1 2 3 4 5 6
— Не возражаю, — сказал я.
— Приходите без десяти шесть.
До шести я бродил по казарме. Раза два меня хотели куда-то послать в составе оперативных групп. Я отвечал, что нахожусь в распоряжении старшего лейтенанта Хуриева. И меня оставляли в покое. Только старшина поинтересовался:
— Что там у вас за дела? Поганку к юбилею заворачиваете?
— Ставим, — говорю, — революционную пьесу о Ленине. Силами местных артистов.
— Знаю я ваших артистов. Им лишь бы на троих сообразить…
Около шести я сидел в ленинской комнате. Через минуту явился Хуриев с портфелем.
— А где личный состав?
— Придут, — говорю. — Наверное, в столовой задержались.
Тут зашли Геша и Цуриков.
Цурикова я знал по работе на отдельной точке. Это был мрачный, исхудавший зек с отвратительной привычкой чесаться.
Геша работал в санчасти — шнырем. Убирал помещение, ходил за больными. Крал для паханов таблетки, витамины и лекарства на спирту.
Ходил он, чуть заметно приплясывая. Повинуясь какому-то неуловимому ритму. Паханы в жилой зоне гоняли его от костра…
— Ровно шесть, — выговорил Цуриков и, не сгибаясь, почесал колено.
Геша сооружал козью ножку.
Появился Турин, без робы, в застиранной нижней сорочке.
— Жара, — сказал он, — чистый Ташкент… И вообще не зона, а Дом культуры. Солдаты на «вы» обращаются. И пайка клевая… Неужели здесь бывают побеги?
— Бегут, — ответил Хуриев.
— Сюда или отсюда?
— Отсюда, — без улыбки реагировал замполит.
— А я думал, с воли — на кичу. Или прямо с капиталистических джунглей…
— Пошутили, и хватит, — сказал Хуриев.
Тут появилась Лебедева в облаке дешевой косметики и с шестимесячной завивкой.
Она была вольная, но с лагерными манерами и приблатненной речью. Вообще административно-хозяйственные работники через месяц становились похожими на заключенных. Даже наемные инженеры тянули по фене. Не говоря о солдатах..
— Приступим, — сказал замполит.
Артисты достали из карманов мятые листки.
— Роли должны быть выучены к среде.
Затем Хуриев поднял руку:
— Довожу основную мысль. Центральная линия пьесы — борьба между чувством и долгом. Товарищ Дзержинский, пренебрегая недугом, отдает всего себя революции. Товарищ Ленин настоятельно рекомендует ему поехать в отпуск. Дзержинский категорически отказывается. Параллельно развивается линия Тимофея. Животное чувство к Полине временно заслоняет от него мировую революцию. Полина — типичная выразительница мелкобуржуазных настроений..
— Типа фарцовщицы? — громко спросила Лебедева.
— Не перебивайте… Ее идеал — мещанское благополучие. Тимофей переживает конфликт между чувством и долгом. Личный пример Дзержинского оказывает на юношу сильное моральное воздействие. В результате чувство долга побеждает… Надеюсь, все ясно? Приступим. Итак, Дзержинский за работой… Цуриков, садитесь по левую руку… Заходит Владимир Ильич. В руках у него чемодан… Чемодана пока нет, используем футляр от гармошки. Держите… Итак, заходит Ленин. Начали!
Гурин ухмыльнулся и бодро произнес:
— Здрасьте, Феликс Эдмундович!
(Он выговорил по-ленински — «здгасьте».)
Цуриков почесал шею и хмуро ответил:
— Здравствуйте.
— Больше уважения, — подсказал замполит.
— Здравствуйте, — чуть громче произнес Цуриков.
— Знаете, Феликс Эдмундович, что у меня в руках?
— Чемодан, Владимир Ильич.
— А для чего он, вы знаете?
— Отставить! — крикнул замполит. — Тут говорится: «Ленин с хитринкой». Где же хитринка? Не вижу…
— Будет, — заверил Гурин.
Он вытянул руку с футляром и нагло подмигнул Дзержинскому.
— Отлично, — сказал Хуриев, — продолжайте. «А для чего он, вы знаете?»
— А для чего он, вы знаете?
— Понятия не имею, — сказал Цуриков.
— Без хамства, — снова вмешался замполит, — помягче. Перед вами — сам Ленин. Вождь мирового пролетариата…
— Понятия не имею, — все так же хмуро сказал Цуриков.
— Уже лучше. Продолжайте.
Гурин снова подмигнул, еще развязнее.
— Чемоданчик для вас, Феликс Эдмундович. Чтобы вы, батенька, срочно поехали отдыхать.
Цуриков без усилий почесал лопатку.
— Не могу, Владимир Ильич, контрреволюция повсюду. Меньшевики, эсеры, буржуазные лазунчики…
— Лазутчики, — поправил Хуриев, — дальше.
— Ваше здоровье, Феликс Эдмундович, принадлежит революции. Мы с товарищами посовещались и решили — вы должны отдохнуть. Говорю вам это как предсовнаркома…
Тут неожиданно раздался женский вопль. Лебедева рыдала, уронив голову на скатерть.
— В чем дело? — нервно спросил замполит.
— Феликса жалко, — пояснила Тамара, — худой он, как глист.
— Дистрофики как раз живучие, — неприязненно высказался Геша.
— Перерыв, — объявил Хуриев.
Затем он повернулся ко мне:
— Ну как? По-моему, главное схвачено?
— Ой, — воскликнула Лебедева, — до чего жизненно! Как в сказке…
Цуриков истово почесал живот. При этом взгляд его затуманился.
Геша изучал карту побегов. Это считалось подозрительным, хотя карта висела открыто.
