой и через полчаса еще дергается. Сквозь щели в темноте клети виднелось чудовище цвета темного масла; время от времени в полосе солнечного света мелькал жуткий блестящий глаз, напоминавший одинокий шарик подшипника; и когда этот выпуклый глаз уставился прямо на меня, меня пронзила такая свирепая радость, что, казалось, я вот-вот умру.
– Старая щука, – хрипло прошептала я, – Старая щука, я хочу, хочу… Заставь его остаться. Пусть Томас останется со мной… – Я сказала это скороговоркой, чтобы Томас не услышал меня, а затем, поскольку он еще не вылез из воды, на всякий случай повторила просьбу, для верности: – Заставь Томаса остаться. Заставь его остаться навсегда.
Внутри клети щука шлепнула хвостом и заворочалась. Теперь мне уже хорошо была видна ее пасть, похожая на мрачно опущенный уголками вниз полумесяц, усеянный по краям стальными крючками, принадлежавшими тем, кто тщетно пытался ее поймать. Мне стало жутко, до того она была громадной, однако меня переполняла гордость: я победила! Я испытывала какое-то почти безумное, всеобъемлющее облегчение. Все кончено. Завершился тот кошмар, что начался со смерти Жаннетт, ловли водяных змей, запаха апельсина и постепенного погружения нашей матери в пучину безумия. Он завершился здесь, на берегу Луары, возле клети с огромной пойманной рыбиной. И все это – я, босоногая девчонка в перепачканной глиной юбке, со склеившимися от речного ила короткими волосами и сияющей от счастья физиономией. И эти клети, и эта рыба, и этот мужчина с мокрыми волосами, с которых еще капает вода, кажущийся мальчишкой без военной формы… Я нетерпеливо огляделась.
– Томас! Ну где же ты? Иди скорей сюда! Ты только взгляни!
Мне никто не ответил. Лишь негромко плескалась речная волна, набегая на илистый подмытый берег. Я забралась наверх, осматривая реку с обрыва.
– Томас!
Но Томаса нигде не было. А там, где он нырнул, поверхность воды была ровной и гладкой, цвета кофе с молоком, и на ней виднелось лишь несколько пузырьков воздуха.
– Томас!
Наверно, мне сразу следовало запаниковать. Если бы я отреагировала мгновенно, может, я еще успела бы перехватить его, вытащить, избежать трагедии. Именно это я теперь постоянно себе твержу. Но тогда под воздействием головокружения от вырванной с таким трудом победы, дрожа от чудовищной усталости и еле держась на ногах, я решила, что это всего лишь игра, та самая, в которую они с Кассисом сотни раз играли: ныряли как можно глубже и притворялись, будто утонули, а сами прятались на мелком месте возле отмели и потом, естественно, выныривали с покрасневшими глазами и смеялись над Ренетт, которая каждый раз визжала и плакала от испуга.
В клети повелительно всплеснула хвостом Старая щука, и я подошла к самой воде.
– Томас, ты где?
Молчание. Я постояла немного, но эти несколько секунд показались мне вечностью; я снова тихонько его окликнула:
– Томас…
Однако услышала у своих ног лишь шелковистое шуршание Луары. Да в клети по-прежнему раздавались шлепки Старой щуки, хотя и утратившие былую мощь. Вдоль подмытого берега в воду уходили длинные желтые корни, напоминавшие пальцы старой ведьмы. И я вдруг поняла.
Мое желание исполнилось.
Когда два часа спустя Кассис и Рен нашли меня, я лежала с сухими глазами на берегу реки, одной рукой обнимая сапоги Томаса, а второй – разломанную упаковочную клеть, внутри которой была чудовищных размеров щука, уже начинавшая пованивать.
13
Мы тогда были всего лишь детьми. И не знали, как поступить. И очень боялись. Больше всех, пожалуй, боялся Кассис, поскольку был старше и гораздо лучше понимал, что с нами сделают, если именно нас заподозрят в гибели Томаса. Это Кассис нырял под берегом, высвобождал лодыжку Томаса, запутавшуюся в корнях, и вытаскивал его тело. И это Кассис собрал всю его одежду, скатал в узел и стянул ремнем. Он тоже плакал, но именно в тот день в нем впервые появилась жесткость, которой мы раньше в нем не замечали. А спустя много лет я думала о том, что, кажется, именно в тот день он и израсходовал все свои запасы храбрости и мужества и от этого, видимо, стал искать спасения в обволакивающем забытьи алкоголя. От Рен толку не было вообще. Она сидела на берегу и непрерывно лила слезы; лицо ее покрылось пятнами и стало почти безобразным. Кассису пришлось хорошенько ее встряхнуть и заставить пообещать – пообещать! – что она немедленно возьмет себя в руки и сделает вид, будто ничего не случилось. Она подняла на него полные слез глаза, слегка кивнула и тут же снова зарыдала: «О Томас, Томас!» Возможно, именно из-за того дня я так и не сумела по-настоящему возненавидеть Кассиса, даже когда он предал меня. Он ведь тогда весь день от меня не отходил, а это, в конце концов, было гораздо больше, чем все то, что сделали для меня другие. Я до сих пор так считаю, хотя теперь-то поддержка у меня есть.
– Вы поймите, – мальчишеский голос Кассиса, срывающийся от страха, по-прежнему звучал до странности похоже на голос Томаса, точно его эхо, – если они узнают про нас, то сразу решат, что это мы убили его. И тогда нас расстреляют.
Рен смотрела на брата огромными, расширившимися от ужаса глазами, зато я вовсе на него не смотрела. Я уставилась за реку, охваченная каким-то странным равнодушием, полным безразличием. Меня-то никто не расстреляет. Ведь я поймала Старую щуку. Кассис резко хлопнул меня по плечу. Он был очень бледен, но по-прежнему настойчиво требовал внимания.
