1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
— Вот так... А ты сам уж сообрази, что тут про нее, что про меня. Про меня-то можно и откинуть, а про Марью запомни... Ну ладно, побегу, гляну, как коровешки там...
Анисим стал убирать со стола посуду. Петр Иванович сидел молчаливый, задумчивый.
— Прости, Анисим Семенович, а Марью-то кто... Филька?
Старик звякнул посудой, присел на прежнее место, уперся кулаком в щеку.
— Кто же еще... Марья растрясла его в том же году. Тогда еще о раскулачивании речи по окрестным деревням не вели, из одежки вываливали лишь тех, кто с колчаковцами водился да больно уж воду мутил. Филька не только мутил — обрезишками баловался. И потом — догадалась она, должно, кто дочку ее в колодец... И не стерпела. Что же, человек. Собрала своих партизан бывших да подстригла его под гребенку. Потом-то говорили — незаконно, мол, самопроизвол... Да сделано было дело. И Марьи уже самой на свете не было. Он, Филька, ее...
— Но откуда известно все-таки, что он? Даже Большаков не знает...
Анисим быстро поднял и опустил глаза.
— А это, кроме меня, никому и не известно, может. А я-то знаю. Тот ножичек, который Филька прибрал... — Анисим встал, ушел в другую комнату. Вернулся, положил перед Смирновым тяжелый финский нож с наборной костяной рукояткой. — Вот он, ночижек-то. Я его на утесе, между прочим, поднял, когда Марьину дочку из земли вынимали...
Несколько минут Петр Иванович молча разглядывал нож, не решаясь к нему прикоснуться. В рукоятку между костяными пластинами было вставлено четыре медных.
— Но... почему же ты, Анисим Семенович, никому не сказал, что это Филька?
— А зачем? Для чего? — дважды спросил Анисим. — Если бы Филька еще раз объявился... Или брательник его, Демид...
— Кстати, куда Филька тот делся? Как из амбара, в котором его сторожили, сбежал?
Старик сердито засопел:
— Я почем знаю!
Взял нож и отнес в ту же комнату. Вернувшись, стал натягивать полушубок. Петр Иванович, облокотившись на стол, сидел недвижимо.
— Людская жизнь — тайга тайгой, в иных местах еще гуще все сплетено-перепутано, — проговорил старик. И добавил неожиданно, вроде без всякой связи: — Но Митьку-стервеца я все равно насквозь прогляжу, только дай Бог маленько еще сроку... Да куда это проклятая шапка запропастилась, язви ее?
Наконец Шатров отыскал шапку, надел, плотно завязал уши, взял костыль.
— А вот Устина Морозова можно... насквозь? — спросил Петр Иванович. — Или Фрола Курганова?
Глаза Анисима блеснули из-под низко надвинутой шапки. Помедлив, он ответил:
— Отчего же нельзя? Каждого можно, ежели не спеша, говорю.
— Но как?
— Как! — усмехнулся Анисим, но тут же стал серьезным. — Иной человек — как сосенка какая-нибудь на камнях... Подивишься порой — на чем дерево растет? То-то и оно, вроде бы не на чем. А оно растет себе. Значит, далеко его корешки тянутся, до самого того слоя, который питает. Вот докопайся до этих корешков — и все поймешь... Так ты пойдешь, что ли?
— Сейчас, — машинально ответил Смирнов, думая о словах старика. — Все равно с восьмичасовым поездом опоздал уже...
— Ну, дело твое. Будешь уходить — двери на щеколду закинь, а то ветер распахнет.
Анисим ушел, а Петр Иванович продолжал сидеть недвижимо. Даже когда вбежала с улицы пышущая морозом Ирина и стала разматывать платок, он не пошевелился, не повернул головы.
— Петр Иванович! — тревожно воскликнула девушка, готовая кинуться ему на помощь.
— Ничего, Ирочка. Со мной — ничего.
— Ой, — облегченно вздохнула девушка. Сбросила шаль, полушубок, валенки. Мокрые и промерзшие, они стукнули об пол, словно каменные. — А я уже прямо обмерла вся. И зачем вы ездите по колхозам? Вы и так сделали для людей очень много...
Ирина взяла с печки сухие шерстяные носки, быстро натянула их и, сидя на табуретке, заболтала ногами, наслаждаясь теплом.
— Иди сюда, девочка, — сказал вдруг Петр Иванович. — Сядь вот здесь, напротив меня. Вот так... Зачем, говоришь, езжу? — Он помолчал. — Когда-то я знал одну девушку. Чем-то она походила на тебя. И она сказала мне однажды, что на земле очень много обыкновенных хороших людей и очень мало любопытных.
— Любопытных? — переспросила Ирина.
— Любопытных, — подтвердил Петр Иванович. — Я тоже долго не мог понять, что она хотела сказать. А потом понял... вот что понял. Видишь, вот горит над нами электрическая лампочка. Каждое лето колосья за Светлихой шумят, волнуются. А скоро полетит к далекой мерцающей звездочке могучий космический корабль. Но... как тебе сказать? Не горела бы лампочка, не шумели бы колосья и никогда не помчался бы в глубины мироздания звездолет, если бы некоторые люди не обладали простейшей человеческой особенностью — любопытством. Один человек, например, полюбопытствовал, отчего обыкновенно стекло, отшлифованное особым образом, увеличивает предметы, — и создал микроскоп. Другой задумался, почему птицы летают по воздуху, — и изобрел самолет. Третий попытался представить, что происходит в душе порядочной женщины, живущей во враждебном ей обществе, во все уголки ее души заглянул — и рассказал обо всем увиденном в книге. И книга эта принесла людям столько же пользы, сколько микроскоп и самолет, а может быть, намного больше... Пока еще на земле слишком много обыкновенных людей и слишком мало любопытных, таких, как эти трое, создавшие микроскоп, самолет и книгу. Но таких людей становится все больше. Скоро их будет очень много. Придет время — все будут такими. А чтобы оно пришло скорее, надо каждому стараться быть любопытным. Вот и я стараюсь. Вот и езжу, слушаю, смотрю, что делается на земле. И не беда, что я ничего не изобрету, не напишу, скажем, книгу. Для того и другого нужен большой талант. Таланта у меня нет, но мне все равно интересно жить, интересно ездить и смотреть...
Ирина, подперев кулачками подбородок, смотрела на Петра Ивановича широко открытыми глазами, в которых было и удивление, и задумчивость, и еще что-то такое, что делало ее намного взрослее...
Глава 19
На конном дворе никого не было. Возле конюшни стояли сани, разбросав в стороны усы-оглобли. Смирнов потоптался возле них и вошел в пахнущую теплом полутемную конюшню. Лошади, каждая в своей стайке, громко хрустели сеном, всхрапывали. Иные били копытами по деревянному настилу, и тогда хлопьями сыпался сверху, с потолка, легкий, как вата, куржак.
— Есть кто-нибудь тут? — громко спросил Петр Иванович.
Никто не отозвался, только жеребец в ближней стайке изогнул шею и глянул на Смирнова радужно-стеклянным глазом.
«Опоздал. Фрол задал корму лошадям и отправился домой позавтракать», — подумал Петр Иванович.
Решив подождать Курганова, он прошел в угол конюшни, заваленный прелым сеном, и лег на него.
Здесь, в углу, более темно и душно. Смирнов хотел уже встать, тем более что возле конюшни раздались чьи-то шаги, но в это время услышал:
— Ну где же он? Жди, понимаешь, как барина...
И, помолчав, тот же голос (Петр Иванович узнал Устина Морозова) добавил:
— Нынче кинь в собаку палкой — попадешь в начальника. Дошел пешком бы до станции, не подох. А и окочурился бы на полдороге, невелика беда.
Устину ответил Фрол Курганов:
— Тебе что за печаль ехать? Вон Андрона пошли или кого из ребятишек — отвезут.
Петр Иванович, ошарашенный, теперь не знал, что ему делать — подняться и поздороваться, будто ничего не слышал, или подождать — может, Устин с Кургановым уйдут от конюшни. И тогда идти на станцию пешком...
Пока раздумывал, Фрол и Устин зашли в конюшню. Брякнули удила — видимо, кто-то из них снял со стены уздечку. Потом голос Фрола:
— Стой, дьявол... Ну, хватит, одни дудки остались, да и те гнилые. — И слышно было, как он похлопал ладонью по крупу лошади.
— Ты вчера зато доброго сена привез, — сказал Устин.
Фрол ничего не ответил.
Потом Петр Иванович услышал, как Устин плевал на папироску, слышал даже, как она шипела, потухая.
— Долго думал-то? — спросил тихонько Устин.
— О чем?
— Ишь ты, не понимаешь! Я спрашиваю, как догадался сенца-то привезти на ферму?
— Не я — другие догадались бы.
— Я не с других, я с тебя спрашиваю. — Голос Устина тоже шипел и потрескивал, будто и на него плевали, как на папироску.
— Скот же дохнет...
— А-а... — холодно протянул Морозов. — Ну-ну!
— Да ведь и ты же привез!
— Я? А как же, и я тоже. Дурак сватается — умному путь кажет.
Простукали копыта коня по деревянному настилу — Курганов вывел его из конюшни.
Фрол и Устин продолжали разговаривать во дворе, но теперь голоса доносились глухо, и Петр Иванович почти ничего не мог разобрать. Потом Устин повысил голос, и до Смирнова явственно донеслось:
— И про Пихтовую падь догадались бы?
Ответа Фрола Курганова Смирнов не разобрал, потому что громко начала стучать в виски кровь. Возможно, она стучала уже давно, но услышал это Петр Иванович только сейчас и в ту же секунду почувствовал, как снова пощипывает тихонько сердце, словно кто делает редкие и короткие уколы тоненькой иголочкой. «Что же делать? — мелькнуло у него в голове. — Ехать домой или оставаться в колхозе?»
Смирнов привстал на колени, потер холодными пальцами виски. Виски рвало изнутри, под пальцами билось что-то живое и горячее.
— Назад, назад! — услышал он голос Фрола и понял, что Курганов пятит в оглобли жеребца. — Да назад же, холера тебя задави!
В следующую секунду до Смирнова снова отчетливо донесся насмешливый голос Морозова:
— Если лошадь в оглобли не идет, ее кнутом по морде хлещут. Понял?
— Устин! — воскликнул Курганов. Крик был отчаянным, умоляющим. — Ты меня не пугай, Устин!
— Не кричи, во-первых, — ответил Морозов. — А во-вторых, я не пугаю, я просто тебе совет дал. Попробуй-ка хлестануть. Вскинет голову, а попятится... И в-третьих, я еще поговорю когда-нибудь с тобой обо всем этом... особо.
И возле конюшни стало тихо. Устин и Фрол уехали. Петр Иванович, еще помедлив, встал и вышел из конюшни.
Утро было нисколько не теплее, чем вчера. Там, где собиралось взойти солнце, по небу от края до края стлались раскаленные на морозе розовые полосы.
Глядя на эти полосы, Петр Иванович шел в контору. Он думал о странном, нечаянно подслушанном разговоре Устина с Фролом. В чем же дело? Обязательно надо рассказать обо всем Захару. Но... только ли о сене говорили Морозов с Кургановым?
И еще подумал Петр Иванович, что из колхоза надо уезжать как можно скорее — припадок может свалить его через сутки, а может, и раньше.
Из конторы, у крыльца которой стояла запряженная лошадь, вышли навстречу Смирнову Морозов и Курганов.
— А-а, вот он! — добродушно воскликнул Устин. — А мы тебя давно ждем. Давай скорее, чтоб к десятичасовому поезду успеть. Сам уж отвезу, больше некому.
— Я... пожалуй... Зачем же беспокоиться?
— Ты чего? Хворый, что ли? — спросил Устин, не дав Смирнову договорить, и в черных глазах его плеснулась неподдельная тревога. «Что за черт, он ли возле конюшни говорил: „Дошел пешком бы до станции, не подох“?» — невольно засомневался Петр Иванович.
Фрол Курганов внимательно посмотрел на Смирнова и отвернулся. А Устин продолжал, по-прежнему приветливо улыбаясь:
— Я тулупчик сейчас принесу. Морозишко-то, не дай Бог, заколеешь. Я мигом. — И быстро пошел к своему дому.
Фрол Курганов еще раз посмотрел на Смирнова и, не попрощавшись, направился в другую сторону.
— Фрол Петрович! — окликнул Смирнов.
Курганов вопросительно обернулся.
— Я вот что хотел спросить... Фрол Петрович... Большаков в конторе?
— С утра уехал по бригадам.
«С утра» означало, что председатель уехал давно, несколько часов назад.
— Я, признаться, Фрол Петрович, был удивлен вчера твоим поступком, — опять начал Смирнов, — Мы с Захаром думали — ты на базар повезешь сено.
Фрол как-то странно подергал щекой и проговорил:
— Врешь ты, парень. Что удивился, может, и верно. А сейчас, сдается, не о том хотел спросить.
Смирнов действительно хотел сказать, что слышал их разговор с Устином, хотел спросить, что значат слова Морозова: «И про Пихтовую падь догадались бы», да не мог сообразить, как удобнее начать. А Фрол еще постоял, подергал щекой, но, не прибавив больше ни слова, пошел прочь.
— Откуда ты знаешь, что не о том? — спросил все же Смирнов.
Курганов остановился, не торопясь, грузно ступая, вернулся к Смирнову, поглядел ему в глаза своими неприветливыми и мутноватыми глазами.
— Вот что, друг любезный...
Смирнов невольно отступил к саням.
— Ты меня не пугайся, я человек тихий и мирный, — негромким голосом вымолвил Фрол, и усмешка чуть тронула его губы. — И я многое знаю, понял?! Знаю, например, что меня не любят тут все. И ты тоже...
— Ну, это не так уж много. Здесь ума не надо, чтоб понять, — резко проговорил Петр Иванович, одновременно сожалея, что сказал это.
— Ага, — согласно кивнул Фрол. — Но для меня и этого хватит. Знаю еще, что ты давно ходишь вокруг меня, примеряешься, с какого боку в душу мне влезть: что я да кто я? Почему волком смотрю? Верно?
— Верно, — сказал Смирнов. — И раз уж зашел такой разговор, скажу — не только один ты меня интересуешь.
— А как же! Зачем! — перебил его Курганов. — Морозов вон, например. А?
— Допустим, тоже верно...
— Ну вот... И раз зашел такой разговор, как ты говоришь, то я тебе скажу, чтоб потом не тратить время: никогда больше не лезь ко мне с такими расспросами. Все равно ничего не скажу. Понял?
— И все-таки я задам еще один вопрос, Фрол Петрович, — проговорил Смирнов. — Может быть, последний. Можно написать заметку в газету, что ты в тяжелую для колхоза минуту добровольно привез на артельную ферму три центнера своего сена? Хотя, откровенно сказать, мне очень не хочется печатать такую заметку.
Фрол Курганов опять поднял на Смирнова глаза, разжал обветренные морозом губы:
— Не надо.
— Почему? Может, где-то кто-то хоть подумает о тебе с теплотой. Здесь-то уж не подумают, несмотря ни на что...
— А мне, может, нравится, что обо мне с ненавистью думают, — тихо и неожиданно раздумчиво проговорил Фрол, смотря в сторону. Потом погромче: — А мне, может, нравится, что меня не только не любят, а ненавидят? И может, я легче дышу, когда знаю, что меня ненавидят? А?
И, не дожидаясь ответа, медленно повернулся и пошел. Однако Петр Иванович почему-то был уверен: Курганов остановится, обернется и еще что-то скажет.
Фрол действительно обернулся в третий раз. Но того, что он сказал, Смирнов ожидал менее всего:
— И еще я знаю, почему тебя сам Морозов хочет отвезти до станции.
— Почему же это? — насторожился Петр Иванович.
— Ты не бойся, он не убьет тебя, — скривил губы Фрол и сразу же быстро зашагал, скрылся в переулке. Петр Иванович так и не понял, усмехнулся Фрол или нет.
До тех пор, пока не вернулся с тулупом Устин, Смирнов все думал над последними словами Курганова. «Ну-ну, поглядим, и мне интересно», — решил Петр Иванович.
— Вот. Надевай-ка — и покатим. Лошадка у нас, слава Богу, добрая. Садись давай. — И Морозов развернул тулуп.
— Сейчас. Позвоню только жене, что с десятичасовым выехал, — сказал Смирнов и быстро вошел в контору.
Выйдя через три минуты на крыльцо, он увидел, что Морозов сидит уже в кошеве и держит вожжи.
Лошадь действительно была хорошая. Она с места взяла крупной рысью и быстро вынесла за деревню.
Плохо наезженная дорога шла прямо. Невиданных размеров солнце только-только всходило и еще не оторвалось от горизонта. Петру Ивановичу казалось, что оно катилось километрах в двух впереди по этой же самой дороге. Всего каких-нибудь две-три минуты назад солнце было вот здесь, где они сейчас едут, оно подняло тучи искрящейся колючей пыли, и теперь эта пыль медленно оседала на заснеженное поле.
«Ну-с, что же у тебя за цель?» — все время думал Смирнов, незаметно наблюдая за Устином, ждал его вопросов.
Морозов, помахивая кнутом, сидел, полузакрыв глаза. И было непонятно: или он тщательно обдумывает те вопросы, которые собирается задать, или просто-напросто, забыв про своего пассажира, дремлет? В таком случае никакой цели у него нет...