Гурин разглядывал спортивные кубки.
— Продолжим, — сказал Хуриев.
Артисты потушили сигареты.
— На очереди Тимофей и Полина. Сцена в приемной ЧК. Тимофей дежурит у коммутатора. Входит Полина. Начали!
Геша сел на табуретку и задумался. Лебедева шагнула к нему, обмахиваясь розовым платочком:
— Тимоша! А Тимоша!
Тимофей:
— Зачем пришла? Или дома что неладно?
— Не могу я без тебя, голубь сизокрылый…
Тимофей:
— Иди домой, Поля. Тут ведь не изба-читальня.
Лебедева сжала виски кулаками, издав тяжелый пронзительный рев:
— Чужая я тебе, немилая… Загубил ты мои лучшие годы… Бросил ты меня одну, как во поле рябину…
Лебедева с трудом подавляла рыдания. Глаза ее покраснели. Тушь стекала по мокрым щекам…
Тимофей, наоборот, держался почти глумливо.
— Такая уж работа, — цедил он.
— Уехать бы на край земли! — выла Полина.
— К Врангелю, что ли? — настораживался Геша.
— Отлично, — повторял Хуриев. — Лебедева, не выпячивайте зад. Чмыхалов, не заслоняйте героиню. (Так я узнал Гешину фамилию — Чмыхалов.) Поехали… Входит Дзержинский… А, молодое поколение?!.
Цуриков откашлялся и хмуро произнес:
— А, блядь, молодое поколение?!.
— Что это за слова-паразиты? — вмешался Хуриев.
— А, молодое поколение?!
— Здравия желаю, Феликс Эдмундович, — приподнялся Геша.
— Ты должен смутиться, — подсказал Хуриев.
— Я думаю, ему надо вскочить, — посоветовал Гурин.
Геша вскочил, опрокинув табуретку. Затем отдал честь, прикоснувшись ладонью к бритому лбу.
— Здравия желаю! — крикнул он.
Дзержинский брезгливо пожал ему руку. Педерастов в зоне не любили. Особенно пассивных.
— Динамичнее! — попросил Хуриев.
Геша заговорил быстрее. Потом еще быстрее.
Он торопился, проглатывая слова:
— Не знаю, как быть, Феликс Эдмундович… Полинка моя совсем одичала. Ревнует меня к службе, понял? (У Геши выходило — поэл.) …Скучаю, говорит… а ведь люблю я ее, Полинку-то… Невеста она мне, поэл? Сердцем моим завладела, поэл?..
— Опять слова-паразиты, — закричал Хуриев, — будьте внимательнее!
Лебедева, отвернувшись, подкрашивала губы.
— Перерыв! — объявил замполит. — На сегодня достаточно.
— Жаль, — сказал Гурин, — у меня как раз появилось вдохновение.
— Давайте подведем итоги.
Хуриев вынул блокнот и продолжал:
— Ленин более или менее похож на человека. Тимофей — четверка с минусом. Полина лучше, чем я думал, откровенно говоря. А вот Дзержинский — неубедителен, явно неубедителен. Помните, Дзержинский — это совесть революции. Рыцарь без страха и упрека. А у вас получается какой-то рецидивист…
— Я постараюсь, — равнодушно заверил Цуриков.
— Знаете, что говорил Станиславский? — продолжал Хуриев. — Станиславский говорил — не верю! Если артист фальшивил, Станиславский прерывал репетицию и говорил — не верю!..
— То же самое и менты говорят, — заметил Цуриков.
— Что? — не понял замполит.
— Менты, говорю, то же самое повторяют. Не верю… Не верю… Повязали меня однажды в Ростове, а следователь был мудак…
— Не забывайтесь! — прикрикнул замполит.
— И еще при даме, — вставил Гурин.
— Я вам не дама, — повысил голос Хуриев, — я офицер регулярной армии!
— Я не про вас, — объяснил Гурин, — я насчет Лебедевой.
— А-а, — сказал Хуриев.
Затем он повернулся ко мне:
— В следующий раз будьте активнее. Подготовьте ваши замечания… Вы человек культурный, образованный… А сейчас — можете расходиться. Увидимся в среду… Что с вами, Лебедева?
Тамара мелко вздрагивала, комкая платочек.
— Что такое? — спросил Хуриев.
— Переживаю…
— Отлично. Это называется — перевоплощение…
Мы попрощались и разошлись. Я проводил Турина до шестого барака. Нам было по дороге.
К этому времени стемнело. Тропинку освещали желтые лампочки над забором. В простреливаемом коридоре, звякая цепями, бегали овчарки.
Неожиданно Гурин произнес:
— Сколько же они народу передавили?
— Кто? — не понял я.
— Да эти барбосы… Ленин с Дзержинским. Рыцари без страха и укропа…
Я промолчал. Откуда я знал, можно ли ему доверять. И вообще, чего это Гурин так откровенен со мной?..
Зек не успокаивался:
— Вот я, например, сел за кражу. Мотыль, допустим, палку кинул не туда. У Геши что-либо на уровне фарцовки… Ни одного, как видите, мокрого дела… А эти — Россию в крови потопили, и ничего…
— Ну, — говорю, — вы уж слишком…
— А чего там слишком? Они-то и есть самая кровавая беспредельщина…
— Послушайте, закончим этот разговор.
— Годится, — сказал он.
После этого было три или четыре репетиции. Хуриев горячился, вытирал лоб туалетной бумагой и кричал:
— Не верю! Ленин переигрывает! Тимофей психованный. Полина вертит задом. А Дзержинский вообще похож на бандита.
— На кого же я должен быть похож? — хмуро спрашивал Цуриков. — Что есть, то и есть.
