1 2 3 4 5
Он выглядел всегда немного по-разному, умел принимать человеческое обличье, однажды явился к ней в виде учителя в белой одежде наподобие костюма фехтовальщика и стал учить ее летать. Они стояли на склоне живой, слегка дышащей горы, тоже принимающей свое неопределенное участие в этом уроке.
Учитель указал ей на какую-то область позвоночника, ниже уровня плеч и глубже, где таился маленький орган или мышца, и Маша почувствовала, что полетит, как только обучится легкому и точному движению, управляющему этим органом. Она сосредоточилась и как будто включила кнопку — тело стало очень медленно отрываться от горы, и гора немного помогала ей в этом движении. И Маша полетела — тяжело, медленно, но было уже совершенно ясно, что именно делать, чтобы управлять скоростью и направлением полета — куда угодно и бесконечно…
Она подняла голову — выше нее летали полупрозрачные люди свободным и сильным полетом, и она поняла, что тоже может летать так, как они. Тогда она медленно опустилась, так и не испробовав всей полноты наслаждения.
Этот полет не имел ничего общего с птичьим: никаких взмахов, трепыханий, никакой аэродинамики — одно усилие духа…
В другой раз ангел учил ее приемам особой словесно-мысленной борьбы, какой не бывает в здешнем мире. Как будто слово было в руке и оно было оружием, он вложил его ей в руку, гладкое, удобное в ладони, и повернул кисть, и смысл сверкнул острым лучом. И тут же, немедленно появились два противника: один — справа и выше, второй — слева и чуть ниже. Оба были опасные и опытные враги, умелые в искусстве боя. Один сверкнул в нее — и она ответила. Второй с небольшого расстояния нанес быстрый удар, и каким-то чудом ей удалось его отразить.
В этих нападениях был острый диалог, непереводимый, но совершенно ясный по смыслу. Оба они подсмеивались над ней, указывали ей на ее ничтожество и полную несоразмерность с их мастерским классом.
Но она, изумляясь все более, отражала каждый удар и с каждым новым движением обнаруживала, что оружие в ее руках делается все умнее и точнее, и борьба эта действительно более всего напоминала фехтование. Тот, кто был справа, был злей и насмешливей, но он отступал. Отступил и второй… Их не стало. Это значило, что она победила.
И тогда она со слезами, с открытым рыданием кинулась на грудь к учителю, и он сказал ей: «Не бойся. Ты видишь, никто не может причинить нам вреда…»
И Маша заплакала еще сильней от ужасающей слабости, которая и была ее собственной, потому что вся умная сила, которой она победила, была не ее собственная, а заемная, от учителя…
Нечеловеческую свободу и неземное счастье Маша испытывала от этого нового опыта, от областей и пространств, которые открывал ей ангел, но при всей новизне и невообразимости происходящего она догадывалась, что запредельное счастье, переживаемое ею в близости с Бутоновым, происходит из того же корня, той же породы.
Ей хотелось спросить об этом ангела, но он не давал ей задать вопроса: когда он появлялся, она подчинялась его воле с наслаждением и старанием.
Но зато когда он исчезал, иногда на несколько дней, становилось очень плохо, как будто счастье его присутствия надо было непременно оплачивать душевным мраком, темной пустотой и тоскливыми монологами, обращенными к почти не существующему Бутонову, — «Фаворский свет нам вынести едва ли, но во сто крат трудней — пустого диска темное зиянье всех следующих дней…»
Маша колебалась, рассказывать ли об этом Алику. Она боялась, что он, с его рационализмом, станет оценивать ее сообщение не с точки зрения мистической, а с точки зрения медицинской. Но в ее случае между мистикой и медициной пролегло поле поэзии, на котором она была хозяйкой.
Отсюда она и начала. Поздним вечером, когда весь дом уже спал, она стала читать ему стихи из последних:
Я подглядела, мой хранитель,
как ты присматривал за мной.