И тем более неожиданно прозвучал его вопрос:
— Ты, говорят, интересуешься, почему наш утес называется Злат-камнем?
— Да... спрашивал кой у кого.
— У кого же это?
— У Анисима вон.
— И что?
Голос Устина был самым обыкновенным, равнодушным.
— Да что... Толки, говорит, не с елки, а молва не с небес, — неопределенно ответил на всякий случай Смирнов.
— Это как понять?
— Не знаю, не разъяснял.
Устин Морозов сидел в той же позе, чуть полузакрыв глаза. Казалось, он задает вопросы и тут же забывает о них, занятый какими-то другими мыслями.
— Хочешь, я тебе объясню? — стряхнул с себя оцепенение Устин и показал кнутом на утес, мимо которого они проезжали. — Гляди...
Каменная стена утеса, облитая солнцем, плавилась, горела желтоватым пламенем. Петр Иванович видел это довольно часто. Особенно красочно и долго утес горел весенними и летними утрами.
— Гляди вот, — повторил Устин и начал рассказывать про ежедневное свечение утеса, про легенду о зарытых под каменными глыбами сокровищах. И хотя Петр Иванович все это знал, он не перебивал его.
Рассказал Устин также и о Марье Вороновой, похороненной на утесе.
— От этого, наверно, утес «Марьиным» еще зовут. Но что за Марья, какая она была, я в точности не знаю. Я не здешний, задолго до меня все случилось.
— А откуда же ты родом?
— Я-то? — переспросил Морозов, не поворачивая головы. Он спросил это тотчас же, едва Смирнов задал свой вопрос. Так, пожалуй, решили бы все сто человек из ста, если бы им поручили в это мгновение наблюдать за Устином. Но Петр Иванович наблюдал за Морозовым по-особому, он один наблюдал за всю сотню. И, может, поэтому смог заметить, что Морозов переспросил не сразу, а какую-то долю секунды помедлив. — Я-то из бывшей Тверской губернии, села Осокино. А ты где родился-крестился, если не секрет?
— Есть деревня такая — Усть-Каменка, — произнес Петр Иванович и замолчал, потому что в эту секунду рыжая телячья шапка качнулась и стала поворачиваться. Медленно-медленно. Потом замерла и стала поворачиваться обратно.
Сердце Петра Ивановича заколотилось неизвестно от чего. И что самое страшное — при каждом ударе накалывалось на тонкие холодные иголки. Начинался сердечный приступ.
— И ты, говоришь, освобождал ее от немцев? — глухо спросил Морозов.
— Я ничего не говорю.
— Как же, летом, в конторе, когда дожди начались, рассказывал. Я помню... Невесту еще у тебя там...
— А-а... Освобождал... — морщась от боли, вымолвил Смирнов.
Телячья шапка стала опять поворачиваться.
Однако Морозов на этот раз посмотрел не в глаза Петру Ивановичу, а через его плечо куда-то назад, будто высматривал, не едет ли кто следом. Посмотрел и принял прежнее положение.
Сердце у Смирнова вроде отпустило немного. Он достал платок, вытер с лица испарину и спросил:
— Гонится за нами, что ли, кто?
— Кому тут гнаться-то? — ответил Морозов. — Волчишки у нас водятся, конечно. Но они по ночам только балуются. — И прибавил, не торопясь, с плохо скрываемой насмешкой: — Ты не волнуйся, сердце-то у тебя... Вижу ведь, морщишься. Беречь надо такое сердце...
Но волновался не Смирнов, а сам Устин. Он ерзал и ежился, будто за пазуху положили ему горячий уголь, еще несколько раз поглядел назад.
Смирнов тоже обернулся. Далеко, на самой вершине увала, за который падала дорога, что-то чернело, — кажется, шел лыжник.
Вдруг Морозов расстегнул полушубок, словно в самом деле хотел вытряхнуть больно кусающий тело красный уголек.
— Простудишься ведь, — сказал Петр Иванович.
— Ничего, мы привычные, — ответил Устин.
Кругом расстилалась степь, белая, холодная. Недели три назад была пурга, и Смирнов представил, как гуляли по степи белые волны, схлестываясь, гремели, кидали тяжелыми брызгами, а теперь застыли, замерли до новой пурги, которая в Сибири никогда не заставляет себя долго ждать.
«Почему все-таки он меня сам повез? — безотрывно думал Смирнов, покачиваясь в санях. — Подождем, может, еще заговорит... о чем-нибудь».
Устин минут через пять действительно проговорил осторожно:
— Я вот что хотел у тебя, Петро. Про Федора... про сына спросить...
«Вот какая цель! — подумал Смирнов и обрадовался. — Только для этого не обязательно было ехать ему на станцию. Можно бы поговорить об этом и в деревне...»
Как бы отвечая мыслям Смирнова, Устин сказал:
— В деревне-то никак что-то не получалось у нас один на один. То да се, словом. Мертвые ни об чем не беспокоятся, лежат себе, а у живых дела... Видел ты его... мертвого-то?
— Нет, Устин Акимыч, не видел. Федор в разведке погиб. В то время мы от Усть-Каменки, правда, недалеко стояли, да ведь не сходишь, не посмотришь...
— Ну, ясно, ясно... — дважды кивнул Морозов. — А могилку его не знаешь?
— Когда взяли Усть-Каменку, я уж без сознания был, Устин Акимыч. Тяжелое ранение... По рассказам — расстреляли его во рву, где всех расстреливали. После войны я ходил на это место. Там памятник сейчас стоит...
Устин помолчал и проговорил:
— А я вот все съездить туда собираюсь. Хоть поглядеть... на те места.
Морозов задумался, опустил вожжи, забыл, казалось, и о лошади, и о нем, Смирнове, и о самом себе. Петр Иванович не шевелился, не мешал Устину.
Наконец Морозов вздохнул, приподнял голову, подобрал вожжи. Лошадь прибавила рыси.
— Вот гляжу я на тебя, Петр Иванович, и чего-то такого, как и внучка Шатрова, не могу понять-уразуметь, — промолвил Морозов.
— Чего же это?
— Н-но, пошевеливайся! — прикрикнул Устин на лошадь, повернул голову к Смирнову, оглядел его так, что Смирнову стало неудобно.
— Так что же все-таки непонятно тебе?
— Как тебе объяснить? Только ты не смейся. Может, я и глупый, как пень. Какая такая... как это?., закваска, что ли, в тебе? Жить тебе, по слухам, без веку год-полтора. Свое, слава Богу, кажись, сделал, теперь пенсию получаешь, хорошую, однако... Так какая такая сила? Или, попроще, какой такой смысл... ради которого ты... Э-э, черт! Слов не хватает.
Смирнов был удивлен, кажется, так, как никогда еще не удивлялся. Морозов говорил тихо, не торопясь, вдумываясь в каждое слово и точно каждым обжигаясь. Петр Иванович чувствовал, что Морозов действительно хочет докопаться до какой-то истины. Морозов, про которого только вчера Смирнов высказывал догадки, не иеговист ли он, не мракобес ли пятидесятник! Неужели... неужели с этой целью он поехал с ним? Если так, зачем ему, Морозову, эта истина? Раздумывая обо всем этом, Смирнов медленно говорил:
— Видишь ли... Иринка Шатрова, я думаю, все же понимает. Она еще молода, конечно, но...
— Хе... Значит, мне заново родиться надо?
— Да нет, не об этом я хотел. Ты задал такой вопрос, что сразу и не ответишь... И Федор вот твой знал...
Устин, видимо, замерзнув, плотно запахнул полы полушубка, наглухо застегнулся.
— Да, знал. Хороший человек был! — продолжал Смирнов. — А сколько их, хороших, перестало радоваться, погибло, не нарадовавшись жизнью. Вот чтобы не повторилось то, что с Федором, чтобы...
— П-понятно! — почти выкрикнул вдруг Морозов зло, со свистом взмахнул бичом, огрел лошадь. — Э-э, падаль облезлая, заснула совсем... Шевелись...
Устин стегал лошадь до тех пор, пока она не перешла в галоп. И только тогда успокоился, отвалился на заднюю спинку кошевы, тяжело задышал, будто погоняли сейчас бичом его самого.
И снова Петр Иванович безмерно был удивлен таким поведением Морозова.
Впрочем, и это удивление сегодня было не последним.
С четверть часа ехали в безмолвии. А потом Устин спросил:
— Как там наша Зинуха поживает у вас? Зинка то есть Никулина.
— Живет. Квартиру недавно помогли получить ей.
Петр Иванович сказал и пожалел: «Чего ради я объясняю ему все?»
— Ну как же... Слышали, слышали, — сказал Морозов. — Гляди, как бы с ней беды тебе не нажить.
— Какой беды?
— Да я так, Господи... — быстро проговорил Устин. — Я к тому, что они, Никулины, все какие-то... Антип сам придурок, всем известно. Клашка вон одержимая чем-то. Все Федьку моего ждет. Мне за сына лестно, конечно, но... Без малого ведь двадцать лет прошло.
— Так разве это плохо, что ждет?! Не каждая умеет...
— Оно все хорошо на время. А все же гляди с Зинкой-то. Уволил бы, да и дело сторона...
— За что же увольнять ее? Работает она хорошо.
Помедлив, Устин проговорил:
— Ну и ладно, коли так... Дело твое, понятно. Доведись до меня — я бы подальше от нее держался.
— Почему это? — Смирнов откинул воротник.
— То да се — не растолкуешь все, как говорит старик Шатров. Ребенка она имеет, а от кого? Непонятно. Квартиру отдельную заимела. Да... Женщина молодая, тело горячее. А от горячего — хе-хе! — лучше подальше...
— Ты думаешь, что говоришь?! — воскликнул Смирнов.
— Да шутя я, — сказал Морозов. Но через полминуты уронил еще раз свое: — Хе-хе...
Лошадь шла крупной и ровной рысью. Дорога стала наезженнее и чуть ухабистее. Вдали показались первые дома станционного поселка. Они будто всплывали из-за мглистого горизонта и покачивались, как поплавки на водной глади.
Неожиданно в сердце Петра Ивановича возникла режущая боль, и он даже вскрикнул, на какое-то мгновение потерял сознание и привалился к плечу Устина. Но тотчас пришел в себя и почувствовал, как Морозов отталкивает его со словами:
— Ты, оказывается, гнилей внутри, чем кажешься с первого взгляда.
Вот теперь в его голосе прозвучало незамаскированное, откровенное злорадство. Вот теперь Петр Иванович верил, что там, возле конюшни, разговаривал с Фролом Устин.
Лицо Петра Ивановича покрылось крупными каплями пота. Он лежал в санях, опираясь на левый локоть, чувствовал, как дрожит и слабнет его рука. Выезжая из «Рассвета», он надеялся, что припадок начнется не так скоро. И вот...
— Я уж наслушался сегодня... твоих речей обо мне, — сказал Смирнов, пересиливая боль. — Насчет собаки, в которую палкой... И что окочурился бы на полдороге... так не беда.
— Вот как! — воскликнул растерянно Устин и хлестнул лошадь.
— Не могу лишь в толк взять, с чего такая ненависть у тебя ко мне...
Морозов нервно рассмеялся, проговорил неловко, сбиваясь:
— Ты уж скажешь — ненависть. Оно, может, так... В общем, каждый вонюч в душе, если разобраться. Вот и я...
Сердце теперь рвало на части. Лошадь стремительно несла сани по улицам поселка, но Петру Ивановичу казалось, что они тащатся шагом и что он трижды успеет умереть, прежде чем они доедут до медпункта.
— Ты не притворяйся, — задыхаясь, проговорил Смирнов, — и объясни мне весь твой разговор с Кургановым у конюшни. Всю махинацию с этим сеном в Пихтовой пади объясни. И еще — что значит: «Если лошадь не идет в оглобли, ее кнутом по морде хлещут»? Что значит твоя угроза Курганову: «Я еще поговорю с тобою особо»?
— Объяснить?! — закричал вдруг Устин и повернулся к Смирнову всем телом. Под телячьей шапкой сверкнули черные молнии. — Нет, это ты мне объясни, об чем с Захаром вы вчера... Слышал ведь я его слова, что глаз с меня теперь не спустит. Тридцать лет копает все под меня, скрадывает, как зверя. Да чего меня скрадывать?! А теперь ты еще... роешься, как свинья под деревом! Ишь завел: «Откуда ты родом?» А тебе-то что? А тебе зачем?! Да и будто не рассказывал тебе Захар, будто не знаешь...
Устин, наклонившись над Смирновым, обдавал его горячим дыханием. Заросшее черными волосами лицо его было перекошено, кажется, вдоль и поперек.
Петр Иванович уже плохо понимал, о чем кричит Морозов.
Лошадь остановилась наконец возле медпункта. На низенькое крылечко вышел человек в белом халате, и Петр Иванович узнал молоденького врача Елену Степановну Краснову, которая недавно работала в районной поликлинике вместе с его женой, а нынешней осенью переехала на эту станцию.
До крови закусив губу, Петр Иванович полез из кошевы, собрав последние силы.
— Давай, давай, ройся! — еще раз крикнул ему в лицо Морозов, обдавая тяжелым запахом из заросшего черными волосами рта. — Захар вон, говорю, всю жизнь... А ты, я думаю, и подавно не докопаешься! Ты просто не успеешь... не успеешь, понятно?
Это было последнее, что слышал Петр Иванович. Он еще сообразил, что Морозов сдернул с него тулуп, что Елена Степановна и откуда-то взявшийся густо заиндевевший Митька Курганов ведут его на крыльцо медпункта. И, теряя сознание, стал проваливаться в мягкий, согревающий сухим теплом омут.
Но не успел он коснуться дна этого омута, как чернота начала рассеиваться, а его самого какая-то сила принялась выталкивать вверх. Вот где-то далеко-далеко замаячил сквозь туман врач или медсестра. Петр Иванович отвернулся от человека в белом халате и увидел, как желтый солнечный свет играет в морозных стеклах небольшого оконца.
Сердце его билось ровно, боль исчезала. Чувствовалась только во всем теле смертельная усталость.
— Сколько часов я... давно я здесь? — спросил Петр Иванович.
— Да с полчаса всего, — проговорил тот, кто сидел рядом, голосом Митьки Курганова.
Смирнов повернул голову. Митька почему-то виновато улыбался. Он даже не пошевелился, но на его широченных плечах все равно затрещал больничный халат.
— Ты откуда здесь взялся? — удивленно спросил Петр Иванович.
— Да батя... «Иди, говорит, на станцию, как бы в дороге что не случилось...» — опять виновато улыбнулся Митька.
— Кто? — привстал даже Петр Иванович. — Фрол... Петрович?!
Митька вскочил с табуретки.
— Да вы лежите... лежите. Ну да, батя мой... Я встал на лыжи, пошел. А доктора вызвали куда-то к больному. Она мне: «Ты посиди немного возле Петра Ивановича, теперь ничего опасного...» Вот я и сижу.
Голос Митьки успокоил Смирнова. Он снова посмотрел на морозное окно, облитое жидким солнечным светом, и спросил:
— Поезд ушел?
— Минут десять назад простукал.
— Следующий когда?
— После обеда будет. Да вы лежите, лежите! — опять торопливо проговорил Митька, видя, что Смирнов встает.
— Теперь-то уж ничего, — успокоил Курганова Петр Иванович. — Доктор правильно сказала, она знает.
Ноги Петра Ивановича все-таки дрожали. Он посидел немного на кровати. Потом прошел в соседнюю комнату, где был телефон, позвонил жене, что задерживается на станции в связи с одним делом, о котором надо обязательно написать в газете, и что приедет после обеда. Вернувшись к Митьке, сказал смущенно:
— Видишь, обманывать жену приходится. Как думаешь, хорошо это?
— Ну, мало ли что бывает... Это ничего...
Петру Ивановичу что-то не понравилось в Митькином ответе. Он внимательно посмотрел на него, вспомнил неожиданный утренний вопрос Анисима Шатрова: «Про Митьку-то што думаешь?»
Кто-то заскрипел на крыльце, и Смирнов, забыв про Митьку, кинулся, как мальчишка, к кровати.
Вошла Елена Степановна.
— Спасибо тебе, Митя. Теперь иди домой. Я уже здоров, с первым поездом уеду. Ничего со мной не случится теперь.
— Да, можете идти, — сказала Митьке и врач. Она сняла шубку и теперь поправляла коротенькую, девичью еще прическу. — Благодарю вас за помощь.
Митька неуклюже поднялся, потянул с себя стеснявший его халат.
— Давайте я помогу вам, — сказала Елена Степановна. — Хотя постойте, постойте! — воскликнула она и повернула Митьку к себе лицом. — Ведь вы, кажется... Курганов Дмитрий? Из колхоза «Рассвет»? Как это я раньше вас не узнала...
Митька посмотрел на нее сверху вниз, по-медвежьи переступил с ноги на ногу. От нее резко пахло лекарствами.
— Ну, из колхоза...
— Это вы осенью испугались прививки против тифа и сбежали в тайгу?
Серые глаза с коричневыми зрачками глядели на него строго и чуть насмешливо.
— Ничего я не испугался, — опустил свой чуб Митька. — А кожу зря прокалывать не дам.
— А я и разговаривать теперь не стану. Ну-ка, проходите в мой кабинет. Живо, живо!