— Вы что-нибудь слышали о перевоплощении? — допытывался Хуриев.
— Слышал, — неуверенно отвечал зек.
— Что же вы слышали? Ну просто интересно, что?
— Перевоплощение, — объяснял за Дзержинского Гурин, — это когда ссученные воры идут на кумовьев работать. Или, допустим, заигранный фрайер, а гоношится, как урка…
— Разговорчики, — сердился Хуриев, — Лебедева, не выпячивайте форму. Больше думайте о содержании.
— Бюсты трясутся, — жаловалась Лебедева, — и ноги отекают. Я, когда нервничаю, всегда поправляюсь. А кушаю мало, творог да яички…
— Про бациллу — ни слова, — одергивал ее Гурин.
— Давайте, — суетился Геша, — еще раз попробуем. Чувствую, в этот раз железно перевоплощусь…
Я старался проявлять какую-то активность. Не зря же меня вычеркнули из конвойного графика. Лучше уж репетировать, чем мерзнуть в тайге.
Я что-то говорил, употребляя выражения — мизансцена, сверхзадача, публичное одиночество…
Цуриков почти не участвовал в разговорах. А если и высказывался, то совершенно неожиданно. Помню, говорили о Ленине, и Цуриков вдруг сказал:
— Бывает, вид у человека похабный, а елда — здоровая. Типа отдельной колбасы.
Гурин усмехнулся:
— Думаешь, мы еще помним, как она выглядит? В смысле — колбаса…
— Разговорчики, — сердился замполит…
Слухи о нашем драмкружке распространились по лагерю. Отношение к пьесе и вождям революции было двояким. Ленина, в общем-то, почитали, Дзержинского — не очень. В столовой один нарядчик бросил Цурикову:
— Нашел ты себе работенку, Мотыль! Чекистом заделался.
В ответ Цуриков молча ударил его черпаком по голове…
Нарядчик упал. Стало тихо. Потом угрюмые возчики с лесоповала заявили Цурикову:
— Помой черпак. Не в баланду же его теперь окунать…
Гешу то и дело спрашивали:
— Ну, а ты, шнырь, кого представляешь? Крупскую?
На что Геша реагировал уклончиво:
— Да так… Рабочего паренька… в законе…
И только Гурин с важностью разгуливал по лагерю. Он научился выговаривать по-ленински:
— Вегной догогой идете, товагищи гецидивисты!..
— Похож, — говорили зеки, — чистое кино…
Хуриев с каждым днем все больше нервничал. Геша ходил вразвалку, разговаривал отрывисто, то и дело поправляя несуществующий маузер. Лебедева почти беспрерывно всхлипывала даже на основной работе. Она поправилась так, что уже не застегивала молнии на импортных коричневых сапожках. Даже Цуриков и тот слегка преобразился. Им овладело хриплое чахоточное покашливание. Зато он перестал чесаться.
Наступил день генеральной репетиции. Ленину приклеили бородку и усы. Для этой цели был временно освобожден из карцера фальшивомонетчик Журавский. У него была твердая рука и профессиональный художественный вкус.
Гурин сначала хотел отпустить натуральную бороду. Но опер сказал, что это запрещено режимом.
За месяц до спектакля артистам разрешили не стричься. Гурин остался при своей достоверной исторической лысине. Геша оказался рыжим. У Цурикова образовался вполне уместный пегий ежик.
Одели Ленина в тесный гражданский костюмчик, что соответствовало жизненной правде. Для Геши раздобыли у лейтенанта Родичева кожаный пиджак. Лебедева чуть укоротила выходное бархатное платье. Цурикову выделили диагоналевую гимнастерку.
В день генеральной репетиции Хуриев страшно нервничал. Хотя всем было заметно, что результатами он доволен. Он говорил:
— Ленин — крепкая четверка. Тимофей — четыре с плюсом. Дзержинский — тройка с минусом. Полина — три с большой натяжкой…
— Линия есть, — уверял присутствовавший на репетициях фальшивомонетчик Журавский, — линия есть…
— А вы что скажете? — поворачивался ко мне замполит.
Я что-то говорил о сверхзадаче и подтексте.
Хуриев довольно кивал…
Так подошло Седьмое ноября. С утра на заборе повисли четыре красных флага. Пятый был укреплен на здании штрафного изолятора. Из металлических репродукторов доносились звуки «Варшавянки».
Работали в этот день только шныри из хозобслуживания. Лесоповал был закрыт. Производственные бригады остались в зоне.
Заключенные бесцельно шатались вдоль следовой полосы. К часу дня среди них обнаружились пьяные.
Нечто подобное творилось и в казарме. Еще с утра многие пошли за вином. Остальные бродили по территории в расстегнутых гимнастерках.
Ружейный парк охраняло шестеро надежных сверхсрочников. Возле продовольственной кладовой дежурил старшина.
На доске объявлений вывесили приказ:
«Об усилении воинской бдительности по случаю юбилея».
К трем часам заключенных собрали на площадке возле шестого барака. Начальник лагеря майор Амосов произнес короткую речь. Он сказал:
— Революционные праздники касаются всех советских граждан… Даже людей, которые временно оступились… Кого-то убили, ограбили, изнасиловали, в общем, наделали шороху… Партия дает этим людям возможность исправиться… Ведет их через упорный физический труд к социализму… Короче, да здравствует юбилей нашего Советского государства!.. А с пьяных и накуренных, как говорится, будем взыскивать… Не говоря о скотоложестве… А то половину соседских коз огуляли, мать вашу за ногу!..
— Ничего себе! — раздался голос из шеренги. — Что же это получается? Я дочку второго секретаря Запорожского обкома тягал, а козу что, не имею права?..