К обломку теплого гранита
я прижималась головой,
когда из Фрейдовых угодий,
из темноты, из гущи сна,
как сор на берег в половодье,
волна меня в мой дом внесла,
и, как в бетоне и в металле
гнездятся пузыри пустот,
в углу протяжно и овально
крыла круглился поворот.
Мне кажется, мой ангел плакал,
прикрыв глаза свои рукой,
над близости условным знаком,
надо мной, и над тобой.
— Я думаю. Маша, это очень хорошие стихи. — Алик был искренне восхищен, в отличие от тех случаев, когда выражение одобрения считал семейной обязанностью.
— Это правда, Алик. То есть стихи… да, это не метафора и не воображение. Это действительное присутствие…
— Ну, разумеется, Маша, иначе вообще ни о каком творчестве и речи быть не может. Это метафизическое пространство… — начал он, но она его перебила:
— Ах нет! Он приходит ко мне, как ты… Он научил меня летать и многому другому, чего нельзя пересказать, нельзя выразить словами. Ну вот, послушай:
Взгляни, как чайке труден лет —
ее несовершенны крылья,
как напряженно шею гнет,
как унизительны усилья
себя в волну не уронить,
срывая с пены крохи пищи…
Но как вместить, что каждый нищий
получит очи, и чело, и оперенное крыло
взамен лохмотьев и медяшек
и в горнем воздухе запляшет
без репетиций, набело…
Такое простенькое стихотворение, и как будто из него и не следует, что я летала, что я действительно там была, где полет естествен… как все…
— Ты хочешь сказать — галлюцинации, — встревожился Алик.
— Ах нет, какие галлюцинации! Как ты, как стол… реальность… Но немного иная. Объяснить не берусь. Я как Пуська. — Она погладила кошку. — Все знаю, все понимаю, но сказать не могу. Только она не страдает, а я страдаю.
— Но, Маша, я должен сказать тебе, что у тебя все получается. Отлично получается.
Он говорил мягко и спокойно, но был в крайнем замешательстве: «Шизофрения, маниакально-депрессивный психоз? Завтра позвоню Волобуеву, пусть разберется».
Волобуев, врач-психиатр, был приятелем его однокурсника, а в те времена еще не распалось цеховое содружество врачей, наследие лучших времен и лучших традиций.
А Маша все читала, уже не могла остановиться:
Когда меня переведет
мой переводчик шестикрылый
и облекутся полной силой
мои случайные слова,
скажу я: «Отпускаешь ныне
меня, в цвету моей гордыни,
в одежде радужной грехов,
в небесный дом, под отчий кров».
…Бутонов Машу все не отпускал. Трижды она ездила к нему в Расторгуево. Казалось, что взятая нота была так высока, что выше уже не подняться — сорвется голос, все сорвется… Только теперь, когда каждая встреча была как последняя, Бутонов признался себе, что Маша настолько затмила свой прообраз, полузабытую Розку, что он не мог даже вспомнить лица исчезнувшей наездницы, и уже не Маша казалась ему подобием Розки, а, наоборот, та мелькнувшая любовь была обещанием теперешней, и неминуемый отъезд усиливал страсть.
Тех двух-трех женщин, которые одновременно и необязательно присутствовали в его жизни, он забросил. Одна, даже несколько нужная по делу, секретарша из Спорткомитета, дала ему понять, что обижена его пренебрежением; вторая — клиентка, молодая балерина, для которой он делал исключение, поскольку массажный стол считал рабочей поверхностью, а не местом для удовольствий, отпала сама собой, переехав в Ригу. Нику он действительно не видел с декабря, они перезванивались несколько раз, выражали вежливое желание встретиться, но оба и шагу не делали.
