Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрнест Хемингуэй - По ком звонит колокол [1940]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Классика, О войне, Роман

Аннотация. В одном из лучших своих романов «По ком звонит колокол», написанном по впечатлениям от пережитого в Испании в годы Гражданской войны, классик литературы XX века Эрнест Хемингуэй остался верен главной теме своего творчества — теме любви и смерти, ответственности человека за все, что происходит в мире. Сменив мирный труд преподавателя на опасное занятие подрывника, американец Роберт Джордан сражается с франкистами в Испании и обретает свою подлинную любовь.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

— Хорошо бы и этих всех перебить, и мост взорвать. — У тебя большой аппетит, — сказал Роберт Джордан. Все это время он наблюдал за воронами. И вдруг заметил, что одна как будто насторожилась. Она каркнула и взлетела. Но вторая по-прежнему сидела на ветке. Роберт Джордан оглянулся на Примитиво, угнездившегося высоко на скале. Примитиво внимательно смотрел вперед, но сигналов никаких не подавал. Роберт Джордан нагнулся и проверил затвор пулемета. Ворона все сидела на своей ветке. Вторая облетела широкий круг над снежной поляной и тоже уселась на прежнее место. Снег, пригреваемый солнцем и теплым ветром, валился с обвисших под его тяжестью веток. — У тебя завтра будет случай перебить многих, — сказал Роберт Джордан. — Нужно уничтожить пост на лесопилке. — Я готов, — сказал Агустин. — Estoy listo. — И второй пост, в домике дорожного мастера, за мостом. — Могу тот, могу этот, — сказал Агустин. — И оба могу. — Оба нельзя. Они должны быть уничтожены одновременно, — сказал Роберт Джордан. — Ну, тогда любой, — сказал Агустин. — Давно уж мне не хватает какого-нибудь дела. Пабло тут нас всех в безделье сгноил. Вернулся Ансельмо с топором. — Тебе надо еще веток? — спросил он. — По-моему, и так ничего не видно. — Не веток, — сказал Роберт Джордан. — Два маленьких деревца. Мы их вроем, и все тогда будет выглядеть естественнее. А то тут слишком мало деревьев кругом, и эта зелень не кажется естественной. — Сейчас принесу. — Подрубай пониже, чтобы пней не было видно. Роберт Джордан услышал стук топора в леске позади. Он посмотрел вверх, на Примитиво, потом вниз, на сосны, черневшие за поляной. Одна ворона по-прежнему сидела на месте. И тут он услышал мерный высокий рокот приближающегося самолета. Он поднял голову и увидел его. Крошечный, серебряный, блестящий на солнце, он как будто неподвижно висел в вышине. — Увидеть нас с такой высоты невозможно, — сказал он Агустину. — Но лучше все-таки лечь. Это уже второй разведывательный самолет сегодня. — А вчерашние ты забыл? — спросил Агустин. — Сегодня кажется, что это был дурной сон, — сказал Роберт Джордан. — Они, наверно, в Сеговии. Дурной сон ждет случая сбыться. Самолет уже скрылся за вершинами гор, но гул моторов все еще был слышен. Когда Роберт Джордан опустил голову, он увидел, что ворона вспорхнула. Она полетела напрямик между деревьями, не каркая. 23 — Ложись, — шепнул Роберт Джордан Агустину, потом повернул голову и замахал рукой — ложись, ложись — старику Ансельмо, который вылез из-за скалы с сосенкой на плече, точно рождественский дед с елкой. Роберт Джордан увидел, как старик бросил свою сосенку за скалу и сам скрылся там же, и теперь уже перед Робертом Джорданом не было ничего, кроме поляны и леса. Он ничего не видел и ничего не слышал, но чувствовал, как колотится у него сердце, и потом он услышал стук камня о камень и дробное тарахтенье покатившегося обломка. Он повернул голову вправо и, подняв глаза, увидел, как винтовка Примитиво четыре раза вскинулась и опустилась в горизонтальном положении. Потом опять ничего не стало видно, только белая снежная полоса с круглившимися на ней следами копыт и дальше лес. — Кавалерия, — тихо сказал он Агустину. Агустин оглянулся, и его смуглые запавшие щеки разъехались в улыбке. Роберт Джордан заметил, что Агустин вспотел. Он протянул руку и положил ему на плечо. Он не успел снять руки, как они увидели четырех всадников, выезжавших из леса, и он почувствовал, как напряглись под его ладонью мускулы Агустина. Один всадник ехал впереди, трое других немного отстали. Головной ехал по следам на снегу. Он все время смотрел вниз. Остальные двигались за ним без всякого строя. Все четверо настороженно прислушивались. Роберт Джордан лежал на снегу, широко разведя локти, и поверх прицела пулемета следил за приближающимися всадниками, ясно чувствуя удары своего сердца. Головной доехал по следу до того места, где Пабло сделал круг, и остановился. Остальные подъехали к нему и тоже остановились. Роберт Джордан теперь ясно видел их за синеватым стальным стволом пулемета. Он видел лица, видел сабли, висящие у пояса, потемневшие от пота лошадиные бока, конусообразные очертания плащей цвета хаки и такого же цвета береты, сбитые набок по-наваррски. Головной повернул свою лошадь прямо на расселину в скале, где был установлен пулемет, и Роберт Джордан мог разглядеть его молодое, потемневшее от ветра и солнца лицо, близко посаженные глаза, нос с горбинкой и длинный треугольный подбородок. Сидя на лошади — лошадь грудью повернута прямо к Роберту Джордану, голова ее вздернута, из чехла, притороченного к седлу, торчит приклад автомата, — головной указал пальцем на расселину, в которой был установлен пулемет. Роберт Джордан глубже вдавил локти в землю, не отводя глаз от прицела и от четверых всадников, сгрудившихся на снегу. У троих автоматы были вынуты из чехлов. Двое держали их поперек седла. Третий выставил свой вправо, уперев приклад в бедро. Редко случается целиться в противника на таком близком расстоянии, подумал он. Обычно люди кажутся маленькими куколками, и правильная наводка стоит большого труда; или же они бегут, рассыпаются, снова бегут, и тогда приходится наугад поливать огнем склон горы, или целую улицу, или просто бить по окнам; а иногда видишь, как они далеко-далеко двигаются по дороге. Только когда имеешь дело с поездом, удается видеть их так, как сейчас. Только тогда они такие, как сейчас, и с четырьмя пулеметами можно заставить их разбежаться. На таком расстоянии они кажутся вдвое больше. Ты, думал он, глядя на кончик мушки, неподвижно остановившейся теперь против прорези прицела и направленной в середину груди головного всадника, чуть правее красной эмблемы, ярко выделяющейся при утреннем свете на фоне плаща. Ты, думал он, теперь уже по-испански, и при этом крепко прижимал предохранитель, чтобы не раздался раньше времени торопливый треск пулеметной очереди. Ты, подумал он, вот ты и умер в расцвете молодости. Эх ты, думал он, эх ты, эх ты. Но пока не надо этого. Пока не надо этого. Он почувствовал, что Агустин, лежавший рядом, поперхнулся, но сдержал кашель и проглотил подступившую мокроту. Потом, продолжая смотреть по направлению жирного от смазки, синеватого ствола пулемета и по-прежнему не спуская пальца с предохранителя, он увидел, как головной повернул лошадь и показал рукой в сторону леса, куда вел след Пабло. Все четверо повернули и рысью направились к лесу, и Агустин чуть слышно прошептал: — Cabrones! Роберт Джордан оглянулся назад, туда, где Ансельмо бросил деревцо. Цыган Рафаэль пробирался к ним между скал с винтовкой через плечо и двумя седельными вьюками в руках. Роберт Джордан махнул ему рукой, и цыган нырнул куда-то вниз и скрылся из виду. — Мы могли убить всех четверых, — спокойно сказал Агустин. Он все еще был мокрый от пота. — Да, — шепотом отозвался Роберт Джордан. — Но если б мы подняли стрельбу, кто знает, к чему это могло бы привести. Тут он снова услышал стук упавшего камня и быстро оглянулся. Но ни цыгана, ни Ансельмо не было видно. Он взглянул на свои часы, потом поднял голову и увидел, что Примитиво без конца поднимает и опускает винтовку быстрыми короткими взмахами. Пабло опередил их на сорок пять минут, подумал Роберт Джордан, и тут он услышал топот приближающегося кавалерийского отряда. — No te apures, — шепнул он Агустину. — Не беспокойся. Они проедут мимо, как и те. Отряд показался на опушке леса, двадцать верховых колонной попарно, одетые и вооруженные так же, как первые четверо, — сабля на поясе, автомат в чехле сбоку; они проехали через поляну и снова углубились в лес. — Tu ves? — сказал Роберт Джордан Агустину. — Видишь? — Много их, — сказал Агустин. — Если б мы убили тех четверых, нам пришлось бы иметь дело со всеми этими, — тихо сказал Роберт Джордан. Сердце у него теперь билось спокойно, рубашка на груди промокла от тающего снега. Он ощутил внутри щемящую пустоту. Солнце сильно пригревало, и снег таял быстро. Роберт Джордан видел, как вокруг подножия деревьев образуются ложбинки, а прямо перед ним, у пулемета, снег стал рыхлый и узорчатый, как кружево, потому что солнце нагревало его сверху, а снизу дышала теплом земля. Роберт Джордан взглянул вверх, на Примитиво, и тот со своего поста подал ему сигнал: «Ничего», — показав скрещенные руки ладонями вниз. Из-за скалы показалась голова Ансельмо, и Роберт Джордан сделал ему знак подойти. Старик, переползая от скалы к скале, добрался до пулемета и лег возле него ничком. — Много, — сказал он. — Много. — Не нужны мне твои деревья, — сказал ему Роберт Джордан. — Больше лесонасаждений не потребуется. Оба, и Ансельмо и Агустин, осклабились. — Обошлись и так, а сажать деревья теперь опасно, потому что эти самые люди поедут обратно, и они, возможно, не такие уж дураки. Ему хотелось разговаривать, а это всегда служило у него признаком, что только что миновала большая опасность. Он всегда мог судить, насколько плохо было дело, по тому, как сильно его тянуло потом на разговор. — Хорошо у нас вышло с этой маскировкой, верно? — сказал он. — Хорошо, — сказал Агустин. — Хорошо, так и так всех фашистов. Мы могли убить этих четверых. Ты видел? — спросил он Ансельмо. — Видел. — Вот что, — сказал Роберт Джордан старику. — Тебе придется пойти на вчерашний пост или на другое место, выберешь сам, чтобы понаблюдать за дорогой, как вчера, и отметить, какие происходят передвижения. Надо было давно это сделать. Сиди там, пока не стемнеет. Потом возвращайся, и мы пошлем кого-нибудь еще. — А как же мои следы? — Иди низом, как только сойдет снег. На дороге будет грязь от талого снега. Постарайся определить по колеям, много ли грузовиков проехало и не было ли танков. Больше нам ничего не удастся выяснить, пока ты не займешь свой пост. — Ты мне разрешишь сказать? — спросил старик. — Конечно, говори. — С твоего разрешения, не лучше ли будет, если я пойду в Ла-Гранху, узнаю, что там было ночью, и поручу кому-нибудь следить и записывать так, как ты меня научил? А вечером нам принесут бумажку, или, еще лучше, я сам пойду за ней в Ла-Гранху. — Ты не боишься наткнуться на эскадрон? — Если снег сойдет — нет. — А есть в Ла-Гранхе человек, который годится для такого дела? — Есть. Для такого дела есть. Я поручу это женщине. В Ла-Гранхе есть несколько женщин, на которых можно положиться. — Должно быть, есть, — сказал Агустин. — Даже наверно есть. И такие, которые годятся для другого дела, тоже есть. Может, я пойду вместо старика? — Нет, уж пусть старик идет. Ты умеешь обращаться с пулеметом, а день еще велик. — Я пойду, когда растает снег, — сказал Ансельмо. — Он быстро тает. — Как ты думаешь, могут они поймать Пабло? — спросил Роберт Джордан Агустина. — Пабло хитрый, — сказал Агустин. — Умного оленя разве без гончих поймаешь? — Случается, — сказал Роберт Джордан. — С Пабло не случится, — сказал Агустин. — Правда, это теперь только труха от прежнего Пабло. Но недаром он жив и сидит как ни в чем не бывало тут, в горах, и хлещет вино, когда столько других погибло у стенки. — Он в самом деле такой хитрый, как о нем говорят? — Еще хитрее. — Особенного ума он тут пока не выказал. — Como que no?82 Не будь у него особенного ума, не уцелеть бы ему вчера. Знаешь, Ingles, по-моему, ничего ты не смыслишь ни в политике, ни в партизанской войне. И в том и в другом первое дело — это уметь сохранить свою жизнь. Вспомни, как он ловко сумел сохранить свою жизнь вчера. А сколько ему пришлось проглотить навозу и от меня и от тебя! Теперь, когда Пабло снова действовал заодно с отрядом, не следовало ничем порочить его, и Роберт Джордан тотчас же пожалел, что выразил сомнение в его уме. Он и сам знал, что Пабло умен. Ведь именно Пабло сразу уловил все слабые стороны приказа о разрушении моста. Он сделал это замечание просто из антипатии к Пабло и, еще не кончив фразы, почувствовал свою ошибку. Все так вышло из-за его потребности разрядить напряжение в словах. Чтобы переменить разговор, он сказал, повернувшись к Ансельмо: — А как же ты пойдешь в Ла-Гранху днем? — Что ж тут такого, — сказал старик. — Я ведь не с военным оркестром пойду. — И не с колокольчиком на шее, — сказал Агустин. — И не со знаменем в руках. — Какой дорогой ты пойдешь? — Поверху, а потом вниз, через лес. — А если ты попадешься? — У меня есть документы. — У нас у всех документов много, только кое-какие ты тогда не забудь проглотить. Ансельмо покачал головой и похлопал по нагрудному карману своей блузы. — Не в первый раз мне попадаться, — сказал он. — А есть бумагу пока еще не приходилось. — Надо бы смазывать их горчицей на этот случай, — сказал Роберт Джордан. — Я всегда ношу наши документы в левом кармане рубахи. А фашистские — в правом. Так, по крайней мере, не ошибешься в спешке. Должно быть, когда головной первого кавалерийского разъезда указал на расселину в скале, дело было по-настоящему плохо, что-то очень уж они теперь разговорились. Слишком разговорились, подумал он. — Послушай, Роберто, — сказал Агустин. — Говорят, правительство все правеет и правеет с каждым днем. В Республике уже не говорят «товарищ», а говорят «сеньор» и «сеньора». Нельзя ли твой карман переставить? — Когда оно совсем поправеет, тогда я переложу документы в задний карман брюк, — сказал Роберт Джордан. — И прошью его посередине. — Нет, уж лучше пусть остаются в рубашке, — сказал Агустин. — Неужели мы выиграем войну и проиграем революцию? — Нет, — сказал Роберт Джордан. — Но если мы проиграем войну, тогда не будет ни революции, ни Республики, ни тебя, ни меня — ничего, только один большой carajo83. — Вот и я так говорю, — сказал Ансельмо. — Лишь бы нам выиграть войну. И хорошо бы выиграть войну и никого не расстреливать. Хорошо бы нам править справедливо и чтобы каждый получил свою долю благ, так как каждый боролся за них. И пусть бы тем, кто дерется против нас, объяснили, что они ошибались. — Нам многих придется расстрелять, — сказал Агустин. — Многих, многих, многих. Он крепко сжал правую руку в кулак и постучал по ладони левой. — Лучше бы нам никого не расстреливать. Даже самых главных. Лучше бы нам исправить их работой. — Я им нашел бы работу, — сказал Агустин и, набрав пригоршню снега, положил в рот. — Какую, злодей? — спросил Роберт Джордан. — Два достойнейших занятия. — Какие же? Агустин положил в рот еще снегу и посмотрел в ту сторону, где скрылся кавалерийский отряд. Потом он выплюнул растаявший снег. — Vaya. Ну и завтрак, — сказал он. — Где этот вонючий цыган? — Какие занятия? — спросил Роберт Джордан. — Что же ты не говоришь, злоязычник? — Прыгать с самолетов без парашюта, — сказал Агустин, и глаза у него заблестели. — Это для тех, кого мы пожалеем. А остальных — тех просто приколотить к забору гвоздями, и пусть висят. — Подлые твои слова, — сказал Ансельмо. — Так у нас никогда не будет Республика. — Когда я глядел на ту четверку и думал, что мы можем их убить, я был как кобыла, ожидающая жеребца в загоне, — сказал Агустин. — Но ты знаешь, почему мы их не убили, — спокойно сказал Роберт Джордан. — Да, — сказал Агустин. — Да. Но мне не терпелось, как той самой кобыле. Тебе не понять, если ты сам этого не чувствовал. — С тебя пот градом катился, — сказал Роберт Джордан. — Я думал, это от страха. — И от страха тоже, — сказал Агустин. — И от страха и от другого. Нет на свете ничего сильней того, про что я сказал. Да, подумал Роберт Джордан. Мы идем на это с холодной головой, но у них по-другому, и всегда было по-другому. Это их святейшая вера. Та, в которой они жили до того, как с дальних берегов Средиземного моря пришла к ним новая религия. От старой веры они никогда не отступались, а лишь затаили ее, давая ей выход в войнах и инквизиции. Это люди аутодафе — акта веры. Убивать приходится всем, но мы убиваем иначе, чем они. А ты, подумал он, ты разве никогда не поддавался этому? С тобой такого не бывало в Сьерре? И под Усерой? Ни разу за все время, что ты провел в Эстремадуре? Ни разу вообще? Que va, сказал он себе. Это со мной бывало при каждом эшелоне. Прекрати все эти сомнительные литературные домыслы о верберах и древних иберийцах и признайся, что и тебе знакома радость убийства, как знакома она каждому солдату-добровольцу, что бы он ни говорил об этом. Ансельмо ее не знает, потому что он не солдат, а охотник. И нечего идеализировать старика. Охотники убивают животных, а солдаты — людей. Не обманывай самого себя, подумал он. И не разводи литературщины по этому поводу. Ты теперь заразился, и надолго. И не пытайся взвалить что-то на Ансельмо. Он настоящий христианин. Редкое явление для католической страны. Но тогда, с Агустином, я был уверен, что это страх, подумал он. Естественный страх перед боем. А оказывается, это было то. Может быть, конечно, он теперь просто бахвалится. Но и страх тоже был. Я ощущал это всей ладонью. Ладно, пора кончать разговоры. — Иди посмотри, принес ли цыган еду, — сказал он Ансельмо. — Сюда его не пускай. Он дурак. Возьми у него и принеси сам. И сколько бы там ни было, пусть сходит, принесет еще. Я проголодался. 