— Помолчите, Гурин, — сказал начальник лагеря. — Опять вы фигурируете! Мы ему доверили товарища Ленина играть, а он все про козу мечтает… Что вы за народ?..
— Народ как народ, — ответили из шеренги, — сучье да беспредельщина…
— Отпетые вы люди, как я погляжу, — сказал майор.
Из-за плеча его вынырнул замполит Хуриев:
— Минуточку, не расходитесь. В шесть тридцать — общее собрание. После торжественной части — концерт. Явка обязательна. Отказчики пойдут в изолятор. Есть вопросы?
— Вопросов навалом, — подали голос из шеренги, — сказать? Куда девалось все хозяйственное мыло? Где обещанные теплые портянки? Почему кино не возят третий месяц? Дадут или нет рукавицы сучкорубам?.. Еще?.. Когда построят будку на лесоповале?..
— Тихо! Тихо! — закричал Хуриев. — Жалобы в установленном порядке, через бригадиров! А теперь расходитесь.
Все немного поворчали и разошлись…
К шести заключенные начали группами собираться около библиотеки. Здесь, в бывшей тарной мастерской, происходили общие собрания. В дощатом сарае без окон могло разместиться человек пятьсот.
Заключенные побрились и начистили ботинки. Парикмахером в зоне работал убийца Мамедов. Всякий раз, оборачивая кому-нибудь шею полотенцем, Мамедов говорил:
— Чирик, и душа с тебя вон!..
Это была его любимая профессиональная шутка.
Лагерная администрация натянула свои парадные мундиры. В сапогах замполита Хуриева отражались тусклые лампочки, мигавшие над простреливаемым коридором. Вольнонаемные женщины из хозобслуги распространяли запах тройного одеколона. Гражданские служащие надели импортные пиджаки.
Сарай был закрыт. У входа толпились сверхсрочники. Внутри шли приготовления к торжественной части.
Бугор Агешин укреплял над дверью транспарант. На алом фоне было выведено желтой гуашью:
«Партия — наш рулевой!»
Хуриев отдавал последние распоряжения. Его окружали — Цуриков, Геша, Тамара. Затем появился Гурин. Я тоже подошел ближе.
Хуриев сказал:
— Если все кончится благополучно, даю неделю отгула. Кроме того, планируется выездной спектакль на Ропче.
— Где это? — заинтересовалась Лебедева.
— В Швейцарии, — ответил Гурин…
В шесть тридцать распахнулись двери сарая. Заключенные шумно расположились на деревянных скамьях. Трое надзирателей внесли стулья для членов президиума.
Цепочкой между рядами проследовало к сцене высшее начальство.
Наступила тишина. Кто-то неуверенно захлопал. Его поддержали.
Перед микрофоном вырос Хуриев. Замполит улыбнулся, показав надежные серебряные коронки. Потом заглянул в бумажку и начал:
— Вот уже шестьдесят лет…
Как всегда, микрофон не работал.
Хуриев возвысил голос:
— Вот уже шестьдесят лет… Слышно?
Вместо ответа из зала донеслось:
— Шестьдесят лет свободы не видать…
Капитан Токарь приподнялся, чтобы лучше запомнить нарушителя.
Хуриев заговорил еще громче. Он перечислил главные достижения советской власти. Вспомнил о победе над Германией. Осветил текущий политический момент. Бегло остановился на проблеме развернутого строительства коммунизма.
Потом выступил майор из Сыктывкара. Речь шла о побегах и лагерной дисциплине. Майор говорил тихо, его не слушали…
Затем на сцену вышел лейтенант Родичев. Свое выступление он начал так:
— В народе родился документ…
За этим последовало что-то вроде социалистических обязательств. Я запомнил фразу: «…Сократить число лагерных убийств на двадцать шесть процентов…»
Прошло около часа. Заключенные тихо беседовали, курили. Задние ряды уже играли в карты. Вдоль стен бесшумно передвигались надзиратели.
Затем Хуриев объявил:
— Концерт!
Сначала незнакомый зек прочитал две басни Крылова. Изображая стрекозу, он разворачивал бумажный веер. Переключаясь на муравья, размахивал воображаемой лопатой.
Потом завбаней Тарасюк жонглировал электрическими лампочками. Их становилось все больше. В конце Тарасюк подбросил их одновременно. Затем оттянул на животе резинку, и лампочки попадали в сатиновые шаровары.
Затем лейтенант Родичев прочитал стихотворение Маяковского. Он расставил ноги и пытался говорить басом.
Его сменил рецидивист Шушаня, который без аккомпанемента исполнил «Цыганочку». Когда ему хлопали, он воскликнул:
— Жаль, сапоги лакшовые, не тот эффект!..
Потом объявили нарядчика Логинова «в сопровождении гитары».
Он вышел, поклонился, тронул струны и запел:
Цыганка с картами, глаза упрямые,
Монисто древнее и нитка бус.
Хотел судьбу пытать бубновой дамою,
Да снова выпал мне пиковый туз.
Зачем же ты, судьба моя несчастная,
Опять ведешь меня дорогой слез?
Колючка ржавая, решетка частая,
Вагон столыпинский и шум колес…
Логинову долго хлопали и просили спеть на «бис». Однако замполит был против. Он вышел и сказал:
— Как говорится, хорошего понемножку…
Затем поправил ремень, дождался тишины и выкрикнул:
— Революционная пьеса «Кремлевские звезды». Роли исполняют заключенные усть-вымского лагпункта. Владимир Ильич Ленин — заключенный Гурин. Феликс Эдмундович Дзержинский — заключенный Цуриков. Красноармеец Тимофей — заключенный Чмыхалов. Купеческая дочь Полина — работница АХЧ Лебедева Тамара Евгеньевна… Итак, Москва, тысяча девятьсот восемнадцатый год…
Хуриев, пятясь, удалился. На просцениум вынесли стул и голубую фанерную тумбу. Затем на сцену поднялся Цуриков в диагоналевой гимнастерке. Он почесал ногу, сел и глубоко задумался. Потом вспомнил, что болен, и начал усиленно кашлять. Он кашлял так, что гимнастерка вылезла из-под ремня.