– Буаз, ты слушаешь меня?
Я кивнула.
– Мы должны все преподнести так, будто его убил кто-то другой, – продолжал брат. – Допустим, бойцы Сопротивления. Или еще кто. Если они подумают, что он просто утонул… – Кассис умолк и с каким-то суеверным страхом взглянул на реку. – Если выяснят, что он ходил с нами купаться, то станут допрашивать и других, Хауэра и прочих, и тогда…
Кассис судорожно сглотнул. Собственно, объяснять ничего больше не требовалось. Мы смотрели друг на друга, и взгляд Кассиса был почти умоляющим.
– Мы должны сделать так… – Он по-прежнему не сводил с меня глаз. – Ну, как если бы его кто-то застрелил… казнил, понимаешь?
– Хорошо, – согласилась я, – я это сделаю.
Нам потребовалось немало времени, чтобы научиться стрелять из пистолета. Там был предохранитель. Мы спустили его. Пистолет был тяжелый, и от него пахло смазкой. Затем возник вопрос, куда лучше стрелять. Я предложила в сердце, Кассис – в голову. «Хватит одного выстрела, – сказал он, – прямо сюда, в висок; пусть все думают, что это дело рук борцов Сопротивления». Для правдоподобности мы связали Томасу запястья веревкой, а звук выстрела заглушили его кителем. Однако это почти не помогло: звук, не особенно громкий, но все же обладавший странным гулким эхом, заполнил, казалось, все пространство вокруг.
Горе сковало мне душу до таких глубин, что я словно начисто лишилась способности чувствовать, словно оцепенела, мои мысли катились, как эта река, такая гладкая и блестящая на поверхности, но таящая в своих водах смертный холод. Мы затащили тело Томаса в реку и слегка подтолкнули. Нам казалось, что без одежды, без нашивок на мундире его вряд ли кто опознает. Тем более, уверяли мы себя, к завтрашнему дню его наверняка унесет течением до самого Анже.
– А что с его одеждой-то делать? – Кассис был смертельно бледен, даже губы посинели, но голос звучал по-прежнему твердо. – Рисковать мы не можем, значит, нельзя просто бросить ее в воду. Кто-нибудь может ее найти и догадаться.
– Ее можно сжечь, – ответила я.
Кассис покачал головой и кратко пояснил:
– Нет, будет слишком много дыма. И потом, пистолет ведь не сожжешь, и ремень с пряжкой, и все эти нашивки.
Я равнодушно пожала плечами. Я не возражала ему. Перед глазами стояло тело Томаса и то, как оно мягко поворачивается в воде – точно ребенок в колыбели. И тут я сообразила:
– Нора морлоков!
Кассис согласно кивнул.
– Правильно.
14
Наш старый колодец и теперь выглядит почти так же, как тогда, только кто-то накрыл его бетонной плитой, чтоб детишки туда ненароком не упали. Теперь у нас, разумеется, водопровод. Когда же мы с матерью жили на ферме, колодец был для нас единственным источником питьевой воды, а для полива мы использовали дождевую воду, собиравшуюся в пруду. Стенки колодца были выложены кирпичом, и в целом он представлял собой огромную трубу, которая еще и над землей возвышалась футов на пять, с насосом для накачивания воды. Сверху колодец был накрыт деревянной крышкой, которую запирали на большой висячий замок – во избежание несчастных случаев, а также чтобы никто не подбросил в воду отраву. Порою летом, когда слишком долго тянулась засушливая жара, вода в колодце становилась желтой и солоноватой, но большую часть года была прозрачной и вкусной. Прочитав «Машину времени», мы с Кассисом довольно часто играли в морлоков и элоев возле этого колодца, напоминавшего мне своей суровой основательностью те мрачные норы, в которых исчезали жуткие морлоки.
Мы вернулись домой только с наступлением темноты, прихватив с собой связанную в узел одежду Томаса и спрятав ее в густых зарослях лаванды на дальнем краю сада. Теперь надо было дождаться ночи. Принесенный Томасом сверток с журналами и гостинцами мы, так и не распаковав, тоже взяли с собой – после случившегося даже у Кассиса не возникло ни малейшего желания посмотреть, что в этом свертке. Он придумал план: одному из нас придется под благовидным предлогом выйти ночью из дома – при этом он явно имел в виду меня – и быстренько все бросить в колодец. Ключ от крышки колодца висел на входной двери вместе с остальными ключами от дома; на нем даже бирочка была: «колодец» – очередное свидетельство чрезвычайной любви матери к порядку и аккуратности. Взять ключ ничего не стоило, как и повесить обратно, и мать ничего не заподозрила бы. А уж потом, сказал Кассис с какой-то незнакомой жесткостью в голосе, все будет зависеть только от нас самих. С Томасом Лейбницем мы никогда не были знакомы и никогда о нем не слышали. И никогда ни с кем из немецких солдат не общались. Хауэр и прочие, скорее всего, будут держать язык за зубами – они же понимают, что для них так лучше. В общем, нам нужно всего лишь прикинуться деревенскими дурачками и лишний раз не раскрывать рта.
15
Это оказалось гораздо легче, чем мы предполагали. У матери случился очередной ужасный приступ, так что она была совершенно поглощена собственными страданиями и не заметила ни наших бледных физиономий, ни заплаканных глаз. Она, правда, тут же отправила Рен в ванную, утверждая, что все еще чувствует исходящий от нее запах апельсина, а потом сама протерла ей руки камфарным маслом, но и этого ей показалось мало, и она принялась тереть их пемзой, пока Рен, плача от боли, не запросила пощады. Они вышли из ванной минут через двадцать; волосы Рен были закатаны в банное полотенце, и от нее сильно пахло камфарой; мать была чрезвычайно мрачна, сурово поджимала губы и явно с трудом сдерживала гнев, клокотавший в ее душе. Ужина она не приготовила.