24 И вот теперь уже утро стало настоящим майским утром, небо было высокое и ясное, теплый ветер обвевал плечи Роберту Джордану. Снег быстро таял, а они сидели и завтракали. На долю каждого пришлось по два больших сандвича с мясом и козьим сыром, а Роберт Джордан нарезал своим складным ножом толстые кружки лука и положил их с обеих сторон на мясо и на сыр. — У тебя такой дух пойдет изо рта, что фашисты на том конце леса почуют, — сказал Агустин, сам набив полный рот. — Дай мне бурдюк с вином, я запью, — сказал Роберт Джордан; рот у него был полон мяса, сыра, лука и пережеванного хлеба. Он был голоден как никогда и, набрав в рот вина, чуть отдававшего дегтем от кожаного меха, сразу проглотил. Потом он еще выпил вина, приподняв мех так, что струя лилась прямо ему в горло, и при этом низ бурдюка коснулся хвои сосновых ветвей, маскировавших пулемет, и голова Роберта Джордана тоже легла на сосновые ветки, когда он запрокинул ее, чтоб удобнее было пить. — Хочешь еще? — спросил его Агустин, протягивая ему из-за пулемета свой сандвич. — Нет. Спасибо. Ешь сам. — Не могу. Не привык есть так рано. — Ты правда не хочешь? — Правда, правда. Бери. Роберт Джордан взял сандвич и положил его на колени, а сам достал луковицу из бокового кармана куртки, того, где лежали гранаты, и раскрыл нож, чтобы нарезать ее. Он снял верхний тонкий серебристый лепесток, загрязнившийся в кармане, потом отрезал толстый кружок. Внешнее колечко отвалилось, и он поднял его, согнул пополам и сунул в сандвич. — Ты всегда ешь лук за завтраком? — спросил Агустин. — Когда его можно достать. — У тебя на родине все его едят? — Нет, — сказал Роберт Джордан. — Там это совсем не принято. — Рад слышать, — сказал Агустин. — Я всегда считал Америку цивилизованной страной. — А чем тебе не нравится лук? — Запахом. Больше ничем. В остальном он как роза. Роберт Джордан улыбнулся ему с полным ртом. — Как роза, — сказал он. — Совсем как роза! Роза — это роза — это лук. — У тебя от лука ум за разум заходит, — сказал Агустин. — Берегись. — Лук — это лук — это лук, — весело сказал Роберт Джордан и прибавил мысленно: «Камень — это Stein, это скала, это валун, это голыш». — Прополощи рот вином, — сказал Агустин. — Чудной ты человек, Ingles. Ничем ты не похож на того динамитчика, который раньше работал с нами. — Я на него одним не похож. — Чем же, скажи. — Я жив, а он умер, — сказал Роберт Джордан. И подумал: что это такое с тобой? Разве можно так говорить? Неужели это тебя от еды так развезло? От лука ты пьян, что ли? Неужели это теперь для тебя ничего не значит? Это никогда много не значило, чистосердечно сказал он себе. Ты старался делать вид, будто это значит много, но ты только делал вид. А теперь так мало осталось времени, что лгать не стоит. — Нет, — сказал он уже серьезно. — Этому человеку тяжело пришлось. — А ты? Разве тебе не тяжело приходится? — Нет, — сказал Роберт Джордан. — Я из тех, кому никогда не приходится особенно тяжело. — Я тоже, — сказал ему Агустин. — Одни люди все тяжело переносят, а другие нет. Я все переношу легко. — Тем лучше, — Роберт Джордан снова поднял бурдюк с вином. — А вот с этим еще лучше. — Но за других мне бывает тяжело. — Это как всем добрым людям. — А за себя нет. — У тебя есть жена? — Нет. — У меня тоже нет. — Но у тебя теперь есть Мария. — Да. — Чудно все-таки, — сказал Агустин. — После того как мы подобрали ее в том деле с поездом, Пилар никого из нас близко к ней не подпускала, стерегла ее, будто в монастыре кармелиток. Ты даже представить себе не можешь, как она ее свирепо стерегла. И вот приходишь ты, и она преподносит ее тебе словно в подарок. Что ты на это скажешь? — Совсем не так было. — А как же было? — Она мне поручила заботиться о ней. — А твоя главная забота — любиться с ней всю ночь? — Если ничего не случится. — Хороша забота. — А тебе не понятно, что можно проявлять заботу и таким способом? — Да ведь так любой из нас мог о ней позаботиться. — Не будем больше говорить об этом, — сказал Роберт Джордан. — Я ее люблю по-настоящему. — По-настоящему? — В мире нет ничего более настоящего. — А потом? После моста? — Она уйдет со мной. — Тогда, — сказал Агустин, — пусть никто больше не скажет об этом ни слова и пусть вам обоим будет много счастья. Он приподнял кожаный мех и долго пил из него, потом передал Роберту Джордану. — Еще одно, Ingles, — сказал он. — Говори. — Я сам тоже ее любил. Роберт Джордан положил ему руку на плечо. — Очень любил, — сказал Агустин. — Очень. Так, что даже и вообразить нельзя. — Верю. — Я как ее увидел, так с тех пор только о ней и думал. — Верю. — Слушай. Я с тобой говорю всерьез. — Говори. — Я до нее ни разу не дотронулся, ничего у меня с ней не было, но я ее люблю очень сильно. Ты с ней не шути. Хоть она и спит с тобой, не думай, что она шлюха. — Я ее всегда буду любить. — Ну, смотри. Но вот еще что. Ты не знаешь, какая это была бы девушка, если б не случилась революция. Ты за нее отвечать должен. Ей вот в самом деле тяжело пришлось. Она не такая, как мы. — Я женюсь на ней. — Нет. Не в этом дело. Это ни к чему, раз у нас революция. Но… — он кивнул головой, — пожалуй, так было бы лучше. — Я женюсь на ней, — сказал Роберт Джордан и почувствовал, как при этих словах клубок подступил к горлу. — Я ее очень сильно люблю. — Это можно потом, — сказал Агустин. — Когда время будет более подходящее. Главное, что у тебя есть такое намерение. — Есть. — Слушай, — сказал Агустин. — Я, может, говорю о том, что меня вовсе не касается, но много ли ты девушек знал здесь, в Испании? — Не очень много. — Кто же они были, шлюхи? — Не только. — Сколько ж их было? — Несколько. — А ты спал с ними? — Нет. — Вот видишь! — Да. — Я только хочу сказать, что для Марии это не баловство. — Для меня тоже. — Если б я думал иначе, я бы тебя застрелил еще прошлой ночью, когда ты лежал с ней. У нас тут за это нередко убивают. — Слушай, старина, — сказал Роберт Джордан. — У нас мало времени, и потому все так вышло, не по правилам. Времени — вот чего нам не хватает. Завтра нам предстоит бой. Для меня одного это не имеет значения. Но для нас с Марией это означает, что мы всю свою жизнь должны прожить за то время, что еще осталось. — А день да ночь — времени немного, сказал Агустин. — Да. Но у нас было еще вчера, и прошлая ночь, и эта. — Вот что, — сказал Агустин. — Если я могу помочь тебе… — Нет. Нам ничего не нужно. — Если я что-нибудь могу сделать для тебя или для стригунка… — Нет. — Правда, человек для человека мало что может сделать. — Нет. Очень много. — Что же? — Как бы дело ни обернулось сегодня или завтра, обещай полностью доверять мне и повиноваться во время боя, даже если приказы покажутся тебе неправильными. — Я тебе доверяю. Особенно после встречи с кавалерией и после того, как ты спровадил лошадь. — Это все пустяки. Все, что мы делаем, делается ради одного. Ради того, чтоб выиграть войну. Если мы ее не выиграем, все остальное не имеет смысла. Завтра нам предстоит очень важное дело. По-настоящему важное. Будет бой. В бою нужна дисциплина. Потому что многое на самом деле не так, как кажется. Дисциплина должна основываться на доверии. Агустин сплюнул на землю. — Это все одно дело, а Мария — другое, — сказал он. — Времени осталось немного, так хоть используйте его по-человечески. Если я чем могу помочь тебе, приказывай. А в завтрашнем деле можешь на меня рассчитывать целиком. Если надо умереть ради завтрашнего дела, — что ж, пойдем охотно и с легкой душой. — Я сам так чувствую, — сказал Роберт Джордан. — Но приятно слышать это от тебя… — И вот еще что, — сказал Агустин. — Вот тот, наверху, — он указал туда, где сидел Примитиво, — на него можно положиться. Пилар — о ней и говорить нечего, ты еще ей не знаешь цены. Старик Ансельмо тоже. Андрес тоже. Эладио тоже. Он человек тихий, но надежный. И Фернандо. Не знаю, как он тебе кажется. Про него, правда, не скажешь, что он живой, как ртуть. В нем живости не больше, чем в быке, который тащит в гору воз с поклажей. Но драться и выполнять приказы — es muy hombre!84 Увидишь сам. — Значит, все хорошо. — Нет. Есть два ненадежных. Цыган и Пабло. Но отряд Глухого по сравнению с нами — это все равно что мы по сравнению с кучей козьего дерьма. — Тем лучше. — Да, — сказал Агустин. — Но я хотел бы, чтоб все было сегодня. — Я тоже. Чтоб уже покончить с этим. Но ничего не поделаешь. — Ты думаешь, придется туго? — Может быть… — Но ты не унываешь, Ingles? — Нет. — И я нет. Несмотря на Марию и на все. — А знаешь почему? — Нет. — И я нет. Может быть, это от погоды. Погода очень хорошая. — Кто его знает. А может быть, от того, что предстоит дело. — Наверно, так, — сказал Роберт Джордан. — Но не сегодня. Самое главное, самое важное — это чтобы ничего не случилось сегодня. И тут он что-то услышал. Какой-то шум донесся издалека сквозь шелест теплого ветра в верхушках деревьев. Он не был уверен, не показалось ли ему, и стал прислушиваться, открыв рот и поглядывая вверх, на Примитиво. На мгновение он как будто опять уловил звук, но только на мгновение. Ветер шумел в соснах, и Роберт Джордан весь напрягся, вслушиваясь. Опять ветер донес едва слышный отголосок чего-то. — Умереть я от этого не умру, — услышал он голос Агустина. — Не бывать Марии моей — ну что ж! Буду обходиться шлюхами, как и до сих пор. — Тише, — сказал Роберт Джордан, не слушая его; они лежали рядом, но он смотрел в другую сторону. Агустин быстро глянул на него. — Que pasa?85 — спросил он. Роберт Джордан прикрыл рот рукой и снова стал вслушиваться. Опять донесся тот же звук. Он был слабый, приглушенный, сухой и очень далекий. Но теперь уже не оставалось сомнений. Это был четкий, дробный раскат пулеметной очереди. Казалось, где-то очень далеко взрываются одна за другой пачки крошечных петард. Роберт Джордан взглянул на Примитиво. Тот сидел, подняв голову, повернув лицо к ним и приложив к уху согнутую чашечкой ладонь. Когда Роберт Джордан посмотрел на него, он показал пальцем в сторону гребня гряды. — У Эль Сордо идет бой, — сказал Роберт Джордан. — Так поспешим на помощь, — сказал Агустин. — Собирай народ. Vamonos. — Нет, — сказал Роберт Джордан. — Мы останемся здесь. 25 Роберт Джордан посмотрел вверх и увидел, что Примитиво стоит на своем наблюдательном посту, выпрямившись, и делает знаки винтовкой. Роберт Джордан кивнул, но Примитиво продолжал указывать винтовкой, прикладывая к уху руку, и опять настойчиво указывал, как будто боясь, что его не поняли. — Оставайся здесь, у пулемета, но пока ты не будешь совсем, совсем уверен, что они идут на тебя, не стреляй. Даже и тогда не стреляй, жди, пока они не дойдут вот до тех кустов. — Роберт Джордан показал пальцем. — Понял? — Да. Но… — Никаких «но». Я тебе потом объясню. Я иду к Примитиво. Ансельмо был рядом, и он сказал ему: — Viejo, ты оставайся тут, с Агустином и пулеметом. — Он говорил с расстановкой, не спеша. — Стрелять он не должен, разве только если верховые подъедут совсем вплотную. Если они только покажутся, как в тот раз, не надо их трогать. Если придется стрелять, держи треногу, чтоб не шаталась, и подавай ему диски. — Хорошо, — сказал старик. — А Ла-Гранха? — Пойдешь позднее. Роберт Джордан полез наверх, карабкаясь по серым валунам, мокрым и скользким под рукой, когда он цеплялся за них, подтягиваясь. Покрывавший их снег быстро таял на солнце. Сверху валуны уже подсыхали, и, продолжая карабкаться, он оглянулся и увидел сосновый лес, и длинную прогалину за ним, и долину перед дальней цепью высоких гор. Наконец он добрался до углубления между двумя большими камнями, в котором угнездился Примитиво, и тот сказал ему: — На Глухого напали. Что будем делать? — Ничего, — сказал Роберт Джордан. Отсюда стрельба была ясно слышна, и когда он посмотрел вперед, он увидел, как вдалеке за долиной, в том месте, откуда начинался новый крутой подъем, выехал из лесу кавалерийский отряд и стал подниматься по снежному склону, со стороны которого доносилась стрельба. Он видел длинную двойную цепочку всадников, темнеющую на снегу. Он следил за цепочкой, пока она не доползла до гребня гряды и не скрылась в дальнем лесу. — Надо идти на помощь, — сказал Примитиво. Голос у него был хриплый и безжизненный. — Невозможно, — сказал Роберт Джордан. — Я этого ждал с самого утра. — Почему? — Они вчера увели лошадей из селения. Снег перестал, и их нашли по следам. — Но мы должны идти к ним на помощь, — сказал Примитиво. — Нельзя их бросать так. Это наши товарищи. Роберт Джордан положил ему руку на плечо. — Мы ничего не можем сделать, — сказал он. — Если б мы могли, я бы сделал все. — Туда можно добраться поверху. Мы можем взять лошадей и обе maquina. Ту, что внизу, и твой автомат. И пойти к ним на помощь. — Послушай… — сказал Роберт Джордан. — Я вот что слушаю, — сказал Примитиво. Раскаты стрельбы следовали один за другим, без перерыва. Потом послышались взрывы ручных гранат, тяжелые и глухие в сухой трескотне пулеметов. — Они погибли, — сказал Роберт Джордан. — Они погибли уже тогда, когда перестал идти снег. Если мы пойдем туда, мы тоже погибнем. Нам нельзя разбивать свои силы. Серая щетина небритой бороды покрывала подбородок и часть шеи Примитиво, подбиралась к нижней губе. Лицо у него было плоское и почти коричневое там, где не было щетины, нос сломанный и приплюснутый, серые глаза сидели глубоко; глядя ему в лицо, Роберт Джордан увидел, как подергивается щетина возле углов его рта и на горле. — Ты только послушай, — сказал Примитиво. — Там настоящая бойня. — Если окружили лощину со всех сторон, тогда так и есть, — сказал Роберт Джордан. — Но, может, кому-нибудь удалось выбраться. — Мы могли бы подойти и ударить сзади, — сказал Примитиво. — Возьмем лошадей и пойдем вчетвером. — А дальше что? Что после того, как ты на них ударишь сзади? — Мы соединимся с Глухим. — Чтобы умереть там? Посмотри на солнце. До вечера еще далеко. Небо было высокое и безоблачное, солнце палило им в спину. На южном склоне по ту сторону прогалины, лежавшей под ними, обнажились длинные полосы черной земли, на ветвях сосен снега почти совсем не осталось. Над камнями, которые только что были мокрыми, стлался теперь легкий пар. — Придется тебе снести это, — сказал Роберт Джордан. — Hay que aguantar.86 Бывают такие вещи на войне. — Но неужели мы ничего не можем сделать? Совсем ничего? — Примитиво смотрел ему в глаза, и Роберт Джордан знал, что он доверяет ему. — А если тебе послать только меня и еще кого-нибудь с маленьким пулеметом? — Бесполезно, — сказал Роберт Джордан. Ему показалось, что он увидел в небе то, чего ждал, но это был ястреб, подхваченный ветром и выравнивавший теперь свой полет над линией дальнего леса. — Бесполезно. Даже если мы все пойдем, — сказал он. Стрельба в это время усилилась, и чаще стало слышаться уханье ручных гранат. — О, так их и так, — сказал Примитиво в подлинном экстазе богохульства; в глазах у него стояли слезы, щеки подергивались. — О господь и пресвятая дева, туды их и растуды! — Успокойся, — сказал Роберт Джордан. — Скоро и тебе придется драться с ними. Смотри, вон идет Пилар. Женщина поднималась к ним, с трудом карабкаясь с камня на камень. Примитиво все повторял: «Так их и так. О господь и пресвятая дева, туда их!» — каждый раз, когда ветер доносил новый раскат стрельбы. Роберт Джордан спустился пониже, чтобы помочь Пилар. — Que tal, женщина? — спросил он, взяв ее за обе руки и подтягивая, когда она тяжело перелезала через последний камень. — Бинокль твой, — сказала она и сняла с шеи ремень бинокля. — Значит, до Глухого уже добрались? — Да. — Pobre87, — сказала она сочувственно. — Бедный Глухой. Она еще не отдышалась после подъема и, держась за руку Роберта Джордана, крепко сжимая ее в своей, оглядывалась по сторонам. — Как там дела, по-твоему? — Плохи. Очень плохи. — Он — jodido?88 — Скорее всего. — Pobre, — сказала она. — Должно быть, из-за лошадей? — Вероятно. — Pobre, — сказала Пилар. И потом: — Рафаэль мне наворотил целую кучу россказней про кавалерию. Кто здесь был? — Сначала разъезд, потом часть эскадрона. — Где, в каком месте? Роберт Джордан показал ей, где останавливались всадники и где был установлен замаскированный пулемет. Отсюда, с поста Примитиво, виден был только один сапог Агустина, торчавший из-под прикрытия. — А цыган уверял, будто они подъехали так близко, что дуло пулемета уткнулось передней лошади в грудь, — сказала Пилар. — Ну и порода! Бинокль ты забыл в пещере. — Вы уложили вещи? — Мы уложили все, что можно взять. Про Пабло ничего не слышно? — Он проехал на сорок минут раньше эскадрона. Они направились по его следу. Пилар усмехнулась. Она все еще держалась за него. Потом отпустила его руку. — Не видать им его, — сказала она. — Но как же с Глухим? Мы ничего не можем сделать? — Ничего. — Pobre, — сказала она. — Я его очень любила, Глухого. Ты совсем, совсем уверен, что он jodido? — Да, я видел много кавалерии. — Больше, чем здесь было? — Целый отряд. Я видел, он поднимался в гору. — Слушай, как стреляют, — сказала Пилар. — Pobre, pobre Сордо. Они прислушались к звукам стрельбы. — Примитиво хотел идти к нему туда, — сказал Роберт Джордан. — С ума спятил, что ли? — сказала Пилар человеку с плоским лицом. — Развелось у нас тут locos89, прямо деваться некуда. — Я хочу помочь им. — Que va, — сказала Пилар. — Нашелся герой. Боишься, что не скоро умрешь, если будешь сидеть тут, на месте? Роберт Джордан посмотрел на нее, на ее массивное смуглое, скуластое, как у индианки, лицо, широко расставленные черные глаза и смеющийся рот с тяжелой, скорбно изогнутой верхней губой. — Ты должен рассуждать как мужчина. У тебя уже седина в волосах. — Не смейся надо мной, — угрюмо ответил Примитиво. — Если у человека есть хоть капля сердца и капля воображения… — То он должен уметь держать себя в руках, — сказала Пилар. — Ты и с нами недолго проживешь. Нечего тебе искать смерти с чужими. А уж насчет воображения, так у цыгана его на всех хватит. Таких мне тут сказок наворотил. — Если б ты была при этом, ты бы не стала называть это сказками, — сказал Примитиво. — Дело было очень серьезное. — Que va, — сказала Пилар. — Ну, приехали несколько верховых и опять уехали. А уж вы из себя героев строите. Давно без дела сидим, вот от того все. — А то, что сейчас у Глухого, это тоже несерьезно? — спросил Примитиво, на этот раз презрительно. Видно было, какие мучения доставляет ему каждый залп, доносимый ветром, и ему хотелось или пойти туда, или чтобы Пилар ушла и оставила его в покое. — Ладно, — сказала Пилар. — Что случилось, то случилось. И нечего самому распускать слюни из-за чужого несчастья. — Иди знаешь куда, — сказал Примитиво. — Бывают женщины такие глупые и такие жестокие, что просто сил нет! — Чтобы придать силы мужчинам, не приспособленным для продолжения рода, я ухожу, — сказала Пилар. — Все равно у вас здесь ничего не видно. И тут Роберт Джордан услышал самолет в вышине. Он поднял голову, и ему показалось, что он узнал тот самый разведывательный самолет, который он уже видел раньше. Теперь самолет, должно быть, возвращался с фронта и летел на большой высоте в сторону гребня гряды, где у Эль Сордо шел бой с фашистами. — Вон она, зловещая птица, — сказала Пилар. — Видно с нее, что там делается? — Конечно, — сказал Роберт Джордан. — Если только летчик не слепой. Они смотрели, как самолет скользит ровно и быстро, отливая серебром на солнце. Он летел слева, и на месте пропеллеров виден был двойной ореол. — Ложись, — сказал Роберт Джордан. Самолет уже летел над ними, тень его скользила по прогалине, мотор ревел во всю мочь. Он пронесся над ними и полетел дальше, к устью долины. Они следили за его ровным, уверенным полетом, пока он не скрылся из виду, потом он появился опять, описывая широкий круг, два раза пролетел над гребнем гряды и окончательно исчез в направлении Сеговии. Роберт Джордан взглянул на Пилар. Она покачала головой, на лбу у нее выступили капли пота. Нижнюю губу она закусила. — У каждого свое, — сказала она. — У меня — вот это. — Уж не заразилась ли ты от меня страхом? — ехидно спросил Примитиво. — Нет. — Она положила руку ему на плечо. — От тебя нельзя заразиться, потому что у тебя страха нет. Я это знаю. Мне жаль, что я с тобой так грубо шутила. Все мы в одном котле варимся. — Потом она обратилась к Роберту Джордану: — Я пришлю еды и вина. Что-нибудь тебе нужно еще? — Сейчас ничего. Где остальные? — Весь твой резерв цел и невредим, внизу, с лошадьми. — Она усмехнулась. — Все скрыто от чужих глаз. Все готово, чтобы уходить. Мария стережет твои мешки. — Если самолеты все-таки нагрянут к нам, смотри, чтоб она не выходила из пещеры. — Слушаю, милорд Ingles, — сказала Пилар. — Твоего цыгана (дарю его тебе) я послала по грибы, хочу сделать подливку к зайцам. Сейчас грибов много, а зайцев, я думаю, надо съесть сегодня, хотя на другой день или на третий они были бы еще вкусней. — Да, лучше съесть их сегодня, — сказал Роберт Джордан, и Пилар положила свою большую руку ему на плечо, туда, где проходил ремень от автомата, а потом подняла ее и взъерошила ему волосы. — Ну и Ingles, — сказала Пилар. — Мария принесет тебе жаркое, как только оно будет готово. Стрельба там, на дальней высоте, почти замерла, только время от времени доносились отдельные выстрелы. — Как ты думаешь, там все кончено? — спросила Пилар. — Нет, — сказал Роберт Джордан. — Судя по звукам стрельбы, на них напали, но они сумели отбиться, Теперь, вероятно, те окружили их со всех сторон, засели под прикрытием и ждут самолетов. Пилар обратилась к Примитиво: — Веришь, что я тебя не хотела обидеть? — Ya lo se90, — сказал Примитиво. — Я от тебя еще не такое слышал, и то не обижался. У тебя скверный язык. Но теперь ты придержи его, женщина. Глухой был мне хорошим товарищем. — А мне нет? — спросила его Пилар. — Слушай, плосконосый. На войне трудно высказать то, что чувствуешь. С нас довольно и своих бед, где тут еще брать на себя чужие. Примитиво все еще хмурился. — Лекарства бы тебе какого-нибудь, — сказала ему Пилар. — Ну, я пойду готовить обед. — Ты принесла мне документы того requete? — спросил ее Роберт Джордан. — Ах, дура я, — сказала она. — Совсем забыла про них. Я пришлю с Марией. 