— А я говорю, не дам! — сказал Митька. Сказал — и покорно пошел за Еленой Степановной.
Пока она кипятила на плитке шприц и иголки, Митька смирненько сидел на клеенчатой кушетке и оглядывал ее хрупкую фигурку. Ему казалось отчего-то, что это вовсе и не взаправдашний врач, а какая-то девчонка старательно играет во врача. Очевидно, потому, что очень уж она была маленькая.
Потом Елена Степановна присела на краешек стула боком к Митьке и стала что-то записывать в большую тетрадь. «На стуле три таких доктора поместятся», — мелькнуло у Митьки.
Коротко остриженные волосы все время сползали, когда она наклонялась над столом. Они закрывали сначала круглый подбородок, потом губы, длинные, чуть не закручивающиеся колечками ресницы. Скоро Митька видел только один ее нос с едва заметной горбинкой. Она, не прекращая писать, убирала волосы, запуская в них длинные белые пальцы, но волосы снова сползали.
Иногда, не обращая на них внимания, она о чем-то задумывалась и, как школьница, кусала зелененькую ученическую ручку.
Елена Степановна была красивой. Митька не отдавал себе еще в этом отчета, он сидел и соображал, почему так неожиданно оказался в этом кабинете и терпеливо ждет, когда ему будут «зря прокалывать кожу».
Наконец Елена Степановна положила на стол ручку и откинулась на спинку стула. Откинулась — и Митька замер, пораженный.
Сквозь морозное окно в кабинет били неяркие снопы солнечных лучей. Они захватывали спинку стула и растекались розовой лужей под Митькиными ногами, не задевая Елену Степановну. Но когда она откинулась, ее голова оказалась в полосе солнечного света. Пронизанные этим светом, заискрились вдруг ее волосы, а лоб, нос, губы и подбородок очертила золотисто-розовая каемка.
В этот-то миг Митька не понял, нет, а скорее почувствовал, как она красива.
Почувствовал и опустил глаза, будто ему в самом деле стало больно смотреть на нее.
Когда поднял их, Елена Степановна набирала в шприц сыворотку.
— Снимайте пиджак и рубашку, — сказала она.
Митька снял и, не зная, куда положить, держал в одной руке пиджак, в другой рубашку и майку.
— Повернитесь спиной.
— Да меня не то что тиф, никакая холера не возьмет, — буркнул Митька, собрав остатки своего упрямства, которого только хватило, чтоб сказать ей это. Сказав, он покорно повернулся.
Сделав укол, Елена Степановна бросила в кипящую воду шприц и произнесла чуть насмешливо:
— Ну вот и все. А то я боялась, что не выдержите и помрете. Одевайтесь.
Это Митьке уже не понравилось. Он молча, не спеша натянул рубашку, долго застегивал пуговицы. Почувствовав на себе его взгляд, Елена Степановна обернулась и отчего-то смутилась, покраснела.
— Послушай, а как тебя звать, доктор? — спросил в упор Митька.
— Краснова.
— То-то, вижу, красная вся, — буркнул Митька. — Я про имя спрашиваю.
Ей бы рассердиться на такую грубость, но она еще больше смутилась и промолвила: -
— Лена... То есть... Елена Степановна Краснова...
Митька выслушал ее снисходительно, не спеша надел пиджак.
— Ладно, Лена-Елена. Спасибо за обслуживание. Болеть-то сильно будет? — спросил он, приподнимая плечо.
— Нет, не очень, — все еще не придя в себя, проговорила она виновато.
— Ну что ж, прощай, товарищ доктор...
И Митька вышел из кабинета, надел полушубок, висевший в углу под марлевой занавеской, кивнул Петру Ивановичу и направился из медпункта.
— Странный какой-то парень, — сказала Елена Степановна, выйдя минут через пять к Смирнову. Щеки ее горели. — И грубиян, кажется... Ну, как вы?
— Все очень хорошо. Как-нибудь доберусь теперь до дому. Скоро будет поезд.
— Вам бы полежать часиков шесть...
— Что ты, Леночка! Там и так Вера Михайловна...
— Да знаю. Может, позвонить ей?
— Что ты, ни в коем случае!
— Ну, хорошо, хорошо. Я сейчас опять к больному пойду, по вызову. А вы уж полежите до поезда. На поезд я посажу вас. В вагоне с места не вставать. Приедете — сразу в постель...
Краснова ушла. А Петр Иванович, лежа в постели, пытался разобраться хоть в чем-нибудь из того, что сегодня произошло...
Сдернув тулуп со Смирнова, Устин так рванул вожжами, что жеребец заржал от боли, взвился на дыбы, с места взял в намет. Морозов едва-едва успел упасть в кошеву.
Когда жеребец пулей вылетел на околицу, на ту же дорогу, по которой они только что ехали, Морозов встал на ноги, принялся остервенело нахлестывать коня, и без того несущегося во весь мах. Жеребец, казалось, вот-вот вырвется из оглобель. Тогда Морозов соскочил с кошевы и побежал следом, придерживаясь за ее спинку.
Когда взмокший конь убавлял ход, Морозов вспрыгивал в кошеву и, не подбирая вожжей, опять принимался нахлестывать жеребца. Разогнав лошадь до прежней скорости, снова прыгал на землю, снова бежал следом. И опять заскакивал в кошеву, махая бичом...
Так продолжалось до самого Зеленого Дола. Казалось, Устин хотел загнать не жеребца, а самого себя. И лошадь и Устин взмокли, озверели, дышали хрипуче, свирепо оскаливая зубы. Конь под конец уже не дожидался свистящих ударов бича и, едва вскакивал Устин в кошеву, прибавлял ходу, все чаще и чаще припадая на передние ноги.
Перед въездом в Зеленый Дол Устин, потерявший где-то шапку, прыгнув в последний раз в кошеву, ткнулся в нее горячей и мокрой головой и распластался на мерзлой соломе. Жеребец из последних сил рванулся вперед. Колхозники, попадавшиеся на улице села, ошалело шарахались из-под самых копыт, бросали удивленные взгляды:
— Что за дьявол бешеный? Растопчет ведь кого...
— Да это бригадир вроде! Морозов!
— Сдурел он, что ли?! Коня ведь порешит.
— Нахлестался водки, должно, где-то...
Конь упал возле самой конюшни, переломив сразу обе оглобли, забился на снегу. Потом затих, только ноздри еще пузырились с полминуты. Пузыри так и застыли, не полопавшись, розоватой стеклянной шапкой.
— Люди, да сам Устин живой ли?! — проговорил, подойдя к саням, Филимон Колесников и ткнул Морозова кулаком.
Устин зашевелился, тяжело поднялся. Постоял, согнувшись, плетьми опустив руки, повел кругом мутными глазами. И пошел домой, так и не разгибаясь, чуть не по земле волоча руки.
— Да что это с ним, Господи! — воскликнула старая Марфа Кузьмина, которую Устин чуть не спихнул с дороги. Марфа давно жила в Озерках, но сегодня наведалась в гости к сыну.
— А ты не шляйся на улицах, где люди ходят, — ответил ей вездесущий Антип Никулин, уже крутившийся вокруг околевшей лошади. — И когда ты помрешь только?
— А вот стребую притвор — и помру, — ответила Марфа и пошла дальше своей дорогой.
Если бы Петр Иванович все это видел, он подивился бы поведению Устина еще больше. Но объяснить его, конечно, не смог бы, как не смогли сделать этого зеленодольские колхозники, толпившиеся вокруг околевшей лошади.
И только одному человеку в деревне, возможно, было понятно все. Он, этот человек, видел, как замертво упала лошадь возле конюшни. Он один из первых подбежал к саням, молча глядел, как поднимается из них Устин. Он молча проводил взглядом удаляющегося Морозова, а потом так же молча, не обращая внимания на галдящих вокруг колхозников, нагнулся и стал снимать с теплого еще жеребца сбрую.
Но этот человек ничего не сказал. Он не раскрыл даже губ, когда к конюшне подъехал вернувшийся из бригад Захар Большаков и воскликнул:
— Это еще что за конфета? Кто это коня угробил?! Слышишь, Фрол, тебя спрашиваю!
Курганов взвалил на себя сбрую, потащил ее в конюшню. Председателю все объяснили другие...
Притащившись домой, Устин Морозов упал на кровать, стоявшую на кухне, и пролежал не шевелясь несколько часов.
Ему все казалось, что над деревней до сих пор стоит злой и тоскливый волчий вой, который он слышал сегодня ранним утром. Сперва вой был слышен еле-еле, точно зверю кто-то легонько прищемил лапу и он, повизгивая, пытался освободить ее. Но лапу сжимало все сильнее, и зверь начинал чувствовать боль. В его крике появились теперь угрожающие нотки. Он, наверное, уже по-настоящему дернул свою лапу раз-другой. Однако почувствовал еще большую боль, и волчий голос стал наливаться, набухать тяжестью и злобой. Послышались в нем упругие переливы, постепенно перераставшие в зловещее рычание.
Но лапу сжимало все сильнее и сильнее, боль пронизывала волка насквозь, с головы до хвоста. И над деревней висел уж не просто волчий вой, а сплошной осатанелый звериный рев. Волк крутился, наверное, на одном месте, пытаясь освободить свою лапу. Вокруг летели комья твердого снега и мерзлой земли, но лапу кто то держал намертво, и, чтоб освободиться и уйти, ее можно было только перекрутить, оторвать, но не выдернуть. И зверь перекрутил бы, оторвал, если бы не эта боль, пронизывающая все тело, отнимающая все силы. Силы эти убывали с каждым мгновением, с каждым движением.
Звериные силы убывали, но рев не ослабевал. Он, наоборот, накалялся все сильнее и сильнее, как накаляется железная болванка, сунутая в кузнечный горн, — сперва докрасна, потом добела.
Устин лежал и думал, что волчий вой никогда не прекратится, что вот так и будет, и будет висеть звериный крик над деревней: весь день, весь вечер, всю ночь, целый год, всю жизнь... Потому что волчью лапу сдавливать не переставали. Достигая самой яростной и отчаянной ноты, вой переламывался, шел вроде на убыль. Но тут же поднимался снова и снова, клокоча жуткой в своем бессилии яростью...
По комнатам неслышно ходила Пистимея. Время от времени она присаживалась где-нибудь, шелестела страницами Евангелия, вздыхала, становилась на колени и начинала шептать молитвы.
Этот шелест страниц, шепот и вздохи успокаивали Устина, как почему-то успокаивали они его всегда. И он начинал думать, что вера в Бога, должно быть, в самом деле дает человеку успокоение и надежду. Вот жена верит или делает вид, что верит, — и не властны над ней никакие чувства, никакие мысли, обходят ее всякие волнения, заботы, желания, кроме тех, которые внушает ей ее Бог. Внушил Бог безропотно слушаться мужа своего — она слушается. Не было еще случая, чтобы сделала что-то наперекор ему, Устину, чтобы не угадала каким-то чутьем его, Устиновы, желания. Это было приятно, а самое главное — удобно.
Сейчас Устин не удивляется этой ее покорности и преданности, а было время — удивлялся.
— Неужели сделаешь все, что я ни прикажу? — спрашивал он, когда судьба свела их вместе и они только-только начинали совместную жизнь.
— А как же не сделаю, — отвечала она. — Мужнина воля — Божий приказ.
— А ежели я повелю тебе раздеться донага да пройтись средь бела дня по улице?!
Он спросил так, может быть, еще и потому, что за целый год совместной жизни не только без чулок — даже простоволосой никогда не видел жену. Вечно она ходила в длинном, до пят, платье, шею и голову заматывала платком так, что видны были одни ее задумчивые голубые глаза да острый небольшой нос. В постель к нему она ложилась всегда в полной темноте, а утром вскакивала до свету.
— Повелишь — так как же не пойти-то!.. — промолвила она, опуская голову.
— Раздевайся тогда да ступай, — сказал он, разбираемый любопытством. — До нитки раздевайся...
Жена стояла среди избы в своем длинном платье. Губе ее дрогнули по-детски, и она промолвила просяще, еле слышно, боясь, наверное, что услышит Бог:
— Господи! Да ты чего?
— Давай, давай! До околицы и обратно, не спеша. Ну?
И не мигая стал смотреть на жену.
Она нехотя стянула сперва платок. Волосы рассыпались и упали на спину. Затем расстегнула платье на груди, сняла и уронила на пол...
В комнату бил яркий солнечный свет. Точно выйдя из ледяной воды, жена горела всем телом. Впервые увидел и понял он в эту минуту, что стройности его жены позавидовала бы не одна женщина.
Стоя среди вороха одежды, она закрывала ладонями маленькие груди. Потом, словно враз обессиленная, уронила руки вдоль тела, наклонила голову, перешагнула через свою одежду и пошла... Пошла тихонько, так и не поднимая головы, словно искала что-то на земле.
Он догнал ее уже во дворе, схватил в тот самый момент, когда жена открывала дощатые воротца, чтобы ступить из ограды на улицу.
Потом несколько дней удивлялся этому случаю. Удивлялся до того, что уже и сам стал сомневаться: не может быть, чтобы вышла на улицу. Знала, что остановлю. Знала...
Однажды он колол дрова. Жена относила поленья в сарай и складывала их там.
Присев у плетня покурить, посадил рядом жену.
— Не верю все-таки, чтобы вышла тогда на улицу голая, — сказал он, помолчав.
— Как же могла ослушаться бы? — укоризненно спросила она.
— Врешь ты, врешь! А если бы тебя я... вон руку велел отсечь самой себе? А?!
— А что же... Значит, Богу так угодно.
— Богу! А ну-ка... раз Богу! Вон топор, в чурке торчит.
Жена сидела не шевелясь.
— То-то же! А то Богу... Не вышла бы...
И вдруг она встала, подошла к чурке, выдернула топор.
— Какую рубить-то?
— А какую хошь, правую хотя бы, ну-ка... Вот видишь, не осмелишься, — беззаботно проговорил он, уверенный, что жена сейчас бросит топор.
Она и в самом деле положила его на чурку. Потом опустилась на колени, перекрестилась. Тогда она еще крестилась, это потом, уже здесь, в Зеленом Доле, перестала, сойдясь с баптистами.
Почуяв неладное, он насторожился, отбросил папиросу. Уж слишком усердно жена клала на себя крест. Когда положила правую руку на чурку, он вскочил...
Жена неумело взмахнула топором. Он закричал что есть силы, бросился вперед, толкнул ее в плечо. Она откатилась в сторону, обрызгав его кровью.
Под топор попали все же два пальца — указательный и средний.
... С тех пор жена Устина стала креститься двумя обрубками. С тех пор Устин никогда не осмеливался больше испытывать жену на послушание. А со временем перестал удивляться и ее покорности, привык, что ли. Нечего и говорить, в ее преданности он был уверен абсолютно. За совместную жизнь Устин узнал, что такое Бог для Пистимеи, что значит для нее Божье внушение. Вот внушил Бог ей, что надо, как плату за непутевого сына Федора, из дочери Варвары сделать слугу Божью, — и она долгие годы с удивительным постоянством напитывала ее святым духом, учила молитвам, рассказывала каждый вечер на сон грядущий о житии святых праотцев человечества, знаменитых великомучениц или толковала о втором пришествии Христа для совершения страшного, последнего суда над людьми и распределения между ними мест в раю или аду. Варвара нет-нет да и убегала на целый день к подружкам, а иной раз не возвращалась домой до самой ночи из школы. Пистимея не разыскивала ее, не ругалась, а ласково заставляла девочку поститься целую неделю, замаливать грехи, очищаться от мирской грязи и будущих соблазнов бесконечными молитвами.
— А то Федька, брат твой непутевый, бегал все так же вот по миру, пропитался грехами, начисто сжег свою душу, продал ее дьяволу. Вот Бог послал на него пулю летучую, и теперь сам сатана в аду жарит его на медленно тлеющем огне.
— Федька, говорят, на войне за Родину погиб, — слабо возражала тринадцатилетняя девочка.
— Тсс! Помолчи, греховодница, об чем не разумеешь. Язык отнимется и глаза потухнут, коль речи непотребные вести будешь... Шесть раз молитву сотвори да пророчества от Луки почитай...
Позже Пистимея, видимо, поняла, что слуги Божьей из Варвары не получится. Совсем вроде становится покорной и послушной дочь, но побегает день с подругами — и хоть все начинай сначала.
Тогда-то и внушил Бог Пистимее, что дочь надо принести в жертву. И Пистимея с еще большим упорством принялась увещевать ее принять сладостный венец Божий. И, по всему видать, одурманила бы дочери голову, заставила бы почти помутившуюся разумом Варвару лечь на лавку — святое ложе бессмертия, — не сдерживай он, Устин, Пистимею...