У Бутонова вызревал очередной профессиональный кризис. Ему надоела спортивная медицина, однообразные травмы, с которыми он постоянно имел дело, и жестокие интриги, связанные с выездами за рубеж. Подоспело предложение: при Четвертом управлении организовывали реабилитационный центр, и Бутонов был одним из претендентов на заведование. Это сулило разные интересные возможности. Жена Оля, достигшая к тридцати пяти годам профессионального потолка, как это бывает у математиков, подталкивала Валерия: новое дело, современное оборудование, нельзя же всю жизнь по одним и тем же точкам пальцами двигать…
Иванов, высохший и желтый, все более походивший с годами на буддийского монаха, предостерегал: «Не по твоему уму, не по твоему характеру…»
В этом замечании присутствовало одновременно и уважительное признание, и тонкое пренебрежение.
Бутонов, высоко ценивший Нику, особенно после ее столь удачного вмешательства в ремонт, решил с ней посоветоваться. Встретил ее возле театра, пошли в паршивенький ресторанишко на Таганской площади, удобный своим расположением на перекрещении их маршрутов.
Ника выглядела отлично, хотя все в ней было немного чересчур: длинная шуба, короткая юбка, большие кольца и пушистая грива. Просто и весело болтали о том о сем, Бутонов рассказал ей о своей проблеме, она неожиданно подобралась, нахмурилась, сказала резко:
— Валера, знаешь, в нашей семье есть одна хорошая традиция — держаться подальше от властей. У меня был один близкий родственник, еврей-дантист, у него была чудесная шутка: «Душой я так люблю советскую власть, а вот тело мое ее не принимает». А ты на этой работе все время будешь ее за тело тискать… — Ника выругалась предпоследними словами легко и высокохудожественно.
У Бутонова на сердце сразу полегчало: своим веселым матом Ника решила его вопрос. Четвертое управление он отменил. О чем тут же и сообщил ей с благодарностью.
Их дружеское расположение достигло такого градуса, что, покончив с шашлыками, они сели в бежевый «Москвич» и Бутонов, не задавая лишних вопросов, развернулся на Таганской и взял курс на Расторгуево.
…Маша маялась самым нестерпимым видом бессонницы, когда все снотворные уже приняты и спят руки, ноги, спина, спит все, кроме небольшого очага в голове, который посылает один и тот же сигнал: «Не могу уснуть… не могу уснуть…»
Она выскользнула из постели, где, подтянув колени к подбородку, спал Алик Большой, такой маленький в этой детской позе. Пошла на кухню, выкурила сигарету, поставила руки под холодную воду, умылась и прилегла на кухне на кушетке. Закрыла глаза, и опять: «Не могу уснуть… не могу уснуть…»
Он стоял в дверном проеме, всегдашний ангел, в темно-красном, мрачном, лицо его было неясным, но глаза густо синели, как из прорезей театральной маски. Маша отметила, что проем был ложным, настоящая дверь находилась правее. Он протянул к ней руки, положил ладони на уши и даже прижал немного.
«Сейчас научит ясновидению», — догадалась она и поняла, что надо снять халат. Осталась в длинной ночной рубашке.
Он оказался позади нее и зажал уши и глаза, а средними пальцами стал водить поперек лба, доходя до самой переносицы. Тонкие цветовые волны приплывали и уплывали, радуги, растянутые на множество оттенков. Он ждал, что она остановит его, и она сказала:
— Хватит.
Пальцы замерли. В полосе бледно-желтого, с неприятным зеленым оттенком цвета она увидела двоих, мужчину и женщину. Очень молодых и стройных. Они приближались, как в бинокле, до тех пор, пока она не узнала их — это были родители. Они держались за руки, были заняты друг другом, на маме было голубое в синюю полоску знакомое платье. И лет ей было меньше, чем самой Маше. Жаль, что они ее не видели.
«Этого нельзя», — поняла Маша. Он снова стал гладить ее поперек лба и нажал на какую-то точку.