26 Было уже почти три часа, а самолеты все еще не появились. Снег к полудню стаял весь, и камни накалились на солнце. На небе не было ни облачка, и Роберт Джордан сидел на камне без рубашки, подставив спину солнцу, и читал письма, взятые из карманов убитого кавалериста. Время от времени он поднимал голову, смотрел на линию леса по ту сторону долины, смотрел на гребень гряды над ним и потом снова брался за письма. Новых кавалерийских отрядов не было видно. Иногда со стороны лагеря Эль Сордо доносился звук выстрела. Но это случалось не часто. Из воинских документов он узнал, что убитый был родом из Тафальи в Наварре, двадцати одного года, холост, сын кузнеца. Он был приписан к Энскому кавалерийскому полку, и это удивило Роберта Джордана, так как он считал, что этот полк находится на севере. Молодой человек был карлистом; в начале войны, в боях за Ирун, он получил ранение. Наверно, я встречал его на feria91 в Памплоне, в толпе, бежавшей по улицам впереди быков, подумал Роберт Джордан. На войне всегда убиваешь не того, кого хочешь, сказал он себе. Почти всегда, поправился он и продолжал читать. Из личных писем первые, попавшиеся ему, были очень церемонны, очень аккуратно написаны, и речь в них шла преимущественно о местных событиях. Это были письма сестры убитого, и Роберт Джордан узнал, что в Тафалье все хорошо, что отец здоров, что мать такая же, как всегда, жалуется только немного на боль в спине, и она, сестра, надеется, что он тоже здоров и не слишком подвергается опасности, и очень рада, что он бьет красных и помогает освободить Испанию от их владычества. Дальше перечислялись парни из Тафальи, убитые и тяжело раненные за то время, что она ему не писала. Убитых было десять. Очень много для такого городишка, как Тафалья, подумал Роберт Джордан. В письме много говорилось о религии, сестра писала, что молится святому Антонию, и пресвятой деве Пиларской, и другим пресвятым девам, чтобы они сохранили его, и просила не забывать о том, что он находится также под защитой святого сердца Иисусова, которое, как она надеется, он постоянно носит на груди, ведь уже бессчетное число раз — это было подчеркнуто — доказано, что оно имеет силу отвращать пули. А затем она остается любящая его сестра Конча. Письмо было немного замусолено по краям, и, дочитав до конца, Роберт Джордан аккуратно положил его на место, к воинским документам, и развернул другое, написанное таким же старательным почерком. Это письмо было от невесты убитого, его novia, оно тоже было деликатное и церемонное, но в нем чувствовалась лихорадочная тревога за судьбу жениха. Роберт Джордан прочел и это письмо, а потом сложил все письма и бумаги вместе и сунул в задний карман брюк. Ему не захотелось читать остальные. Кажется, одно доброе дело я сегодня сделал, подумал он. Да, видно, сделал, подтвердил он себе. — Что это ты там читаешь? — спросил его Примитиво. — Тут письма и документы того requete, которого мы подстрелили сегодня утром. Хочешь взглянуть? — Я не умею читать, — сказал Примитиво, — а есть что-нибудь интересное? — Нет, — ответил ему Роберт Джордан. — Все личные письма. — А как дела там, откуда он? Есть про это в письмах? — Дела как будто ничего, — сказал Роберт Джордан. — Среди его земляков много убитых. — Он поглядел на маскировку пулемета, которую пришлось немного переделать и подправить после того, как растаял снег. Сейчас она выглядела довольно естественно, Он отвернулся и стал смотреть по сторонам. — Из какого он города? — спросил Примитиво. — Из Тафальи. Ладно, сказал он себе. Я сожалею, если только от этого кому-нибудь легче. Едва ли, сказал он себе. Ладно, вот и прекрати это, сказал он себе. Ладно, прекратил. Но прекратить было не так-то легко. Скольких же ты всего убил за это время, спросил он себя. Не знаю. А ты считаешь, что ты вправе убивать? Нет. Но я должен. Сколько из тех, кого ты убил, были настоящие фашисты? Очень немногие. Но они все — неприятельские солдаты, а мы противопоставляем силу силе. Но наваррцы всегда нравились тебе больше всех остальных испанцев. Да. А ты вот убиваешь их. Да. Не веришь — пойди к лагерю и посмотри. Ведь ты знаешь, что убивать нехорошо? Да. И делаешь это? Да. И ты все еще абсолютно убежден, что стоишь за правое дело? Да. Так нужно, сказал он себе, и не в утешение, а с гордостью. Я стою за народ и за его право выбирать тот образ правления, который ему угоден. Но ты не должен стоять за убийства. Ты должен убивать, если это необходимо, но стоять за убийства ты не должен. Если ты стоишь за это, тогда все с самого начала неправильно. Но скольких же ты всего убил, как ты думаешь? Не знаю, не хочу вспоминать. Но ты знаешь? Да. Скольких же? Точно сказать нельзя. При взрыве эшелона убиваешь многих. Очень многих. Но точно сказать нельзя. А про скольких ты знаешь точно? Больше двадцати. И сколько из них было настоящих фашистов? Наверняка могу сказать про двоих. Потому что этих мне пришлось расстрелять, когда мы захватили их в плен под Усерой. И тебе это не было противно? Нет. Но и приятно тоже не было? Нет. Я решил никогда больше этого не делать. Я избегал этого. Я избегал убивать безоружных. Слушай, сказал он себе. Ты это лучше оставь. Это очень вредно для тебя и для твоей работы. Тут он сам себе возразил: ты у меня смотри. Ты делаешь важное дело, и нужно, чтоб ты все время все понимал. Я должен следить за тем, чтобы в голове у тебя все было ясно. Потому что, если у тебя не все ясно в голове, ты не имеешь права делать то, что ты делаешь, так как то, что ты делаешь, есть преступление, и никому не дано права отнимать у другого жизнь, если только это не делается ради того, чтобы помешать еще худшему злу. А потому постарайся, чтоб все это было ясно у тебя в голове, и не обманывай себя. Но я не желаю вести счет людям, которых я убил, как ведут список трофеев в виде какой-нибудь мерзости, вроде зарубок на прикладе, сказал он себе самому. Я имею право не вести счет, и я имею право забыть. Нет, ответил он сам себе. Ты ничего не имеешь права забывать. Ты не имеешь права закрывать глаза на что-либо и не имеешь права забывать что-либо, или смягчать что-либо, или искажать. Замолчи, сказал он себе самому. Ты становишься слишком напыщенным. Или обманывать себя в чем-либо, продолжал он возражать сам себе. Ладно, сказал он себе самому. Спасибо за добрые советы, ну, а Марию мне можно любить? Да, ответил он сам себе. Даже если предположить, что в чисто материалистической концепции общества нет места таким вещам, как любовь? С каких это пор у тебя завелись такие концепции, спросил он сам себя. Нет их у тебя. И быть не может. Ты не настоящий марксист, и ты это знаешь. Ты просто веришь в Свободу, Равенство и Братство, ты веришь в Жизнь, Свободу и Право на Счастье. И не вдавайся в диалектику. Это для кого-нибудь, но не для тебя. Ты должен знать это настолько, чтобы не быть сосунком. Ты от многого временно отказался, для того чтобы выиграть войну. И если война будет проиграна, все это пропадет впустую. Но потом ты сможешь отбросить то, во что ты не веришь. Есть немало такого, во что ты не веришь, и немало такого, во что ты веришь. И еще одно. Никогда не потешайся над любовью. Просто есть люди, которым так никогда и не выпадает счастья узнать, что это такое. Ты тоже раньше не знал, а теперь узнал. То, что у тебя с Марией, все равно, продлится ли это полтора дня или многие годы, останется самым главным, что только может случиться в жизни человека. Всегда будут люди, которые утверждают, что этого нет, потому что им не пришлось испытать что-либо подобное. Но я говорю тебе, что это существует и что ты это теперь узнал, и в этом твое счастье, даже если тебе придется умереть завтра. Хватит разговоров о смерти, сказал он сам себе. У нас таких разговоров не ведут. Такие разговоры ведут наши друзья анархисты. Как только становится совсем плохо, им всегда приходит на ум лишь одно: поджечь что-нибудь и умереть. Странный все-таки ход мыслей. Очень странный. Ну что ж, приятель, видно, сегодняшний день так и пройдет, сказал он сам себе. Скоро три часа, недалеко и до обеда. Там, у Глухого, все еще постреливают, значит, вернее всего, они окружили его и ждут подкрепления. Хотя им ведь тоже надо торопиться, чтобы покончить до наступления темноты. Что все-таки делается там, у Глухого? То же, что будет делаться и у нас, дайте только срок. Думаю, что там сейчас не очень-то весело. Мы здорово подвели его, Глухого, этой затеей с лошадьми. Как это говорится по-испански? Un callejon sin salida. Тупик. Мне кажется, я бы мог с этим справиться. Взять да сделать, а дальше все очень просто. Но как приятно, должно быть, участвовать в такой войне, в которой можно сдаться, если тебя окружили. Estamos copados. Мы окружены. Вот крик ужаса, который чаще всего слышится в эту войну. За этим криком обычно следует расстрел; и если только расстрел, можно считать, что тебе повезло. Глухому так не повезет. Так же как и нам, если придет наш черед. Было ровно три часа. Тут он услышал далекий, приглушенный гул и, подняв голову, увидел самолеты. 27 Эль Сордо принимал бой на вершине высокого холма. Ему не очень нравился этот холм; когда он увидел его, то подумал, что он похож на шанкр. Но у него не было выбора, он высмотрел его еще издали и помчался к нему во весь опор, пригнувшись под тяжестью пулемета, мешок с гранатами на одном боку, мешок с дисками на другом, ствол пулемета колотил по спине напрягавшую все силы лошадь, а сзади скакали Игнасио и Хоакин, то и дело останавливаясь и стреляя, останавливаясь и стреляя, чтобы дать ему время добраться до места и установить пулемет. Тогда снег еще не сошел, тот самый снег, который погубил их, и когда в лошадь угодила пуля и она, тяжело, с присвистом дыша, в судорожных усилиях пыталась одолеть последний подъем, обрызгивая этот снег горячей, яркой струей, Глухой соскочил, перекинул повод через плечо и, карабкаясь сам, потащил лошадь за собой. Он карабкался так быстро, как только мог с двумя тяжелыми мешками на плечах, среди сыпавшихся кругом пуль, и наконец, подтянув лошадь за гриву к себе, застрелил ее быстро, ловко и бережно, точно рассчитав место ее падения, так что она, рухнув головой вперед, завалила просвет между двумя скалами. Потом он приладил сзади пулемет так, чтобы стрелять через спину лошади, и расстрелял два диска один за другим; пулемет трещал, пустые гильзы зарывались в снег, от шкуры, примятой накалившимся стволом, шел запах паленого волоса, а он все стрелял по каждому, кто бы ни показался на склоне холма, чтобы заставить их отступить, и по спине у него все время бежал холодок от того, что он не знал, что делается позади. Когда последний из его пятерых людей взобрался на вершину холма, холодок исчез, и он прекратил огонь, чтобы поберечь оставшиеся диски. Еще две убитые лошади лежали на склоне и три — здесь, на вершине холма. Вчера им удалось увести трех лошадей, но одна сорвалась и убежала утром, когда кто-то хотел вскочить на нее без седла при первой тревоге в лагере. Из пятерых людей, добравшихся до вершины холма, трое были ранены. Глухому одна пуля попала в мякоть ноги и две в левую руку. Его мучила жажда, раненая нога затекла, одна рана в руке нестерпимо ныла. Кроме того, у него сильно болела голова, и, лежа в ожидании самолетов, он вспомнил испанскую шутку: «Hay que tomar la muerte como si fuera aspirina», что означает: «Смерть нужно принимать, как таблетку аспирина». Но вслух он эту шутку не повторил. Он усмехнулся где-то внутри сковывавшей голову боли, внутри тошноты, подступавшей к горлу, едва он шевелил рукой или оглядывался на то, что осталось от его отряда. Все пятеро расположились на вершине, как зубцы пятиконечной звезды. Коленями и руками они рыли землю и делали из глины и камней бугорки, за которыми можно было спрятать голову и плечи. Потом, пользуясь этим прикрытием, они принялись соединять отдельные бугорки вместе. У восемнадцатилетнего Хоакина был стальной шлем, которым он рыл землю и набирал ее, чтобы передавать другим. Этот шлем достался ему, когда взрывали эшелон. Он был продырявлен пулей, и все смеялись над Хоакином за то, что он не бросил его. Но Хоакин молотком разровнял зазубренные края отверстия, потом вогнал в него деревянную пробку и отрезал торчавший кусок вровень с поверхностью шлема. Когда началась стрельба, он с размаху нахлобучил шлем на голову с такой силой, что в голове у него зазвенело, как от удара медной кастрюлей, и потом, когда лошадь под ним была убита, в этом последнем, свистом пуль, треском пуль, пеньем пуль подгоняемом беге, от которого сохло во рту, подгибались колени и перехватывало дыхание в груди, шлем давил его невероятной тяжестью и точно железным обручем стягивал готовый расколоться лоб. Но он его не сбросил. И теперь рыл им землю, работая с исступленным упорством автомата. Он еще не был ранен. — Пригодился-таки наконец, — сказал ему Глухой своим низким, сипловатым голосом. — Resistir у fortificar es veneer, — сказал Хоакин, с трудом ворочая языком во рту, пересохшем больше от страха, чем от обычной в бою жажды. Это был один из лозунгов Испанской коммунистической партии, и значил он: сопротивляйся и укрепляйся, и ты победишь. Глухой отвернулся и глянул вниз, где один из кавалеристов, укрывшись за большим валуном, готовился открыть огонь. Глухой очень любил мальчика, но ему сейчас было не до лозунгов. — Что ты такое сказал? Один из партизан повернул голову от сооружения, которое возводил. Он лежал все время ничком и, не поднимая подбородка с земли, осторожно укладывал камни. Хоакин, не отрываясь от работы, повторил лозунг своим ломающимся мальчишеским голосом. — Какое последнее слово? — переспросил партизан, не поднимавший подбородка с земли. — Veneer, — сказал мальчик. — Победишь. — Mierda92, — сказал партизан, не поднимавший подбородка с земли. — Есть еще один, который к нам подходит, — сказал Хоакин, выкладывая лозунги так, как будто это были талисманы. — Пасионария говорит: лучше умереть стоя, чем жить на коленях. — И все равно mierda, — сказал тот, а другой партизан бросил через плечо: — А мы не на коленях, а на брюхе. — Эй, ты, коммунист! А ты знаешь, что у твоей Пасионарии сын, такой, как ты, в России с самого начала движения? — Это неправда, — сказал Хоакин. — Que va, неправда, — сказал партизан. — Мне это говорил динамитчик, которого так по-чудному звали. Он был той же партии, что и ты. Чего ему врать. — Это неправда, — сказал Хоакин. — Не станет она прятать сына в России от войны. — Хотел бы я сейчас быть в России, — сказал другой партизан из отряда Глухого. — Может, твоя Пасионария и меня послала бы в Россию, а, коммунист? — Если ты так веришь в свою Пасионарию, попроси ее, чтоб она нас сейчас убрала с этого холма, — сказал третий, с перевязанным бедром. — Тебя фашисты уберут, не беспокойся, — сказал тот, который не поднимал подбородка с земли. — Не надо так говорить, — сказал Хоакин. — Оботри материнское молоко с губ и подай мне земли в своей шляпе, — сказал партизан, не поднимавший подбородка. — Никому из нас не увидать сегодня, как зайдет солнце. Глухой думал: этот холм похож на шанкр. Или на грудь молоденькой девушки с плоским соском. Или на вершину вулкана. А разве ты видал вулкан, подумал он. Не видал и никогда не увидишь. А этот холм похож просто на шанкр. И оставь вулканы в покое. Поздно уже теперь думать о вулканах. Он очень осторожно выглянул из-за холки убитой лошади, и сейчас же внизу, у самого подножия холма, за валуном застрекотал пулемет и пули с глухим стуком ткнулись в лошадиное брюхо. Он отполз в сторону и выглянул в клинообразный просвет между крупом лошади и скалой. Три мертвых тела лежали на склоне почти у вершины, там, где они упали, когда фашисты под прикрытием пулеметного огня пошли было на приступ, но Глухой и его товарищи отбросили их назад, швыряя и скатывая навстречу ручные гранаты. Убитых было больше, но остальных он не мог видеть с этой стороны холма. Кругом не было такого защищенного пространства, через которое атакующие могли бы добраться до вершины, и Глухой знал, что, пока у него есть четверо бойцов и достаточно патронов и гранат, его отсюда не снимут, разве что притащат миномет. Он не знал, может быть, они и послали в Ла-Гранху за минометом. А может быть, и нет, потому что скоро все равно прилетят самолеты, Вот уже четыре часа, как над ними прошел разведчик. Этот холм и в самом деле похож на шанкр, подумал Эль Сордо. Но мы немало их перебили, когда они сдуру полезли напрямик. Как можно было рассчитывать взять нас так? Знают, что вооружение у них новейшее, вот и решили, что больше и думать не о чем. Молодой офицер, командовавший штурмом, погиб от гранаты, которая покатилась, подскакивая и перевертываясь, прямо навстречу фашистам, бежавшим, пригнув голову, вверх по склону. В желтой вспышке и сером ревущем облаке дыма он видел, как офицер рухнул там, где он лежит и сейчас, точно брошенный тяжелый узел старого тряпья, и дальше этого места никто из штурмовавших не дошел. Глухой