– Сами себе готовьте, если хотите, – сердито буркнула она. – Шатаетесь по лесам, точно цыгане. И на площади выставились, как не знаю что…
Она с трудом сдержала стон и одной рукой коснулась виска давно знакомым предостерегающим жестом, а потом молча уставилась на нас, словно впервые видела. Постояв так, она вдруг уселась в кресло-качалку у камина и с яростью взялась за вязание, покачиваясь и сердито поглядывая в огонь.
– Апельсины, – тихо пробормотала она. – И чего вы все время апельсины в дом тащите? Неужели так сильно меня ненавидите?
Ни к кому конкретно она не обращалась, да никто из нас и не решился бы ей ответить. Что мы могли сказать?
В десять часов она ушла к себе. Считалось, что для детей это уже довольно поздний час, но мать во время приступов как будто начисто утрачивала всякое представление о времени, а потому по постелям нас не отправила. Мы еще немного посидели на кухне, слушая, как она готовится ко сну. Кассис спустился в погреб поискать какой-нибудь еды и принес немного rilettes, завернутых в бумагу, и полкаравая хлеба. Мы поели, хотя никто из нас особого голода не испытывал. По-моему, мы ели только для того, чтобы не разговаривать друг с другом.
То, что мы сотворили сегодня все вместе, по-прежнему не давало нам покоя; та жуткая картина стояла перед глазами, точно кошмарный плод на ветке. Тело Томаса, его бледная кожа северянина, почти голубоватая на фоне пестрой осенней листвы, отсутствующее, словно обращенное в себя, выражение мертвого лица. Когда мы сбрасывали его в воду, он выглядел каким-то сонным, покорным, словно разом лишившимся костей. Сперва мы ногами подгребли к его развороченному выстрелом затылку целую кучу опавших листьев – странно, ведь входное пулевое отверстие казалось таким маленьким и аккуратным, – потом медленно подкатили его к воде; послышался неторопливый, почти царственный всплеск, и мы оттолкнули его от себя. Черная ярость волной вздымалась в моей душе, затмевая даже тяжкое горе. «Ты обманула меня, проклятая Старуха! – думала я. – Ты обманула меня! Обманула!»
Первым молчание нарушил Кассис:
– Ладно, сама понимаешь, тебе туда идти. Давай. Пора уже.
Я с ненавистью на него взглянула.
– Это должна сделать ты, – настаивал он. – Давай, пока не поздно.
Рен умоляюще посмотрела на нас своими трогательными телячьими глазами.
– Хорошо, – ровным голосом произнесла я, – я все сделаю.
Затем я снова отправилась на реку. Не знаю, что я там рассчитывала увидеть – возможно, призрак Томаса Лейбница, который будет стоять, прислонившись к Наблюдательному посту, и курить сигарету. Даже странно, но река осталась обычной; над ней вовсе не висела та колдовская тишина, которая, как мне казалось, должна была бы окутать ее берега после столь страшного преступления. Мирно квакали лягушки, тихо плескалась вода под нависшим берегом. В сером холодном свете луны мертвая щука уставилась на меня своими глазами-подшипниками и словно усмехалась, приоткрыв покрытую слизью пасть. Я не могла отделаться от мысли, что она вовсе не мертва, что до нее доходит каждое слово, что она и сейчас ко мне прислушивается.
– Я ненавижу тебя! – бросила я ей.
Она продолжала смотреть на меня своими остекленевшими, полными презрения глазами. Вся ее морда вокруг зубастой пасти была утыкана поломанными рыболовными крючками; некоторые из них успели врасти в плоть и выглядели как странные, дополнительные, клыки. Я легла возле нее на траву, почти касаясь лицом ее морды. От щуки уже исходила гнилостная вонь, смешиваясь с влажным запахом земли.
– Я ведь отпустила бы тебя, – прибавила я, глядя ей в глаза. – И ты это знала. Но ты все-таки обманула меня.
В бледном лунном свете взгляд Старой щуки казался почти понимающим. Почти торжествующим.
Не могу с уверенностью сказать, сколько времени я провела возле нее. Наверно, я даже немного задремала, потому что, когда снова очнулась, луна уже почти спустилась за реку и по гладкой молочно-белой поверхности воды пролегла лунная дорожка. Было очень холодно. Я села, растирая онемевшие руки и ноги, потом осторожно приподняла дохлую щуку. Она была очень тяжелая и скользкая, вся покрытая слизью и речным илом; на ее боках поблескивала чешуя, отовсюду торчали острые остатки рыболовных крючков, точно осколки панциря. Больше я не проронила ни слова. Я молча подтащила ее к Стоячим камням, на которых все лето развешивала трупы водяных змей, и с трудом нацепила ее нижней челюстью на один из вбитых мною гвоздей. Тело рыбины было все еще плотным, упругим, и сначала я засомневалась, сумею ли проткнуть ее грубую шкуру, но после некоторых усилий мне это удалось. Старая щука висела с разинутой пастью над рекой, и казалось, что она одета в юбку из змеиных шкур, которые слабо шелестели на ветру.
– И все-таки я добралась до тебя, – тихо произнесла я.
И все-таки я добралась до тебя.
16
Мой первый звонок чуть было не закончился неудачей.
Женщина, подошедшая к телефону, видно, случайно задержалась на работе – было уже минут десять шестого – и не успела включить автоответчик. В ее голосе, очень молодом, так явственно звучала досада, что мужество меня тут же покинуло и я стала весьма невнятно, онемевшими вдруг губами излагать суть вопроса. Конечно, было бы гораздо лучше, если б мне ответил кто-нибудь постарше, кто не забыл войну, кто, возможно, вспомнил бы даже имя моей матери. Я была почти уверена, что девушка сейчас бросит трубку со словами, что все это дела давно минувших дней и никому теперь подобные истории не интересны.