А Ленин все не появлялся. Из-за кулис с опозданием вынесли телефонный аппарат без провода. Цуриков перестал кашлять, снял трубку и задумался еще глубже.
Из зала ободряюще крикнули:
— Давай, Мотыль, не тяни резину.
Тут появился Ленин с огромным желтым чемоданом в руке.
— Здравствуйте, Феликс Эдмундович.
— Здрасьте, — не вставая, ответил Дзержинский.
Гурин опустил чемодан и, хитро прищурившись, спросил:
— Знаете, Феликс Эдмундович, что это такое?
— Чемодан, Владимир Ильич.
— А для чего он, вы знаете?
— Понятия не имею.
Цуриков даже слегка отвернулся, демонстрируя полное равнодушие.
Из зала крикнули еще раз:
— Встань, Мотылина! Как ты с паханом базаришь?
— Ша! — ответил Цуриков. — Разберемся… Много вас тут шибко грамотных.
Он неохотно приподнялся.
Гурин дождался тишины и продолжал:
— Чемоданчик для вас, Феликс Эдмундович. Чтобы вы, батенька, срочно поехали отдыхать.
— Не могу, Владимир Ильич, контрреволюция повсюду. Меньшевики, эсеры, — Цуриков сердито оглядел притихший зал, — буржуазные… как их?
— Лазутчики? — переспросил Гурин.
— Во-во…
— Ваше здоровье, Феликс Эдмундович, принадлежит революции. Мы с товарищами посовещались и решили — вы должны отдохнуть. Говорю вам это как предсовнаркома…
Цуриков молчал.
— Вы меня поняли, Феликс Эдмундович?
— Понял, — ответил Цуриков, глупо ухмыляясь.
Он явно забыл текст.
Хуриев подошел к сцене и громко зашептал:
— Делайте что хотите…
— А чего мне хотеть? — таким же громким шепотом выговорил Цуриков. — Если память дырявая стала…
— Делайте что хотите, — громче повторил замполит, — а службу я не брошу…
— Ясно, — сказал Цуриков, — не брошу…
Ленин перебил его:
— Главное достояние революции — люди. Беречь их — дело архиважное… Так что собирайтесь, и в Крым, батенька, в Крым!
— Рано, Владимир Ильич, рано… Вот покончим с меньшевиками, обезглавим буржуазную кобру…
— Не кобру, а гидру, — подсказал Хуриев.
— Один черт, — махнул рукой Дзержинский.
Дальше все шло более или менее гладко. Ленин уговаривал, Дзержинский не соглашался. Несколько раз Цуриков сильно повысил голос.
Затем на сцену вышел Тимофей. Кожаный пиджак лейтенанта Рогачева напоминал чекистскую тужурку. Полина звала Тимофея бежать на край света.
— К Врангелю, что ли? — спрашивал жених и хватался за несуществующий маузер.
Из зала кричали:
— Шнырь, заходи с червей! Тащи ее в койку! Докажи, что у тебя в штанах еще кудахчет!..
Лебедева гневно топала ногой, одергивала бархатное платье. И вновь подступала к Тимофею:
— Загубил ты мои лучшие годы! Бросил ты меня одну, как во поле рябину!..
Но публика сочувствовала Тимофею. Из зала доносилось:
— Ишь как шерудит, профура! Видит, что ее свеча догорает…
Другие возражали:
— Не пугайте артистку, козлы! Дайте сеансу набраться!
Затем распахнулась дверь сарая и опер Борташевич крикнул:
— Судебный конвой, на выход! Любченко, Гусев, Корались, получите оружие! Сержант Лахно — бегом за документами!..
Четверо конвойных потянулись к выходу.
— Извиняюсь, — сказал Борташевич.
— Продолжайте, — махнул рукой Хуриев.
Представление шло к финальной сцене. Чемоданчик был спрятан до лучших времен. Феликс Дзержинский остался на боевом посту. Купеческая дочь забыла о своих притязаниях…
Хуриев отыскал меня глазами и с удовлетворением кивнул. В первом ряду довольно щурился майор Амосов.
Наконец Владимир Ильич шагнул к микрофону. Несколько секунд он молчал. Затем его лицо озарилось светом исторического предвидения.
— Кто это?! — воскликнул Гурин. — Кто это?!
Из темноты глядели на вождя худые, бледные физиономии.
— Кто это? Чьи это счастливые юные лица? Чьи это веселые блестящие глаза? Неужели это молодежь семидесятых?..
В голосе артиста зазвенели романтические нотки. Речь его была окрашена неподдельным волнением. Он жестикулировал. Его сильная, покрытая татуировкой кисть указывала в небо.
— Неужели это те, ради кого мы возводили баррикады? Неужели это славные внуки революции?..
Сначала неуверенно засмеялись в первом ряду. Через секунду хохотали все. В общем хоре слышался бас майора Амосова. Тонко вскрикивала Лебедева. Хлопал себя руками по бедрам Геша Чмыхалов. Цуриков на сцене отклеил бородку и застенчиво положил ее возле телефона.
Владимир Ильич пытался говорить:
— Завидую вам, посланцы будущего! Это для вас зажигали мы первые огоньки новостроек! Это ради вас… Дослушайте же, псы! Осталось с гулькин хер!..