Обо всем этом Устин вспомнил, лежа на кровати, слушая, как шепчет молитвы и шелестит страницами Пистимея. Он думал об этом, чтобы не думать о другом — о том, что произошло сегодня, когда отвозил редактора и возвращался обратно. Он думал, чтобы заглушить в своих ушах слова Захара Большакова, сказанные им прошедшим летом, когда начались дожди: «...а те, которые сумели уволочь переломанные ноги, забились в самые темные и узкие щели и уж не осмелились оттуда выползти. Большинство из них подохло там без воздуха, от тесноты да собственной обиды. А может, кто и по сей день жив. Живет, как сверчок, да исходит гнилым скрипом в иссохший кулачок...», чтобы заглушить наконец зловещее предупреждение Илюшки Юргина: «Кладка через речку качается-качается, да придет время, переломится...» И еще: «Ниточку от клубочка если потеряли где... хоть в гражданскую войну, хоть в эту... да если она в руки кому попалась...» Глуп Илья, да нет-нет и врежет в самую точку. Глуп и беспечен. Сказал — и забыл, а он, Устин Морозов, помнит слово в слово, хотя сказано это было давно... Стучит помимо воли в голове его голос. Наконец вчерашние слова Большакова: «...с Устина теперь глаз не спустим». Он, Устин, только эти слова и расслышал. Много бы он дал, чтобы подслушать весь их разговор. О чем говорили? Почему «теперь не спустим»? Что они знают о нем? Но... мало всего этого — теперь еще сегодняшняя история со Смирновым. Как же он, Устин, не сдержался, не справился с собой?
И Морозов наяву почти видел попавшегося в крепкий капкан волка. Зверь царапал свободными лапами землю, ломал кости и выл страшно, обреченно. Этот крик разрезал его надвое, натрое, на десять частей, на сто...
Чтобы избавиться от всего этого, Устин сжимал до ломоты зубы, прятал голову под подушку и с болью пересиливал себя, вызывая в памяти видение далеких-далеких лет...
Горящие огнем заволжские степи, дым над рекой.
Черным густым дымом уплыл в небо стоявший на самом волжском берегу большой, просторный, на каменном фундаменте, двухэтажный дом, в котором вырос он, Костя Жуков, уплыли амбары и завозни. Все это их собственные батрачишки облили керосином и подожгли.
— Ишь, как настоящие баре отстроились тут! — орала деревенская голытьба, разоряя амбары с хлебом. — Дорожки песком посыпали, цветочков насадили, купальное место обстроили. А с нас все жилы вытянули, мироеды проклятые...
— Не переживу! Господи, не переживу! — кричала мать, трясясь своим мягким, тучным телом. — Костя! Отец! Где он, отец-то?
Когда начали громить усадьбу, отец задами, по зареченским кустам, скрылся на всякий случай из деревни. Но вскоре появился.
— Ничего, — глухо сказал он. — Флигелек уцелел — это хорошо. Перекатилась волна, многое унесла. Да кое-что осталось. Я глядел — один амбар с пшеницей не тронут... За остальное отомстим... Придет время.
Время пришло через несколько месяцев... Отец собрал в деревне отряд из зажиточных мужиков, расправился с теми, кто сжег усадьбу.
— Ну вот! — сказал он торжествующе, протирая небольшой офицерский револьвер. — Теперь бы жить, да по другим деревням надо под корень вырубить большевистскую заразу. Тебя, Костя, с собой бы взял, но мать шибко плохая. Увезу вас на всякий случай отсюда за Волгу, в одну деревушку, к надежным людям. Там переждете. Береги ее, мать-то...
Отец оставил их в этой деревушке и уехал.
... Месяца через два в домишко, где они жили, постучался ночью гривастый, с глазами навыкате человек. Он-то и принес известие, что его, Костин, отец недавно погиб в стычке с отрядом красноармейцев.
— Вместе мы с ним были... На моих руках умер. Вот просил тебе револьверчик передать. «Сын, говорит, узнает его». Узнаешь?
— Кто же ты такой? Как звать?
— А Филька Меньшиков. Сам я родом из Сибири.
Через несколько дней умерла мать. А пришелец увел его, Костю, в лесок. Там Фильку ждали несколько человек, таких же головорезов, как сам Меньшиков. С этого и началось...
Примыкали к Филькиной банде неизвестно какие люди, скрывавшиеся до поры до времени в лесочках и степных балках Неизвестно, когда и где они отставали или погибали в стычках с красноармейцами. Только его, Костю, да Филиппа Меньшикова, да Филькиного сотоварища Тараса Звягина, который одновременно являлся денщиком и правой рукой атамана банды, щадили пули и шашки.
Зато они-то никого не щадили. Темными ночами, а иногда и днем врывались в села и поселки, стреляли детей и женщин, рубили стариков, кидали гранаты в окна, поджигали дома и скакали прочь.
Филька любил устраивать ночные попойки у костра и под каждую стопку рубить пленных красноармейцев. Их специально берегли для этой цели, иногда таскали за собой по целым неделям. Потом привязывали к деревьям, раскладывали костер, усаживались вокруг огня. Начинал Филька всегда сам.
— Ну, разливай, — приказывал он Тарасу, кивая на кружки, вставал, подходил к пленному с обнаженной шашкой...
У Фильки это называлось «воспитывать сосунков», у Звягина почему-то — «сыграть в панфары».
— Давай, давай, сосунок мамкин! — орал затем Филька ему, Косте. — Привыкай, волжанин, не опозорь отца! Нас с твоим отцом этому делу Матвейка Сажин обучил. Ха-ароший был человек наш командир, Матвей Парфеныч Сажин, да голову сложил, так и не успев жениться. Вот, брат, как жизнюха складывается. Живешь и не знаешь, что наперед подойдет — свадьба со звоном или гроб с музыкой. Твой-то отец свадьбу успел сыграть, даже тебя народить да вырастить. Словом, просил он перед смертью Матвейкину науку тебе передать...
Сперва ему, Косте, было страшно, а потом привык.
Тарас Звягин ведал всеми продовольственными делами. Когда остальные Филькины головорезы носились по улицам той или другой деревни, крошили, как капусту, людей, Тарас умело опустошал погреба, выгребал сусеки с мукой, грабил лавки, к которым он питал особое пристрастие.
На второй или третий день пребывания Кости в Филькиной банде помощник Меньшикова вытащил из мешка новенький котелок, точь-в-точь такой же, какой Жуков видел на бритой голове самарского винозаводчика.
— Купи, слушай... — предложил Звягин вдруг, странно пошевеливая широко оттопыренными ушами, — Недорого возьму.
— Зачем мне? — удивился Костя.
Но вскоре перестал удивляться. Тарас каждый день кому-нибудь что-нибудь продавал, менялся, давал на подержание вещи за некоторую плату и т. д. Вещи ему обычно не возвращали, долги не отдавали, он ходил и хныкал, требовал, однако тут же, если просили, давал под небольшой залог новую вещь или ссужал деньгами. И самое главное — вел в растрепанной тетрадке строгий учет всех своих торговых операций.
Оказывается, Тарас был из деревенских лавочников. Пристрастие к торговле, как он признался сам, обнаружилось у него с детства. Но только перед революцией он сумел открыть небольшую лавку. Дело повел настолько умело, что через год все деревенские мужики, как сейчас Филькины головорезы, были у него в неоплатных долгах.
В семнадцатом году со Звягиным произошло то же, что и с ними, Жуковыми.
Однажды Филипп Меньшиков сказал:
— Вот что, Жуков Константин... молодой ты, да поспел уже, однако. Быть тебе отныне моей правой и левой рукой вместо Тараски. За храбрость. Так и отец твой завещал. Тоже хороший был мужик, крепкий... Под стать Матвею Сажину.
... Долго гуляли они по занятому белогвардейцами Заволжью, много совершили жутких дел, пролили невинной крови. Костя не раз предлагал присоединиться к какой-нибудь белогвардейской части, но Филька и слышать не хотел.
— Зачем? — пожимал он плечами. — И кто нас, таких красавцев, примет? Нет, мы уж так, сибирской ватажкой поживем...
К концу 1918 года Красная Армия заняла Казань, Симбирск, Самару, Ижевск. Филька заблаговременно увел свою банду к предгорьям Южного Урала. Тут кое-как перезимовали, а в начале 1919 года у берегов Волги появились передовые части колчаковцев.
— Ага, сучьи дети, говорил я вам — погуляем еще! — обрадованно завопил Филька. — Точите шашки да копите патроны!
На несколько недель Костя с Филькой привели банду в прежние места...
В конце апреля 1919 года Красная Армия перешла в контрнаступление, и на степных просторах Заволжья, под Бугурусланом, Бугульмой, Белебеем были наголову разбиты отборные колчаковские войска.
Они откатывались все дальше и дальше на восток. Филькина банда быстро таяла. Остатки он увел за реку Белую. Но здесь они наткнулись на какую-то красноармейскую часть. Фильку Меньшикова, его, Костю, Тараса Звягина с остатками их отряда загнали в топкое болото, из которого не было выхода.
— Все же посмотрим, может, тропинка какая есть, — сказал Филька, когда наступил вечер. — Вы, ребята, отстреливайтесь, если красные сунутся. До света-то вряд ли осмелятся. А мы с Костей пощупаем все же тропинку. Нащупаем — за вами вернемся.
— Утонете, засосет, — жалобно проговорил Звягин.
— Веревкой свяжемся на всякий случай.
— Все равно засосет обоих, — еще жалобнее промолвил Звягин. И зашептал горячо ему в ухо: — Я ведь, как и ты... сколько раз чуть под панфары не загремел. Филипп, слышишь, Филипп? Оно и хватит вроде...
— В самом деле, Филипп, — проговорил он, Костя. — Кто провалится в трясине — вдвоем-то легче вытянуть.
— А, черт! — выругался Филька. — Айда с нами, ладно! Вот веревка, обвязывайся вокруг. А вы, ребятки, в оба глядите.
Тарас тотчас вскочил, бросил за спину вещевой мешок, с которым никогда не расставался.
«Ребятки» остались глядеть, а Филька, Тарас и он, Костя, ушли в темноту, в глубь болота.
Филипп Меньшиков, к удивлению, шел по зыбкой трясине смело и быстро. Никто из них ни разу даже не провалился.
Через полчаса остановились среди кочек и чахлого кустарника. Там, за кустарником, была чистая вода, и в ней, глубоко-глубоко, тлели россыпи звезд.
Меньшиков нарвал сухой травы, привязал к палке, поджег и принялся махать этим факелом. Помахал, бросил в воду и только тогда сказал:
— А вы думали, Филька горазд только вино жрать да головы рубить? Зря я, что ли, к этому болоту пятился? Помирать мне рано. У меня в Сибири хозяйство. Как там Демид, брательник мой, хозяйствует? Жив ли еще?
Послышался скрип уключин, из темноты, как голова неведомого болотного чудовища, выпялился нос лодки.
Лодочник, закутанный в дождевик с капюшоном, молча ждал, пока все трое залезли к нему в лодку. Потом так же молча передал Фильке весла. Меньшиков быстро выгреб на простор.
— А остальные? — спросил Костя. — Перебьют ведь их завтра утром.
— Жалко, конечно, ребяток, — вздохнул Филипп, — да всех-то не поднимет эта посудина.
И лодочник, сидевший за спиной у Меньшикова, тоже вздохнул, перекрестился вроде. А может, просто пошевелился. Стояла темень.
Лодка пристала среди каких-то длинных и гибких кустов. Затем опять шли по болоту — впереди лодочник, за ним Филька. Он, Костя, замыкал шествие.
На сухое место вышли перед рассветом. Слышно было, как над ухом ломал кто-то сухие, в спичку толщиной, прутики. Это на том конце болота хлопали выстрелы.
В сумрачном месте, скрытая высокими камышами и мелким березняком, стояла почерневшая от болотных туманов избушка.
Лодочник прошел в угол, снял свой дождевик. И тогда Костя увидел, что это была молодая и стройная женщина с ясными голубыми глазами. Она, не обращая ни на кого внимания, повернулась в другой угол, где висела огромная и тяжелая икона, принялась креститься двумя пальцами и кланяться, креститься и кланяться...
... Так Устин Морозов в первый раз увидел свою будущую жену.
Пришла с улицы Варвара, обсыпанная сенной трухой. Пистимея оставила свое Евангелие, собрала на стол.
— Ты-то будешь обедать? — спросила она у мужа.
Устин оглядел крепкое и сильное тело дочери, снова упер глаза в потолок.
— Сено все возят? — уронил он три слова.
— Девять возов с Пихтовой пади привезли да еще тракторную волокушу, — ответила Варвара. — За остальным поехали. И колхозники еще подвозят... кто вчера не успел.
— Ага, Митька там?
Девушка сникла, ответила:
— Он сено возит... на тракторной волокуше.
— А эта... внучка Анисима?
— Там... Опять с Клашкой наверху.
— Ага... — снова уронил Устин и замолчал.
— Председатель тебя спрашивал, — несмело проговорила Варвара, берясь за ложку. — Велел в контору прийти.
— Скажи, что пьяный я. Как мертвяк.
В молчании Варвара закончила свой обед. Тихонько собралась и пошла на работу.
— Фролу скажи, чтоб зашел, как стемнеет, — бросил ей вслед Устин, по-прежнему глядя в потолок.
Пистимея молча убирала со стола.
Вот такая же молчаливая она была там, в болотной избушке, начал опять вспоминать Устин. Только имя у нее другое было — Серафима.
В избушке они прожили все лето. За это время отлежались, отъелись. Мучили их лишь нестерпимая болотная вонь да комары.
В течение лета Серафима ухаживала за всеми тремя, словно за детьми, ездила по ночам куда-то на лодке за продуктами, готовила обеды и ужины, стирала их пропотевшие и полусгнившие гимнастерки и рубахи, сушила на солнце, накладывала заплаты — и все крестясь, все молча. В течение всего времени она ни разу не перекинулась ни с кем словом. Только однажды утром Костя, выйдя из избушки, увидел ее и Фильку, стоявших невдалеке, за кустарником, и о чем-то разговаривающих.
С каждым днем вокруг становилось просторнее и светлее, потому что жухли и ломались под ветром камыши, обсыпались кустарники. И с каждым днем Тарас Звягин поеживался беспокойнее и беспокойнее. Наконец проговорил:
— Как бы не прихлопнули нас здесь... нагишом-то. Загремишь тогда под панфары на тот свет...
— Эко! — отмахнулся Филька. — Сколько раз говорено тебе — тверди тут с пятачок, а кругом хлябь. Переберись до холодов через болото, ну-ка...
— Серафима-то ездит... А ежели хвост за собой приволочет?
— Дур-рак! — только и сказал Филипп, — По себе и о других судишь.
Однако через несколько дней Меньшиков сам собрал «военный совет».
— Ну вот что, войско мое. Целое лето мы нюхали болотную вонь. И сейчас еще, куда ни сунься, невпротык. Значит, надо еще нюхать, еще лежать в камышах, притаившись. А то, — Филька покосился на Звягина, — и в самом деле загремим... под твои панфары. А потом, я думаю, мы еще все-таки погуляем. Небушко вот прояснится, очистится от тучек и...
— А если не прояснится? — спросил Костя. — Что же, так в болоте и сидеть всю жизнь тогда?
Серафима, перетиравшая за столом посуду, подняла на него голубые глаза и тотчас опустила их, торопливо сложила горкой чашки и так же торопливо вышла из избушки.
— Что, это от меня, что ли, зависит?! — прикрикнул даже Филька. — Сам я, что ли, хвост свой подставлял — пожалте, мол, прищемите... — Стих, обмяк, успокоился и продолжал: — Придется посидеть, ничего не сделаешь. Главное — без паники. Коль судьба свела нас, так надо держаться друг за друга. Тут не прояснится — к нам, в Сибирь, подадимся. Там леса глухие и дремучие, днем темно, а ночью и подавно. Но до поры... здесь будете жить, с Серафимой, до самых морозов, пока не закует болото...
— Эх ты! — беспокойно вскрикнул Тарас. — «Будете жить...» А ты что, на небо от нас вознесешься?
— Слушать меня! — строго проговорил Филька. — Пока один попробую... в родные места. Всем какой резон рисковать? Дорога нелегкая. Один-то как-нибудь проберусь, проползу ужом... бороду вот отпускаю, видишь, — повернулся он почему-то к Косте. — И вам обоим советую... на всякий случай. Немало, однако, есть людей, которым по ночам снитесь. А потом, к весне, я думаю, вернусь за вами. А не сам — так Демида, брательника, пришлю. Слушаться его, как меня самого. Поняли? До меня или до Демида за нее, за Серафиму, держитесь. Иначе пропадете.
Меньшиков подумал еще о чем-то и закончил:
— Вот и все. Закрываю совет. — И, не желая больше ничего объяснять, вышел на воздух.
— Продаст, продаст он нас, стерва... Слышь, Константин Андреич, — зашептал, едва закрылась дверь, Звягин, — уйдет с этой староверкой — и с концом! Куда мы из болота? С голоду пропадем еще до того, как милиционеры к нам пожалуют... Я ночами-то и так не сплю почти. Опасаюсь: встанет Филька да приколет нас по очереди к полу, как гадюк...
— Гадюк... — повторил тогда еще Костя. — Выбирай слова все же.
— В словах ли дело! С минутку поизвиваемся так же, да и затихнем. А он с этой болотной ведьмой и удерет...
Костя не верил, что Меньшиков может покинуть их в болоте. Однако слова Тараса Звягина смутили как то. До вечера он хмурился и молчал.
Вечером, когда Серафима готовила ужин, Филька сказал:
— Тарас, помоги Серафиме мяска нарубить, пельмени на прощание сготовим. А ты, Константин, пойдем-ка на воздух. Обговорим кой-чего напоследок.
Они, не обращая внимания на беспокойные взгляды Звягина, вышли из избушки, присели невдалеке на кучу сухого камыша.