Я почти слышала, как она говорит мне это, и хотела уже сама нажать на рычаг и отсоединиться, когда до меня вдруг дошло, что она настойчиво меня окликает:
– Мадам? Мадам? Вы слышите меня? Вы слышите меня?
– Да, слышу, – с трудом выдавила я.
– Вы сказали: Мирабель Дартижан?
– Да. Я ее дочь. Фрамбуаза.
– Погодите. Пожалуйста, подождите минутку! – В ее голосе не осталось и следа былой досады; она была по-прежнему профессионально вежлива, но прямо-таки задыхалась от волнения. – Только не вешайте трубку, пожалуйста!
17
Я ожидала обычной заметки, ну, самое большее статейки с парочкой фотографий. Вместо этого со мной затеяли беседу о правах на киносценарий и о возможности продать мои права за границу, причем не только на саму историю, но и на будущую книгу. Я, конечно, в ужасе заявила, что уж книгу-то написать мне точно не по плечу. Да, я умею читать и писать, но чтобы сочинить целую книгу… В моем-то возрасте? Они тут же принялись меня убеждать, что мои умения тут совершенно ни при чем, что для подобной работы как раз и существуют литературные «негры».
Литературные «негры»? Ничего себе! От этого выражения у меня мурашки по спине побежали.
Сначала я думала, что все делаю в отместку Лоре и Яннику. Желаю лишить их этой жалкой победы. Но время было упущено. Помнится, Томас как-то обмолвился, что мстить можно по-разному. И потом, они мне теперь и впрямь казались какими-то жалкими. Янник упорно слал мне письмо за письмом. Он сообщал, что живет теперь в Париже, что Лора подала на развод. Она со мной связаться даже не пыталась. И теперь я, пожалуй, относилась к ним обоим с некоторым состраданием. Они ведь, в конце концов, так бездетными и остались. А значит, не имеют понятия, какая из-за этого огромная между нами разница!
После звонка в редакцию вторым моим шагом был звонок Писташ. Она ответила мгновенно, словно караулила у телефона. Ее голос был очень спокойным, хоть и страшно далеким. Где-то на заднем плане слышались собачий лай и детские голоса – это Прюн и Рико играли во дворе в какую-то весьма шумную игру.
– Конечно, я приеду, – ласково пообещала Писташ. – Жан-Марк вполне может и один побыть с детьми несколько дней.
Ах, моя милая Писташ! Какая же она терпеливая и нетребовательная! Она даже не догадывается, каково это – носить такой камень на сердце. Ей-то, слава богу, не довелось пережить подобное. Она, наверно, меня любит и, возможно, даже простит меня, но вот понять по-настоящему никогда не сумеет. Впрочем, так оно и лучше. Для нее.
Мой третий, завершающий звонок был за границу. Я оставила сообщение, с трудом выговаривая иностранные слова. Голос мой по-стариковски дрожал, и мне пришлось несколько раз повторить просьбу, чтобы меня наконец поняли, – там слышались дребезжание посуды, чьи-то громкие голоса и музыка из автомата. Оставалось надеяться, что мое послание все-таки передадут Нуазетт.
18
Теперь уже всем известно, что случилось после того, как Томаса нашли. А нашли его очень быстро, не прошло и суток, причем в Ле-Лавёз, а вовсе не поблизости от Анже. Его не унесло течением вниз, а выбросило на песчаный берег всего в полумиле от деревни. Нашли Томаса те же немцы, что сразу обнаружили его мотоцикл, спрятанный в кустах у дороги неподалеку от Стоячих камней. От Поля мы знали, какие сплетни гуляют по деревне. Одни считали, что немца пристрелили неизвестные борцы Сопротивления, потому что он, будучи в патруле, засек их после начала комендантского часа; другие – что его прикончил какой-то снайпер-коммунист, желая завладеть важными документами; а некоторые были уверены, что с ним разобрались свои же, когда выяснилось, что он спекулирует на черном рынке армейским имуществом. В Ле-Лавёз вдруг стало очень много немцев – и в черных формах, и в серых; во всех домах по очереди производились обыски.
Но к нашему дому немцы особого внимания не проявили. У нас ведь даже мужчины не было, только трое сорванцов да их больная мамаша. Дверь им, когда они постучали, открыла я; я же все им и показала, даже вокруг дома провела, но их, кажется, куда больше занимало, знаем ли мы что-нибудь о Рафаэле Креспене. Поль потом поведал нам, что Рафаэль почти сразу исчез, либо на следующий день, либо еще ночью. Исчез без следа, прихватив с собой все наличные деньги и документы, а в подвале «La Mauvaise Réputation» немцы нашли целый склад оружия и столько взрывчатки, что ее вполне хватило бы дважды взорвать всю нашу деревню вместе с обитателями.
Немцы приходили к нам два раза, обыскали весь дом от погреба до чердака и, судя по всему, окончательно утратили к нам интерес. Я с некоторым удивлением отметила, что офицер СС, руководивший обыском, – тот самый краснорожий весельчак, который в начале лета хвалил на рынке нашу клубнику. Он остался таким же краснорожим и веселым, хоть и занимался отнюдь не самыми веселыми делами; меня он узнал и шутливо мимоходом взъерошил мне волосы, а потом проследил, чтобы солдаты после обыска все привели в порядок. На дверях церкви вывесили объявление, написанное по-французски и по-немецки: всех имеющих какие-либо сведения по этому делу приглашали добровольно ими поделиться. Мать в те дни практически не покидала спальню – мучилась от очередного приступа мигрени; днем она спала, а ночью бодрствовала и разговаривала сама с собой.
Мы же трое спали плохо, и всем нам снились кошмары.