Зал ответил Турину страшным неутихающим воем:
— Замри, картавый, перед беспредельщиной!..
— Эй, кто там ближе, пощекотите этого Мопассана!..
— Линяй отсюда, дядя, подгорели кренделя!..
Хуриев протиснулся к сцене и дернул вождя за брюки:
— Пойте!
— Уже? — спросил Гурин. — Там осталось буквально два предложения. Насчет буржуазии и про звезды.
— Буржуазию — отставить. Переходите к звездам. И сразу запевайте «Интернационал».
— Договорились…
Гурин, надсаживаясь, выкрикнул:
— Кончайте базарить!
И мстительным тоном добавил:
— Так пусть же светят вам, дети грядущего, наши кремлевские звезды!..
— Поехали! — скомандовал Хуриев.
Взмахнув ружейным шомполом, он начал дирижировать.
Зал чуть притих. Гурин неожиданно красивым, чистым и звонким тенором вывел:
…Вставай, проклятьем заклейменный…
И дальше, в наступившей тишине:
…Весь мир голодных и рабов…
Он вдруг странно преобразился. Сейчас это был деревенский мужик, таинственный и хитрый, как его недавние предки. Лицо его казалось отрешенным и грубым. Глаза были полузакрыты. Внезапно его поддержали. Сначала один неуверенный голос, потом второй и третий. И вот я уже слышу нестройный распадающийся хор:
…Кипит наш разум возмущенный,
На смертный бой идти готов…
Множество лиц слилось в одно дрожащее пятно. Артисты на сцене замерли. Лебедева сжимала руками виски. Хуриев размахивал шомполом. На губах вождя революции застыла странная мечтательная улыбка…
…Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем…
Вдруг у меня болезненно сжалось горло. Впервые я был частью моей особенной, небывалой страны. Я целиком состоял из жестокости, голода, памяти, злобы… От слез я на минуту потерял зрение. Не думаю, чтобы кто-то это заметил…
А потом все стихло. Последний куплет дотянули одинокие, смущенные голоса.
— Представление окончено, — сказал Хуриев.
Опрокидывая скамейки, заключенные направились к выходу.
16 июня 1982 года. Нью-Йорк
Полагаю, наше сочинение близится к финалу. Остался последний кусок страниц на двадцать. Еще кое-что я сознательно решил не включать.
Я решил пренебречь самыми дикими, кровавыми и чудовищными эпизодами лагерной жизни. Мне кажется, они выглядели бы спекулятивно. Эффект заключался бы не в художественной ткани, а в самом материале.
Я пишу — не физиологические очерки. Я вообще пишу не о тюрьме и зеках. Мне бы хотелось написать о жизни и людях. И не в кунсткамеру я приглашаю своих читателей.
Разумеется, я мог нагородить бог знает что. Я знал человека, который вытатуировал у себя на лбу: «Раб МВД». После чего был натурально скальпирован двумя тюремными лекарями. Я видел массовые оргии лесбиянок на крыше барака. Видел, как насиловали овцу. (Для удобства рецидивист Шушаня сунул ее задние ноги в кирзовые прохаря.) Я был на свадьбе лагерных педерастов и даже крикнул: «Горько».
Еще раз говорю, меня интересует жизнь, а не тюрьма. И — люди, а не монстры.
И меня абсолютно не привлекают лавры современного Вергилия. (При всей моей любви к Шаламову.) Достаточно того, что я работал экскурсоводом в Пушкинском заповеднике…
Недавно злющий Генис мне сказал:
— Ты все боишься, чтобы не получилось как у Шаламова. Не бойся. Не получится…
Я понимаю, это так, мягкая дружеская ирония. И все-таки зачем же переписывать Шаламова? Или даже Толстого вместе с Пушкиным, Лермонтовым, Ржевским?.. Зачем перекраивать Александра Дюма, как это сделал Фицджеральд? «Великий Гетсби» — замечательная книга. И все-таки я предпочитаю «Графа Монте-Кристо»…
Я всегда мечтал быть учеником собственных идей. Может, я достигну этого в преклонные годы…
Итак, самые душераздирающие подробности лагерной жизни я, как говорится, опустил. Я не сулил читателям эффектных зрелищ. Мне хотелось подвести их к зеркалу.
Есть и другая крайность. А именно — до самозабвения погрузиться в эстетику. Вообще забыть о том, что лагерь — гнусен. И живописать его в орнаментальных традициях юго-западной школы.
Крайностей, таким образом, две. Я мог рассказать о человеке, который заилил свой глаз. И о человеке, который выкормил раненого щегленка на лесоповале. О растратчике Яковлеве, прибившем свою мошонку к нарам. И о щипаче Буркове, рыдавшем на похоронах майского жука…
Короче, если вам покажется, что не хватает мерзости, — добавим. А если все наоборот, опять же — дело поправимое…
Когда меня связали телефонным проводом, я успокоился. Голова моя лежала у радиатора парового отопления. Ноги же, обутые в грубые кирзовые сапоги, — под люстрой. Там, где месяц назад стояла елка…
Я слышал, как выдавали оружие наряду. Как лейтенант Хуриев инструктировал солдат. Я знал, что они сейчас выйдут на мороз. Дальше будут идти по черным трапам, вдоль зоны, мимо рвущихся собак. И каждый будет освещать фонариком лицо, чтобы солдат на вышке мог его узнать…
Первым делом я решил объявить голодовку. Я стал ждать ужина, чтобы не притронуться к еде. Ужина мне так и не принесли…
Я слышал, как вернулись часовые. Как они зашли в ружейный парк. Как с грохотом швыряли инструктору через барьер подсумки с двумя магазинами. Как ставили в пирамиду белые от инея автоматы. И как передвигали легкие дюралевые табуретки в столовой. А затем ругали повара Балодиса, оставившего им несколько луковиц, сало и хлеб. Но, как я догадался, забывшего про соль…
Трезвея от холода, я начал вспоминать, как это было. Днем мы напились с бесконвойниками, которые пытались меня обнимать и все твердили:
— Боб, ты единственный в Устьвымлаге — человек!..