— Вот что, друг по каторге, — сразу начал Меньшиков. — Я знаю, сумленье тебя гложет: не покинет ли нас в этом болоте проклятый Филька? Уйдет с Серафимой, и конец...
— Угадал, Филипп Авдеич.
— Так вот... Не затем я искал в этих местах сотоварища себе подходящего, чтобы... И проверял его на кровавом веселье не затем, понял? Кабы не был уверен в тебе, давно бы все хрящи перерубил. Чтобы ты никому не мог объяснить, что это за человечина Филипп Меньшиков. Дошло?
Филька встал, вытащил из ножен тяжелый нож, в двух шагах срубил березку в руку почти толщиной, сел.
— Так вот, — опять начал Филька. — Серафима выведет меня из болота, передаст надежным людям — вернется к вам. Она сумеет и вас уберечь. Ты только слушайся ее.
— Кто же она такая, эта Серафима?
— Ну, об этом что говорить! Человек надежный, хотя и баба.
— Я думал, девушка еще, — усмехнулся Костя.
— Я в том смысле, что женского полу. А девка она или баба — я тебе не советую даже размышлять об этом. Я вот попытался однажды узнать... когда Матвейка Сажин, жених ее, в переделке одной об пулю напоролся... В этой же вот избушке дело было. Прижму, думаю, сонную. И вот погляди.
Он распахнул грудь. На месте правого соска у Филиппа зиял рваный шрам с красными краями.
— Вот, помни просто об этом, — проговорил Филька, застегиваясь. — Зубами рванула... Сама же залечила потом с молитвой. А вообще-то, — неожиданно добавил он, усмехнувшись, — сумеешь, так пользуйся. А кто, брат, она?.. Ты одно помни — не меньше нас пострадала, раз... раз связалась с такими красавцами. Я про нее не больше тебя знаю. Староверка какая-то. Ну, значит, так, уберегет она вас, говорю. Нам нельзя еще помирать. Нужны будем...
— Когда?
— Ты все с расспросами! — опять повысил голос Филька. — А я откуда знаю! Не грамотней тебя...
— Я потому и спрашиваю, что сомневаюсь, пригодимся ли вообще когда-либо...
— Эт-то уж ты вре-ешь! — растянул Филька. — Россия большая, на одной стороне ночь, на другой день. А мир еще больше, вот что. А разве может мир терпеть такую несправедливость, а? Я полдеревни кормил — и меня же вот сюда, в болото?! Вместо благодарности? И никто за меня не заступится, что ли? А? Как думаешь?
Было видно, что Филька все-таки не уверен, вступится ли за него кто из тех, кого он называл одним словом «мир». И он хотел, чтобы его ободрили, разделили хотя бы на словах его трепещущую, видно, на волоске надежду.
— Н-не знаю, — ответил, однако, Костя, будто не понял состояния Фильки. — Помогали многие нам с тобой. Да, видишь, в болоте сидим тем не меньше...
— Добро, — глухо промолвил Филька, отрезал у березки вершину. Вздохнул, тем же тоном прибавил: — Обмишулился, выходит. Я думал — подрос, а тебе еще титьку сосать надо. Сопляк ты еще, проще сказать. Напрасно, получается, твой молоденький хребетик не переломил... Добро-о... Ну ничего. В смысле — успеется.
— Сломаешь — тогда уж в самом деле ошибешься.
Меньшиков приподнял одну бровь, бросил отрывисто:
— Докажи.
— Я доказал уже.
— Чем это?
— Да хоть тем, что руки у меня до локтей в человеческой крови. Даже не по локоть, а выше... Много выше. Помогут нам, нет ли, я не знаю. Сейчас я ничему не верю, потому что упал духом. Упал давно, когда еще белогвардейцы из Казани сыпанули, из Самары. С тех пор в голове вместо мозгов один больной звон. Но сколько сил хватит, буду зубами рвать тех, кто мое отнял.
... Ему тогда стало душно, он схватился за воротник гимнастерки. Далеко отлетели пуговицы, без стука попадали в мягкую траву. И до сих пор Устин Морозов почему-то ясно помнит, что попадали они именно без стука.
Филька ошкурил свою палку, начал тщательно остругивать ее.
— Хороший посошок будет на дорогу.
— Значит, твердо решил нас оставить здесь? — спросил Костя.
— Страшно? — вскинул опять свою бровь Меньшиков.
— А как ты думаешь?
— Н-да...
Набалдашник палки Филька вырезал в виде человеческой головы. На его колени, обтянутые уже домоткаными крестьянскими штанами, сыпались мелкие, чуть розоватые стружки.
И то ли от Филькиного вопроса, то ли от этой неожиданной мысли Костя вдруг почувствовал, что страшно ему уже давно, с тех пор, как пришло в семнадцатом известие о событиях в Петрограде. Но странно — именно этот страх заставил его год назад подчиниться Фильке, вступить в его банду. И чем сильнее становился страх, тем более зверел и зверел он, Костя Жуков. В голове постепенно ничего не оставалось, кроме тяжелой тупости да все того же горячего страха...
— Н-да, — опять повторил Филька, стряхнул стружки с колен. — А страшно потому, что веру ты потерял. Оно, ежели признаться, веры-то и у меня чуть-чуть. Но я тебе все равно половину того, что есть, отдам. Возьмёшь? — И уставился на него холодными, безжизненно блестевшими глазами.
— Возьму.
— Ну вот. И вовсе хорошо. Ну, айда, пельмени уже готовые, однако.
Они направились к избушке. По пути Филька еще сказал:
— За этим неудавшимся купчишкой, за Тараской, гляди. Так-то он ничего, надежный. До денег падкий. Это бы ладно — ведь человек все же. Да увлекается порой. Ты время от времени потрясывай его. Это ему полезно.
— Как потрясывай?
— Увидишь сегодня. И главное — за Серафиму держись. Это я тебе говорю еще раз. Обеими руками держись.
В полночь, когда съели все пельмени и выпили до капли большой чайник самогонки, Филька рукавом сдвинул на край стола пустую посуду, глянул на Тараса:
— Ну!
— Филипп Авдеич! Ей-богу, ничего нету... Филипп Авдеич! — тотчас заныл Звягин плаксиво.
— Не ври. Я как-то встряхивал твой мешок. Позвякивает.
— Тряпки одни, ей-богу...
— Неси!
Тарас нехотя вытащил из-под нар свой вещевой мешок.
— Вали.
Трясущимися руками Тарас развязал мешок, запустил туда руку, вынул мешочек поменьше. Под насупленным взглядом Меньшикова развязал и этот. На стол посыпались гнутые серебряные ложки, золотые кольца, серьги, табакерки... И просто комья золота, сбитые из тех же колец и сережек. Филька молча разделил все на четыре части. Одну кучу драгоценностей ссыпал в свои карманы. Три остальные смешал, отодвинул в сторону Серафимы.
— Разделено по справедливости. Моя дорога не близкая, да хватит, должно быть. Вашими долями пусть Серафима распоряжается. Ей ведь все оплачивать. Расходы тоже немалые будут. А тебе на, — протянул Меньшиков Тарасу пустой мешочек. — Будешь умным — еще туже набьешь.
Серафима сгребла драгоценности в фартук и унесла из избушки. Минут через десять вернулась, сказала одно слово:
— Пора.
Костя чуть ли не впервые услышал в эту ночь ее голос. Голос был слабенький и какой-то печальный.
Филька стал одеваться. Взял вырезанную сегодня вечером палку и ушел с Серафимой в темноту.
... Ушел, и больше он никогда его не видел. Вместо него пришел Демид — маленький, тонкогубый, и тоже с глазами навыкате, как у Филиппа. Пришел через два года теплой и влажной сентябрьской ночью, поставил в угол ту самую палку с человеческой головой на конце, снял нищенскую котомку, положил ее на стол и спросил:
— Узнаёте аль догадываетесь?
Догадываться было нечего. Палка, стоявшая в углу, почернела, истерлась с нижнего конца и пощепалась. А человеческая головка лоснилась, как желтый стариковский череп.
— Меньшиков ты, выходит, Демид, что ли? — спросил бесцеремонного гостя Тарас Звягин. — Сам Филипп-то что? Давненько его поджидаем.
Демид при этих словах вскинул голову, ощупал всех по очереди своими выпуклыми, ждущими чего-то глазами и устало плюхнулся на лавку. Взгляд его сразу потух. Вся фигура говорила, что он шел сюда, оказывается, напрасно, что того, кого он искал, к кому шел, здесь нет.
Серафима перекрестилась и зашептала молитву. Демид вскочил вдруг, заорал:
— Да не торопись ты, монашка высохшая, зашептывать его раньше времени! А то, гляди, заложит наглухо глотку-то...
— Во-первых, не кричи на мою жену, — сказал он, Костя Жуков, Демиду. — Во-вторых, что в самом деле с Филиппом?
— Извиняйте, раз жена, — грубо ответил Демид. Потом сломил голос: — А что с брательником, я сам хотел бы знать. Была маленькая надежда, что у вас он...
— К нам он не приходил.
— Вижу. Значит, ты и есть Серафима?
— Я и есть...
— Ага... — Демид еще раз поднял на нее взгляд. Серафима тоже глядела на гостя, чуть прищурив один глаз. — Устал я, — проговорил Демид, отворачиваясь, — Еле-еле разыскал вас.
Найти их было действительно трудно. После ухода Филиппа они до самых холодов жили втроем на болоте. Потом Серафима по хрупкому, почти не выдерживающему еще тяжести человека ледку вывела их в какую-то деревню. День просидели в вонючей бане, а ночью опять двинулись за Серафимой.
Потом он, Костя, потерял счет этим вонючим баням, каким-то затхлым подвалам, холодным сараям, где им приходилось отсиживаться. А Серафима каждый вечер поднимала их и вела дальше. Сперва по камышам, по степным балкам. Затем начались леса.
Частенько впереди Серафимы вышагивал по лесной звериной тропе какой-нибудь молчаливый проводник — видно, Серафимин единоверец.
— Куда, в конце концов, прем-то? Куда это она нас? — не выдержал Тарас — Ты спроси ее, Константин Авдеич. Ведь, считай, зима уже кончается, а мы все идем... Что это за места? Урал, что ли?
— Не знаю. Возьми да спроси сам...
— Вот тут попробуем зимушку докоротать, — сказала наконец Серафима, когда подошла к брошенной кем-то таежной заимке.
На этой заимке прожили до весны. Все было как летом. Серафима так же ухаживала за ними, по ночам ходила куда-то за продуктами. Иногда продукты приносили угрюмые, неразговорчивые люди, отдавали все Серафиме и, перекрестясь двоеперстием, молча уходили.
Постепенно Константин в ожидании лучшего смирился со своим жалким существованием.
— Слава те, Господи, ожил, — сказала однажды Серафима, когда он стал насвистывать, расхаживая по землянке, и тихонько засмеялась.
Константин посмотрел на нее удивленно, и вдруг ему захотелось сорвать обмотанный вокруг ее лица черный платок, чтобы распустить во всю длину ее волосы.
И, не помня себя, схватил Серафиму, резко повернул к себе. Повернул — и отпрянул назад.
... Не один десяток лет прошел с тех пор. А выражение ее лица в ту минуту не забылось до сих пор: оскаленные острые зубы — те самые, которые только что поблескивали в застенчивой девичьей улыбке, побелевшие, вздрагивающие тонкие губы, обнаженные красные десны... Маленький островатый ее носик сморщился в переносице. Эти морщинки тоже подрагивали, а тонкие крылья носа раздувались.
Костя плюхнулся на топчан, влип спиной в неоштукатуренную стену, подобрал даже ноги с пола. Сидел и поглаживал невольно, растирал рукой грудь, точно Серафима вырвала у него, как у Фильки, кусок мяса...
— Вот-вот... Это помни, — сказала она, догадавшись, что значит это поглаживание, и молча принялась за свои дела.
Потом, до самой весны, жили так, будто ничего не случилось.
В конце зимы 1920 года, перед самым распутьем, Серафима снова повела их куда-то. Снова шли ночами, потому что днем можно было утонуть в поплывших неожиданно логах.
Остановились в небольшой, всего в два десятка домов, деревушке.
— Вот здесь будем жить, сколько Бог приведет, — сказала Серафима. — Тут свои все, ничего, спокойно будем жить. Мы с тобой, Константин, для вида — муж да жена. Тарас будет работник наш. Хлеб будем сеять, огородишко садить, — и повернулась в угол к иконам, начала молиться.
— Кто же тут живет-то? — спросил он на третий или на четвертый день у Серафимы.
— Мы и будем.
— Да чей дом-то?
— Чей же еще? Наш.
Больше Серафима ничего не сказала.
Деревушка, спрятавшаяся в зауральской северной глухомани, жила необычной, молчаливой и угрюмой жизнью. Бородатые неповоротливые, как медведи, мужики при встречах не здоровались даже, а лишь осеняли друг друга крестом. Баб и совсем на улицах не было видно. Можно было подумать, что женщин вообще нет в деревне, если бы иногда не приходила к Серафиме то одна, то другая местная жительница. Молодые они или старые — разглядеть было нельзя. Каждая повязана платком так, что видны только нос да глаза. Носы у всех были почему-то острые, как шилья, и глаза тоже — острые, бегающие. К тому же приходили они всегда вечером или ночью, долго шептались с Серафимой в ее комнате.
Костя жил в другой со Звягиным.
— Ну, нар-родец! — каждый раз говорил Тарас, возвращаясь с улицы. — Открещиваются друг от друга, как... И от меня один зверюга крестом сегодня отгородился, словно я черт какой. Одно слово — староверы.
— Балуются тут в лесах людишки-то, — объяснила в конце концов Серафима. — Глухомань, ни царя, ни закона тут. Вот люди и привыкли обороняться.
— Крестом? — насмешливо спросил Тарас.
— А что же... Помогает, — строго ответила на это Серафима.
А однажды Звягин, моргая удивленно круглыми глазами на круглом, как блин, лице, сообщил, захлебываясь от торопливости:
— Тут, в этой деревушке... тетка ейная живет! Понятно?
— Что за тетка? Чья тетка?
— Да ее, Серафимкина... Игуменья Мавра по прозвищу. Она и верховодит тут над всеми, эта игуменья. Сказывают — раньше Мавра свою обитель имела. И та обитель в каком-то Черногорском скиту стояла. А в революцию пошевелили маленько скит — оружие, что ли, там прятали да таких же, как мы, молодцов... Мавра собрала остатки с этого своего Черногорского скита... и с других, тоже, значит, потревоженных, и увела сюда. Понял, куда нас Серафима доставила?
— Да кто это сказывает все тебе?
— А-а... Сошелся я тут... с одним мужиком — Микитой звать.
Прожили они в деревне уже несколько недель, а Костя ни разу еще не видел Серафиминой тетки, не замечал каких-либо старообрядческих служб, не слышал религиозных песнопений. И думал иногда: в самом ли деле это староверческая обитель?
Но однажды, на Пасху, проходя вдоль единственной улицы деревеньки, невольно приостановился возле одного дома — из приоткрытого окна донесся до него торжественный женский голос:
— Поведа нам отец Евстифей, глаголя...
Костя подошел поближе, заглянул в окно. В просторной комнате было полно женщин — все в черном, с наглухо повязанными черными же платками лицами.
Возле стены, на каком-то возвышении, сидела в грубом деревянном кресле с подлокотниками мрачная костлявая старуха с остренькой головой, тоже замотанной в черное. Рядом с ней за столиком над раскрытой книгой склонилась молодая женщина. Она нараспев читала:
— «Идуще же ми путем, видех мужа, высока ростом и нага до конца, черна видением и гнусна образом, мала главою, тонконога, несложна, бесколенна, железнокоготна... весь зверино подобие имеша...»
Костлявая cтаруха пристукнула толстым костылем, чтение прекратилось.
— Неча взоры опускать и лукаво перемигиваться! — с гневом сказала она. — Не откроет Господь глаза ваши — не прозреете. Так понимать надо сие место из Лествицы[3]: вороги наши таково зверино подобие имеша. Вы на своей шкуре звериность сию попробовали. Выгнаны вы с родных мест, с Черногорского скита, в место это гнилое загнаны. Слышу, стенает об нас архиепископ наш Мелентий. Но и сюда, не дай Господь, придут они, бесколенны и железнокоготны... Тогда один спаситель у нас — Господь всемогущий. Молитесь — и он приберет вас, не отдаст врагу глумливому...
Скрипнула дверь, из дома выскочила Серафима, сдавленно крича:
— Костя!.. Константин Андреич!!
Схватила за рукав, потащила прочь:
— Грех-то, грех! Ведь неверующий ты. Как можно! Приметила бы тетушка!!
— А может, я все же... одной с ней веры, — сказал Костя.
— Все равно... Ты же лоб никогда не перекрестишь — шутка ли... Ведь за то спасибо, что приняли нас да терпят здесь...
Серафима тащила его за рукав все дальше и дальше. Когда подошли к своему дому, Костя спросил:
— А за что это такое выгнаны они с родимых мест? С этого самого Черногорского скита?
— Мало ли... — уклончиво ответила Серафима. — Ты вот тоже... далече от дома.
— Так, понятно, — уронил Костя почему-то со злорадством. — А где же отец с матерью твои? Тетку вроде видел. Эта старуха с костылем... она, что ли?
Серафима окатила его холодным взглядом и опять сказала:
— А твои где родители?