Когда наступил финал, мы вроде бы даже испытали некоторое облегчение. Мы, собственно, узнали об этом, когда все было кончено. Это случилось в шесть часов утра у западной стены церкви Святого Бенедикта, поблизости от того фонтана, возле которого всего два дня назад восседала Ренетт в короне из ячменных колосьев и всех одаривала цветами.
Поль специально прибежал к нам с новостями. Он был очень бледен, на щеках красные пятна, на лбу вздулись жилы, и заикался он гораздо сильнее обычного. Не рассказ получился, а сплошное заикание. Но мы слушали его молча, мало того – мы прямо-таки онемели, застыли от ужаса; мы никак не могли понять, как столь крошечное семя зла, посеянное нами, успело превратиться в такой жуткий кровавый цветок. Поль называл имена погибших, и они падали мне на душу, точно тяжкие камни в глубокую воду. Десять имен, которые невозможно забыть, и я до конца жизни их не забуду: Мартен Дюпре, Жан-Мари Дюпре, Колетт Годен, Филипп Уриа, Анри Леметр, Жюльен Ланисан, Артюр Лекоз, Аньес Пети, Франсуа Рамонден, Огюст Трюриан. Они звучат в моей памяти, я невольно повторяю их, как прилипчивый припев какой-то песенки; этот жуткий «припев» будит меня среди ночи, он и во сне заставляет мое сердце тяжко биться, он контрапунктом звучит в мелодиях и ритмах моей повседневной жизни, безжалостно нарушая ее привычный ход. Десять имен. Десять человек – те, что в тот вечер были в «La Mauvaise Réputation».
Мы только потом догадались, что к этому привело исчезновение Рафаэля. В подвале кафе нашли оружие, в связи с чем предположили, что владелец кафе был связан с Сопротивлением. Но толком никто ничего не знал. Возможно, под прикрытием кафе и впрямь действовала одна из партизанских групп. А может, гибель Томаса немцы просто сочли местью за смерть старого Гюстава Бошана. Как бы то ни было, Ле-Лавёз заплатила высокую цену за столь крошечный акт неповиновения. Точно осы под конец лета, немцы чувствовали, что близится их конец, и мстили с инстинктивной жестокостью.
Мартен Дюпре, Жан-Мари Дюпре, Колетт Годен, Филипп Уриа, Анри Леметр, Жюльен Ланисан, Артюр Лекоз, Аньес Пети, Франсуа Рамонден, Огюст Трюриан. Я часто думала, как они уходили: безмолвно, как исчезают во сне фигуры людей, или плакали, умоляли, цеплялись друг за друга в тщетных попытках спастись? Производился ли после казни осмотр тел? Может быть, кто-то еще дергался или стонал, и тогда немцы заставляли таких замолчать, сделав из пистолета последний выстрел или попросту ударив по голове рукояткой. И может, кто-то из палачей уже после всего приподнял окровавленную женскую юбку, обнажив гладкое стройное бедро своей жертвы… Поль утверждал, что все свершилось в несколько секунд. Смотреть никому не разрешили; окна велели закрыть ставнями и снаружи выставили солдат с автоматами. Я и сейчас легко могу себе представить, как люди прятались за закрытыми ставнями, жадно льнули к каждой щелке, к каждой дырочке, одурев от ужаса, с полуоткрытыми ртами, опасаясь даже перешептываться, но все же перешептываясь еле слышно, полузадушенно, не в силах сдержать сыплющиеся изо рта слова, словно те могли помочь в чем-то разобраться.
– Вон они идут! Братья Дюпре. И Колетт! Колетт Годен. И Филипп Уриа. И Анри Леметр… Господи, а этого-то за что? Он ведь и мухи не обидит. А Жюльен Ланисан и десяти минут на дню трезвым не бывает. Боже мой, и Артюр Лекоз, и Аньес Пети, и Франсуа Рамонден! И Огюст Трюриан…
Из церкви, где в то время служили утреннюю мессу, доносилось пение – гимн урожаю. Перед закрытыми дверями на страже стояли двое солдат, мрачные и явно скучающие. Отец Фроман, как всегда, что-то блеял, паства вполголоса ему вторила. Но народу в церкви было не много, всего два-три десятка, да и у тех лица мрачные, взгляд обвиняющий: прошел слух, будто священник в сговоре с немцами. Орган играл вовсю, но так и не смог заглушить выстрелы, что раздались снаружи, у западной стены церкви; не смог он заглушить и негромкий стук пуль по старым камням; эти звуки навсегда врезались в плоть и кровь каждого из тех, кто был тогда в церкви; они вонзились им в память, как, случается, врастает в мясо забытый рыболовный крючок и потом его уже ни за что не вытащить. У задней стены церкви вдруг кто-то запел «Марсельезу», но как-то неуверенно, будто спьяну, и тут же смущенно умолк.
Мне все это часто снится, и сны эти куда яснее иных воспоминаний. Я отчетливо вижу лица этих людей. Слышу их голоса. С ужасом наблюдаю за этим внезапным, ошеломительным превращением живых людей в трупы. Душа моя пронизана горем настолько, это горе достигло таких глубин, что теперь мне до него не добраться; и если после тех снов я просыпаюсь с мокрым от слез лицом, то испытываю какое-то странное чувство удивления, почти безразличия. Томаса больше нет. А все остальное для меня почти не имеет значения.
Наверно, все мы тяжко, хотя и по-разному, переживали потрясение. Но никогда это не обсуждали; каждый справлялся сам, как мог. Ренетт пряталась у себя в комнате, часами валялась на кровати и рассматривала киножурналы. Кассис без конца читал, и мне казалось, что он стремительно, прямо на глазах стареет, превращаясь чуть ли не в пожилого человека, словно в нем что-то надломилось и уже никогда не выправится. Ну а я почти все время проводила в лесу или на реке. На мать мы в то время внимания почти не обращали, хотя ужасные приступы у нее следовали один за другим и продолжались дольше, чем тот, самый долгий, вызванный мною с помощью апельсиновых шкурок. Но мы уже как-то успели забыть, что ее нужно бояться. Даже Рен перестала вздрагивать, слыша ее гневные окрики. В конце концов, мы ведь теперь стали настоящими убийцами. Чего ж нам ее-то бояться?