поглядел на тело, потом перевел глаза ниже, на другие тела. Они храбрые, но дураки, думал он. Впрочем, теперь уже смекнули, больше не идут на приступ, ждут самолетов. А может быть, миномета. Лучше, если миномет. Он знал, что, как только установят миномет, они все погибли, но миномет — это было естественно и просто, а думая о самолетах, он чувствовал себя так, как будто с него сняли одежду и даже кожу и он сидел здесь, на холме, совершенно голый. Голее уж быть нельзя, думал он. Освежеванный заяц по сравнению с этим защищен, как медведь. И зачем им самолеты? Гораздо проще покончить с нами при помощи миномета. Но они гордятся своими самолетами и потому непременно дождутся их. Вот так же они гордятся своим автоматическим оружием и потому так глупо полезли напрямик. Но и за минометом они, наверно, тоже послали. Один из партизан выстрелил. Потом щелкнул затвором и торопливо выстрелил еще раз. — Береги патроны, — сказал Глухой. — Один сын распоследней шлюхи полез вон на тот камень, — он указал пальцем. — Ты попал в него? — спросил Глухой, с трудом повернув голову. — Нет, — сказал тот. — Выродок нырнул обратно. — Вот кто шлюха из шлюх, так это Пилар, — сказал человек, не поднимавший с земли подбородка. — Ведь знает, шлюха, что нам здесь конец приходит. — Пилар ничего сделать не может, — сказал Глухой. Говоривший лежал со стороны его здорового уха, и он расслышал, не поворачивая головы. — Что она может сделать? — Ударить на это дурачье сзади. — Que va, — сказал Глухой. — Они рассыпаны по всему склону. Как она может на них ударить? Их тут сотни полторы. Может быть, и больше. — Если бы мы могли продержаться до ночи, — сказал Хоакин. — Если б рождество да пришло на пасху, — сказал тот, кто не поднимал подбородка с земли. — Если б у твоей тетки было под юбкой кое-что иное, так она была бы не тетка, а дядя, — сказал другой партизан. — Позови свою Пасионарию. Она одна может нам помочь. — Я не верю про ее сына, — сказал Хоакин. — А если он там, значит, учится, чтобы стать летчиком или еще кем-нибудь. — Просто спрятан подальше от опасности, — сказал партизан. — Диалектику изучает. Твоя Пасионария тоже там побывала. И Листер, и Модесто, и все они. Мне динамитчик рассказывал, тот, которого звали по-чудному. — Пусть учатся, а потом приедут и будут помогать нам, — сказал Хоакин. — Пусть сейчас помогают, — сказал другой партизан. Он выстрелил и сказал: — Me cago en tal. Опять не попал. — Береги патроны и не болтай столько, а то пить захочется, — сказал Глухой. — Тут воды достать неоткуда. — На, — сказал партизан и, перевернувшись на бок, снял через голову веревку, которой был привязан у него на спине мех с вином, и протянул его Глухому. — Прополощи рот, старик. Тебя, верно, жажда мучит от раны. — Дай всем понемногу, — сказал Глухой. — Ну, тогда я начну с себя, — сказал хозяин меха и длинной струей плеснул себе в рот вина, прежде чем передать мех другим. — Глухой, как по-твоему, когда надо ждать самолеты? — спросил тот, который не поднимал подбородка. — С минуты на минуту, — сказал Глухой. — Им уже давно пора быть здесь. — А ты думаешь, эти сукины сыны еще пойдут на приступ? — Только если самолеты не прилетят. Он решил, что про миномет говорить не стоит. Успеют узнать, когда он будет здесь. — Самолетов у них, слава богу, хватает. Вспомни, сколько мы вчера видели. — Слишком много, — сказал Глухой. У него сильно болела голова, а рука онемела, и шевелить ею было нестерпимо мучительно. Поднимая здоровой рукой мех с вином, он глянул в высокое, яркое, уже по-летнему голубое небо. Ему было пятьдесят два года, и он твердо знал, что видит небо последний раз. Он ничуть не боялся смерти, но ему было досадно, что он попался в ловушку на этом холме, пригодном только для того, чтоб здесь умереть. Если б мы тогда пробились, подумал он. Если бы мы смогли заманить их в долину или сами прорваться на дорогу, все бы обошлось. Но этот проклятый холм. Ну что ж, надо по возможности использовать его; до сих пор мы его, кажется, неплохо использовали. Если б даже он знал, сколько раз в истории человечества людям приходилось использовать высоту только для того, чтобы там умереть, это ему едва ли послужило бы утешением, потому что в такие минуты человек не думает о том, каково приходилось другим в его положении, и женщине, вчера лишь овдовевшей, не легче от мысли, что еще у кого-то погиб любимый муж. Боишься ты смерти или нет, примириться с ней всегда трудно. Глухой примирился, но просветленности не было в его примирении, несмотря даже на пятьдесят два года, три раны и сознание, что он окружен. Мысленно он подсмеивался над собой, но он смотрел в небо и на дальние горы и глотал вино, и ему не хотелось умирать. Если надо умереть, думал он, — а умереть надо, — я готов умереть. Но не хочется. Умереть — это слово не значило ничего, оно не вызывало никакой картины перед глазами и не внушало страха. Но жить — это значило нива, колеблющаяся под ветром на склоне холма. Жить — значило ястреб в небе. Жить — значило глиняный кувшин с водой после молотьбы, когда на гумне стоит пыль и мякина разлетается во все стороны. Жить — значило крутые лошадиные бока, сжатые шенкелями, и карабин поперек седла, и холм, и долина, и река, и деревья вдоль берега, и дальний конец долины, и горы позади. Глухой передал дальше мех с вином и кивнул в знак благодарности. Он наклонился вперед и похлопал убитую лошадь по спине в том месте, где ствол пулемета подпалил шкуру. Запах паленого волоса чувствовался еще и сейчас. Он вспомнил, как он остановил лошадь здесь, как она дрожала, как свистели и щелкали пули вокруг них, справа, слева, со всех сторон, точно завеса, и как он застрелил ее, безошибочно выстрелив в точку пересечения прямых, идущих от глаз к ушам. Потом, когда лошадь рухнула на землю, он припал сзади к ее теплой, мокрой спине, спеша наладить пулемет, потому что те уже шли на приступ. — Eras mucho caballo, — сказал он, что значило: хороший ты был конь! Теперь Глухой лежал на здоровом боку и смотрел в небо. Он лежал на куче пустых гильз, голова его была защищена скалой, а тело — трупом убитой лошади. Раненые нога и рука затекли и очень болели, но от усталости ему не хотелось двигаться. — Ты что, старик? — спросил партизан, лежавший ближе других. — Ничего. Отдыхаю. — Спи, — сказал тот. — Они разбудят, когда придут. И тут снизу донесся чей-то голос. — Эй, вы, бандиты! — кричали из-за скалы, где был установлен ближайший к ним пулемет. — Сдавайтесь, пока самолеты не разнесли вас в клочья. — Что он там говорит? — спросил Глухой. Хоакин повторил ему. Глухой отполз немного, приподнялся и снова прилег у пулемета. — Самолеты, может, и не прилетят, — сказал он. — Не отвечайте и не стреляйте. Может, они опять пойдут на приступ. — А то давай обругаем их как следует, — сказал тот, который говорил про сына Пасионарии. — Нет, — сказал Глухой. — Дай мне твой большой пистолет. У кого есть большой пистолет? — Вот, у меня. — Давай сюда! — Привстав на колени, он взял большой девятимиллиметровый «стар» и выстрелил в землю возле убитой лошади, потом подождал и выстрелил еще четыре раза, через разные промежутки времени. Потом сосчитал до шестидесяти и сделал последний выстрел — уже прямо в убитую лошадь. Он усмехнулся и вернул пистолет его хозяину. — Заряди, — сказал он шепотом, — и пусть все молчат и никто не стреляет. — Bandidos! — крикнул голос из-за скалы внизу. На холме было тихо. — Bandidos! Сдавайтесь, пока вас не разнесли в клочья! — Клюет, — весело шепнул Глухой. Он подождал еще, и наконец из-за скалы показалась голова. С холма не стреляли, и голова спряталась обратно. Глухой ждал, наблюдая, но больше ничего не произошло. Он оглянулся на остальных, наблюдавших тоже, каждый со своей стороны. Увидя, что он смотрит, все покачали головой. — Никто не шевелись, — шепнул он. — Сыновья последней шлюхи! — крикнул опять голос из-за скалы. — Красная сволочь! Глухой усмехнулся. Он лежал, повернувшись к склону здоровым ухом, и бранные выкрики долетали до него. Это получше аспирина, подумал он. Сколько же нам достанется? Неужели они такие дураки? Голос опять умолк, и минуты три они ничего не слышали и не замечали никакого движения. Потом снайпер, сидевший за валуном в сотне ярдов вниз по склону, высунулся и выстрелил. Пуля ударилась в скалу и отскочила с резким визгом. Потом Глухой увидел, как от прикрытия, за которым был установлен пулемет, отделился человек и, согнувшись чуть не вдвое, перебежал к валуну, где прятался снайпер. Он нырнул в яму за валуном и исчез из виду. Глухой оглянулся. Ему знаками показали, что с других сторон движения не заметно. Глухой весело усмехнулся и покачал головой. Да, это куда лучше аспирина, подумал он и продолжал выжидать, испытывая радость, понятную только охотнику. Внизу за валуном человек, который только что прибежал, говорил снайперу: — Ты как думаешь? — Не знаю, — сказал снайпер. — Это вполне вероятно, — сказал прибежавший; он был офицер и командовал этой частью. — Они окружены. Им нечего ждать, кроме смерти. Снайпер промолчал. — Ты замечал какое-нибудь движение после выстрелов? — Нет. Офицер посмотрел на свои ручные часы. Было без десяти три. — Самолетам уже час, как пора быть здесь, — сказал он. И тут в яму за валуном спрыгнул еще один офицер. Снайпер подвинулся, чтоб дать ему место. — Ты, Пако, — сказал первый офицер. — Что ты на это скажешь? Второй офицер не мог отдышаться после бега вверх по крутому склону. — По-моему, это уловка, — сказал он. — А если нет? Подумай, какого дурака мы валяем, держа в осаде компанию мертвецов. — Мы сегодня хуже дурака сваляли, — сказал второй офицер. — Посмотри на этот склон. Он поднял голову и посмотрел на склон, весь усеянный мертвыми телами. С того места, откуда он смотрел, на вершине холма видны были только выступы скал, брюхо и торчащие копытами вперед ноги лошади и кучи свежей земли, выброшенной при копке. — А минометы как? — спросил второй офицер. — Должны быть здесь через час. Может быть, раньше. — Тогда подождем. Довольно уже наделали глупостей. — Bandidos! — закричал вдруг первый офицер, вскакивая на ноги и высовывая голову из-за валуна, отчего вершина холма сразу придвинулась ближе. — Красная сволочь! Трусы! Второй офицер взглянул на снайпера и покачал головой. Снайпер смотрел в сторону, но губы у него сжались плотнее. Первый офицер продолжал стоять, высоко подняв голову над валуном, держа руку на рукоятке револьвера. Он, не умолкая, сыпал бранью и оскорблениями. Но на вершине холма было тихо. Тогда он вышел из-за валуна и выпрямился во весь рост на открытом месте лицом к вершине. — Стреляйте, трусы, если вы живы! — закричал он. — Стреляйте в человека, который не боится никаких красных, сколько б их там ни вышло из брюха последней шлюхи. Такую длинную фразу было довольно трудно прокричать, и у офицера лицо стало совсем багровое и жилы вздулись на лбу. Второй офицер — это был худой, загорелый лейтенант со спокойным взглядом, с большим тонкогубым ртом и небритой щетиной на впалых щеках — опять покачал головой. Неудавшаяся попытка штурма была предпринята по приказу того самого офицера, который теперь выкрикивал ругательства. Молодой лейтенант, лежавший мертвым на склоне холма, был лучшим другом лейтенанта Пако Беррендо, прислушивавшегося к выкрикам капитана, который все больше входил в азарт. — Это та самая сволочь, которая расстреляла мою мать и сестру, — сказал капитан. У него было красное лицо и рыжеватые, совсем английские усики, и что-то у него было неладно с глазами. Они были светло-голубые, ресницы тоже были светлые. Если смотреть прямо в эти глаза, казалось, что они никак не могут сосредоточиться на одной точке. — Красные! — закричал капитан. — Трусы! — И снова начал ругаться. Стоя на открытом, ничем не защищенном месте, он тщательно прицелился и выстрелил из револьвера в единственную мишень, видную на вершине холма, — в убитую лошадь Глухого. Пуля взрыла маленький фонтан земли, не долетев ярдов пятнадцати до цели. Капитан выстрелил еще раз. Пуля ударилась о скалу и отскочила, жужжа. Капитан все стоял и смотрел на вершину холма. Лейтенант Беррендо смотрел на тело другого лейтенанта, лежавшее у вершины. Снайпер смотрел себе под ноги. Потом он поднял голову и посмотрел на капитана. — Там нет ни одного живого, — сказал капитан. — Ты! — сказал он снайперу. — Ступай наверх и посмотри. Снайпер снова опустил голову. Он ничего не говорил. — Ты что, не слышишь? — закричал капитан. — Слышу, господин капитан, — ответил снайпер, не глядя на него. — Так вставай и иди. — Капитан еще держал револьвер в руке. — Слышишь? — Слышу, господин капитан. — Так почему же ты не идешь? — Я не хочу, господин капитан. — Ты не хочешь? — Капитан приставил револьвер снайперу к пояснице. — Ты не хочешь? — Я боюсь, господин капитан, — с достоинством ответил солдат. Лейтенант Беррендо взглянул в лицо капиталу и в его странные глаза и подумал, что тот способен застрелить снайпера на месте. — Капитан Мора, — сказал он. — Лейтенант Беррендо? — Может быть, солдат прав. — То есть как прав? Он заявляет, что боится, он отказывается исполнить приказ — и он прав? — Я не об этом. Я о том, что это уловка. — Там одни мертвецы, — сказал капитан. — Разве ты не слышал? Я сказал, что там одни мертвецы. — Вы говорите о наших товарищах на склоне холма? — спросил Беррендо. — Я согласен с вами. — Пако, — сказал капитан. — Не будь дураком. Ты думаешь, кроме тебя, Хулиан никому не был дорог? Я говорю о красных. Смотри. Он выпрямился, оперся обеими руками о валун и, подтянувшись, забрался на него — не очень ловко, сначала став на колени, потом уже на ноги. — Стреляйте! — закричал он, выпрямившись во весь рост на сером граните, и замахал обеими руками. — Стреляйте в меня! Бейте в меня! На вершине холма Глухой лежал за трупом лошади и усмехался. Ну и народ, думал он. Он засмеялся, но сейчас же подавил смех, потому что от сотрясения было больно руке. — Сволочь! — надрывался голос внизу. — Красная сволочь! Стреляйте в меня! Бейте в меня! Глухой, беззвучно смеясь, осторожно глянул в щелку у крупа лошади и увидел капитана, который стоял на валуне и размахивал руками. Второй офицер стоял рядом у валуна. С другой стороны стоял снайпер. Глухой, не отнимая глаз от щелки, весело покачал головой. — Стреляйте в меня! — сказал он тихо самому себе. — Бейте в меня! — Тут у него опять затряслись плечи. От смеха рука болела сильнее, а голова, казалось, вот-вот расколется. Но он не мог удержать душивший его смех. Капитан Мора слез с валуна. — Ну, Пако, теперь убедился? — спросил он лейтенанта Беррендо. — Нет, — сказал лейтенант Беррендо. — Так вас и так! — сказал капитан. — Все вы тут идиоты и трусы. Снайпер предусмотрительно снова зашел за валун, и лейтенант Беррендо присел на корточки рядом с ним. Капитан, оставаясь на открытом месте, принялся опять выкрикивать ругательства, обращаясь к вершине холма. Нет в мире языка, более приспособленного для ругани, чем испанский. В нем есть слова для всех английских ругательств и еще много слов и выражений, которые употребляются только в таких странах, где богохульство сочетается с религиозным пылом. Лейтенант Беррендо был очень набожный католик. Снайпер тоже. Оба они были карлисты из Наварры, и хотя оба под злую руку ругались и богохульствовали без удержу, оба считали это грехом, в котором регулярно исповедовались. Сейчас, сидя за валуном, глядя на капитана и слушая, что он кричит, они мысленно отмежевывались и от него, и от его слов. Они не хотели брать на душу подобный грех в день, когда им, может быть, предстояло умереть. Такие речи не приведут к добру, думал снайпер. Так поминать пресвятую деву не приведет к добру. Даже от красных такого не услышишь. Хулиан убит, думал лейтенант Беррендо, лежит мертвый вон там, на склоне, в такой день. А этот стоит и ругается, хочет еще худшее несчастье накликать своим богохульством. Тут капитан перестал кричать и повернулся к лейтенанту Беррендо. Взгляд у него был еще более странный, чем обычно. — Пако, — сказал он восторженно, — мы с тобой пойдем туда. — Я не пойду. — Что? — Капитан снова выхватил револьвер. Терпеть не могу этих грозных вояк, думал лейтенант Беррендо. Слова не могут сказать, не потрясая оружием. Такой, вероятно, даже в уборной вынимает револьвер и сам себе подает команду. — Если вы приказываете, я пойду. Но заявляю протест, — сказал лейтенант Беррендо капитану. — Я пойду один, — сказал капитан. — Уж очень тут воняет трусостью! С револьвером в правой руке, твердым шагом он стал подниматься по склону. Беррендо и снайпер следили за ним. Он шел прямо, не ища прикрытия, и смотрел вперед, на скалы, на убитую лошадь и свежевзрыхленную землю у вершины холма. Глухой лежал за лошадью у скалы и следил за капитаном, шаг за шагом одолевавшим подъем. Только один, думал. Только один нам достался. Но, судя по его разговору, это должен быть caza mayor93. Смотри, как он идет. Смотри, какая скотина. Смотри, как вышагивает по склону. Этот уж будет мой. Этого уж я с собой захвачу. Этот мне будет попутчиком в дороге. Иди, друг-попутчик, иди. Иди поскорее. Иди прямо сюда. Иди, здесь тебя ждут. Иди. Шагай веселей. Не задерживайся. Иди прямо сюда. Иди так, как идешь. Не останавливайся, не смотри на тех. Вот так, хорошо. Не смотри вниз. Незачем тебе опускать глаза. Эге, да он с усами. Как это вам понравится? Он носит усы, мой попутчик. И он в чине капитана. Вот у него какие нашивки. Сказал же я, что он caza mayor. А лицом вылитый англичанин. Вон какой. Блондин, лицо красное, а глаза голубые. Без кепи, и усы рыжие. Глаза голубые. Глаза светло-голубые, и какие-то они странные. Глаза светло-голубые и как будто смотрят в разные стороны. Еще немножко поближе. Так, довольно. Ну, друг-попутчик. Получай, друг-попутчик. Он легко нажал на спусковой крючок, и его три раза ударило в плечо; при стрельбе из ручных пулеметов с треноги всегда бывает сильная отдача. Капитан лежал на склоне лицом вниз. Левая рука подогнулась под тело. Правая, с револьвером, была выброшена вперед. Снизу со всех сторон стреляли по вершине холма. Скорчившись за валуном, думая о том, как ему сейчас придется перебегать открытое пространство под огнем, лейтенант Беррендо услышал низкий, сиплый голос Глухого, несшийся сверху. — Bandidos! — кричал голос. — Bandidos! Стреляйте в меня! Бейте в меня! На вершине холма Глухой, припав к своему пулемету, смеялся так, что вся грудь у него болела так, что ему казалось, голова у него вот-вот расколется пополам. — Bandidos! — радостно закричал он опять. — Бейте в меня, bandidos! — Потом радостно покачал головой. Ничего, попутчиков у нас много будет, подумал он. Он еще и второго офицера постарается уложить, пусть только тот вылезет из-за валуна. Рано или поздно ему придется оттуда вылезть. Глухой знал, что командовать из-за валуна офицер не сможет, и ждал верного случая уложить его. И тут остальные, кто был на вершине, услышали шум приближающихся самолетов. Эль Сордо его не услышал. Он