«Бутоновская наука, точечная», — подумала Маша. Она остановила полосу желтого света — и увидела расторгуевский дом, закрытую калитку, возле калитки себя. И машина за воротами, и маленький свет в бабкиной половине. Она прошла через калитку, не открывая ее, подошла к светящемуся окну, а вернее, окно приблизилось к ней, и, легко поднявшись в воздух, пролетела внутрь, сделав плавный нырок.
Они ее не увидели, хотя она была совсем рядом. Длинной запрокинутой Никиной шеи она могла бы коснуться рукой. Ника улыбалась, даже, пожалуй, смеялась, но звук был выключен. Маша провела пальцем по бутоновской лоснистой груди, но он не заметил. Его губа дрогнула, поплыла, и передние зубы, из которых один был поставлен чуть-чуть вкось, открылись…
— Развернись, пожалуйста, и обратно, — тихо сказала Ника Бутонову, разглядев за окнами Рязанское шоссе.
— Ты так думаешь? — слегка удивился Бутонов, но спорить не стал, включил поворотник, развернулся.
Остановился он на Усачевке. Они сердечно простились, с хорошим живым поцелуем, и Бутонов нисколько не обиделся — нет так нет. В таких делах никто никому не должен. Был непоздний вечер, шел редкий снег. Катя с Лизой ждали мать и спать не ложились.
«Бог с ним, с Расторгуевом», — подумала Ника и легко взбежала по лестнице на третий этаж…
Маша стояла в коридоре между кухней и комнатой на ледяном сквозняке, и вдруг ей открылось — как молнией озарило, — что она уже стояла однажды точно так же, в рубашке, в этом самом леденящем потоке… Дверь позади нее сейчас отворится, и что-то ужасное за дверью… Она провела пальцами поперек лба, до переносицы, потерла середину лба: подожди, остановись…
Но ужас за дверью нарастал, она заставила себя оглянуться — фальшивая дверь тихо двинулась…
Маша вбежала в комнату. Толкнула балконную дверь — она распахнулась без скрипа. Холод, дохнувший снаружи, был праздничным и свежим, а тот, леденящий, душный, был за спиной.
Маша вышла на балкон — снегопад был мягким, и в нем была тысячеголосая музыка, как будто каждая снежинка несла свой отдельный звук, и эта минута тоже была ей знакома. Это — было. Она обернулась — за дверью комнаты стояло что-то ужасное, и оно приближалось.
— Ах, знаю, знаю… — Маша встала на картонную коробку из-под телевизора, с нее — на длинный цветочный ящик, укрепленный на бортике балкона, и сделала то внутреннее движение, которое поднимает в воздух…
Подтянув к животу ноги, спал ее муж Алик; в соседней комнате точно в такой же позе спал ее сын. Было начало весеннего равноденствия, светлый небесный праздник.
16
Телеграмму Медея получила через сутки. Почтальонша Клава доставила ее утром. Телеграммы посылали по трем поводам: дня рождения Медеи, приезда родственников и смерти.
С телеграммой в руке Медея пошла к себе в комнату и села в кресло, которое стояло теперь на том месте, где прежде стояла она сама, — против икон.
Она довольно долго просидела там, шевеля губами, потом встала, вымыла чашку и собралась в дорогу. От осенней болезни осталась неприятная тугота в левом колене, но она уже привыкла к ней и двигалась чуть медленнее, чем обыкновенно.
Потом она заперла дом и отнесла ключ к Кравчукам.
Автобусная остановка была рядом. Маршрут был тот, которым обычно ездили ее гости, — от Поселка до Судака, от Судака до симферопольской автостанции, оттуда до аэровокзала.
Она успела на последний рейс и поздно вечером позвонила в дверь Сандрочкиного дома в Успенском переулке, где прежде она никогда не была.
Ей открыла сестра. Они не виделись с пятьдесят второго — двадцать пять лет. Обнялись, облились слезами. Лида и Вера только что ушли. Распухшая от слез Ника вышла в прихожую, повисла на Медее.