Ненависть моя, как и мой гнев, будто утратила цель: Старая щука была пригвождена к Стоячему камню, так что винить ее в смерти Томаса вряд ли имело смысл. Однако я постоянно чувствовала, что она жива, что она наблюдает за мной, словно в объектив фотоаппарата, щелкает затвором, разгоняя тьму и примечая все на свете. Выходя из своей комнаты после очередной бессонной ночи, мать выглядела бледной, измученной и какой-то совершенно отчаявшейся. И я ощущала, как ненависть в моей душе оживает, напрягается при виде ее, сжимается и превращается в изысканный черный бриллиант осознания.
Это была ты была ты была ты.
Она смотрела на меня, будто читая мои мысли.
– Что ты, Буаз?
Ах, каким дрожащим, каким уязвимым был ее голос!
И я отворачивалась, чувствуя, что ненависть окрепла в сердце, точно кусок льда.
А мать судорожно вздыхала у меня за спиной.
19
Затем в колодце испортилась вода. Всегда такая чистая и вкусная, она вдруг приобрела коричневатый, какой-то торфянистый оттенок и странный, горьковатый, горелый привкус, словно в колодец неведомо как упали сухие листья и теперь гниют там. День или два мы не обращали на это внимания, но вода становилась все хуже, и даже мать, у которой вроде бы стали не так часто случаться ужасные приступы, это заметила и предположила:
– Наверно, что-то попало в воду.
Мы уставились на нее, изобразив на лицах обычное тупое равнодушие.
– Схожу, пожалуй, взгляну, – решила она.
Мы стоически ждали разоблачения, старательно демонстрируя друг перед другом храбрость.
– Да ничего она не докажет, – с отчаянием в голосе заявил Кассис. – Ей ничего не известно.
Рен захныкала:
– Ты что? Она же сразу все поймет! Сразу! Как только все вытащит, так сразу и догадается!
Кассис яростно впился зубами в костяшки пальцев, словно пытаясь задушить рвущийся наружу вопль, и простонал:
– Ну почему ты скрыла, что в свертке был кофе? И о чем ты только думала?
Я пожала плечами. Единственная из нас троих, я хранила полную безмятежность.
Но разоблачение так и не состоялось. Мать вернулась от колодца с полным ведром сухих листьев и сообщила, что вода чистая.
– Наверно, ил с реки вместе с грунтовыми водами просочился, – пояснила она почти веселым тоном. – Вот спадет вода в реке, грунтовые воды понизятся, и вода в колодце будет совсем чистой, как прежде. Сами увидите.
Колодец она снова заперла на замок, а ключ повесила не на дверь, а себе на пояс, лишив нас всякой возможности все проверить самим.
– Сверток, наверно, ушел на самое дно, – предположил Кассис. – Он ведь довольно-таки тяжелый был, верно? Она не заметит его, если только колодец не пересохнет.
Вероятность того, что наш колодец пересохнет, была крайне мала, и мы прекрасно это понимали. Как понимали и то, что к лету содержимое свертка наверняка превратится на дне колодца в непонятное месиво.
– Мы спасены, – подытожил Кассис.
20
Рецепт малинового ликера:
«Я сразу ее узнала. Сначала, правда, решила, что туда просто нанесло листьев, и попыталась подцепить их багром да выудить из колодца, надеясь, что вода станет получше. Почистить малину, вынуть цветоножки и на полчаса замочить ягоды в теплой воде. И вдруг обнаружила, что это не листья, а скатанная военная форма, перетянутая ремнем. Мне даже в карманах рыться не было нужды – я и так тотчас догадалась. Потом воду слить, хорошенько подсушить ягоды и высыпать в просторную посудину или банку, полностью покрыв дно. Хорошенько посыпать сахаром и дальше накладывать слой за слоем – слой малины, слой сахара – до самого верха. Сперва-то я даже думать была не в состоянии. Детям просто сказала, что колодец я прочистила и воду теперь можно брать. А сама пошла и легла. Колодец я заперла на замок. Но сколько ни лежала, ясности в голове не прибавилось. Залить малину и сахар коньяком, лить осторожно, стараясь не повредить слои; когда устоится, долить коньяка до самого верха и оставить как минимум года на полтора».
Почерк мелкий и аккуратный; в записи использован тот дурацкий шифр, к которому она вечно прибегала, желая сохранить воспоминания в тайне от всех. Я почти слышу ее голос; она вполне спокойно, чуть в нос, делится своими выводами:
«Скорее всего, это я виновата. Я столько раз мечтала это сделать, что, наверно, все-таки в итоге довела задуманное до конца. В колодце ведь его одежда, в кармане – его солдатский медальон. Он, должно быть, снова явился, и я не сдержалась, застрелила его, раздела и столкнула в реку. Я теперь, пожалуй, могу в точности все вспомнить, хотя вспоминается как-то неясно, словно во сне. Теперь мне многое кажется сном. Может, оно и к лучшему. И о содеянном я вовсе не жалею. После того, как он обошелся со мной, после всех его поступков, после того, что он позволил им сотворить с Рен, и со мной, и с моими детьми, и со мной…»
В этом месте слова разобрать почти невозможно; такое ощущение, будто мать внезапно охватил ужас и ее рука с зажатой в пальцах ручкой принялась выписывать по странице отчаянные вензеля, точно на коньках. Затем, видимо, она снова взяла себя в руки.