Затем мы отправились через поселок в сторону кильдима. Около почты встретили леспромхозовского фельдшера Штерна. Фидель подошел к нему. Сорвал ондатровую шапку. Зачерпнул снега и опять надел. Мы шли дальше, а по лицу фельдшера стекала грязная вода.
Потом мы зашли в кильдим и спросили у Тонечки бормотухи. Она сказала, что дешевой выпивки нет. Тогда мы закричали, что это все равно. Потому что деньги все равно уже кончились.
Она говорит:
— Вымойте полы на складе. Я вам дам по фунфурику одеколона…
Тонечка пошла за водой. Вернулась через несколько минут. От бадьи шел пар.
Мы сняли гимнастерки. Скрутили их в жгуты. Окунули в бадью и начали тереть дощатый пол. Мы с Балодисом работали добросовестно. А Фидель почти не мешал.
Потом мы выпили немного одеколона. Мы просто утомились ждать. Он страшно медленно переливался в кружки.
Вкус был ужасный, и мы закусили барбарисками. Мы жевали их вместе с прилипшей к ним оберточной бумагой.
Тонечка сказала: «На здоровье!»
Латыш Балодис подмигнул ей и спрашивает Фиделя:
— Ты бы мог?
А Фидель ему и отвечает:
— За миллион и то с похмелья…
Когда мы вышли, было уже темно. Над лесобиржей и в поселке зажглись огни.
Мы прошли вдоль конюшни, где стояли телеги без лошадей. Фидель затянул: «Мы идем по Уругваю!..» А Балодис схватил гитару и ударил ее об дерево. Обломки мы кинули в прорубь.
Я поглядел на звезды. У меня закружилась голова…
В этот момент Фидель полез на телеграфный столб. Да еще с перочинным ножом в зубах. Парень он был технически грамотный и рассчитывал что-нибудь испортить. Он забирался выше и выше. Тень от него стала огромной. Неожиданно он крикнул: «Мама!» — и упал с десятиметровой высоты. Мы бросились к нему. Но Фидель поднялся, отряхнул снег и говорит:
— Падать — не залазить!..
Стали искать нож. Балодис говорит:
— Видно, ты его проглотил.
— Пусть, — сказал Фидель, — у меня их два…
Потом мы отправились в казарму. Навстречу выехал хлебный фургон. Мы пошли вперед, не сворачивая. Водитель затормозил, свернул и поломал чью-то ограду…
Когда мы вернулись, служебный наряд чистил оружие. Мы зашли в столовую и поели холодного рассольника. Фидель хотел помочиться в бачок, который стоял на табурете. Но мы с Балодисом ему отсоветовали.
Потом мы зашли в ленкомнату. Расселись вокруг стола. Он был накрыт кумачовой скатертью. Кругом алели стенды, плакаты и лозунги. Наверху мерцала люстра. В углу лежала свернутая трубкой новогодняя «Молния»…
— Скоро ли коммунизм наступит? — поинтересовался Фидель.
— Если верить газетам, то завтра. А что?
— А то, что у меня потребности накопились.
— В смысле — добавить? — оживился Балодис.
— Ну, — кивнул Фидель.
Я говорю:
— А как у тебя насчет способностей?
— Прекрасно, — ответил Фидель, — способностей у меня навалом.
— Матом выражаться, — подсказал Балодис.
— Не только, — ответил Фидель.
Он начал расставлять шахматные фигуры. Я положил голову на скатерть. А Балодис стал разглядывать фотографии членов Политбюро ЦК. Потом он сказал:
— Вот так фамилия — Челюсть!
Тут в ленкомнату заглянул старшина Евченко.
— Ложились бы, хлопцы! — сказал он.
А Фидель как закричит:
— Почему кругом несправедливость, старшина? Объясните, почему? Вор, положим, сидит за дело. А мы-то за что пропадаем?!
— Кто же виноват? — говорит старшина.
Я говорю:
— Если бы мне показали человека, который виноват… На котором вина за все мои горести… Я бы его тут же придушил…
— Шли бы спать, — произнес Евченко.
Тут мы встали и ушли не попрощавшись. А Фидель — тот даже задел старшину. Покурили, сидя во дворе на бревнах. Затем направились в хозчасть.
— Боб, иди в зону, — сказал Фидель, — и принеси горючего. А то мотор глохнет.
— Давай, — подхватил Балодис, — в кильдиме шнапса нет, а у зеков — сколько угодно. Дадут без разговоров, вот увидишь. Знают, что и мы в долгу не останемся.
Он потянул Фиделя за рукав:
— Дай папиросу.
— Курить вредно, — заявил Фидель, — табак отрицательно действует на сердце.
— Нет, полезно, — сказал Балодис, — еще полезней водки. А вредно знаешь что? На вышке стоять.
— Самое вредное, — говорит Фидель, — это политзанятия. И когда бежишь в противогазе.
— И строевая подготовка, — добавил я…
В зону меня не пустили. Контролер на вахте спрашивает:
— Ты куда?
— В зону, естественно.
— По личному делу?
— Нет, — говорю, — по общественному.
— За водкой, что ли?
— Ну.
— Поворачивай обратно!
— Ого, — говорю, — вот это соцзаконность! Значит — пускай ее выпьет какой-нибудь рецидивист? И совершит повторное уголовно наказуемое деяние?..