Иван Исаевич пошел ставить чайник — он догадался, что приехала из Крыма старшая сестра его жены. Смутно вспомнил о какой-то их давней ссоре. Медея сняла с головы по-деревенски накинутый пуховый платок, под ним была черная головная повязка, и Иван Исаевич изумился ее иконописному лицу. В сестрах он нашел большое сходство.
Медея села за стол, обвела глазами незнакомый дом и одобрила его: здесь было хорошо.
Машина смерть, великое горе, принесла Александре Георгиевне и великую радость, и теперь она недоумевала, как может один человек вмещать в себя столь различное.
Медея же, сидя по левую от нее руку, никак не могла осознать, почему это получилось, что она не видела самого дорогого ей человека четверть века, — и ужасалась этому. Ни причин, ни объяснений как будто не было.
— Это болезнь, Медея, тяжелая болезнь, и никто ничего не понял. Аликов друг, врач-психиатр, оказывается, смотрел ее неделю назад. Сказал, надо срочно госпитализировать: маниакально-депрессивный психоз в острой форме. Прописал лекарство… Понимаешь, они ждали разрешения со дня на день… Вот так. Но я-то видела, что она не в порядке. За руку ее не держала, как тогда… Никогда себе не прощу… — приговаривала себя Александра.
— Перестань, ради Бога, мама! Вот уж этого на себя не бери. Вот уж это точно мое… Медея, Медея, как мне с этим жить? Поверить невозможно… — плакала Ника, но губы ее, самой природой предназначенные к смеху, как будто все улыбались…
Похороны состоялись не на третий день, как обыкновенно принято, а на пятый. Делали экспертизу. В судебно-медицинский морг, где-то в районе Фрунзенской, Алик приехал с двумя друзьями и Георгием.
Ника была уже там. Она обернула стриженую Машину голову и шею, на которой был виден грубый прозекторский шов, куском белого крепдешина и завязала его плоским узлом на виске, как это делала Медея. Лицо Маши было нетронутым, бледно-восковым, и красота его — ненарушенной.
Священник на Преображенке, к которому Маша ездила изредка последние годы, очень о ней горевал, но отпевать отказался. Самоубийца.
Медея попросила проводить ее в греческую церковь. Самой греческой из московских церквей было Антиохийское подворье. Там, в храме Федора Стратилата, она спросила настоятеля, но служащая женщина учинила ей допрос, и, пока она, поджав губы и опустив глаза, объясняла той, что она понтийская гречанка и много лет не была в греческой церкви, подошел старик иеромонах и сказал по-гречески:
— Гречанку вижу издалека… Как тебя зовут?
— Медея Синопли.
— Синопли… Твой брат монах? — быстро спросил он.
— Один мой брат ушел в монастырь в двадцатых годах, в Болгарии, ничего о нем не знаю.
— Агафон?
— Афанасий…
— Велик Господь! — воскликнул иеромонах. — Он старец на Афоне.
— Слава тебе, Господи, — поклонилась Медея.
Они понимали друг друга не без затруднений. Старик оказался не греком, а сирийцем. Греческий язык его и Медеин резко различались. Более часу разговаривали они, сидя на лавке возле свечного ящика. Он велел привозить девочку и обещал сам совершить отпевание…
Когда автобус с гробом подъехал к церкви, уже собралась толпа. Семья Синопли была представлена всеми своими ветвями — ташкентской, тбилисской, вильнюсской, сибирской… К разномастному церковному золоту окладов, подсвечников, облачений примешивалась и многоцветная медь синоплинских голов.