наводил пулемет на дальний край валуна и думал: я буду стрелять в него, когда он побежит, и мне надо приготовиться, иначе я промахнусь. Можно стрелять ему в спину, пока он бежит. Можно забирать немного в сторону и вперед. Или дать ему разбежаться и тогда стрелять, забирая вперед. Тут он почувствовал, что его кто-то трогает за плечо, и оглянулся, и увидел серое, осунувшееся от страха лицо Хоакина, и посмотрел туда, куда он указывал, и увидел три приближающихся самолета. В эту самую минуту лейтенант Беррендо выскочил из-за валуна и, пригнув голову, быстро перебирая ногами, помчался по склону наискосок вниз, туда, где под прикрытием скал был установлен пулемет. Эль Сордо, занятый самолетами, не видел, как он побежал. — Помоги мне вытащить его отсюда, — сказал он Хоакину, и мальчик высвободил пулемет, зажатый между лошадью и скалой. Самолеты все приближались. Они летели эшелонированным строем и с каждой секундой становились больше, а шум их все нарастал. — Ложитесь на спину и стреляйте в них, — сказал Глухой. — Стреляйте вперед по их лету. Он все время не спускал с них глаз. — Cabrones! Hijos de puta! — сказал он скороговоркой. — Игнасио, — сказал он. — Обопри пулемет на плечи мальчика. А ты, — Хоакину, — сиди и не шевелись. Ниже пригнись. Еще. Нет, ниже. Он лежал на спине и целился в самолеты, которые все приближались. — Игнасио, подержи мне треногу. Ножки треноги свисали с плеча Хоакина, а ствол трясся, потому что мальчик не мог удержать дрожи, слушая нарастающий гул. Лежа на животе, подняв только голову, чтобы следить за приближением самолетов, Игнасио собрал все три ножки вместе и попытался придать устойчивость пулемету. — Наклонись больше! — сказал он Хоакину. — Вперед наклонись! «Пасионария говорит: лучше умереть стоя… — мысленно повторил Хоакин, а гул все нарастал. Вдруг он перебил себя: — Святая Мария, благодатная дева, господь с тобой; благословенна ты в женах, и благословен плод чрева твоего, Иисус. Святая Мария, матерь божия, молись за нас, грешных, ныне и в час наш смертный. Аминь. Святая Мария, матерь божия, — начал он снова и вдруг осекся, потому что гул перешел уже в оглушительный рев, и, торопясь, стал нанизывать слова покаянной молитвы: — О господи, прости, что я оскорблял тебя в невежестве своем…» Тут у самого его уха загремело, и раскалившийся ствол обжег ему плечо. Потом опять загремело, очередь совсем оглушила его. Игнасио изо всех сил давил на треногу, ствол жег ему спину все сильнее. Теперь все кругом грохотало и ревело, и он не мог припомнить остальных слов покаянной молитвы. Он помнил только: в час наш смертный. Аминь. В час наш смертный. Аминь. В час наш. Аминь. Остальные все стреляли. Ныне и в час наш смертный. Аминь. Потом, за грохотом пулемета, послышался свист, от которого воздух рассекло надвое, и в красно-черном реве земля под ним закачалась, а потом вздыбилась и ударила его в лицо, а потом комья глины и каменные обломки посыпались со всех сторон, и Игнасио лежал на нем, и пулемет лежал на нем. Но он не был мертв, потому что свист послышался опять, и земля опять закачалась от рева. Потом свист послышался еще раз, и земля ушла из-под его тела, и одна сторона холма взлетела на воздух, а потом медленно стала падать и накрыла их. Три раза самолеты возвращались и бомбили вершину холма, но никто на вершине уже не знал этого. Потом они обстреляли вершину из пулеметов и улетели. Когда они в последний раз пикировали на холм, головной самолет сделал поворот через крыло, и оба других сделали то же, и, перестроившись клином, все три самолета скрылись в небе по направлению к Сеговии. Держа вершину под непрерывным огнем, лейтенант Беррендо направил патруль в одну из воронок, вырытых бомбами, откуда удобно было забросать вершину гранатами. Он не желал рисковать, — вдруг кто-нибудь жив и дожидается их в этом хаосе наверху, — и он сам бросил четыре гранаты в нагромождение лошадиных трупов, камней, и обломков, и взрытой, пахнущей динамитом земли и только тогда вылез из воронки и пошел взглянуть. Все были мертвы на вершине холма, кроме мальчика Хоакина, который лежал без сознания под телом Игнасио, придавившим его сверху. У мальчика Хоакина кровь лила из носа и ушей. Он ничего не знал и ничего не чувствовал с той минуты, когда вдруг все кругом загрохотало и разрыв бомбы совсем рядом отнял у него дыхание, и лейтенант Беррендо осенил себя крестом и потом застрелил его, приставив револьвер к затылку, так же быстро и бережно, — если такое резкое движение может быть бережным, — как Глухой застрелил лошадь. Лейтенант Беррендо стоял на вершине и глядел вниз, на склон, усеянный телами своих, потом поднял глаза и посмотрел вдаль, туда, где они скакали за Глухим, прежде чем тот укрылся на этом холме. Он отметил в своей памяти всю картину боя и потом приказал привести наверх лошадей убитых кавалеристов и тела привязать поперек седла так, чтобы можно было доставить их в Ла-Гранху. — Этого тоже взять, — сказал он. — Вот этого, с пулеметом в руках. Вероятно, он и есть Глухой. Он самый старший, и это он стрелял из пулемета. Отрубить ему голову и завернуть в пончо. — Он с минуту подумал. — Да, пожалуй, стоит захватить все головы. И внизу и там, где мы на них напали, тоже. Винтовки и револьверы собрать, пулемет приторочить к седлу. Потом он пошел к телу лейтенанта, убитого при первой попытке атаки. Он посмотрел на него, но не притронулся. Que cosa mas mala es la guerra, сказал он себе, что означало: какая нехорошая вещь война. Потом он снова осенил себя крестом и, спускаясь с холма, прочитал по дороге пять «Отче наш» и пять «Богородиц» за упокой души убитого товарища. Присутствовать при выполнении своего приказа он не захотел. 28 Когда самолеты пролетели, Роберт Джордан и Примитиво снова услышали стрельбу, и Роберту Джордану показалось, что он снова услышал удары своего сердца. Облако дыма плыло над кряжем последней видной ему горы, а самолеты казались тремя пятнышками, удалявшимися в небе. Наверно, свою же кавалерию разбомбили к чертям, а Сордо и его людей так и не тронули, сказал себе Роберт Джордан. Эти проклятые самолеты только страх нагоняют, а убить никого не могут. — А они еще дерутся, — сказал Примитиво, прислушиваясь к гулким отзвукам выстрелов. Во время бомбардировки он вздрагивал при каждом ударе и теперь все облизывал пересохшие губы. — Конечно, дерутся, — сказал Роберт Джордан. — Самолеты ведь никого убить не могут. Тут стрельба смолкла, и больше он не услышал ни одного выстрела. Револьверный выстрел лейтенанта Веррендо сюда не донесся. В первую минуту, когда стрельба смолкла, это его не смутило. Но тишина длилась, и мало-помалу щемящее чувство возникло у него в груди. Потом он услышал взрывы гранат и на мгновение воспрянул духом. Но все стихло снова, и тишина длилась, и он понял, что все кончено. Из лагеря пришла Мария, принесла оловянное ведерко с жарким из зайца, приправленным густой грибной подливкой, мешочек с хлебом, бурдюк с вином, четыре оловянные тарелки, две кружки и четыре ложки. Она остановилась у пулемета и положила мясо на две тарелки — для Агустина и Эладио, который сменил Ансельмо, и налила две кружки вина. Роберт Джордан смотрел, как она ловко карабкается к нему, на его наблюдательный пост, с мешочком за плечами, с ведерком в одной руке, поблескивая стриженой головой на солнце. Он спустился пониже, принял у нее ведерко и помог взобраться на последнюю кручу. — Зачем прилетали самолеты? — спросила она, испуганно глядя на него. — Бомбить Глухого. Он снял крышку с ведерка и стал накладывать себе в тарелку зайчатины. — Они все еще отстреливаются? — Нет. Все кончено. — Ох, — сказала она, закусила губу и посмотрела вдаль. — Мне что-то есть не хочется, — сказал Примитиво. — Все равно ешь, друг, — сказал ему Роберт Джордан. — Кусок в горло не идет. — Выпей, — сказал Роберт Джордан и протянул ему бурдюк. — Потом будешь есть. — Всякая охота пропала после Эль Сордо, — сказал Примитиво. — Ешь сам. У меня никакой охоты нет. Мария подошла к нему, обняла его за шею и поцеловала. — Ешь, старик, — сказала она. — Надо беречь силы. Примитиво отвернулся от нее. Он взял бурдюк, запрокинул голову и сделал несколько глотков, вливая себе вино прямо в горло. Потом положил на тарелку мяса и принялся за еду. Роберт Джордан взглянул на Марию и покачал головой. Она села рядом с ним и обняла его за плечи. Каждый из них понимал, что чувствует другой, и они сидели так, и Роберт Джордан ел зайчатину не торопясь, смакуя грибную подливку, и запивал еду вином, и они сидели молча. — Ты можешь остаться здесь, guapa, если хочешь, — сказал он, когда все было съедено. — Нет, — сказала она. — Надо возвращаться к Пилар. — Можешь и здесь побыть. Я думаю, теперь уж ничего такого не будет. — Нет. Надо возвращаться к Пилар. Она меня наставляет. — Что она делает? — Наставляет меня. — Она улыбнулась и потом поцеловала его. — Разве ты не знаешь, как наставляют в церкви? — Она покраснела. — Вот и Пилар так. — Она опять покраснела. — Только совсем про другое. — Ну, иди слушай ее наставления, — сказал он и погладил Марию по голове. Она опять улыбнулась ему, потом спросила Примитиво: — Тебе ничего не надо принести оттуда? — Нет, дочка, — сказал он. Они видели оба, что он еще не пришел в себя. — Salud, старик, — сказала она ему. — Послушай, — сказал Примитиво. — Я смерти не боюсь, но бросить их там одних… — Голос у него дрогнул. — У нас не было другого выхода, — сказал ему Роберт Джордан. — Я знаю. И все-таки. — У нас не было выхода, — повторил Роберт Джордан. — А теперь лучше не говорить об этом. — Да. Но одни, и никакой помощи от нас… — Лучше не говорить об этом, — сказал Роберт Джордан. — А ты, guapa, иди слушать наставления. Он смотрел, как она спускается, пробираясь между большими камнями. Он долго сидел так и думал и смотрел на вершины. Примитиво заговорил с ним, но он не ответил ему. На солнце было жарко, а он не замечал жары и все сидел, глядя на склоны гор и на длинные ряды сосен вдоль самого крутого склона. Так прошел час, и солнце передвинулось и оказалось слева от него, и тут он увидел их на дальней вершине и поднял бинокль к глазам. Когда первые два всадника выехали на пологий зеленый склон, их лошади показались ему совсем маленькими, точно игрушечными. Потом на широком склоне растянулись цепочкой еще четыре всадника, и наконец он увидел в бинокль двойную колонну солдат и лошадей, четко вырисовывавшуюся в поле его зрения. Глядя на нее, он почувствовал, как пот выступил у него под мышками и струйками побежал по бокам. Во главе колонны ехал всадник. За ним еще несколько человек. Потом шли вьючные лошади с поклажей, привязанной поперек седел. Потом еще два всадника. Потом ехали раненые, а сопровождающие шли с ними рядом. И еще несколько всадников замыкали колонну. Роберт Джордан смотрел, как они съезжают вниз по склону и скрываются в лесу. На таком расстоянии он не мог разглядеть поклажу, взваленную на одну из лошадей, — длинную скатку из пончо, которая была перевязана с обоих концов и еще в нескольких местах и выпирала буграми между веревками, точно полный горошин стручок. Скатка лежала поперек седла, и концы ее были привязаны к стременам. Рядом с ней на седле гордо торчал ручной пулемет, из которого отстреливался Глухой. Лейтенант Беррендо, который ехал во главе колонны, выслав вперед дозорных, никакой гордости не чувствовал. Он чувствовал только внутреннюю пустоту, которая приходит после боя. Он думал: рубить головы — это зверство. Но вещественные доказательства и установление личности необходимы. У меня и так будет достаточно неприятностей, и, кто знает, может быть, им понравится, что я привез эти головы? Ведь среди них есть такие, которым подобные штуки по душе. Может быть, головы отошлют в Бургос. Да, это зверство. И самолеты — это уж muchos. Слишком. Слишком. Но мы могли бы сделать все сами и почти без потерь, будь у нас миномет Стокса. Два мула для перевозки снарядов и один мул с минометом, притороченным к вьючному седлу. Тогда мы были бы настоящей армией. Миномет плюс все это автоматическое оружие. И еще один мул, нет, два мула с боеприпасами. Перестань, сказал он самому себе. Тогда это уже не кавалерия. Перестань. Ты мечтаешь о целой армии. Еще немного, и тебе потребуется горная пушка. Потом он подумал о Хулиане, который погиб на холме, погиб, и теперь его везут поперек седла в первом взводе, и, въехав в сумрачный хвойный лес, оставив позади склон, озаренный солнцем, в тихом сумраке сосен он стал молиться за Хулиана. — Пресвятая матерь, источник милостей, — начал он. — Утеха жизни нашей, упование наше. Тебе возносим мы моления, и скорбь нашу, и горести в этой юдоли слез… Он молился, а лошади мягко ступали подковами по сосновым иглам, и солнечные лучи падали между стволами, точно между колоннами в соборе, и он молился за Хулиана и смотрел вперед, отыскивая глазами среди деревьев своих дозорных, ехавших впереди. Они выехали из лесу на желтую дорогу, которая вела в Ла-Гранху, и поехали дальше в облаке пыли, поднятой лошадиными копытами. Пыль оседала на трупах, которые были привязаны поперек седел лицом вниз, и раненые, и те, кто шел рядом с ними, тоже были покрыты густым слоем пыли. Здесь, на этой дороге, их и увидел Ансельмо сквозь поднятую ими пыль. Он пересчитал мертвых и раненых и узнал пулемет Глухого. Он не догадался тогда, что было в этом свертке, привязанном к стременам и колотившем по ногам лошадь, которую вели под уздцы, но позднее, поднявшись в темноте, по дороге в лагерь, на тот холм, где отстреливался Глухой, он сразу понял, что было в длинной скатке из пончо. В темноте он не мог распознать, кто был здесь с Глухим. Но он пересчитал трупы и пошел в обратный путь, к лагерю Пабло. Шагая в темноте совсем один, чувствуя, как страх леденит ему сердце после только что увиденных воронок от бомб, после этих воронок и после того, что предстало перед ним там, на вершине, он отгонял от себя все мысли о завтрашнем дне. Он шел и шел, стараясь как можно скорей принести эту весть в лагерь. И на ходу он молился за душу Глухого и за души тех, кто был в его отряде. Он молился в первый раз с тех пор, как началось движение. Пресвятая дева сладчайшая, нет конца милостям твоим, молился он. Но ему не удалось отогнать от себя мысли о завтрашнем дне, и он думал: я буду исполнять все, что мне скажет Ingles, и так, как он скажет. Но сделай так, господи, чтобы я все время был рядом с ним и чтобы его распоряжения были точные, потому что мне не совладать с собой, если нас будут бомбить с самолетов. Господи, помоги мне завтра вести себя так, как подобает мужчине в последний час. Господи, помоги мне понять то, что потребуется от меня завтра. Господи, помоги мне совладать с моими ногами, сделай так, чтобы я не побежал в минуту опасности. Господи, помоги мне завтра вести себя так, как подобает мужчине во время боя. И если уж я обратился к тебе за помощью, а ты знаешь, что я не стану просить попусту, исполни мою просьбу, и я больше ни о чем не буду просить тебя. Шагая в темноте, он почувствовал облегчение от молитвы, и теперь он верил, что будет вести себя завтра, как подобает мужчине. Шагая по склону вниз, он снова стал молиться за Глухого и за его людей и вскоре вышел к верхнему посту, где его окликнул Фернандо. — Это я, — ответил он. — Ансельмо. — Хорошо, — сказал Фернандо. — Знаешь, что с Глухим? — спросил он Фернандо, когда оба они стояли в темноте у подножия большой скалы. — А как же, — ответил Фернандо. — Пабло все нам рассказал. — Он был там? — А как же, — с тупым упорством повторил Фернандо. — Он пошел туда, как только кавалерия скрылась. — Он рассказал про… — Он все нам рассказал, — ответил Фернандо. — Что за звери эти фашисты! Мы должны сделать так, чтобы в Испании не было таких зверей. — Он помолчал, потом сказал с горечью: — Они понятия не имеют о том, что такое человеческое достоинство. Ансельмо усмехнулся в темноте. Час назад он даже не мог бы себе представить, что будет когда-нибудь опять улыбаться. Ну и чудак этот Фернандо, подумал он. — Да, — сказал он Фернандо. — Их надо многому научить. У них надо отобрать все самолеты, все автоматы, все танки, всю артиллерию и научить их человеческому достоинству. — Совершенно верно, — сказал Фернандо. — Я рад, что ты согласен со мной. Ансельмо оставил Фернандо наедине с его достоинством и пошел вниз, к пещере. 