«Я должна думать о детях. Вряд ли они теперь в безопасности. Он ведь постоянно использовал их. Все это время мне казалось, что ему нужна я, но ему были нужны только мои дети, и он использовал их. Всячески меня тешил, притворялся влюбленным, но лишь для того, чтобы иметь возможность попользоваться моими детьми. Ох уж эти письма! Сколько же в них было злобы, но именно они и открыли мне глаза. Что мои дети делали в "La Rép"? Что он еще замышлял? Как после такого хотел их использовать? Может, даже и хорошо, что с Рен так получилось. В конце концов, ему эта история здорово подпортила жизнь. Как-то сразу все у него вышло из-под контроля. Да еще и человек погиб, что в его планы уж вовсе не входило. Те, другие немцы никогда по-настоящему во всем этом не участвовали. Их он тоже только использовал. Чтобы в случае чего свалить вину на них. А теперь и мои дети…»
Дальше совершенно неразборчиво, потом немыслимыми каракулями вкривь и вкось нацарапано:
«Господи, хоть бы вспомнить! Что на этот раз он обещал мне за молчание? Принести еще таблеток? Неужели он и впрямь думал, что я смогу спать спокойно, зная, какую цену отдала за эти таблетки? А может, он просто улыбался и гладил мне лицо, как только он один и умеет, словно все у нас с ним по-прежнему, ничего не случилось, ничего не переменилось? Но что все-таки заставило меня это сделать?»
Фразы прочесть можно, хоть и написаны они дрожащей рукой, и чувствуется, что мать невероятным усилием воли сдерживала эту дрожь.
«Платить, конечно, приходится за все. Но я не стану расплачиваться своими детьми! Возьмите кого-нибудь другого. Кого угодно. Возьмите хоть всю деревню, если хотите. Когда во сне я вижу их лица, то уверена, что сделала это ради них, своих детей. Надо бы, наверно, на время отослать их к Жюльетт, а самой со всем здесь разобраться и, как только кончится война, забрать их. Там безопасно. И от меня подальше. Да, надо отослать их подальше от меня, мою милую Рен, Кассиса и Буаз. В первую очередь мою маленькую Буаз. Да и что еще я могу для них сделать? Господи, кончится ли все это когда-нибудь?!»
Прямо посреди этой горькой исповеди аккуратно записан красными чернилами рецепт запеканки с крольчатиной. А дальше другими чернилами и совсем в ином тоне – ее дальнейшие рассуждения о планах на будущее; такое ощущение, словно она, пока писала рецепт, успела все хорошо обдумать.
«Итак, решено. Отошлю их к Жюльетт. Там они будут в безопасности. Сочиню что-нибудь на радость местным сплетникам. Не могу же я просто так взять и бросить ферму; и о деревьях в преддверии зимы нужно позаботиться. Прекрасная Иоланда все еще больна грибком, надо бы непременно его извести. Детям без меня будет безопасней. Это я теперь точно знаю».
Мне больно представить, какие мучительные чувства терзали ее душу. Страх, угрызения совести, отчаяние и ужас от мысли, что она все-таки сходит с ума, что ужасные приступы открыли дверь ее ночным кошмарам и те устремились прямиком в реальную жизнь, угрожая всему, что она так любит. Но и здесь видны твердость ее воли, ее стойкость и упрямство, которые я унаследовала от нее, а также инстинктивное желание любым способом, даже ценой собственной жизни удержать то, что ей принадлежит.
Однако тогда я совсем не понимала, что приходится переживать матери. Меня преследовали собственные кошмары. Но и пребывая в крайне угнетенном состоянии, я не могла не замечать, какие сплетни бродят по деревне, становясь все более громкими и угрожающими, хотя мать не только не желала их опровергать, но, казалось, совсем не обращала на них внимания. Та надпись на стенке курятника положила начало тонкой струйке недоброжелательства и подозрений, которые теперь, после расстрела у стен церкви, стали разливаться уже широким потоком. Люди ведь по-разному выражают горе – кто молча, кто в гневе, а кто-то и в ненависти к другим. Крайне редко горе пробуждает в людях их лучшие качества, что бы там ни вздумали вам поведать местные историки, и жители Ле-Лавёз не составляли исключения из этого правила. Кретьена и Мюриель Дюпре, потрясенных гибелью обоих сыновей, страшное горе на какое-то время повергло в безмолвие, но потом они вдруг принялись нападать друг на друга и постоянно лаялись – она сварливо и злобно, он грубо, по-хамски; они даже в церкви садились как можно дальше друг от друга, сердито сверкая глазами, и под глазом у Мюриель то и дело красовался свежий фингал; все это весьма попахивало настоящей ненавистью. Старый Годен забрался в свою нору, точно черепаха в панцирь в преддверии зимней спячки. Изабель Рамонден, всегда прежде острая на язык, если не злобная, вдруг превратилась в слезливую ханжу; она так беспомощно поглядывала на всех своими влажными темными глазами, и пухлый подбородок ее так дрожал, будто она вот-вот расплачется. Я сильно подозреваю, что она-то все и начала. А может, и Клод Пети, который слова доброго о своей сестрице не сказал, пока та была жива, зато теперь прямо-таки убивался по ней; или, возможно, Мартен Трюриан, который после расстрела брата должен был унаследовать все отцовское хозяйство. Смерть всегда заставляет крыс вылезти из подпола, а в Ле-Лавёз этих крыс было полным-полно: и зависть, и ханжество, и фальшивое милосердие, и алчность. Всего-то три дня прошло, а все уже подозрительно друг на друга посматривали. Шептались, собравшись по двое, по трое, а стоило пройти мимо, сразу затихали. Или ни с того ни с сего разражались слезами, а потом вдруг буквально через минуту своим же дружкам были готовы выбить зубы. И вскоре даже я догадалась, что все эти перешептывания, это вынужденное молчание, все эти косые взгляды и невнятные проклятия так или иначе связаны с нами. Это чаще всего имело место, когда поблизости оказывался кто-то из нашей семьи – когда мы ходили на почту за письмами, или на ферму Уриа за молоком, или в скобяную лавку за гвоздями. Каждый раз те же косые взгляды, тот же гнусный шепот. Однажды кто-то, спрятавшись за молочным сараем, запустил в мою мать камнем; потом как-то – уже после комендантского часа – в нашу дверь полетели комья глины. Женщины отворачивались, не отвечая на наши приветствия. И снова стали появляться те надписи, теперь уже на стенах дома.