Между Медеей и Александрой стоял Иван Исаевич, широкий, с мучнисто-розовым лицом и асимметричной морщиной вкось лба. Старые сестры перед гробом, украшенным белыми и лиловыми гиацинтами, единодушно думали одно: «Мне бы здесь лежать, среди красивых цветов, Никиной рукой уложенных, а не бедной Маше…»
За свою долгую жизнь они к смерти притерпелись, сроднились с ней: научились встречать ее в доме, занавешивая зеркала, тихо и строго жить двое суток при мертвом теле, под бормотанье псалмов, под световой лепет свечей… Знали о мирной кончине, безболезненной и непостыдной, знали и о разбойничьем, беззаконном вторжении смерти, когда гибли молодые люди прежде своих родителей…
Но самоубийство было невыносимо. Невозможно было смириться с той умелькнувшей минутой, когда совершенно живая девочка самочинно выпорхнула в низкогудящий водоворот медлительных снежинок — прочь из жизни…
Ко гробу вышел иеромонах, и певчие запели слова, лучшие из всех, сложенные для земного расставания… разлучения…
Служба была по-гречески, даже Медея понимала только отдельные слова. Но все ясно чувствовали, что в этом горьком и невнятном пении содержится смысл больший, чем может вместить в себя даже самый мудрый из людей.
Кто плакал, плакал молча. Алдона вытирала слезы клетчатым мужским платком. Гвидас-Громила нервно провел кожаной перчаткой под глазом. Дебора Львовна, свекровь, попробовала было заплакать в голос, но Алик кивнул своим врачам, и они вывели ее из церкви.
Похоронили Машу на Немецком кладбище, в могилу к родителям, а потом поехали в Успенский — Александра Георгиевна настояла, чтобы устроить поминки там. Народу было много, за стол усадили только стариков да приехавших родственников. Молодежь вся была на ногах, с рюмками и бутылками.
Маленький Алик улучил момент и спросил у отца шепотом:
— Пап, как ты думаешь, она умерла навсегда?
— Скоро все изменится, и все будет хорошо, — педагогично ответил ему отец.
Алик Маленький посмотрел на него длинным и холодным взглядом:
— А я в Бога не верю…
Утром того дня пришло разрешение на выезд. На сборы было дано двадцать дней, даже много. Проводы в памяти друзей слились с поминками, хотя проводы Алик устраивал в Черемушках.
Дебора Львовна осталась с сестрой, и Алик уезжал с сыном и клетчатым болгарским чемоданом среднего размера.
Таможенники отобрали у него один листочек бумаги — последнее Машино стихотворение, написанное незадолго до самоубийства. Разумеется, он знал его наизусть:
Исследованье тянет знатока
уйти с головкой в сладкие глубины
законов славной школы голубиной
иль в винные реестры кабака,
но опытом, тончайшим, как струна,
незримые оттенки испытуя,
сам станет голубем или глотком вина,
всем тем, чего его душа взыскует,
и, воплощаясь в помыслы свои,
беспечнейшие в человечьей стае,
мы головы смиренные склоним
пред тем, кто в легкой вечности истает…
Эпилог
Последний раз мы с мужем были в Поселке летом девяносто пятого года. Медеи давно уже не было в живых. В ее доме жила татарская семья, и мы постеснялись зайти туда. Пошли к Георгию. Он построил свой дом еще выше Медеиного и пробил артезианскую скважину. Его жена Нора по-прежнему имеет детский облик, но вблизи видно, что подглазья иссечены тончайшими морщинками — так стареют самые нежные блондинки.
Она родила Георгию двух дочек.
В доме было многолюдно. Я с трудом узнавала в этих молодых людях подросших детей семидесятых годов. Пятилетняя девочка с рыжими кудряшками, очень похожая на Лизочку, скандалила из-за какой-то девчачьей чепухи.
Георгий обрадовался моему мужу, с которым давно не виделся. Мой муж тоже из семьи Синопли, но не от Харлампия, а от его младшей сестры, Поликсены. Долго считались родством, получилось — четвероюродные братья.
Георгий повел нас на кладбище. Медеин крест стоит рядом с Самониным обелиском и скромно уступает ему в высоте. Георгий рассказал нам на обратном пути, как неприятно были удивлены племянники Медеи, когда после ее смерти обнаружилось завещание, по которому дом отходил никому не известному Равилю Юсупову.