29 Когда Ансельмо вошел в пещеру, Роберт Джордан сидел за дощатым столом напротив Пабло. Посреди стола стояла миска с вином, а перед каждым из них по кружке. Роберт Джордан сидел с записной книжкой и держал карандаш в руке. Пилар и Марии не было видно, они ушли в глубь пещеры. Ансельмо не мог знать, что Пилар увела туда девушку нарочно, чтобы та не слышала, о чем говорят за столом, и ему показалось странным, что Пилар нет здесь. Роберт Джордан поднял голову и взглянул на Ансельмо, когда тот откинул попону, висевшую над входом. Пабло сидел, уставившись прямо перед собой. Его глаза смотрели на миску с вином, но он не видел ее. — Я оттуда, сверху, — сказал Ансельмо Роберту Джордану. — Пабло нам все рассказал, — ответил ему Роберт Джордан. — Там шесть трупов, а головы они увезли с собой, — сказал Ансельмо. — Я пришел туда, когда уже было темно. Роберт Джордан кивнул. Пабло смотрел на миску с вином и молчал. Его лицо ничего не выражало, а маленькие свиные глазки смотрели на миску с вином так, будто он видел ее впервые в жизни. — Садись, — сказал Роберт Джордан Ансельмо. Старик сел на обитую кожей табуретку, и Роберт Джордан нагнулся и вынул из-под стола бутылку — подарок Глухого. Виски в ней было только до половины. Роберт Джордан протянул руку за кружкой, налил в нее виски и пододвинул кружку Ансельмо. — Выпей, старик, — сказал он. Пабло поднял глаза от миски, посмотрел Ансельмо прямо в лицо и, когда тот выпил, снова уставился на миску с вином. Глотнув виски, Ансельмо почувствовал жжение в носу, в глазах, во рту, а потом в желудке у него разлилась приятная, успокаивающая теплота. Он вытер рот рукой. Потом взглянул на Роберта Джордана и сказал: — Можно еще? — Конечно, — сказал Роберт Джордан, налил виски и на этот раз не стал двигать кружку по столу, а подал ее Ансельмо. Теперь виски уже не обожгло, но успокаивающая теплота усилилась вдвое. Это оживило Ансельмо, как введение физиологического раствора оживляет человека, потерявшего много крови. Старик опять посмотрел на бутылку. — Остальное на завтра, — сказал Роберт Джордан. — Ну, что ты видел на дороге, старик? — Много машин, — сказал Ансельмо. — Я все записал, как ты мне говорил. Сейчас там у меня поставлен человек, женщина. Немного попозже схожу узнаю. — А противотанковые пушки видел? Они на резиновом ходу, с длинными стволами. — Да, — сказал Ансельмо. — Прошли четыре грузовика. И на каждом была такая пушка, прикрытая сверху сосновыми ветками. А при каждой пушке по шесть солдат. — Значит, четыре пушки? — спросил его Роберт Джордан. — Четыре, — сказал Ансельмо. Он не посмотрел на свою бумажку. — Ну, а еще что? Роберт Джордан записывал со слов Ансельмо все, что тот видел на дороге. Ансельмо, обладавший замечательной памятью, свойственной людям, которые не умеют ни читать, ни писать, рассказал все с самого начала и по порядку, и пока он рассказывал, Пабло два раза подливал себе вина из миски. — Еще видал кавалерию, она прошла в Ла-Гранху с той стороны, где был лагерь Глухого, — продолжал Ансельмо. Потом он сказал, сколько там было раненых и сколько убитых везли на лошадях. — Поперек одного седла лежал какой-то сверток, и я тогда не догадался, что в нем, — сказал он. — Но теперь я знаю, что там были головы. — Он продолжал без пауз: — Кавалерийский эскадрон. Остался только один офицер. Не тот, который был здесь утром, когда мы лежали около пулемета. Того, должно быть, убили. Среди мертвых двое офицеров, судя по нашивкам на рукавах. Они лежали поперек седел, лицом вниз, руки болтались. И на том же седле, на котором везли головы, была привязана maquina Глухого. Ствол погнут. Вот и все, — кончил он. — И этого достаточно, — сказал Роберт Джордан и зачерпнул кружкой вина. — Кто, кроме тебя, переходил через линию фронта на республиканскую территорию? — Андрес и Эладио. — Который из них надежнее? — Андрес. — Сколько ему понадобится, чтобы добраться отсюда до Навасеррады? — Без поклажи и соблюдая осторожность — три часа, если повезет. Мы с тобой шли другой, более длинной, но более безопасной дорогой, потому что несли твои материалы. — А он доберется наверняка? — No se, наверняка ничего не бывает. — И у тебя не бывает? — Нет. Значит, решено, подумал Роберт Джордан. Если б он сказал, что доберется наверняка, я бы наверняка его и послал. — Андрес сделает это не хуже тебя? — Не хуже, а может быть, и лучше. Он моложе. — Но это надо доставить туда во что бы то ни стало. — Если ничего не случится, он доставит. А если случится, так и со всяким может случиться. — Я напишу донесение и отправлю с ним, — сказал Роберт Джордан. — Я объясню ему, где найти генерала. Он будет в Estado Mayor94 дивизии. — Он не разберется в этих дивизиях, — сказал Ансельмо. — Я сам всегда путаюсь. Ему надо сказать фамилию генерала и где его найти. — Да он там и будет — в Estado Mayor дивизии. — А разве это не какое-нибудь определенное место? — Место определенное, старик, — торопливо разъяснил Роберт Джордан. — Но генерал каждый раз выбирает новое. И устраивает там свою штаб-квартиру перед боем. — Тогда где же это? Ансельмо устал и от усталости никак не мог понять. Да и такие слова, как «бригада», «дивизия», «армейский корпус», всегда сбивали его с толку. Сначала были колонны, потом полки, потом бригады. А теперь и бригады и дивизии. Он ничего не понимал. Говорили бы про определенное место. — Ты не торопись, старик, — сказал Роберт Джордан. Он знал, что если ему не удастся все растолковать Ансельмо, то Андрес тоже ничего не поймет. — Estado Mayor дивизии — это такое место, которое выбирает сам генерал, и оттуда он командует. Он командует дивизией, а она состоит из двух бригад. Я не знаю, где сейчас Estado Mayor, потому что я там не был. По всей вероятности, в какой-нибудь пещере или землянке, — словом, в укрытии, и туда протянуты провода. Андрес спросит, где генерал и где Estado Mayor дивизии. Вот это он отдаст самому генералу, или начальнику его Estado Mayor, или тому человеку, чью фамилию я напишу. Один из них должен быть на месте, Даже если остальные наблюдают за подготовкой к наступлению. Ну, теперь понял? — Да. — Тогда пришли сюда Андреса, а я все напишу и запечатаю вот этой печатью. — Он показал Ансельмо маленькую круглую резиновую печатку СВР с деревянной колодкой и круглую чернильную подушечку в жестяной коробочке размером с пятидесятицентовую монету. И то и другое он всегда носил в кармане. — Этой печати поверят. Ну, пришли сюда Андреса, и я ему все объясню. Надо поторапливаться, но сначала я хочу убедиться, что он все понял. — Если я понял, он тоже поймет. Только ты растолкуй все как следует. Я всегда путаюсь в этих штабах, дивизиях. До сих пор меня посылали в определенное место, например, в какой-нибудь дом. В Навасерраде место, откуда командуют, было в старой гостинице. В Гвадарраме — в домике с садом. — У этого генерала, — сказал Роберт Джордан, — Estado Mayor будет совсем близко от позиций. Где-нибудь под землей, чтобы не разбомбили с самолетов. Андрес найдет его без всякого труда, если будет знать, что спрашивать. Пусть только покажет мою записку. Ну, ступай, приведи его, это надо доставить как можно скорее. Ансельмо вышел, нырнув под попону. Роберт Джордан принялся писать в своей записной книжке. — Слушай, Ingles, — сказал Пабло, все еще глядя на миску с вином. — Я пишу, — сказал Роберт Джордан, не поднимая головы. — Слушай, Ingles. — Пабло обращался непосредственно к миске с вином. — Унывать нечего. Займем посты и взорвем твой мост и без Глухого, людей у нас хватит. — Хорошо, — сказал Роберт Джордан, не переставая писать. — Людей хватит, — сказал Пабло. — Мне твоя рассудительность сегодня очень понравилась, Ingles, — говорил Пабло миске с вином. — В тебе много picardia. Ты хитрее меня. Я тебе доверяю. Сосредоточившись на своем донесении Гольцу, стараясь уложиться в возможно меньшее количество слов и все-таки быть максимально убедительным, стараясь представить положение дел так, чтобы наступление отменили, и в то же время убедить их, что он не испугался опасности, связанной с выполнением порученной ему задачи, а только хочет довести до их сведения все факты, Роберт Джордан не слушал Пабло. — Ingles, — сказал Пабло. — Я пишу, — ответил Роберт Джордан, не поднимая головы. Может быть, послать два экземпляра, думал он. Но тогда не хватит людей взорвать мост, если все-таки придется его взрывать. Почем я знаю, зачем проводится это наступление? Может быть, это всего-навсего маневр. Может быть, они хотят отвлечь войска противника с других позиций. Или отвлечь самолеты с севера. Может быть, все дело в этом. И на успех никто не рассчитывает. Почем я знаю? Вот мое донесение Гольцу. Я взрываю мост, когда наступление начнется, не раньше. Приказ ясен, и если наступление отменят, я ничего не буду взрывать. Но у меня должен быть тот минимум людей, который необходим, чтобы выполнить данный мне приказ. — Ты что говоришь? — спросил он Пабло. — Что я во всем уверен, Ingles. — Пабло все еще обращался к миске с вином. Эх, если бы и я мог сказать то же самое, подумал Роберт Джордан. Он продолжал писать. 30 Итак, все, что он хотел сделать за вечер, уже сделано. Распоряжения отданы. Каждый знает совершенно точно, что ему надо делать утром. Андрес ушел три часа тому назад. Это будет, как только забрезжит день, или этого совсем не будет. Я уверен, что будет, сказал самому себе Роберт Джордан, возвращаясь с верхнего поста, куда он ходил поговорить с Примитиво. Наступлением руководит Гольц, но отменить его он не может. Разрешение на это должно быть получено из Мадрида. Но вряд ли там удастся разбудить нужных людей, и если даже удастся, то они ничего не разберут со сна. Надо было мне раньше известить Гольца о том, что наше наступление готовятся отразить, но как я мог писать об этом, пока еще ничего определенного не было? Ведь они двинули эти штуки только под вечер, в темноте. Они не хотели, чтобы передвижения по дороге были замечены с самолетов. Ну, а их самолеты? Те фашистские самолеты, которые пролетали здесь? Наши, наверно, учли это. Но, может быть, фашисты делают вид, что собираются наступать в Гвадалахаре? По слухам, в Сории и под Сигуэнсой сосредоточены итальянские войска, это не считая тех, которые действуют на севере. Хотя вряд ли у них хватит людей и боеприпасов на два наступления одновременно. Это невозможно; значит, это просто-напросто блеф. Но мы знаем, какое количество войск Италия высадила в Кадиксе за два последних месяца. Не исключена такая возможность, что они снова сделают попытку в Гвадалахаре, не такую бессмысленную, как в первый раз, и проведут наступление тремя кулаками, охватив большую территорию вдоль железнодорожной линии в западной части плато. Это вполне реально. Ганс показывал ему, как это можно сделать. На первых порах они допустили много ошибок. Вся их стратегия была порочна. В Аргандском наступлении, стремясь перерезать железную дорогу Мадрид — Валенсия, они не использовали тех войск, которые были на Гвадалахарском фронте. Почему же тогда они не начали обе операции одновременно? Почему, почему? Когда мы будем знать, почему? А ведь мы в обоих случаях задержали их одними и теми же войсками. Нам никогда бы не удалось задержать их, если б они сразу начали обе операции. Нечего тревожиться, сказал он самому себе. Вспомни, ведь бывали же чудеса раньше. Одно из двух: либо тебе придется взрывать этот мост утром, либо не придется. Но только не обманывай себя, не надейся, что тебе не придется взрывать его. Взрывать придется — не сегодня, так когда-нибудь потом. Не этот мост, так какой-нибудь другой. Не тебе решать, что надо делать. Твое дело выполнять приказы. Выполняй их и не думай о том, что кроется за ними. Этот приказ вполне ясен. Слишком ясен. Но тревожиться тебе не следует и бояться тоже не следует. Потому что, если ты позволишь себе такую роскошь, как вполне естественное чувство страха, этот страх заразит тех, кто должен работать с тобой. Но эта история с отрубленными головами — это уже слишком, сказал он самому себе. И старик наткнулся на трупы на вершине холма — совсем один. Что бы ты сказал, если бы тебе пришлось вот так наткнуться на них? Это произвело на тебя сильное впечатление, не так ли? Да, это сильно взволновало тебя, Джордан. Сегодняшний день вообще богат впечатлениями. Но ты держался молодцом. До сих пор ты держался неплохо. Для преподавателя испанского языка в Монтанском университете ты вполне на высоте, подшутил он над собой. Ты работаешь неплохо. Только не воображай себя какой-то незаурядной личностью. Не так уж ты преуспел в своем деле. Вспомни Дюрана, который не получил специальной военной подготовки, который до начала движения был композитором и светским молодым человеком, а теперь стал блестящим генералом и командует бригадой. Дюрану все это далось так же просто и легко, как шахматы вундеркинду. Ты с детских лет сидел над книгами о войне и изучал военное искусство, дедушка натолкнул тебя на это своими рассказами о Гражданской войне в Америке. Дедушка, правда, называл ее войной мятежников. Но по сравнению с Дюраном ты то же, что хороший, толковый шахматист по сравнению с шахматистом-вундеркиндом. Старина Дюран! Хорошо бы опять повидаться с Дюраном. Когда все это будет кончено, он встретится с ним у Гэйлорда. Да. Когда все это будет кончено. Видишь, каким молодцом ты держишься! Я встречусь с ним у Гэйлорда, опять сказал он себе, когда все это будет кончено. Не обманывай самого себя. Ты делаешь все как надо. Трезво. Без самообмана. Дюрана ты больше не увидишь, и это совершенно не важно. Так тоже не надо, подумал он. Не надо позволять себе никакой такой роскоши. И геройского самоотречения тоже не надо. Здесь, в горах, не нужны граждане, полные геройского самоотречения. Твой дед четыре года был участником нашей Гражданской войны, а ты всего-навсего заканчиваешь свой первый год на этой войне. У тебя много времени впереди, и ты прекрасно подходишь для такой работы. А теперь у тебя есть еще Мария. Да, у тебя есть все. И тревожиться нечего. Что значит небольшая стычка между партизанским отрядом и эскадроном кавалерии? Ровным счетом ничего. Отрубили головы — ну и что же? Разве это имеет какое-нибудь значение? Никакого! Когда дед был в форте Кирни после войны, индейцы всегда скальпировали пленных. Помнишь шкаф в отцовском кабинете с полочкой, на которой были разложены наконечники стрел, и на стене военные головные уборы с поникшими орлиными перьями, запах прокопченной оленьей кожи, исходивший от индейских штанов курток, и расшитые бисером мокасины? Помнишь огромную дугу лука, с которым ходили на буйволов? Он тоже стоял в шкафу, и два колчана с охотничьими и боевыми стрелами. Помнишь, какое ощущение было в ладони, когда ты захватывал рукой сразу несколько таких стрел? Вспомни что-нибудь вроде этого. Вспомни что-нибудь конкретное, какую-нибудь вещь. Вспомни дедушкину саблю в погнутых ножнах, блестящую и хорошо смазанную маслом, и как дедушка показывал тебе ее лезвие, ставшее совсем тонким, потому что сабля не один раз побывала у точильщика. Вспомни дедушкин смит-и-вессон. Это был тридцатидвухкалиберный револьвер офицерского образца с простым действием и без предохранителя. Такого легкого, мягкого спуска ты никогда больше не встречал, и револьвер всегда был хорошо смазан, и канал ствола у него был чистый, хотя поверхность его давно стерлась и бурый металл ствола и барабана стал гладким от кожаной кобуры. Револьвер всегда был в кобуре, на клапане которой были вытиснены буквы С.Ш., и хранился он в ящике шкафа вместе с прибором для чистки и двумя сотнями патронов. Картонные коробки с патронами были завернуты в бумагу и аккуратно перевязаны вощеной бечевкой. Тебе разрешалось вынуть револьвер из ящика и подержать его в руках. «Пусть приучается», — говорил дедушка. Но играть с ним тебе не позволяли, потому что это «настоящее оружие». Как-то раз ты спросил дедушку, убивал ли он кого-нибудь из этого револьвера, и он сказал: «Да». И ты спросил: «Когда, дедушка?» — и он сказал: «Во время войны мятежников и после». Ты сказал: «Ты мне расскажешь про это, дедушка?» И он ответил: «Мне не хочется об этом говорить, Роберт». Потом, когда отец застрелился из этого револьвера и ты приехал в день похорон, коронер вернул его тебе после конца следствия и сказал: «Боб, ты, наверно, захочешь сохранить это. Мне, собственно, полагается оставить его у себя, но я знаю, что твой отец дорожил им, потому что его отец прошел с этим револьвером всю войну и с ним же приехал к нам сюда во главе кавалерийского отряда, к тому же это еще хороший револьвер. Я его сегодня пробовал. Не бог весть что, но ты еще из него постреляешь». Он спрятал револьвер в ящик, на прежнее место, но на следующий день вынул его и поехал вместе с Чэбом в горы, к Ред-Лоджу, туда, где теперь проведена дорога через ущелье и через плато Медвежий Клык до самого Кук-Сити, и там, наверху, где дует легкий ветер и снег лежит все лето, они остановились у озера, про которое говорили, что глубиною оно в восемьсот футов, а вода в нем была темно-зеленого цвета, и Чэб держал обеих лошадей, а он залез на скалу, нагнулся и увидел свое лицо в неподвижной воде озера и увидел револьвер у себя в руке, и потом он взял его за ствол и швырнул вниз и увидел, как он идет ко дну, пуская пузырьки, и, наконец, стал маленьким в прозрачной воде, точно брелок, и потом исчез из виду. Тогда он слез со скалы, сел в седло и так пришпорил старушку Бесс, что та стала подкидывать задом, как лошадка-качалка. Он погнал ее во весь опор вдоль берега, и когда она успокоилась, они повернули и поехали домой. — Боб, я знаю, почему ты так сделал, — сказал Чэб. — Знаешь, так нечего об этом говорить, — сказал он. Они никогда больше не заговаривали об этом, и с дедушкиным личным оружием было покончено, если не считать сабли. Сабля и сейчас хранится у него в сундуке в Миссуле вместе с остальными вещами. Интересно, что бы дедушка сказал про такую вот ситуацию, подумал он. Дедушка был отличный солдат, это все говорили. Еще говорили, что, будь он при Кастере в тот день, он бы не допустил, чтобы Кастер так осрамился. Как это он не заметил ни дыма, ни пыли над окопами вдоль Литл-Биг-Хорна? Разве в то утро был густой туман? Нет, никакого тумана не было. Я бы хотел, чтобы вместо меня здесь был дедушка. Впрочем, может быть, завтра ночью мы встретимся. Если такая нелепость, как будущая жизнь, существует на самом деле (а я уверен, что ничего такого не существует, думал он), я был бы очень рад поговорить с ним. Еще многое хочется узнать от него. Теперь я имею право спрашивать, потому что мне приходится делать то же самое, что делал он. Я думаю, теперь он ничего не будет иметь против таких расспросов. Раньше я не имел права спрашивать. Я его понимаю: он не знал меня и поэтому не хотел говорить. Но теперь мы бы поняли друг друга. Я хотел бы поговорить с ним и получить от него кое-какие советы. Да к черту советы, я бы и без них с удовольствием поговорил с ним. Какая жалость, что между нами такой разрыв во времени. Потом, раздумывая над этим, он понял, что, доведись им действительно встретиться в загробной жизни, и он и дедушка чувствовали бы себя очень неловко в присутствии его отца. Каждый имеет право поступить так, думал он. Но ничего хорошего в этом нет. Я понимаю это, но одобрить не могу. Lache95 — вот как это называется. Но ты в самом деле понимаешь это? Да, конечно, я понимаю, но. Ага, но. Надо уж очень быть занятым самим собой, чтобы пойти на такую вещь. А, черт, как бы я хотел, чтобы дедушка был здесь, подумал он. Хотя бы на час. Может быть, то немногое, что во мне есть, он передал мне через того, другого, который использовал револьвер не по назначению. Может быть, в этом единственная связь между нами. А, к черту! К черту, и дело с концом, жаль только, что между нами такая большая разница в летах, я мог бы научиться от него тому, чему меня не научил тот, другой. А что, если страх, через который деду пришлось пройти и который он подавлял в себе и наконец преодолел за эти четыре года и за войну с индейцами, хотя там, наверно, ничего особенно страшного не было, — что, если этот страх отразился на том, другом, и сделал из него cobarde, как это, например, бывает со вторым поколением матадоров? Что, если это так? И, может быть, добрая порода сказалась, пройдя через того, другого? Я никогда не забуду, как мне было гадко первое время. Я знал, что он cobarde. А ну-ка, скажи это на родном языке. Трус. Когда скажешь, сразу становится легче, и вообще ни к чему подыскивать иностранное слово для сукина сына. Нет, он не был сукиным сыном. Он был просто трус, а это самое большое несчастье, какое может выпасть на долю человека. Потому что, не будь он трусом, он не сдал бы перед этой женщиной и не позволил бы ей заклевать себя. Интересно, какой бы я был, если б он женился на иной женщине? Этого ты никогда не узнаешь, подумал он и усмехнулся. Может быть, ее деспотизм дополнил то, чего не хватало в том, другом. И в тебе. Легче, легче. Нечего болтать о доброй породе и тому подобных вещах, пока ты не прожил завтрашний день. Нечего задирать нос раньше времени. И вообще нечего задирать нос. Завтра посмотрим, какая она, эта порода, о которой ты говоришь. Он снова стал думать о дедушке. «Джорджа Кастера нельзя назвать толковым командиром, — сказал как-то дедушка. — Даже просто толковым человеком и то его не назовешь». Он вспомнил, что, когда дед сказал это, ему было неприятно услышать такие слова о герое, изображенном на старинной анхейзербушевской литографии, висевшей в бильярдной в Ред-Лодже: развевающиеся светлые