«НАЦИСТСКАЯ ШЛЮХА!» – гласила одна. А на стене сарая для коз кто-то вывел: «ЭТО ИЗ-ЗА ТЕБЯ ПОГИБЛИ НАШИ БРАТЬЯ И СЕСТРЫ!»
Но мать относилась к этому с каким-то равнодушным презрением. Стала покупать молоко у Креси, когда на ферме Уриа ей отказались его продавать, а письма отправляла теперь из Анже. Прямо ей никто ничего не говорил, но однажды воскресным утром Франсина Креспен, возвращавшаяся из церкви, плюнула ей под ноги, и мать отреагировала мгновенно: плюнула Франсине прямо в лицо, и весьма метко.
А нас троих, казалось, в деревне вообще не замечали, особенно взрослые. Поль еще иногда общался с нами, но только когда никто не видел. Впрочем, время от времени кто-нибудь вроде сумасшедшей Дениз Лела мог подарить нам яблоко или кусок пирога; Дениз совала угощение нам в карманы и скрипела надтреснутым старушечьим голосом: «Возьми, детка, возьми, ради бога! Какая жалость, что и дети оказались замешанными в такие грязные дела!», а потом спешила восвояси, волоча черные юбки по тусклой желтой пыли и крепко сжимая костлявыми пальцами ручку корзины для покупок.
В понедельник все вокруг только и судачили о том, что Мирабель Дартижан – немецкая шлюха и, наверно, поэтому ее семью с самого начала щадили, не облагая данью. Во вторник кое-кто уже вспоминал, что и отец наш как-то раз выразил симпатию по отношению к немцам. В среду вечером несколько пьяных – «La Mauvaise Réputation» давно закрылась, и люди, напиваясь в одиночку, становились все более злыми и жестокими – явились к нашему дому и стали выкрикивать под окнами всякие оскорбления и швыряться камнями по закрытым ставням. Мы сидели у себя с выключенным светом и дрожали от страха, прислушиваясь к полузнакомым голосам, пока мать не выскочила из дому и не прекратила все это. В тот вечер они ушли по-тихому. Но на следующий день вернулись и вели себя куда более шумно. А потом наступила пятница.
Мы только поужинали и тут услышали, что они опять идут. Весь день было сыро, промозгло, на небо точно набросили старое влажное одеяло, так что у всех уже успело накопиться раздражение. Да и вечер принес мало радости, выкатив на поля клубы беловатого тумана, среди которого островком темнела наша ферма; туман влажными языками просачивался в щель под дверью и между рамами. Ели мы в полном молчании, что, впрочем, стало уже привычным, и без особого аппетита, хотя, помнится, мать постаралась приготовить именно то, что мы больше всего любили: свежеиспеченный хлеб, посыпанный маком, масло от Креси, rilettes, ломтики andouillette[77] из прошлогоднего поросенка, горячие, шипящие в жиру кусочки boudin[78] и темные гречишные блинчики, почти прозрачные и хрусткие, как осенние листья. Мать изо всех сил пыталась казаться веселой и даже налила нам в глиняные кружки сладкого сидра, но сама пить не стала. Я помню, она постоянно улыбалась – правда, улыбка у нее получалась какая-то жалкая – или вдруг начинала хохотать с притворным весельем, будто лаяла, хотя вроде никто не шутил.
– Я тут подумала, – прозвучал неожиданно серьезно и четко ее голос, как звон металла, – и решила, что нам нужно немного развеяться.
Мы равнодушно смотрели на нее. В воздухе висел прямо-таки одуряющий запах жира и сидра.
– Может, нам съездить в Пьер-Бюфьер проведать тетю Жюльетт? – предложила она. – Вам там понравится. Это в горах, чуть повыше Лиможа. У Жюльетт есть и козы, и сурки, и…
– Козы и у нас есть, – спокойно возразила я.
Мать снова рассмеялась тем же ломким невеселым смехом.
– Вот уж в чем я не сомневалась. Ты просто не можешь не перечить!
И я, глядя ей прямо в глаза, сказала:
– Значит, ты хочешь, чтобы мы сбежали отсюда?
Сначала она сделала вид, что не поняла, и произнесла с той же натужной веселостью:
– Конечно, вроде бы далековато, но на самом деле это только так кажется. Да и тетя Жюльетт будет очень рада с нами повидаться.
– По-твоему, нам лучше сбежать из-за того, что люди болтают? – не сдавалась я. – Будто ты фашистская шлюха?
Мать вспыхнула и резко воскликнула:
– Ты не должна слушать всякие сплетни! Ничего хорошего в этом нет!
– Нет? Значит, все это неправда? – обронила я просто для того, чтобы сбить ее с толку.
Я же знала, что неправда, даже представить себе не могла, что это может быть правдой. Я же видела настоящих шлюх. Все они были розовые, пышнотелые, довольно хорошенькие, с большими скучающими глазами и накрашенными губами – похожие на тех актрис из журналов Ренетт. Шлюхи то и дело хохотали и взвизгивали, носили туфли на высоких каблуках и держали в руках кожаные сумочки. А наша мать была старой, уродливой и раздражительной. Она, даже когда смеялась, все равно выглядела безобразной.
|
The script ran 0.018 seconds.