— Во-он что... А я думал, отец и мать твои... тоже, как тетка... только и могут святые писания растолковывать...
На это Серафима лишь снисходительно усмехнулась. Они постояли у крыльца, потоптались, словно раздумывая, о чем бы еще поговорить.
— А неприглядное же место тут. Сумрачно, болотом воняет.
— Тут болота кругом и есть, как вокруг той землянки, где прошлую зиму коротали, — ответила Серафима. — Болота да тайга-матушка, бездорожье. Один тракт и проходит верстах в ста или чуть поболе — никто не мерял. А зимой и вовсе не добраться сюда — снега-то в сажень глубиной, утонешь...
— Да-а... Я вот о своем-то родителе... Не знаю даже, где крест стоит. Около Волги где-то... — сказал вдруг Костя.
— Мой погиб на севере, под Пинегой, весной девятнадцатого, — сообщила Серафима. — А креста тоже никто не поставил, видно. Да и не надо ему. Он безбожником был... А мать умерла, говорят, в тот день, когда я родилась. Меня тетка вырастила...
И снова пошли недели за неделями.
В конце августа Серафима стала его женой.
Как же это случилось?
Однажды, перед рассветом, он, не помня себя, вырвал дверь из косяков, вбежал в ее комнату. Серафима закричала, выхватила из-под подушки аккуратненький, почти игрушечный браунинг, встала на колени в своей постели.
— Ну еще шаг — и выстрелю! Ей-богу, выстрелю! — сказала она, задыхаясь. Потом попросила жалобным голосом: — Уходи! Уходи, ради Бога! Не клади греха на душу. Я еще никого не убивала...
Он стоял в нерешительности.
Вдруг блеснула у него мысль: «Не выстрелит... не сможет выстрелить, не перекрестившись... Крестятся правой, и браунинг в правой... Пока перекладывает...»
Серафима и в самом деле мгновенно перекинула оружие в левую руку, а правую тотчас же подняла ко лбу.
Ему хватило этих секунд. Он метнулся к Серафиме, вырвал браунинг и отбросил через выломанную дверь в темноту другой комнаты, сгреб Серафиму и швырнул ее обратно на кровать. Потом намотал на кулак ее длинные волосы, заломил голову...
... Вот так это и случилось.
Затем они оба лежали друг возле друга на спине, как чужие и смотрели в светлеющий постепенно квадрат окна. Время от времени этот квадрат косо перечеркивали падающие где-то звезды.
— Зачем шею-то чуть не своротил? — ровно спросила она.
— Да видишь... Фильку вспомнил. Зря, наверное, боялся.
— Зря, — ответила она.
— Но ведь стрелять хотела! Неужели выстрелила бы?
— Выстрелила, — подтвердила Серафима. Помолчала и добавила зачем-то: — Тарас закопал бы где нибудь. Сама не стала бы.
Он удивленно приподнялся:
— Как же так?! Как понять тогда?
— Что?
— А все! То выстрелила бы, а то... Я думал, всю грудь в клочья изорвешь.
Серафима вздохнула глубоко и ответила:
— Так, видно, Богу угодно.
И еще раз вздохнула:
— Теперь-то уж что... Теперь после Бога ты первый.
Она повернулась к нему, прижалась горячим телом, робко обняла одной рукой. И он почувствовал спиной, что пальцы ее холодные и жесткие, словно раскаленные морозом железные прутья.
И всю жизнь они были у нее почему-то холодными и жесткими. Всю жизнь, до сегодняшнего дня.
Глава 21
Послышался скрип расшатанных ступенек крыльца, и Устин с трудом очнулся от своих воспоминаний.
Оказывается, на дворе был уже вечер. Сумерки заползали через окна в дом, наполняли комнаты густой, давящей черной тишиной.
— Ежели за мной, не проспался, скажи, еще... — предупредил он жену.
— Да это ко мне, кажись. Страннички-богомольцы...
— Э-э, черт бы побрал твоих нищих! Таскаются всю жизнь.
— Грех обижать божьих людей. Верующий все равно что ребенок ведь...
Пистимея никогда ни о чем не говорила с нищими, не расспрашивала, не пускала дальше порога. Летом даже в избу не позволяла заходить. Она не спеша выходила к ним на крыльцо, выносила всегда под фартуком кусок хлеба или свиного сала. Нищий кланялся, она крестила его и произносила всегда кратко: «Ступай с Богом...» Нищий опять кланялся, и каждый из них отвечал почему-то одно и то же: «Оставайтесь с Бегом».
И на этот раз Пистимея не пустила пришедшего даже на кухню. Она, видимо, дала ему что-то в сенцах. Устин слышал ее обычные слова: «Ступай с Богом», — следом: «Оставайтесь с Богом» — и звук дверного запора.
Когда нищий ушел, Устин полежал еще немного, пытаясь вспомнить, на чем прервались его мысли. Но вспомнить отчего-то не мог. Тогда спросил у Пистимеи:
— Чего это они все в один голос Бога тебе оставляют?
— Божьи люди что в душе имеют, тем и делятся пополам.
Устин усмехнулся и ничего больше не сказал.
Пистимея топила печь. Березовые поленья звонко трещали, пламя гудело, красные языки огня лизали глинобитный свод печи и, загибаясь, текли в дымоход. Здесь от этих языков отрывались большие огненные лоскуты и улетали вверх, в темный зев печной трубы.
Пистимея, скрестив руки на груди, не отрываясь, смотрела на огонь. На ее лице, изборожденном многочисленными глубокими морщинами, плясали кроваво-розовые отсветы пламени.
Постояв так несколько минут, Пистимея медленно повернула голову, долгим взглядом поглядела на мужа. Взяла кочергу и пошевелила дрова в печке.
Березовые поленья затрещали еще яростнее. Теперь печь гудела от бушевавшего в ней пламени. Но Пистимея, поставив в угол кочергу, взяла с пола еще несколько поленьев, кинула их в печь.
Потом она принялась ходить по комнате, чуть не заметая крашеный пол длинной юбкой. Прошла мимо кровати раз, другой, села у окна, вздохнула бесшумно.
— Устинушка... — промолвила осторожно Пистимея, прервав его мысли. — Я хотела об дочери вот потолковать с тобой...
— Чего «Устинушка»? Чего «Устинушка»?! — крикнул Морозов. — Тут и так муторно, а ты... Отвяжись ты со своей дочерью...
Опять заскрипели половицы на крыльце.
В комнату не вошел, а вбежал Илюшка Юргин, скинул шапку, шмякнул ее об стену, стараясь попасть в торчащий, толстый как палец, гвоздь. Шапка глухо стукнула, приклеилась к стене, точно была насквозь пропитана клеем.
— Лежишь?! — крикнул он, бегая по комнате. — Ну лежи, лежи! Послушай, что я тебе скажу... Не про коня, которого ты загнал, не про...
— Вот что, друг «Купи-продай», — перебил его Устин, не вставая с постели. — Послушай наперед ты меня. — И бросил жене: — Пойди там скотину глянь...
Пистимея вышла, Устин заговорил тихо, будто рассуждал сам с собой:
— И как это я, старый дурак... Как ты сумел уговорить меня... скрипучим своим голосом... забыть про те стожки в Мокром логу?
— Так ведь чуял я — взыграет ноне сено... — плаксиво оправдывался Юргин. — Все выжидал.
— Выжидал?! — Устин встал с кровати. Растрепанный, в рубахе навыпуск, быстро заходил по комнате. — И выждал! Дождался!! Что теперь делать? Чего Захару говорить?! Задохнешься когда-нибудь от жадности, раздуешься и лопнешь, как пузырь с гноем.
— Но, но! — выкрикнул Юргин, и в его голосе прозвучали вдруг угрожающие нотки. — На равных играем. У пса вон тоже четыре ноги. Передние пусть твои, я не спорю. А отруби-ка задние ноги — и передние не побегут.
— Не побегут? У пса, значит?
— Я так... Слова для меня без весу и цвету. Я к примеру, что на одинаковых правах мы... В смысле — живем одинаково...
Устин скривил губы и лег на свою кровать.
Лежал долго и все молчал. Илья ерзал на стуле, кашлял в маленький кулачишко, такой маленький, что казалось, и ложку-то во время еды Юргин, наверное, держит с трудом.
— Чтоб наклал воз сена да свез на ферму, — вяло сказал Устин.
— Не-ет, хе-хе... — протянул Юргин. — Откуда оно у меня, лишнее-то?
— А я говорю — отвезешь! — повысил голос Устин.
Юргин помедлил и спросил:
— Дык как же? Непонятно мне.
— Чего?
— Овчинников же первый завопил по деревне: «Сомневаюсь, чтоб законно это! Народ Захарка обирает...»
— Ну?
— А он тебя всегда правильно понимал. Я, конечное дело, как всегда... на подхвате.
Долго Устин Морозов лежал с закрытыми глазами. И начал говорить, так и не открыв их:
— Народ... Народ-то вон возит и возит сено. Скажи Андрону — пусть заткнется. — И Устин тяжело вздохнул. — Вот так. Вези, вези, ничего. Не последний день живем...
— Ладно уж.
— Ага. А теперь — что там у тебя?
— Дык что. Оно тоже невеселое. Я ить тоже, говорю, не молчал, как и Андрон... А Шатров Аниська вчерась: «Примечаю я — звонит колокол, а люди не крестятся...» Я так и открыл рот...
Устин при этих словах повернулся к Илюшке.
— Наскрозь он видит, колдун старый, поверь мне! — продолжал Юргин. — Уж ты поверь! И этак аж пробуравил меня глазищами. Не такой, мол, ты придурок, как притворяешься, али как Антип вон. Тот-то конечно. Я так и ждал, что спросит: «Со чьих это слов звоните с Андроном, кто за веревочку дергает?»
— Так, — вымолвил Устин. — Еще что?
— Значит, не понимаешь? — крутнул куда-то за окно головой Юргин. — А вдруг он, старичишка тонконогий, не этими намекательными да туманными словами... вдруг он прямо брякнет? А? Загремим тогда под панфары...
— С чего он брякнет? Об чем... — начал было Устин, но умолк на полуслове, задумался.
«Об чем...» Действительно, не о чем вроде бы говорить старику. Но ведь тоже всю жизнь смотрит с какой то ехидной усмешечкой, будто знает, что корчится он, Устин, как нa огне. Что же, может, и догадывается, чует. Ведь не из голытьбы он, сам из нашего брата. Потому и чует. Странно только, что никогда ничего не спросит, не вступит в разговор. Что это за человек, Устин так и не мог понять До сего дня. Самая длинная беседa между ними состоялась лет тридцать назад, когда Устин только приехал в Зеленый Дол. Помнится, начал Устин жаловаться ему, в надежде найти сочувствие: вот, мол, приняли в колхоз, а сами сторонятся...
— Приняли — живи, — сказал Анисим, ухмыльнулся с каким-то одному ему понятным смыслом и пошел прочь.
А потом изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год повторялось одно и то же. Сойдутся ли вместе в конторе, на общем ли собрании или еще где — глаза старика обязательно обшарят его, Устина, с ног до головы, ползают и ползают по лицу, пока он не взглянет. Анисим тотчас отвернется и при этом непременно спрячет в уголках губ усмешку. Но за всю жизнь, кроме тех двух слов, не сказал ему ничего Шатров. И сам Устин тоже на беседу больше не напрашивался. Остерегался, что ли...
Юргин, кажется, понимал, о чем думает Устин, промолвил:
— Вот то-то и оно-то. Молчишь? Ну, молчи. А я... Мне-то ведь недолго. На лодочку, прямо днем, будто на рыбалку, да и вниз по Светлихе. А там — ищи-свищи.
— Не сучи ногами, — устало попросил Устин. — Куда ты, к дьяволу, убежишь! Везде достанут, знать бы вроде пора.
— Это как так? Тогда-то и... придет момент. Тогда-то и всамделе засучим ногами, как тараканы на иголке. Или хлестанем себя намертво, как эти... скорпионы.
— Кто-кто?
— Твари такие живут на земле, пишут в книжках, скорпионы, с жалом на хвосте. Если поджечь кругом них травку, так они помечутся туда-сюда да жалом этим и звезданут себя. Не-ет, я на лодочке...
— Замолчи, сказал! — опять сорвался Устин с кровати. — И забудь про лодочку... Тоже мне, беглец нашелся!..
Он стоял перед Юргиным взлохмаченный, мокрый, багровый, точно выскочил из жаркой бани. Юргин метнулся к стене и попятился к дверям, нашаривая одновременно свою шапку.
— Что ты, что ты, в самом деле!.. Никуда я не поеду, не побегу... никуда...
Устин словно удовлетворился этим обещанием, опустился на кровать. Взял за угол подушку, вытер ею лицо. И сказал чуть жалобно:
— Шатров, сдается мне, не брякнет. Давно уж брякнул бы, если... — Устин еще раз вытер подушкой лицо. — Тут другие пытаются наскрозь проглядеть. Других опасаться надо. Те уж брякнут так брякнут, если проглядят...
— Да кто?
— Не знаю, — ответил Устин. — Много их. Кругом они. Ступай.
Когда Юргин хлопнул дверью, Устин помедлил немного. Встал, закрыл двери на крючок. Снова сел на кровать, опустил голову.
Потом встряхнулся всем телом, как собака, выскочившая из воды, и стал думать, отчего он взорвался вдруг, отчего чуть не схватил Юргина, чуть не переломил его надвое. «Засучим ногами, как тараканы на иголке». Вот-вот, давно уже, давно он, Устин, чувствовал что-то такое, что и словами не выразить. А Юргин выразил, точно в десятку, в яблочко прямо, сволочь, влепил... Вот именно он, Устин, как таракан на иголке перед Большаковым, перед Колесниковым, перед Корнеевым, перед Шатровым. И даже перед этой свиристухой Анисимовой внучкой. А теперь вот перед Смирновым еще... Да мало ли перед кем! Вот тебе и слова без весу и цвету. Хотя он, «Купи-продай» этот, всегда умел выражать главную суть. Сорит-сорит словами и вдруг вывалит.
Раздался стук в дверь. Прислушался и понял — стучит жена. Подошел, открыл.
— Курганов Фрол идет, — сообщила Пистимея.
— Ага, — кивнул Устин.
— Да печь поглядывай. Как прогорит, подбрось с пяток поленьев, — сказала Пистимея и растаяла в темноте сенок.
Устин взял с печки теплые валенки, сунул в них ноги. Фрол зашел, пригнув в дверях голову, снял шапку и аккуратно повесил ее на тот же гвоздь, где только что висела шапка Юргина.
— Варвара передавала — звал ты...
Фрол сел на тот же стул, где сидел Юргин, стал закуривать.
Устин прошелся взад-вперед перед Фролом, остановился и стал смотреть на Курганова так, как лесоруб, наверное, смотрит на дерево, прикидывая, с какого боку удобно и легче его срубить.
— Что звал? — спросил Фрол. — О поездке, что ли, на станцию рассказать? Так я догадываюсь, какая она была...
— О-о! — насмешливо протянул Устин. — Митька, значит, рассказал? Он за санями бежал...
— Зачем Митька? Шкуру-то мне с жеребца пришлось снимать.
— Вот что, Фрол... Мы не на конюшне, здесь можно говорить громко, не опасаясь, что подслушают. И если уж о конюшне речь пошла, могу тебе еще раз сказать: не выпрягешься, милок. Понял? А то...
— Что? Чем пугаешь?
— А то сдерут шкуру-то, как с жеребца. Только с живого...
Фрол поглядел на Устина исподлобья тяжелым, пьяным взглядом и спросил:
— Ты думаешь, я этого боюсь? А-а... — и устало махнул рукой.
Сказано это было таким голосом, что борода Устина чуть дрогнула, качнулась. Он тотчас запустил в нее пальцы, точно хотел остановить.
— Говори, чего надо, — сказал Фрол. — Некогда мне.
— Вот так-то оно и лучше, — облегченно рассмеялся Морозов, выпростал пальцы из бороды. — Пока немного. С Клашкой мне кончай... Но, но, не закатывай глаза, не барышня городская! И не спрашивай, зачем, для чего! Не твое дело!
Фрол докурил папиросу, встал, сказал горько:
— Ладно хоть, что твои... твои цели с моими желаниями совпадают.
— Во-во! И с Клашкиными. Баба мечется, как синица в силке.
Фрол пошел к двери. Но Морозов схватил его за руку:
— А погоди все же. Еще два-три слова. Зачем щенка своего следом за нами послал? Опасался за этого гнилого редактора, что ли?
— Да не дрогнула бы рука... попадись он тебе в глухом месте...
Устин как-то неестественно расхохотался. Смех его гулко раскатился по комнате. Резко оборвал хохот и сказал бесцветным голосом:
— Нет уж, Фрол Петрович, он самостоятельно подохнет вскорости... А коль понадобится, я... тебя попрошу...
Фрол выдернул локоть из цепких Устиновых пальцев. Медленно, неуклюже повернулся к нему всем телом.
— Фрол! — испуганно и все-таки с угрозой воскликнул Устин, невольно отступая.
— Ты не сверкай глазами, гад, — хрипло проговорил Курганов, — ты не сверкай! Я вот что отвечу тебе... Вот что... — И шагнул к Устину. — Меня, значит, попросишь?! Меня?!
Морозов пятился к печке, задел кочергу, которой Пистимея недавно шуровала поленья. Кочерга с грохотом упала на пол. Морозов быстро нагнулся и поднял ее.