Этого Юсупова никто искать не стал, и Георгий перебрался тогда в Медеин дом с Норой, Танечкой и маленькими дочками. Работу нашел себе на биостанции.
Через несколько лет явился Равиль, точно так же, как когда-то к Медее, — поздним вечером ранней весны, и тогда Георгий достал из сундучка завещание и показал Равилю. Однако прошло еще несколько лет, прежде чем Равиль получил этот дом. Два года шел нелепый судебный процесс, чтобы переоформить дом, и произошло это в конце концов исключительно благодаря настойчивости Георгия, дошедшего до республиканской инстанции, чтобы Медеино завещание было признано действительным. С тех пор все поселковые считали его сумасшедшим.
Сейчас ему исполнилось шестьдесят, он по-прежнему крепок и силен. При постройке дома ему много помогали Равиль с братом. Когда дом был поставлен, поселковые переменили свое мнение и теперь говорят, что Георгий страшно хитрый: вместо ветхого дома Медеи получил новый, в два раза больший.
Вечер мы провели в этом доме. Летняя кухня очень похожа на Медеину, стоят те же медные кувшины, та же посуда. Нора научилась собирать местные травы, и так же, как в старые времена, со стен свисают пучки подсыхающих трав.
Многое переменилось за это время, семья еще шире разлетелась по свету. Ника давно живет в Италии, вышла замуж за богатого толстяка, остроумного и обаятельного, выглядит матроной и страшно любит, когда в ее богатый дом в Равенне приезжают родственники из России.
Лизочка тоже живет в Италии, а вот Катя в Италии не прижилась. Как это иногда случается с полукровками, она страшная русофилка. Вернулась в Москву, живет на Усачевке, и рыженькая девочка, которая скандалила во дворе, — ее дочка.
Алик Большой стал американским академиком и, того и гляди, осчастливит человечество лекарством от старости, а вот Алик Маленький после окончания Гарвардского университета подался «в евреи», изучил иврит, надел кипу, отрастил пейсы и теперь заново учится в Бней-Брак, еврейской академии под Тель-Авивом.
Алик через несколько лет после переезда в Америку издал сборник Машиных стихов.
Георгий принес нам эту книжечку, на первой странице ее портрет, сделанный с любительской фотографии ее последнего крымского лета. Она обернулась и смотрит в объектив с радостным изумлением. Стихи ее оценивать я не берусь — они часть моей жизни, потому что то последнее лето я тоже провела с моими детьми в Поселке, в доме Медеи.
Бутонов прилепился к расторгуевскому дому, перевез туда, после долгих уговоров, жену с дочкой и родил сына, в которого беспредельно влюблен. Он давно не занимается спортивной медициной, сменил направление и работает со спинальными больными, которых бесперебойно поставляет ему то Афганистан, то Чечня.
Все старшее поколение ушло, кроме Александры Георгиевны, Сандрочки. Она долгожительница, ей уже под девяносто. После Машиной смерти она приезжала сюда каждое лето, а последний Медеин год провела здесь вместе с Иваном Исаевичем и проводила сестру.
Последние два года она не приезжала в Крым: стало тяжеловато.
Иван Исаевич считает обеих сестер праведницами, но Сандрочка улыбается своей до старости не увядающей улыбкой и поправляет мужа:
— Праведница у нас была одна…
Я очень рада, что через мужа оказалась приобщена к этой семье и что мои дети несут в себе немного греческой крови, Медеиной крови. До сих пор в Поселок приезжают Медеины потомки — русские, литовские, грузинские, корейские. Мой муж мечтает, что в будущем году, если будут деньги, мы привезем сюда нашу маленькую внучку, родившуюся от нашей старшей невестки, черной американки родом с Гаити.
Это удивительно приятное чувство — принадлежать к семье Медеи, к такой большой семье, что всех ее членов даже не знаешь в лицо и они теряются в перспективе бывшего, не бывшего и будущего.
1996 год
|
The script ran 0.006 seconds.