кудри, куртка из оленьей кожи, револьвер в руке, а со всех сторон к нему подступают индейцы племени сиу. «Он вечно умудрялся попадать в какую-нибудь беду, и каждый раз все обходилось, — продолжал дед. — Однако на Литл-Биг-Хорне беда с ним опять стряслась, а выпутаться из нее он уже не смог. Вот Фил Шеридан — тот был очень способный человек, и Джеб Стюарт тоже. Но более блестящего командира кавалерии, чем Джон Мосби, не было и не будет». Среди его вещей, хранившихся в сундуке в Миссуле, было письмо генерала Фила Шеридана к «Кильке на Коне» Кильпатрику, в котором говорилось, что его дед был куда более блестящим командиром нерегулярной кавалерии, чем Джон Мосби. Надо было мне сказать Гольцу про деда, подумал он. Впрочем, Гольц, наверно, и имени его не слыхал. Да он вряд ли что знает и про Джона Мосби. Англичане хорошо помнят эти имена, потому что в Англии гораздо подробнее изучали нашу Гражданскую войну, чем где бы то ни было на континенте. Карков говорил, что, когда эта война кончится, я смогу, если захочу, поехать в Москву, в Ленинскую школу. Он говорил, что при желании я смогу учиться в Военной академии Красной Армии. Интересно, что бы сказал дедушка, услышав это? Дедушка, который никогда в жизни не садился за один стол с демократами. Нет, солдатом я быть не хочу, думал он. Это я знаю твердо. Так что это исключается. Я только хочу, чтобы мы выиграли войну. Я думаю, что настоящий солдат умеет делать по-настоящему только свое дело и ничего больше, думал он. Нет, это неверно. А Наполеон, а Веллингтон? Ты что-то поглупел за сегодняшний вечер, сказал он самому себе. Обычно собственные мысли были для него лучшим обществом, так было и в этот вечер, пока он думал о дедушке. Но воспоминания об отце выбили его из колеи. Он понимал своего отца, и прощал ему все, и жалел его, но чувство стыда в себе побороть не мог. Ты лучше совсем перестань думать, сказал он самому себе. Скоро ты будешь с Марией, и тогда думать тебе не придется. Теперь, когда все решено, для тебя самое лучшее не думать совсем. Когда сосредоточиваешься на чем-нибудь одном, остановить мысли трудно, и они крутятся, как маховое колесо на холостом ходу. Постарайся лучше ни о чем не думать. Но предположим так, думал он. Предположим, что самолеты сбросят бомбы прямо на эти противотанковые пушки и разнесут их вдребезги, и тогда танки поднимутся на ту высоту, на какую нужно, и наш Гольц выгонит вперед всех этих пьянчуг, clochards, бродяг, фанатиков и героев, из которых состоит Четырнадцатая бригада, а во Второй бригаде Гольца есть замечательный народ Дюрана, я их знаю, — и завтра к вечеру мы будем в Сеговии. Да. Предположим, что так, сказал он себе. Я отправлюсь в Ла-Гранху, сказал он себе. Но тебе придется взрывать этот мост, — внезапно он понял это с абсолютной ясностью. Отменять наступление не будут. Потому что твои недавние предположения в точности соответствуют тем надеждам, которые возлагают на эту операцию ее организаторы. Да, мост придется взорвать, он знал это. Что бы ни случилось с Андресом, это не будет иметь никакого значения. Спускаясь вниз по тропинке в темноте с приятной уверенностью, что все сделано и в ближайшие четыре часа ничего делать не надо, он чувствовал, как подбодрили его мысли о конкретных вещах, и теперь сознание, что мост непременно придется взрывать, принесло ему чуть ли не успокоение. Чувство неопределенности, которое он растравил в себе, — так бывает, когда из-за путаницы в числах не знаешь, ждать ли тебе гостей сегодня или нет, — и беспокойство, не оставлявшее его с тех пор, как Андрес ушел с донесением Гольцу, теперь исчезло. Теперь он знал наверняка, что праздник отложен не будет. Так лучше, по крайней мере, знаешь наверняка, думал он. Так гораздо лучше. 31 И вот они опять вместе в мешке, и наступил уже поздний час последней ночи. Мария лежала вплотную к нему, он чувствовал всю длину ее гладких ног, прильнувших к его ногам, и ее груди, точно два маленьких холма на равнине, где протекает ручей, а за холмами начинался длинный лог — ее шея, к которой прижимались его губы. Он лежал не двигаясь и ни о чем не думал, а она гладила его по голове. — Роберто, — сказала Мария совсем тихо и поцеловала его. — Мне очень стыдно. Мне не хочется огорчать тебя, но мне очень больно и как-то неладно внутри. Боюсь, что сегодня тебе не будет хорошо со мной. — Всегда бывает очень больно и как-то неладно, — сказал он. — Ничего, зайчонок. Не бойся. Мы ничего такого не будем делать, от чего может быть больно. — Не в том дело. Дело в том, что я не могу быть с тобой так, как мне хочется. — Это не имеет значения. Это пройдет. Когда мы лежим так рядом, мы все равно вместе. — Да, но мне стыдно. Это, наверно, от того нехорошего, что со мной делали. Не от того, как ты со мной. — Не будем говорить об этом. — Я не хочу говорить. Только мне было так обидно, что именно сегодня, в эту ночь, я не могу быть с тобой так, как мне хочется, вот я и сказала, чтобы ты знал почему. — Слушай, зайчонок, — сказал он. — Это скоро пройдет, и все тогда будет в порядке. — Но он подумал: жаль все-таки, что так вышло в последнюю ночь. Потом ему стало стыдно, и он сказал: — Прижмись ко мне крепче, зайчонок. Когда я чувствую тебя близко, мне так же хорошо, как когда я люблю тебя. — А мне очень стыдно, потому что я думала, сегодня ночью будет так, как было там, на горе, когда мы возвращались от Эль Сордо. — Que va, — сказал он ей. — Не каждый день так бывает. И сейчас не хуже, чем было тогда. — Он лгал, стараясь не думать о своем разочаровании. — Мы полежим тихонько вместе и так заснем. Давай поговорим. Ведь мы с тобой так мало разговариваем. — Может быть, поговорим о твоей работе, о том, что будет завтра. Мне бы так хотелось знать про твою работу. — Нет, — сказал он, и удобно вытянулся во всю длину мешка, и теперь лежал неподвижно, щекой прижавшись к ее плечу, левую руку подложив ей под голову. — Самое разумное — это не говорить о том, что будет завтра, и о том, что случилось сегодня. В нашем деле потерь не обсуждают, а то, что должно быть сделано завтра, будет сделано. Ты не боишься? — Que va, — сказала она. — Я всегда боюсь. Но теперь я так сильно боюсь за тебя, что мне некогда думать о себе. — Не надо, зайчонок. Я бывал во многих переделках. И похуже этой, — солгал он. Потом вдруг, поддаваясь соблазну уйти от действительности, он сказал: — Давай говорить про Мадрид и про то, как мы там будем. — Хорошо, — сказала она и потом: — О Роберто, мне так жаль, что я сегодня такая. Может быть, я могу сделать для тебя еще что-нибудь? Он погладил ее по голове и поцеловал ее, а потом лежал, прижавшись к ней и удобно вытянувшись, и прислушивался к тишине ночи. — Вот можешь поговорить со мной про Мадрид, — сказал он и подумал: это останется при мне и пригодится мне на завтра. Завтра мне понадобится все, что только у меня есть. Он улыбнулся в темноте. Потом он опять уступил и дал себе соскользнуть в далекое от действительности, испытывая при этом блаженство, похожее на то, какое дает ночная близость, когда нет понимания, а есть лишь наслаждение этой близостью. — Моя любимая, — сказал он и поцеловал ее. — Слушай. Вчера вечером я думал про Мадрид и воображал себе, как я приеду туда и оставлю тебя в отеле, а сам пойду повидать кое-кого в другой отель, где живут русские. Только это все вздор. Ни в каком отеле я тебя не оставлю. — Почему? — Потому что я хочу, чтобы ты была со мной. Я тебя не оставлю ни на минуту. Я пойду вместе с тобой в Сегуридад за документами. Потом я пойду вместе с тобой купить, что тебе нужно из платья. — Мне нужно немного, я могу сама купить. — Нет, тебе нужно много, и мы пойдем вместе и купим все самое лучшее, и ты будешь очень красивая во всем этом. — А по-моему, лучше останемся в номере в отеле, а за платьями пошлем кого-нибудь. Где отель? — На Пласа-дель-Кальяо. Мы много времени будем проводить там в номере. Там есть широкая кровать с чистыми простынями, и в ванной идет горячая вода из крана, и там есть два стенных шкафа, я развешу свои вещи в одном, а другой будет тебе, и там высокие, широкие окна, которые можно распахнуть настежь, а за окнами, на улице, весна. И я знаю такие места, где можно хорошо пообедать, там торгуют из-под полы, но кормят очень хорошо, и я знаю лавки, где можно купить вино и виски. И что-нибудь мы захватим с собой в номер на тот случай, если проголодаемся, и виски тоже захватим на тот случай, если мне захочется выпить, а тебе я куплю мансанильи. — А мне хочется попробовать виски. — Но ведь его так трудно достать, а мансанилью ты любишь. — Ладно, не надо мне твоего виски, Роберто, — сказала она. — О, как я тебя люблю. И тебя, и твое виски, которое ты для меня жалеешь. Свинья ты все-таки. — Я тебе дам попробовать, но женщинам это вредно. — А я до сих пор знала только то, что женщинам полезно, — сказала Мария. — Но как я там лягу в постель? Все в той же свадебной рубашке? — Нет. Я куплю тебе разные сорочки и пижамы, если тебе больше понравится спать в пижаме. — Я куплю себе семь свадебных рубашек, — сказала она. — По одной на каждый день недели. И тебе я тоже куплю чистую свадебную рубашку. Ты свою рубашку когда-нибудь стираешь? — Иногда стираю. — Я буду следить, чтоб у тебя было все чистое, и я буду наливать тебе виски и разбавлять его водой, так, как вы делали, когда мы были у Глухого. И я достану тебе маслин, и соленой трески, и орешков на закуску, и мы просидим там в номере целый месяц и никуда не будем выходить. Если только я смогу быть с тобой так, как мне хочется, — сказала она, вдруг приуныв. — Это ничего, — сказал ей Роберт Джордан. — Правда, это ничего. Может быть, у тебя там была какая-нибудь ссадина и образовался рубец и он теперь болит. Это бывает. Но это всегда очень быстро проходит. Наконец, в Мадриде есть хорошие врачи, на случай, если у тебя что-нибудь серьезное. — Но ведь раньше все было хорошо, — жалобно сказала она. — Тем более; значит, все опять будет хорошо. — Тогда давай опять говорить про Мадрид. — Она переплела свои ноги с его ногами и потерлась макушкой о его плечо. — А ты там не будешь меня стыдиться, что я такая уродина? Стриженая? — Нет. Ты красивая. У тебя красивое лицо и прекрасное тело, длинное и легкое. Кожа у тебя гладкая, цвета темного золота, и всякий, кто тебя увидит, захочет отнять тебя у меня. — Que va, отнять меня у тебя! — сказала она. — Больше ни один мужчина не прикоснется ко мне до самой смерти. Отнять меня у тебя! — А многие захотят. Вот посмотришь. — Они увидят, как я тебя люблю, и сразу поймут, что тронуть меня — это все равно что сунуть руку в котел с расплавленным свинцом. А ты? Когда ты увидишь красивых женщин, умных, образованных, под стать тебе? Ты не будешь стыдиться меня? — Никогда. Я женюсь на тебе. — Если хочешь, — сказала она. — Но раз у нас теперь церкви нет, это, по-моему, не имеет значения. — А все-таки мы с тобой поженимся. — Если хочешь. Знаешь что? Если мы когда-нибудь попадем в другую страну, где еще есть церковь, может быть, мы там сможем пожениться? — У меня на родине церковь еще есть, — сказал он ей. — Там мы можем пожениться, если для тебя это важно. Я никогда не был женат. Так что это очень просто сделать. — Я рада, что ты никогда не был женат, — сказала она. — Но я рада, что ты знаешь все, про что мне говорил, потому что это означает, что ты знал многих женщин, а Пилар говорит, что только за таких мужчин можно выходить замуж. Но теперь ты не будешь бегать за другими женщинами? Потому что я умру, если будешь. — Я никогда особенно много не бегал за женщинами, — сказал он, и это была правда. — До тебя я даже не думал, что могу полюбить по-настоящему. Она погладила его по щеке, потом обняла его. — Ты, наверно, знал очень многих женщин? — Но не любил ни одной. — Послушай. Мне Пилар сказала одну вещь… — Какую? — Нет. Лучше я тебе не скажу. Давай говорить про Мадрид. — А что ты хотела сказать? — Теперь уже не хочу. — А может быть, все-таки лучше скажешь, вдруг это важно? — Ты думаешь, это может быть важно? — Да. — Откуда ты знаешь? Ты же не знаешь, что это такое. — Я вижу по тебе. — Ну хорошо, я не буду от тебя скрывать. Пилар сказала мне, что мы завтра все умрем, и что ты это знаешь так же хорошо, как и она, и что тебе это все равно. Она это не в осуждение тебе сказала, а в похвалу. — Она так сказала? — спросил он. Сумасшедшая баба, подумал он, а вслух сказал: — Это все ее чертовы цыганские выдумки. Так говорят старые торговки на рынке и трусы в городских кафе. Чертовы выдумки, так ее и так. — Он почувствовал, как пот выступил у него под мышками и струйкой потек вдоль бока, и он сказал самому себе: боишься, да? А вслух сказал: — Она просто суеверная, болтливая баба. Давай опять говорить про Мадрид. — Значит, ты ничего такого не знаешь? — Конечно, нет. Не повторяй эту гадость, — сказал он, употребив еще более крепкое, нехорошее слово. Но теперь, когда он заговорил про Мадрид, ему уже не удалось уйти в вымысел целиком. Он просто лгал своей любимой и себе, чтобы скоротать ночь накануне боя, и знал это. Ему было приятно, но вся прелесть иллюзий исчезла. И все-таки он заговорил опять. — Я уже думал о твоих волосах, — сказал он. — И о том, что нам с ними делать. Они сейчас отрастают ровно со всех сторон, как мех у пушистого зверя, и их очень приятно трогать, и мне они очень нравятся, они очень красивые, и так хорошо пригибаются, когда я провожу по ним рукой, и потом опять встают, точно рожь под ветром. — Проведи по ним рукой. Он провел и не отнял руки и продолжал говорить, шевеля губами у самого ее горла, а у него самого в горле что-то набухало все больше и больше. — Но в Мадриде мы можем пойти с тобой к парикмахеру, и тебе подстригут их на висках и на затылке, как у меня, для города это будет лучше выглядеть, пока они не отросли. — Я буду похожа на тебя, — сказала она и прижала его к себе. — И мне никогда не захочется изменить прическу. — Нет. Они будут все время расти, и это нужно только вначале, пока они еще короткие. Сколько потребуется времени, чтобы они стали длинные? — Совсем длинные? — Нет. Вот так, до плеч. Мне хочется, чтоб они у тебя были до плеч. — Как у Греты Гарбо? — Да, — сказал он хрипло. Теперь вымысел стремительно возвращался, и он спешил поскорее поддаться ему всем существом. И вот он опять оказался в его власти и продолжал: — Они будут висеть у тебя до плеч свободно, а на концах немного виться, как вьется морская волна, и они будут цвета спелой пшеницы, а лицо у тебя цвета темного золота, а глаза — того единственного цвета, который подходит к твоим волосам и к твоей коже, золотые с темными искорками, и я буду отгибать тебе голову назад, и смотреть в твои глаза, и крепко обнимать тебя. — Где? — Где угодно. Везде, где мы будем. Сколько времени нужно, чтобы твои волосы отросли? — Не знаю, я раньше никогда не стриглась. Но я думаю, что за полгода они отрастут ниже ушей, а через год будут как раз такие, как тебе хочется. Но только раньше будет знаешь что? — Нет. Скажи. — Мы будем лежать на большой, чистой кровати в твоем знаменитом номере, в нашем знаменитом отеле, и мы будем сидеть вместе на знаменитой кровати и смотреть в зеркало гардероба, и там, в зеркале, будешь ты и я, и я обернусь к тебе вот так, и обниму тебя вот так, и потом поцелую тебя вот так. Потом они лежали неподвижно рядом, прижавшись друг к другу в темноте, оцепенев, замирая от боли, тесно прижавшись друг к другу, и, обнимая ее, Роберт Джордан обнимал все то, чему, он знал, никогда не сбыться, но он нарочно продолжал говорить и сказал: — Зайчонок, мы не всегда будем жить в этом отеле. — Почему? — Мы можем снять себе квартиру в Мадриде, на той улице, которая идет вдоль парка Буэн-Ретиро. Там одна американка до начала движения сдавала меблированные квартиры, и я думаю, что мне удастся снять такую квартиру не дороже, чем она стоила до начала движения. Там есть квартиры, которые выходят окнами в парк, и он весь виден из окон: железная ограда, клумбы, дорожки, усыпанные гравием, и зелень газонов, изрезанных дорожками, и тенистые деревья, и множество фонтанов, больших и маленьких, и каштаны, они сейчас как раз цветут. Вот приедем в Мадрид — будем гулять по парку и кататься в лодке на пруду, если там уже опять есть вода. — А почему там не было воды? — Ее спустили в ноябре, потому что она служила ориентиром для авиации во время воздушных налетов на Мадрид. Но я думаю, что теперь там уже опять есть вода. Наверно, я не знаю. Но даже если воды нет, мы будем гулять по всему парку, в нем есть одно место, совсем как лес, там растут деревья со всех концов света, и на каждом висит табличка, где сказано, как это дерево называется и откуда оно родом. — Я бы еще хотела сходить в кино, — сказала Мария. — Но деревья — это тоже интересно. И я постараюсь выучить все названия, если только смогу запомнить. — Там не так, как в музее, — сказал Роберт Джордан. — Деревья растут на воле, и в парке есть холмы, и одно место в нем настоящие джунгли. А за парком книжный базар, там вдоль тротуара стоят сотни киосков, где торгуют подержанными книгами, и теперь там очень много книг, потому что их растаскивают из домов, разрушенных бомбами, и домов фашистов и приносят на книжный базар. Я бы мог часами бродить по книжному базару, как в прежние дни, до начала движения, если б у меня только было на это время в Мадриде. — А пока ты будешь ходить по книжному базару, я займусь хозяйством, — сказала Мария. — Хватит у нас денег на прислугу? — Конечно. Можно взять Петру, горничную из отеля, если она тебе понравится. Она чистоплотная и хорошо стряпает. Я там обедал у журналистов, которым она готовила. У них в номерах есть электрические плитки. — Можно взять ее, если ты хочешь, — сказала Мария. — Или я кого-нибудь сама подыщу. Но тебе, наверно, придется очень часто уезжать? Меня ведь не пустят с тобой на такую работу. — Может быть, я получу работу в Мадриде. Я уже давно на этой работе, а бойцом я стал с самого начала движения. Очень может быть, что теперь меня переведут в Мадрид. Я никогда не просил об этом. Я всегда был или на фронте, или на такой работе, как эта. Знаешь, до того как я встретил тебя, я вообще никогда ни о чем не просил. Никогда ничего не добивался. Никогда не думал о чем-нибудь, кроме движения и кроме того, что нужно выиграть войну. Честное слово, я был очень скромен в своих требованиях. Я много работал, а теперь вот я люблю тебя, и, — он говорил, ясно представляя себе то, чему не бывать, — я люблю тебя так, как я люблю все, за что мы боремся. Я люблю тебя так, как я люблю свободу, и человеческое достоинство, и право каждого работать и не голодать. Я люблю тебя, как я люблю Мадрид, который мы защищали, и как я люблю всех моих товарищей, которые погибли в этой войне. А их много погибло. Много. Ты даже не знаешь, как много. Но я люблю тебя так, как я люблю то, что я больше всего люблю на свете, и даже сильнее. Я тебя очень сильно люблю, зайчонок. Сильнее, чем можно рассказать. Но я говорю для