Фрол остановился. Он помолчал-помолчал и сказал обессиленным каким-то голосом:
— Оставь кочергу-то.
— Вот и все. — Устин бросил кочергу на прежнее место. — Давно бы пора запомнить: осилил я тебя навсегда...
— Ты?! — насмешливо качнул головой Фрол Курганов. — Нет... не ты меня осилил, а другая сила... другая...
Черные Устиновы глаза сузились, брови вскинулись и опустились.
— Что же это за сила... неведомая? — спросил он. Спросил негромко и как-то даже осторожно.
— Неведомая? Ничего, скоро, коль не ошибаюсь, начнешь помаленьку ведать...
Устина точно прошило с пяток до головы электрическим током.
— Что? Что?! — воскликнул он, сделав несколько шагов от печки.
— Ишь, верно, значит, — сказал Фрол. — В голосе-то беспокойство.
Фрол снял шапку с гвоздя, взялся за дверную скобку.
— Что «верно»? Какое беспокойство?! — закричал Устин.
— А то самое, которое... которое заставило тебя сегодня со Смирновым ехать, коня насмерть загнать...
— Фрол!! — Устин сжал кулаки. Лицо его затряслось, как студень. И Фрол, оставив дверную скобку, теперь подошел к Устину вплотную. Тот даже отшатнулся в страхе.
— Вот видишь, — сказал он прямо в лицо Устину. — Я не знаю, кто ты, да вижу тебя насквозь. Ничего, не морщись, давай уж начистоту... Так вот... Мутишь воду тут, давно мутишь. Не вижу, что ли, не чувствую? Только Светлиху вон... не испоганишь ведром помоев!..
— Ты... ты... ты-то кто? — опять выкрикнул Устин. — Ты сам-то... Вместе с Филькой Мень...
— Это у тебя главный козырь, давно знаю, — перебил Фрол. — А я вот что скажу тебе: ветки дерева вместе растут, да в разные стороны глядят.
— Рухнет... дерево, тогда... тогда все ветки... — торопливо, будто боясь, что его перебьют, закричал Устин.
— Что ж тогда? — спокойно произнес Курганов. — И тогда не все в землю уткнутся. Некоторые в небо глядеть будут.
Наконец Устин опомнился, вздохнул глубоко.
— Погоди, погоди! — Устин вытер мокрый лоб. — Я тебя еще раз, Фрол... предупредить еще раз хочу... Если ты, змея ползучая... И я не угрожаю, не-ет...
— Попей воды вон, — спокойно посоветовал Фрол.
И Устин покорно подошел к ведру, стоявшему на табуретке возле печки, зачерпнул полный жестяной ковшик, жадно начал глотать, проливая воду на бороду, на пиджак.
— Так вот... — Устин отшвырнул ковшик. — Так вот, если ты хоть пошатнуть вздумаешь это дерево... Еще завалится оно или нет, а твоя шкура уж высохнуть успеет. Понял?! Понял?!
— Корешки-то, видать, насквозь прогнили, само упадет. Тайгу вон, где нужно, Захар и то корчует. А уж гнилье-то...
Морозов только мотнул головой, будто хотел и не мог выговорить какие-то слова.
— А меня не опасайся. Я бы уж давно пошатнул, если б мог. Так пошатнул бы, чтоб с треском... Твое счастье, Устин, что не могу... Но, Устин, — голос Фрола задрожал, как натянутая струна, — не дай тебе Бог... Я много кой-чего делал по твоей воле. — По лицу Фрола волнами прошла боль. — Но если ты, Устин, тронешь Смирнова... Если хоть один волос упадет с его головы, тогда...
— Во-он ты опять как заговорил! — вымолвил наконец Устин Морозов, на этот раз почти шепотом.
— Опять так же, верно... И хорошо, что в тридцать седьмом ты послушался меня. Если б настрочил на Захара кляузу, если Большакова посадили бы, то и ты бы следом загремел...
— Пугаешь, значит! Пугаешь, индюк надутый! Ты кого пугаешь, а?! Ты кого, спрашиваю...
Морозов кричал, размахивая руками, крутил ими все сильнее и сильнее, будто намеревался взлететь.
Фрол ушел, плотно захлопнув за собою дверь. Устин перестал размахивать руками, долго-долго смотрел на эту дверь.
Затем глянул в печку. Там огня уже не было, там дымились одни головешки густым и едким желтоватым дымом.
Устин нагнулся и взял полено. Но в печку его не бросил, а принялся зачем-то внимательно рассматривать. Осмотрел со всех сторон, поднял глаза, словно хотел спросить у кого-то: почему у него в руках оказалось это полено, для чего он его держит, что с ним делать?
Он думал об этом так напряженно, что в голове зазвенело. Бросил полено на пол, бессознательно надеясь, что звон в голове, отдающийся тупой болью, тотчас утихнет. Но звон не утих. Помимо своей воли он стал прислушиваться к нему все внимательнее. Сначала смутно подумал: этот звон начался ведь не в ту секунду, когда он взял полено. Нет, он начался много раньше... когда... Ну да, когда Фрол Курганов сказал... Как это он сказал? «Корешки-то, видать, насквозь прогнили...» Вот когда! И этот звон не прекращался ни на секунду, просто он временами не слышал его, как шофер не слышит шума работающего мотора. Но чихнет мотор — и тотчас резанет по уху, отдастся в голове шофера. А почему в его, Устиновой, голове отдался с новой болью звон, когда он взял полено? Почему? Что он в то время сделал? Заглянул в печь, увидел сгоревшие головешки?.. Сгоревшие! Вон что?!
Устин лихорадочно начал сгибаться и разгибаться, начал хватать из большой кучи одно за другим тяжелые поленья и швырять в черный печной зев.
— Нет, врешь, Фрол, врешь! Не сгнили корешки! И Захарка ничего не выкорчует. И не сгорел еще я, не выгорел весь... Сейчас загудят, загудят дрова. И я, и я...
Устин плотно забил дровами всю печь. Когда поленья толкать было некуда, Морозов опустился устало на стул. Опустился, опять прислушался... Нет, звон в голове не проходил.
И вдруг ясно, с леденящим сердце ужасом, Устин начал осознавать, что звон этот и эта боль в голове не пройдут, не затихнут никогда. Никогда, потому что... потому что он начался раньше, намного раньше, чем пришел Фрол. Но когда? В ту секунду, когда Илья Юргин произнес: «Засучим ногами, как тараканы на иголке»? А может быть, еще раньше, когда Федька, сын родной, заявил ему там... в Усть-Каменке: «Не упомнишь, говоришь, всех своих кровавых дел? Ничего, дорогой мой отец, люди-то не забудут».
Устин застонал тяжело и мучительно, откинулся на спинку стула. Клееный стул затрещал, грозя развалиться. Но Устин ничего не слышал, кроме прежнего звона, раздавливающего голову. Казалось, что голова его зажата меж каких-то шершавых каменных глыб, и глыбы эти сдвигаются, сдвигаются... И еще казалось, что это когда-то уже было, было... Когда, когда?
Потянуло запахом дыма. Устин повернул голову и увидел, что из забитой поленьями печи клубами валит дым. Дыма так много, что он не успевал уплывать через дымоход и частью растекался по комнате.
Открылась дверь, вошла Пистимея. Всплеснув руками, метнулась к мужу:
— Господи, да чего ты, Устинушка?! Здоров ли ты, родимый, в самом-то деле? Встать-то можешь? Вставай, ложись, с Богом, в постельку...
Пистимея тормошила мужа, гладила по голове беспалой рукой. Она помогла ему подняться, уложила на кровать. Затем кинулась к печке.
— Дыму-то, дыму-то в избе! Господи, да разве так кладут дрова?! Закупорил, как бутылку. Горят разве дрова без воздуха-то?
Пистимея выбросила из печки с десяток закопченных поленьев. Схватила толстый кухонный ножик, ловко нащепала лучины. Сбросила все лучины в пучок, переломила их о колено, подняла к излому спичку. Сухой пучок вспыхнул, точно был облит керосином. Нагнулась и сунула его в печку.
Через минуту дрова горели ровно и весело, снова звонко пощелкивая.
И снова на лице этой женщины плясали кроваво-розовые отсветы пламени...
— Про Клашку-то напомнил ему, что ли? — спросила она.
Устин молча смотрел, как бушевало пламя в печке, как лоскуты огня, отрываясь, улетали в дымоход. Смотрел и улыбался.
— Уж только бы он... с Клашкой, а там бы я быстренько ее скрутила, — опять проговорила Пистимея. — Только вот боюсь — уйдет к Клашке, а назад ты не сумеешь его, останется он у нее. А, как думаешь? Не зауросит Фрол?
Устин и теперь промолчал.
— Ну да ничего, — продолжала старуха. — Там уж мое дело. Тогда уж все равно я найду для нее крючок, не сорвется. Сама прибежит грехи замаливать. Умоется тогда у меня Захарка...
— Ишь горит, горит... — проговорил Устин.
Пистимея внимательно поглядела на мужа.
— А как же, — сказала она. — Топливо умеючи класть надо. Особенно в потухающую печь. — Но тут же, словно испугавшись чего-то, добавила: — Да где вам, мужикам, уразуметь бабье дело... Ты лежи, лежи, я настой из травки сварю вот. Попьешь — и всю хворь сразу как рукой снимет...
Помолчав, она продолжала негромко и вкрадчиво:
— Так вот, Устинушка... Об дочери, говорю, потолковать надо... Ты все одергиваешь меня да отмахиваешься, безбожник. А ведь сказано у Иоанна: «кто не пребудет во мне, извергнется вон, как ветвь, и засохнет; а такие ветви собирают и бросают в огонь, и они сгорают». А также у Матфея, в главе седьмой, стих девятнадцатый: «Всяко древо, не приносящее плода доброго, срубают и...»
Пистимея не договорила. Устин ринулся с кровати, подскочил к жене, растопырил руки, точно хотел поймать ее и бросить в печь. Губы ero беззвучно тряслись, черные глаза дико вздрагивали.
Давно не крестилась Пистимея, но тут невольно подняла руку с пальцем-обрубком:
— Господа, Иисус пресвятой, хранитель единственный... Устинушка, да ты чего?
— Я чего? — хрипло переспросил Устин. — Не-ет, это ты — чего? — И закричал громко, пронзительно: — Сына угробила, сжила на тот свет, а теперь дочь?! А теперь дочь?!
— Какого сына? — попятилась Пистимея. — Окстись ты... Услышат на улице!
— Сына моего, Федьку! Федора!!
— Да ты чего?! На войне ведь погиб он. Прибрал Господь непутевого.
— На войне?! Не-ет! Это ты его убила! — не помня уже себя, кричал Устин, тыча пальцем в плоскую грудь жены, — Ты! Ты!! Ты!!
Глава 22
Федька Морозов, сын Пистимеи и Устина, не помнил, когда и откуда приехали они в Зеленый Дол.
Но с тех пор, как стал себя помнить, он любовался насквозь прогреваемой лучами Светлихой, необыкновенным, каждое утро вырастающим, словно из волшебной сказки, утесом с осокорем на самой вершине да удивительными по запаху, бесконечной сини и густо рассыпанным птичьим голосам зареченскими пашнями и лугами. Мальчик сперва с недоумением думал, отчего это деревню выстроили не там, за рекой, а здесь, под холмами, среди уныло торчащих кедров-великанов. Положим, кедры тоже были красивыми. Зимой их окуржавевшие верхушки были похожи на облака, которые стояли на одном месте, сыпали и сыпали вниз, на крыши домов, на землю, свой куржак, как настоящие тучи. Летом после дождей на верхушках кедров на каждой иголочке зажигалась какая-нибудь малюсенькая лампочка-искорка — или синяя, или красная, или розовая. И каждый кедр полыхал, как факел, и Федьке казалось тогда, что деревья-великаны пришли из той же волшебной сказки. Но все равно это ни в какое сравнение не шло с Марьиным утесом, и деревню, как он полагал, надо было выстроить именно там.
Федька, как, видимо, каждый ребенок, любил природу. Это взрослые — некогда им, что ли? — не замечают почему-то ни сказочного утеса, ни искрящихся под летним солнцем кедров. А если и взглянут когда, то равнодушно и лениво, словно им жить на земле, по крайней мере, еще тысячу лет каждому и они успеют еще насмотреться на все дивные дива.
Не-ет, он-то, Федька, знал, что человек хотя и живет долго, но не больше ста лет. Поэтому надо успеть на все насмотреться сейчас.
Эти лучи, птицы, речка, утес, кедры были его друзьями. У каждого из его друзей были страшные враги. Ну, например, у кедров самым опасным и безжалостным врагом был ветер. Он частенько налетал тогда, когда кедры зажигали свои разноцветные лампочки, дул изо всей силы и быстро тушил их. Мало того — ветер срывал эти крохотные, уже потухшие лампочки и, улюлюкая и насвистывая, разбивал их о землю.
Ветер вообще был существом очень злым и коварным. Часто он налетал неожиданно, среди полнейшей тишины, вздымал тучи пыли, подхватывал листья, солому, бумажки, все это пережевывал своим страшным, невидимым ртом и выбрасывал где-нибудь далеко-далеко. Он вырывал птиц из гнезд, волок их за собой, колошматил в воздухе, словно хотел обломать им крылья за то, что они, когда его, ветра, здесь нет, летают по его владениям. Ветер валил наземь и могучие деревья, осмелившиеся поднять свои ветви туда, где должен властвовать только он. Ветер, срывая с людей фуражки, грозил изорвать на них в клочья всю одежду только за то, наверно, что они понастроили дома, в которых вздумали укрываться от его цепких и холодных лап. Иногда ветер просто свирепел от этого и принимался с дикой злостью рвать и разворачивать крыши.
Ветра боялись все. Он еще только начнет подувать чуть-чуть, а ветви кедров уже задрожат, Светлиха сморщится, птицы умолкают и прячутся в траву.
И только могучий утес ничего не боится, выставляет ему навстречу свою каменную грудь. Бывало, утрами ветер в одну секунду потушит и сорвет с кедров все лампочки, а утес только разгорается под лучами солнца все сильнее да сильнее, ветер только раздувает да раздувает это все ярче и ярче.
— Ну, потуши, потуши попробуй! — в восторге кричал ветру Федька, приплясывая от возбуждения у окна, из которого хорошо был виден каменный великан. Кричал с откровенной насмешкой и с радостным злорадством. А как же! Пусть не думает, понимаешь, что ему подвластно все!
Случалось, что ветер выходил из себя окончательно. Тогда-то и трещали крыши домов, беспомощно и жалко болтались в вышине верхушки кедров, валились деревья. Все вокруг свистело, дрожало, стонало, гнулось и неслось в ту сторону, куда дул ветер. И только Марьин утес, парусом распустив над собой ветви осокоря, плыл и плыл навстречу бешеному ветру, ни разу не дрогнув, не покачнувшись, не повернув обратно.
... Федькино детство кончилось однажды точно в такое вот ветреное утро, когда он сидел на подоконнике и, не помня себя от возбуждения, кричал:
— Дуй, дуй, может, лопнешь от натуги, а не опрокинуть утес, не сломать осокорь!
Внезапно мальчик оказался сброшенным с подоконника крепким отцовским подзатыльником.
— Ты... чего? За что? — раздельно спросил он отца, приподнимаясь с пола, потирая сильно ушибленные колени, ладони и голову. В глазах от обиды выступили слезы. Он быстро смахнул их рукавом рубашонки.
— Сморчок еще мокроносый, а туда же: «Не опрокинешь... не сломаешь!..» — загремел отец.
Федьке все было непонятно — и слова, и за что он ударил его.
— Конечно, не опрокинет и не сломает, — сказал он, сидя еще на полу.
— Нет, опрокину! Нет, сломаю!! — совсем уже непонятно закричал отец.
— Да я же про ветер и про утес... И еще про осокорь.
— А я про тебя! Понял или нет?
— Про меня?! — переспросил Федька, поднялся, посмотрел на мать. Та, словно украдкой, крестилась возле Варькиной люльки. И хотя Федька и на этот раз ничего не понял из слов отца, сказал упрямо: — Нет, и меня ты не сломаешь.
Отец засмеялся сердито, взял его за шиворот и выбросил из избы, как котенка, со словами:
— Продрогнешь насквозь — стучись, пущу. Это и будет означать, что я тебя уже сломал. — И потом предупредил: — Смотри, уйдешь к соседям куда — задницу в кровь, до костей измочалю.
Федька в тоненькой рубашонке продрог через две минуты. Он несколько раз готов был постучаться, но каждый раз вспоминал слова отца. Хотел уйти к соседям и опять вспоминал грозное отцовское предупреждение.
Наконец, закусив до крови губы, решительно шагнул с крыльца и, падая на ветер всем своим жиденьким тельцем, закрывая ладонями уши, которые чуть не продавливало ветром, побежал к Никулиным, жившим неподалеку.
У Никулиных вовсю топилась печь, а дома никого не было, кроме смешной и грязной девчонки Клашки с растрепанными волосами. Она долго ходила вокруг него, словно никогда раньше не видела, пошмыгивала носом, словно принюхивалась.
— Ты зачем к нам пришел? — спросила она.
— Нельзя разве?
— Можно, да ведь ты вроде не любишь меня. Недавно гранатами кидался.