— Ты ходишь за водкой. Общаешься с контингентом. А потом он использует тебя в сомнительных целях.
— Кто это — он?
— Контингент… У тебя должен быть антагонизм по части зеков. Ты должен их ненавидеть. А разве ты их ненавидишь? Что-то не заметно. Спрашивается, где же твой антагонизм?
— Нет у меня антагонизма. Даже к тебе, мудила…
— То-то, — неожиданно высказался контролер и добавил: — Хочешь, я тебе из личных запасов налью?
— Давай, — говорю, — только антагонизма все равно не жди…
Я шел в казарму спотыкаясь. В темноте миновал заснеженный плац. Оказался в сушилке, где топилась печь. На крючьях висели бушлаты и полушубки.
Фидель рванулся ко мне, опрокинул стул. Когда я сказал, что водки нет, он заплакал.
Я спросил:
— А где Балодис?
Фидель говорит:
— Все спят. Мы теперь одни.
Тут и я чуть не заплакал. Я представил себе, что мы одни на земле. Кто же нас полюбит? Кто же о нас позаботится?..
Фидель шевельнул гармошку, издав резкий, пронзительный звук.
— Гляди, — сказал он, — впервые беру инструмент, а получается не худо. Что тебе сыграть, Баха или Моцарта?..
— Моцарта, — сказал я, — а то караульная смена проснется. По рылу можно схлопотать…
Мы помолчали.
— У Дзавашвили чача есть, — сказал Фидель, — только он не даст. Пошли?
— Неохота связываться.
— Почему это?
— Неохота, и все.
— Может, ты его боишься?
— Чего мне бояться? Плевал я…
— Нет, ты боишься. Я давно заметил.
— Может, я и тебя боюсь? Может, я вообще и Когана боюсь?
— Когана ты не боишься. И меня не боишься. А Дзавашвили боишься. Все грузины с ножами ходят. Если что, за ножи берутся. У Дзавашвили вот такой саксан. Не умещается за голенищем…
— Пошли, — говорю.
Андзор Дзавашвили спал возле окна. Даже во сне его лицо было красивым и немного заносчивым.
Фидель разбудил его и говорит:
— Слышь, нерусский, дал бы чачи…
Дзавашвили проснулся в испуге. Так просыпаются все солдаты лагерной охраны, если их будят неожиданно. Он сунул руку под матрас. Затем вгляделся и говорит:
— Какая чача, дорогой, спать надо!
— Дай, — твердит Фидель, — мы с Бобом похмеляемся.
— Как же ты завтра на службу пойдешь? — говорит Андзор.
А Фидель отвечает:
— Не твоих усов дело.
Андзор повернулся спиной.
Тут Фидель как закричит:
— Как же это ты, падла, русскому солдату чачи не даешь?!
— Кто здесь русский? — говорит Андзор. — Ты русский? Ты — не русский. Ты — алкоголист!
Тут и началось.
Андзор кричит:
— Шалва! Гиго! Вай мэ! Арунда!..
Прибежали грузины в белье, загорелые даже на Севере. Они стали так жестикулировать, что у Фиделя пошла кровь из носа.
Тут началась драка, которую много лет помнили в охране. Шесть раз я падал. Раза три вставал. Наконец меня связали телефонным проводом и отнесли в ленкомнату. Но даже здесь я все еще преследовал кого-то. Связанный, лежащий на шершавых досках. Наверное, это и был тот самый человек. Виновник бесчисленных превратностей моей судьбы…
…К утру всегда настроение портится. Особенно если спишь на холодных досках. Да еще связанный телефонным проводом.
Я стал прислушиваться. Повар с грохотом опустил дрова на кровельный лист. Звякнули ведра. Затем прошел дневальный. А потом захлопали двери, и все наполнилось особым шумом. Шумом казармы, где живут одни мужчины и ходят в тяжелых сапогах.
Через несколько минут в ленкомнату заглянул старшина Евченко. Он, наклонившись, разрезал штыком телефонный провод.
— Спасибо, — говорю, — товарищ Евченко. Я, между прочим, этого так не оставлю. Все расскажу корреспонденту «Голоса Америки».
— Давай, — говорит старшина, — у нас таких корреспондентов — целая зона.
Потом он сказал, что меня вызывает капитан Токарь.
Я шел в канцелярию, потирая запястья. Токарь встал из-за стола. У окна расположился недавно сменивший меня писарь Богословский.
— В этот раз я прощать не собираюсь, — заявил капитан, — хватит! С расконвоированными пили?
— Кто, я?
— Вы.
— Ну уж, пил… Так, выпил…
— Просто ради интереса — сколько?
— Не знаю, — сказал я, — знаю, что пил из консервной банки.
— Товарищ капитан, — вмешался Богословский, — он не отрицает. Он раскаивается…
Капитан рассердился:
— Я все это слышал — надоело! В этот раз пусть трибунал решает. Старой ВОХРы больше нет. Мы, слава богу, принадлежим к регулярной армии…
Он повернулся ко мне:
— Вы принесли команде несколько ЧП. Вы срываете политзанятия. Задаете провокационные вопросы лейтенанту Хуриеву. Вчера учинили побоище с нехорошим, шовинистическим душком. Вот медицинское заключение, подписанное доктором Явшицем…
Капитан достал из папки желтоватый бланк.
— Товарищ капитан, — вставил Богословский, — написать можно что угодно.
Токарь отмахнулся и прочел:
— «…Сержанту Годеридзе нанесено телесное повреждение в количестве шести зубов…»
Он выругался и добавил:
— «…От клыка до клыка — включительно…» Что вы на это скажете?
|
The script ran 0.007 seconds.