того, чтобы ты хоть немного знала. У меня никогда не было жены, а теперь ты моя жена, и я счастлив. — Я буду стараться изо всех сил, чтоб быть тебе хорошей женой, — сказала Мария. — Правда, я ничего не умею, но я постараюсь, чтобы ты этого не чувствовал. Если мы будем жить в Мадриде — хорошо. Если нам придется жить в другом каком-нибудь месте — хорошо. Если нам нигде не придется жить, но мне можно будет уйти с тобой — еще лучше. Если мы поедем к тебе на родину, я научусь говорить по-английски, как все Ingles, которые там живут. Я буду присматриваться ко всем их повадкам и буду делать все так, как делают они. — Это будет очень смешно. — Наверно. И я буду делать ошибки, но ты меня будешь поправлять, и я никогда не сделаю одну и ту же ошибку два раза. Ну, два раза — может быть, но не больше. А потом, если тебе когда-нибудь там, на твоей родине, захочется поесть наших кушаний, я могу тебе их приготовить. Я поступлю в такую школу, где учат всему, что должна знать хорошая жена, если такие школы есть, и я буду там учиться. — Такие школы есть, но тебе это совсем ни к чему. — Пилар сказала мне, что они как будто есть в вашей стране. Она прочитала про них в журнале. Она сказала мне, что я должна научиться говорить по-английски, и говорить хорошо, так, чтобы тебе никогда не пришлось меня стыдиться. — Когда она тебе все это сказала? — Сегодня, когда мы укладывали вещи. Она только про то и говорила, что я должна делать, чтобы быть тебе хорошей женой. Кажется, и она тоже в Мадрид ездила, подумал Роберт Джордан, а вслух сказал: — Что она еще говорила? — Она сказала, что я должна следить за собой и беречь свою фигуру, как будто я матадор. Она сказала, что это очень важно. — Она права, — сказал Роберт Джордан. — Но тебе еще много лет не придется об этом беспокоиться. — Нет. Она сказала, что наши женщины всегда должны помнить об этом, потому что это может начаться вдруг. Она сказала, что когда-то она была такая же стройная, как и я, но в те времена женщины не занимались гимнастикой. Она сказала мне, какую гимнастику я должна делать, и сказала, что я не должна слишком много есть. Она сказала мне, чего нельзя есть. Только я забыла, придется опять спросить. — Картошку. — Да, картошку и ничего жареного, а когда я ей рассказала, что у меня болит, она сказала, что я не должна говорить тебе, а должна перетерпеть, так, чтобы ты ничего не знал. Но я тебе сказала, потому что я никогда ни в чем не хочу тебе лгать и еще потому, что я боялась, вдруг ты подумаешь, что я не могу чувствовать радость вместе с тобой и что то, что было там, на горе, на самом деле было совсем не так. — Очень хорошо, что ты мне сказала. — Правда? Ведь мне стыдно, и я буду делать для тебя все, что ты захочешь. Пилар меня научила разным вещам, которые можно делать для мужа. — Делать ничего не нужно. То, что у нас есть, это наше общее, и мы будем беречь его и хранить. Мне хорошо и так, когда я лежу рядом с тобой, и прикасаюсь к тебе, и знаю, что это правда, что ты здесь, а когда ты опять сможешь, тогда у нас будет все. — Разве у тебя нет потребностей, которые я могла бы удовлетворить? Она мне это тоже объяснила. — Нет. У нас все потребности будут вместе. У меня нет никаких потребностей отдельно от тебя. — Я очень рада, что это так. Но ты помни, что я всегда готова делать то, что ты хочешь. Только ты мне должен говорить сам, потому что я очень глупая и многое из того, что она мне говорила, я не совсем поняла. Мне было стыдно спрашивать, а она такая умная и столько всего знает. — Зайчонок, — сказал он. — Ты просто чудо. — Que va, — сказала она. — Но это не легкое дело — научиться всему, что должна знать жена, в день, когда сворачивают лагерь и готовятся к бою, а другой бой уже идет неподалеку, и если у меня что-нибудь выйдет не так, ты мне должен сказать об этом, потому что я тебя люблю. Может быть, я не все правильно запомнила: многое из того, что она мне говорила, было очень сложно. — Что еще она тебе говорила? — Ну, так много, что всего и не упомнишь. Она сказала, что если я опять стану думать о том нехорошем, что со мной сделали, то я могу сказать тебе об этом, потому что ты добрый человек и все понимаешь. Но что лучше об этом никогда не заговаривать. Разве только если оно опять начнет мучить меня, как бывало раньше, и еще она сказала, что, может быть, мне будет легче, если я тебе скажу. — А оно мучит тебя сейчас? — Нет. Мне сейчас кажется, будто этого и не было вовсе. Мне так кажется с тех пор, как я в первый раз побыла с тобой. Только родителей я не могу забыть. Но этого я и не забуду никогда. Но я хотела бы тебе рассказать все, что ты должен знать, чтобы твоя гордость не страдала, если я в самом деле стану твоей женой. Ни разу, никому я не уступила. Я сопротивлялась изо всех сил, и справиться со мной могли только вдвоем. Один садился мне на голову и держал меня. Я говорю это в утешение твоей гордости. — Ты — моя гордость. Я ничего не хочу знать. — Нет, я говорю о той гордости, которую муж должен испытывать за жену. И вот еще что. Мой отец был мэр нашей деревни и почтенный человек. Моя мать была почтенная женщина и добрая католичка, и ее расстреляли вместе с моим отцом из-за политических убеждений моего отца, который был республиканцем. Их расстреляли при мне, и мой отец крикнул: «Viva la Republica!»96 — когда они поставили его к стене деревенской бойни. Моя мать, которую тоже поставили к стенке, сказала: «Да здравствует мой муж, мэр этой деревни!» — а я надеялась, что меня тоже расстреляют, и хотела сказать: «Viva la Republica y vivan mis padres!»97 — но меня не расстреляли, а стали делать со мной нехорошее. А теперь я хочу рассказать тебе еще об одном, потому что это и нас с тобой касается. После расстрела у matadero они взяли всех нас — родственников расстрелянных, которые все видели, но остались живы, — и повели вверх по крутому склону на главную площадь селения. Почти все плакали, но были и такие, у которых от того, что им пришлось увидеть, высохли слезы и отнялся язык. Я тоже не могла плакать. Я ничего не замечала кругом, потому что перед глазами у меня все время стояли мой отец и моя мать, такие, как они были перед расстрелом, и слова моей матери: «Да здравствует мой муж, мэр этой деревни!» — звенели у меня в голове, точно крик, который никогда не утихнет. Потому что моя мать не была республиканкой, она не сказала: «Viva la Republica», — она сказала «Viva» только моему отцу, который лежал у ее ног, уткнувшись лицом в землю. Но то, что она сказала, она сказала очень громко, почти выкрикнула. И тут они выстрелили в нее, и она упала, и я хотела вырваться и побежать к ней, но не могла, потому что мы все были связаны. Расстреливали их guardia civiles, и они еще держали строй, собираясь расстрелять и остальных, но тут фалангисты погнали нас на площадь, а guardia civiles остались на месте и, опершись на свои винтовки, глядели на тела, лежавшие у стены. Все мы, девушки и женщины, были связаны рука с рукой, и нас длинной вереницей погнали по улицам вверх на площадь и заставили остановиться перед парикмахерской, которая помещалась на площади против ратуши. Тут два фалангиста оглядели нас, и один сказал: «Вот это дочка мэра», — а другой сказал: «С нее и начнем». Они перерезали веревку, которой я была привязана к своим соседкам, и один из тех двух сказал: «Свяжите остальных опять вместе», — а потом они подхватили меня под руки, втащили в парикмахерскую, силой усадили в парикмахерское кресло, и держали, чтоб я не могла вскочить. Я увидела в зеркале свое лицо, и лица тех, которые держали меня, и еще троих сзади, но ни одно из этих лиц не было мне знакомо. В зеркале я видела и себя и их, но они видели только меня. И это было, как будто сидишь в кресле зубного врача, и кругом тебя много зубных врачей, и все они сумасшедшие. Себя я едва могла узнать, так горе изменило мое лицо, но я смотрела на себя и поняла, что это я. Но горе мое было так велико, что я не чувствовала ни страха, ничего другого, только горе. В то время я носила косы, и вот я увидела в зеркале, как первый фалангист взял меня за одну косу и дернул ее так, что я почувствовала боль, несмотря на мое горе, и потом отхватил ее бритвой у самых корней. И я увидела себя в зеркале с одной косой, а на месте другой торчал вихор. Потом он отрезал и другую косу, только не дергая, а бритва задела мне ухо, и я увидела кровь. Вот попробуй пальцами, чувствуешь шрам? — Да. Может быть, лучше не говорить об этом? — Нет. Ничего. Я не будут говорить о самом плохом. Так вот, он отрезал мне бритвой обе косы у самых корней, и все кругом смеялись, а я даже не чувствовала боли от пореза на ухе, и потом он стал передо мной — а другие двое держали меня — и ударил меня косами по лицу и сказал: «Так у нас постригают в красные монахини. Теперь будешь знать, как объединяться с братьями-пролетариями. Невеста красного Христа!» И он еще и еще раз ударил меня по лицу косами, моими же косами, а потом засунул их мне в рот вместо кляпа и туго обвязал вокруг шеи, затянув сзади узлом, а те двое, что держали меня, все время смеялись. И все, кто смотрел на это, смеялись тоже. И когда я увидела в зеркале, что они смеются, я заплакала в первый раз за все время, потому что после расстрела моих родителей все во мне оледенело и у меня не стало слез. Потом тот, который заткнул мне рот, стал стричь меня машинкой сначала от лба к затылку, потом макушку, потом за ушами и всю голову кругом, а те двое держали меня, так что я все видела в зеркале, но я не верила своим глазам и плакала и плакала, но не могла отвести глаза от страшного лица с раскрытым ртом, заткнутым отрезанными косами, и головы, которую совсем оголили. А покончив со своим делом, он взял склянку с йодом с полки парикмахера (парикмахера они тоже убили — за то, что он был членом профсоюза, и он лежал на дороге, и меня приподняли над ним, когда тащили с улицы) и, смочив йодом стеклянную пробку, он смазал мне ухо там, где был порез, и эта легкая боль дошла до меня сквозь все мое горе и весь мой ужас. Потом он зашел спереди и йодом написал мне на лбу три буквы СДШ98, и выводил он их медленно и старательно, как художник. Я все это видела в зеркале, но больше уже не плакала, потому что сердце во мне оледенело от мысли об отце и о матери, и все, что делали со мной, уже казалось мне пустяком. Кончив писать, фалангист отступил на шаг назад, чтобы полюбоваться своей работой, а потом поставил склянку с йодом на место и опять взял в руки машинку для стрижки: «Следующая!» Тогда меня потащили из парикмахерской, крепко ухватив с двух сторон под руки, и на пороге я споткнулась о парикмахера, который все еще лежал там кверху лицом, и лицо у него было серое, и тут мы чуть не столкнулись с Консепсион Гарсиа, моей лучшей подругой, которую двое других тащили с улицы. Она сначала не узнала меня, но потом узнала и закричала. Ее крик слышался все время, пока меня тащили через площадь, и в подъезд ратуши, и вверх по лестнице, в кабинет моего отца, где меня бросили на диван. Там-то и сделали со мной нехорошее. — Зайчонок мой, — сказал Роберт Джордан и прижал ее к себе так крепко и так нежно, как только мог. Но он ненавидел так, как только может ненавидеть человек. — Не надо больше говорить об этом. Не надо больше ничего рассказывать мне, потому что я задыхаюсь от ненависти. Она лежала в его объятиях холодная и неподвижная и немного спустя сказала: — Да. Я больше никогда не буду говорить об этом. Но это плохие люди, я хотела бы и сама убить хоть нескольких из них, если б можно было. Но я сказала это тебе, только чтобы твоя гордость не страдала, если я буду твоей женой. Чтобы ты понял все. — Хорошо, что ты мне рассказала, — ответил он. — Потому что завтра, если повезет, мы многих убьем. — А там будут фалангисты? Все это сделали они. — Фалангисты не сражаются, — мрачно сказал он. — Они убивают в тылу. В бою мы сражаемся с другими. — А тех никак нельзя убить? Я бы очень хотела. — Мне и тех случалось убивать, — сказал он. — И мы еще будем их убивать. Когда мы взрывали поезда, мы убивали много фалангистов. — Как бы мне хотелось пойти с тобой, когда ты еще будешь взрывать поезд, — сказала Мария. — Когда Пилар привела меня сюда после того поезда, я была немножко не в себе. Она тебе рассказывала, какая я была? — Да. Не надо говорить об этом. — У меня голова была как будто свинцом налита, и я могла только плакать. Но есть еще одно, что я должна тебе сказать. Это я должна. Может быть, тогда ты не женишься на мне. Но, Роберто, если ты тогда не захочешь жениться на мне, может быть, можно, чтобы мы просто были всегда вместе. — Я женюсь на тебе. — Нет. Я совсем забыла об этом. Наверно, ты не захочешь. Понимаешь, я, наверно, не смогу тебе родить сына или дочь, потому что Пилар говорит, если б я могла, это бы уже случилось после того, что со мной делали. Я должна была тебе это сказать. Не знаю, как это я совсем забыла об этом. — Это не важно, зайчонок, — сказал он. — Во-первых, может быть, это и не так. Только доктор может сказать наверняка. И потом, мне совсем не хочется производить на свет сына или дочь, пока этот свет такой, какой он сейчас. И всю любовь, которая у меня есть, я отдаю тебе. — А я бы хотела родить тебе сына или дочь, — сказала она ему. — Как же может мир сделаться лучше, если не будет детей у нас, у тех, кто борется против фашистов. — Ах, ты, — сказал он. — Я люблю тебя. Слышишь? А теперь спать, зайчонок. Мне нужно встать задолго до рассвета, а в этом месяце заря занимается рано. — Значит, это ничего — то последнее, что я тебе сказала? Мы все-таки можем пожениться? — Мы уже поженились. Вот сейчас. Ты моя жена. А теперь спи, зайчонок, времени осталось совсем мало. — А мы правда поженимся? Это не только слова? — Правда. — Тогда я сейчас засну, а если проснусь, буду лежать и думать об этом. — Я тоже. — Спокойной ночи, муж мой. — Спокойной ночи, — сказал он. — Спокойной ночи, жена. Он услышал ее дыхание, спокойное и ровное, и понял, что она заснула, и лежал совсем тихо, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить ее. Он думал обо всем том, чего она недосказала, и ненависть душила его, и он был доволен, что утром придется убивать. Но я не должен примешивать к этому свои личные чувства, подумал он. А как забыть об этом? Я знаю, что и мы делали страшные вещи. Но это было потому, что мы были темные, необразованные люди и не умели иначе. А они делают сознательно и нарочно. Это делают люди, которые вобрали в себя все лучшее, что могло дать образование. Цвет испанского рыцарства. Что за народ! Что за сукины дети все, от Кортеса, Писарро, Менендеса де Авила и до Пабло! И что за удивительные люди! На свете нет народа лучше их и хуже их. Более доброго и более жестокого. А кто понимает их? Не я, потому что, если б я понимал, я бы не простил. Понять — значит простить. Нет, это неверно. Прощение всегда преувеличивалось. Прощение — христианская идея, а Испания никогда не была христианской страной. У нее всегда был свой идол, которому она поклонялась в церкви. Otra Virgen mas99. Вероятно, именно потому они так стремятся губить virgens своих врагов. Конечно, у них, у испанских религиозных фанатиков, это гораздо глубже, чем у народа. Народ постепенно отдалялся от церкви, потому что церковь была заодно с правительством, а правительство всегда было порочным. Это единственная страна, до которой так и не дошла реформация. Вот теперь они расплачиваются за свою инквизицию. Да, тут есть о чем подумать. Есть чем занять свои мысли, чтобы поменьше тревожиться о работе. И это полезнее, чем выдумывать. Господи, сколько же он навыдумывал сегодня. А Пилар — та весь день выдумывала. Ну, ясно! Что, если даже их убьют завтра? Какое это имеет значение, если только удастся вовремя взорвать мост? Вот все, что нужно завтра. Да, это не имеет значения. Нельзя ведь жить вечно. Может быть, в эти три дня я прожил всю свою жизнь. Если это так, я хотел бы последнюю ночь провести иначе. Но последняя ночь никогда не бывает хороша. Ничто последнее не бывает хорошо. Нет, последние слова иногда бывают хороши. «Да здравствует мой муж, мэр этой деревни!» — это хорошо сказано. Он знал, что это было хорошо, потому что у него мурашки пробегали по телу, когда он повторял про себя эти слова. Он наклонился и поцеловал Марию, и она не проснулась. Он прошептал очень тихо по-английски: — Я с радостью женюсь на тебе, зайчонок. Я очень горжусь твоей семьей. 32 В тот самый вечер в отеле Гэйлорда в Мадриде собралось большое общество. К воротам подкатила машина с замазанными синей краской фарами, и человек небольшого роста в черных кавалерийских сапогах, серых бриджах и коротком, сером, доверху застегнутом кителе вышел из машины, ответил на салют часовых у дверей, кивнул агенту секретной полиции, сидевшему за конторкой портье, и вошел в кабину лифта. В мраморном вестибюле тоже было двое часовых, они сидели на стульях по обе стороны входной двери и только оглянулись, когда маленький человек прошел мимо них к лифту. На их обязанности лежало ощупывать карманы каждого незнакомого лица, входившего в отель, проводить рукой по его бокам и под мышками, чтобы проверить, нет ли у него оружия. Если оружие было, его надлежало сдать портье. Но коротенького человечка в бриджах они хорошо знали и только мельком взглянули, когда он проходил мимо них. Когда он вошел к себе в номер, оказалось, что там полно народу. Люди сидели, стояли, беседовали между собой, как в великосветской гостиной; мужчины и женщины пили водку, виски с содовой и пиво, которое наливали в стаканчики из больших графинов. Четверо мужчин были в военной форме. На остальных были замшевые или кожаные куртки с замками-молниями, а из четырех женщин три были в обыкновенных простых платьях, а на четвертой, черной и невероятно худой, было что-то вроде милицейской формы строгого покроя, только с юбкой, и сапоги. Войдя в комнату, Карков прежде всего подошел к женщине в форме, поклонился ей и пожал руку. Это была его жена, и он сказал ей что-то по-русски так, что никто не слышал, и на один миг дерзкое выражение, с которым он вошел в комнату, исчезло из его глаз. Но оно сейчас же опять вернулось, как только он заметил красновато-рыжие волосы и томно-чувственное лицо хорошо сложенной девушки, и он направился к ней быстрым, четким шагом и поклонился. Жена не смотрела ему вслед, когда он отошел. Она повернулась к высокому красивому офицеру-испанцу и заговорила с ним по-русски. — Твой предмет что-то растолстел за последнее время, — сказал Карков девушке. — Все наши герои стали толстеть с тех пор, как мы вступили во второй год войны. — Он не глядел на человека, о котором шла речь. — Ты меня завтра возьмешь с собой в наступление? — спросила девушка. Она говорила по-немецки. — Не возьму. И никакого наступления не будет. — Все знают про это наступление, — сказала девушка. — Нечего разводить конспирацию. Долорес тоже едет. Я поеду с ней или с Карменом. Масса народу едет.

The script ran 0.046 seconds.