«Гранатами» назывались бумажные кульки с дорожной пылью, которые Федька действительно швырял однажды в Клашку целый день.
— Так ты что, не умывалась с того дня, что ли? Посмотрись вон в зеркало на себя.
Клашка подбежала к облезлому осколку, прикрепленному к стене тремя гвоздями.
— Ой! Я это печку растапливала. Пока золу выгребала, вся перемазалась. Ты полей мне на руки, ладно?
— Ладно, — сказал Федька, взял кружку и над тазом стал лить воду в ее грязные ладони.
Когда Клашка смыла всю сажу с лица, кругловатые щеки ее порозовели, маленькие, чуть косоватые глазенки заблестели, заискрились. Да и вообще вся она засияла, как обмытый дождиком камешек. Только вот руки никак не хотели отмываться — так глубоко въелись в них грязь и сажа. Вообще руки у нее были не по детски сухими, жесткими и большими.
— Ты помой еще руки с мылом, — посоветовал Федька.
— Не, не отмоются. Это от работы у меня такие руки. Мамка так и говорит: рабочие у тебя руки, доченька...
— Зачем же она заставляет столько работать тебя?
— Так ведь она все в поле да в поле. Кто же за домом тогда смотреть будет? Отец-то у нас знаешь какой? Пьяница да матерщинник. Вот дом на моих руках и держится только. Мне ведь уже десять годов почти. А ты пришел потому, что у тебя что-нибудь случилось, да?
— Ничего не случилось... С чего ты взяла?
— Я не взяла, а так спросила. А если когда случится — ты обязательно приходи. Уж вместе-то мы придумаем что-нибудь... Ладно?
Федька подумал-подумал и вместо ответа сказал:
— Знаешь, я больше не буду в тебя гранатами кидать. И другие... пусть только кинут...
Так у Федора Морозова началась дружба с Клашкой Никулиной. Год от года она крепла и крепла, может быть, потому, что эта девчонка с большими и жесткими ладонями, которой некогда было порой целую неделю даже с часок поиграть на улице с детьми, каждый раз искренне радовалась его приходу.
И как-то незаметно Клашка превратилась в самого необходимого и близкого ему человека. Для других детей таким человеком бывает обычно или отец, или мать, а чаще всего оба вместе. А для Федьки стала вот Клашка.
В тот ветреный день Устин, разыскав Федьку у Никулиных, пригнал его палкой домой, схватил со стены тяжелый черный ремень с медной пряжкой.
— Снимай, сукин сын, штаны и ложись ко мне на колено!
— Зачем?
— Поспрашивай еще! Я ведь слов на ветер не кидаю. Что обещал, то и получишь.
— Тогда я совсем уйду, навсегда, — вырвалось неожиданно у Федьки.
— Ах ты щенок!! — Устин шагнул к нему, схватил за воротник рубашки так, что она затрещала. — Нет, ты слышишь, мать, что выродок твой отмочил, а? Ты слышишь?
— Потому что несправедливо ты меня хочешь отодрать... И давечь несправедливо ударил. Вот...
Со страшной руганью Устин бросил в лицо Федьке ремень, повернулся к матери:
— Выкормила волчонка! Бери его теперь, воспитывай. Чтоб через год шелковым был, поняла?
Пистимея подошла к сыну, погладила по голове, увела в свою комнату.
Вскоре наступила зима, и Пистимея не отпускала от себя сына ни на шаг. За долгие зимние месяцы Федька понял, что означали слова отца «воспитывай». Едва он возвращался из школы, мать заставляла молиться, учила каким-то длинным и непонятным молитвам, ласковым голосом рассказывала, кто такой Бог, за что он любит и за что не любит людей, втолковывала, что он, Федька, должен слушаться и почитать отца: ведь святые, сидящие в углу на иконах, обязательно расскажут Богу о его неповиновении родителям, и тогда уж ничего хорошего ему, рабу Федору, ждать и не надо...
Кончилось это тем, что, наслушавшись до одури наставлений и советов матери, Федька однажды утром, когда в комнате никого не оказалось, собрал со всех углов иконы и одну за другой покидал их в печку, предварительно выколов шилом глаза каждому святому. Горели иконы хорошо, лучше, чем дрова. Дрова всегда звонко стреляли, а иконы только гудели со свистом, пламя из них хлестало так, словно они были начинены внутри огнем. Горящие доски коробились, и казалось, что это святые корчатся в огне. Корчатся, наверное, так же, как те самые грешники в аду, о которых столько говорила мать.
Пистимея вошла в кухню, когда Федька старательно выковыривал глаза у красивой богородицы Марии на последней иконе. Вошла, да так и осела у порога. Задохнувшись, закрыла лицо руками. Потом кинулась к печке, схватила кочергу, стала выгребать коробившихся на огне святых. Федька улыбался, потому что спасти их было уже невозможно. Потом закашлялся — полусгоревшие доски густо дымились на шестке, забив всю кухню вонючим, непродыхаемым чадом.
Вот теперь-то Устин, вернувшись домой, не бросил ремень до тех пор, пока Федька не потерял сознания.
Когда мальчик очнулся, он тотчас услышал ласковый и печальный голос матери:
— Ничего, сынок... Отцу заплатил, а Богу замолишь... Жизнь долгая, проймешь смирением нашего Господа. Велика ли капелька, а кремень точит. Оклемался вот — и первую силу потрать на сотворение креста святого...
Крест сотворять Федька не стал и закрыл глаза.
Несколько дней он пролежал почти без движения на кровати лицом вниз. Пистимея беспрерывно накладывала ему какие-то примочки.
Потом Федька начал понемногу вставать. Целыми днями он молчаливо сидел у окна. Смотрел на потемневший под мартовским солнцем снег, на играющий светом Марьин утес, на густо индевевшие по утрам верхушки кедров.
— Ну как, сполна получил или не хватило? — спросил однажды отец, когда сын снова начал ходить в школу.
Федька ничего не ответил.
— Язык отсох, что ли?! — взревел Устин. — Я вроде другое место тебе расхлестал.
— Отойди от меня лучше, — тихо попросил Федька.
Устин с изумлением, пугливо глянул на Пистимею. В голосе сына не было того страха, а главное, той покорности, которой он ожидал, на которую рассчитывал.
Устин еще покрутил головой и, так и не сказав более ничего, вышел в другую комнату. Вышел торопливо, точно забыл там что-то.
Вскоре Пистимея притащила домой откуда-то целый ворох новых икон. Каждую старательно протерла мягкой тряпочкой. Федька, поджав губы, молча наблюдал за ее работой.
Но, к его удивлению, мать не стала развешивать иконы по углам. Несколько дней она ходила по комнате, вздыхала о чем-то, а потом собрала их, сложила в сундук, со звоном щелкнула замком и села на крышку.
— Это что же... каждый раз, как молиться, будешь вынимать их? — спросил Устин.
— Да нет, Устинушка. Открылось мне — Бог-то не на иконах должен быть, а в душе жить.
— Точно так баптистка Марфа Кузьмина, кажись, говорит... В их, что ли, веру перекрашиваешься?
— Слово-то какое, тьфу! — обиделась Пистимея. — Веру можно постичь да проникнуться ею... А перекрашивают полы только.
Федька ничего не понял из их разговора. Он подумал: мать прячет иконы в сундук потому, что опасается, как бы опять не очутились они в печке.
Перестала мать и креститься. Во время молитв она становилась теперь просто на колени и поднимала голову к потолку.
В апреле, когда на Светлихе начал потрескивать и крошиться лед, Федька приготовил небольшой мешочек, положил туда две булки хлеба, кусок сала, несколько луковиц. Насыпал в тряпочку соли, завязал и тоже положил в мешочек. Все это спрятал во дворе, под навесом, прикрыв кучкой соломы.
Потом отыскал в сенях старую, узловатую веревку, с которой Устин всю зиму ездил за сеном, сунул ее под свою постель.
Через день или два после этих Федькиных приготовлений Устин заявился домой под вечер вдрызг пьяный. Не раздеваясь, плюхнулся на кровать.
Пистимея кое-как стянула с него тужурку, пиджак, сапоги и ушла к себе.
Устин с полчаса мычал что-то, потом захрапел.
В эту ночь в доме не спал один Федька.
Когда в окно заглянула бледноватая, видимо долго лежавшая где-то в темноте луна, Федька тихонько поднялся со своей кровати, вытащил из-под матраса веревку. Натянув толстые вязаные чулки, чтоб не шлепать по полу босыми ногами, подошел к отцу и, стараясь не дышать, начал привязывать к кровати его руки и ноги.
Через несколько минут Устин был весь опутан веревкой. Он спал, как мертвый, задрав кверху бороду, далеко выставив острый, обметанный черной щетиной кадык.
Потом мальчик сел на лавку, обернул обе ноги портянками и надел сапоги. Заворочалась в своей комнате мать, и Федька испуганно притих.
Посидев немного в лунном сумраке, он встал, снял со стены ремень, крепко зажмурил глаза. Его почему-то смущало теперь, что в окне, словно прилепившись к стеклу, торчит белесый лунный круг.
Так и не открывая глаз, Федька вытянул отца ремнем поперек распахнутой груди. Устин оборвал свой храп, Федька вздрогнул и открыл глаза.
Нет, отец только перестал храпеть. Удара он, наверное, не почувствовал, потому что даже не пошевелился, не повернул головы. Борода его по-прежнему торчала кверху. Все это придало Федьке смелости, он ударил его еще раз и еще...
Тяжело сомкнутые веки отца дрогнули раз-другой и медленно приоткрылись, а борода поползла набок, к Федьке.
— Что?.. Кто?! — пробормотал он.
— Господи, чего там возишься? — проговорила из своей комнаты мать. — Разбудишь Варьку мне.
Федька уже устал хлестать отца, а тот только моргал и моргал после каждого удара. Наконец перестал моргать, уставился на сына выпученными глазами. Глаза эти делались все больше и больше...
— Ах ты... выползок змеиный! — заорал наконец Устин и хотел сорваться с кровати. Но только дернулся, обмяк и затих в немом удивлении. Через три-четыре секунды, сообразив, видимо, в чем дело, затрясся весь на кровати крупной дрожью.
Федька, подпрыгивая возле кровати, махал и махал ремнем. Удары были слабенькими и, конечно, безболезненными, но Устину, наверное, казалось, что его рубят шашками.
На худеньком Федькином лице яростно поблескивали в темноте глазенки. Он даже не слышал, как вышла из своей комнаты мать с зажженной лампой в руках. Она приподняла лампу над головой. Приподняла и тут же чуть не выронила ее, прислонилась к стене, зашептав:
— Федя, Феденька! Бог-то, Бог-то... Что теперь?!
Устин рванулся наконец так, что старая, истертая веревка лопнула сразу в нескольких местах. Сдирая кожу, выдернул из веревочных петель руки, сел на кровати и, покачиваясь от не прошедшего еще пьяного угара, начал торопливо распутывать свои ноги. Федька бросил ремень, вытер рукавом крупные капли пота со лба и со щек, кинулся к своей постели, где лежала его тужурка. Потом заметался по комнате, отыскивая шапку. Шапку-то он вгорячах и забыл приготовить.
— Держи, держи! — рявкнул Устин, все еще не успев распутать ноги. — Не пускай, говорю!! Я ему сейчас отверну головешку, как куренку!!
Пистимея, путаясь в длинной рубахе, принялась бегать за Федькой, в одной руке держа лампу, а другую, беспалую, протягивала к сыну, стараясь схватить его. Бегала и беспрерывно повторяла жалобным голосом:
— Феденька, Феденька, сыночек... Да остановись ты, ради Бога...
Наконец ей удалось схватить сына за волосы. Федька рванулся, но мать держала крепко. Рука у нее была как железная. Федьку с головы до пят пронзила острая боль, в глазах завертелись желтые круги. И в то же время он увидел, что отец распутал в конце концов свои ноги и спустил их с кровати.
Закрыв крепко глаза и глотнув как можно больше воздуха, точно глотал его в последний раз, мальчик крутнулся на одной ноге и вырвался, оставив в беспалой руке матери клок волос. Пистимея взвизгнула, точно это у нее вырвали волосы, и метнулась к сыну. Устин тоже сорвался с кровати. Они почти одновременно уже нагнали было его у порога, но Федька, обернувшись, взмахнул тужуркой, которую так и не успел надеть, ударил по лампе. Старинная, синего стекла, десятилинейная лампа упала на пол, раскололась, разбрызгав возле порога керосин, облив Пистимею и Устина. По керосиновым лужицам на полу запрыгали огоньки, брызнули в разные стороны, как стайка мышей от кошки, потом слились в один широкий язык пламени.
Пистимея отпрянула назад. Устин тоже отступил, но в то же мгновение ринулся вперед, намереваясь догнать сына, но Пистимея закричала диким голосом:
— Сгорим ведь, Устинушка!!
Устин схватил ведро с водой, выплеснул под порог. Сдернул со стенки какую-то одежину и принялся забивать трепетавшие кое-где лепестки пламени.
А Федька в это время, все еще держа в руках тужурку, сидел на последней ступеньке крыльца. Здесь его оставили силы, он дышал тяжело и часто.
Услышав топот в сенях, он вскочил, побежал под навес и стал торопливо разгребать солому, чтобы вытащить свой мешок с припасами.
Отец выбежал на крыльцо и остановился, осматриваясь. Федька выдернул из-под соломы свой мешочек и, пригнувшись, побежал к воротам. Устин прыгнул за ним с крыльца, но Федька успел выбежать на улицу и захлопнуть за собой ворота. Устин со всего разбега ударился о них так, что доски затрещали.
За воротами Устин потерял из виду Федьку. Он думал почему-то, что Федька побежит направо, в тайгу, и, когда выскочил на улицу, повернул направо. Но, пробежав несколько шагов, растерянно остановился. Улица просматривалась до самого леса, а Федьки не было видно.
«Неужели притаился, сволочонок, где-нибудь в тени у забора? Или за плетень к кому шмыгнул? Да ведь не успеть бы ему вроде ни того, ни другого», — подумал Устин. Обернулся. И увидел, что Федька убегает совсем в противоположную сторону, к речке.
— А-а! Ну, теперь-то уж не уйдешь! — вслух проговорил Устин и бросился за сыном.
Устин все еще был пьян и бежал неровно, выписывая восьмерки. Но все равно он быстро настигал сына. Вскоре Федька услышал за спиной его хрипучие вздохи и прибавил ходу.
Но силы опять быстро оставляли парнишку. «Хоть бы шел кто-нибудь навстречу! — с отчаянием и мольбой подумал он. — Ну хоть кто-нибудь! Вот ведь сколько в деревне людей... Ага, вон кто-то... Может, дядя Большаков, председатель...»
Эта надежда прибавила ему силы, он побежал быстрее. Но еще шагов за тридцать уже рассмотрел, что это вовсе не председатель и... и даже не «кто-нибудь». От речки, сгибаясь под коромыслом, шла какая-то девчонка. А это все равно что на дороге никого не было. Чем поможет ему девчонка?!
Сразу отяжелел мешок с хлебом, будто он был набит камнями. Федька уже еле-еле волочил его по земле. А топот отцовских ног все ближе и ближе...
Тогда Федька бросил мешок. Он пронесся мимо девчонки с ведрами, даже не взглянув на нее. У него не было на это ни сил, ни времени. А если бы взглянул, то узнал бы Клашку Никулину.
Улица упиралась в каменистый берег Светлихи. Федька выбежал на берег и остановился, пораженный: лед на реке... двигался. Бежать дальше было некуда.
Ледоход начался, видимо, совсем недавно, может быть, даже после того, как встретившаяся девчонка набрала воды. Толстые и черные льдины лезли на берег, становились ребром, плюхались многопудовой тяжестью обратно на воду, крошились. Казалось, чудовищная, растянувшаяся во всю Светлиху рыбина, зиму пролежавшая без движения подо льдом, теперь забеспокоилась, зашевелилась, заворочалась, взломала лед и начала хлестать хвостом и многочисленными плавниками по воде.
Федька кинулся в сторону и чуть не попал прямо в руки подбежавшего отца. Тогда Федька отпрянул назад и побежал вдоль берега, намереваясь проскочить мимо отца обратно в улицу. Но Устин отжимал его к самой воде. Парнишка метнулся снова назад.
Берег в том месте выгибался дугой, и Федька болтался в ней, как колокольчик, когда лошадь идет крупным шагом.
— Не поймаешь! Все равно не поймаешь!! — прокричал Федька, вдруг остановившись. В голосе его было отчаяние решившегося на все человека. Потом повернулся и прыгнул на льдину, лежавшую одним концом на берегу. Льдина покачнулась, поползла из-под ног, и Федька тотчас перепрыгнул на следующую. Эта тоже закачалась, но уже как поплавок, с боку на бок. Федька потерял равновесие и упал на колени. Вскочил и перепрыгнул на третью льдину. Эта даже не пошевелилась.
— Фе-едька!! Фе-едь! — страшно прокричал сзади отцовский голос и умолк, захлебнулся.
Федька встал и поглядел назад. Странно — оказывается, льдина, на которую он прыгнул, стоит неподвижно, и вся река стоит неподвижно, а берег плывет, плывет назад вместе с деревней. И отец бегает по берегу взад-вперед, как бегал только что он, Федька. Бегает, машет руками и тоже уплывает назад...
Но Федька не верил тому, что отец удаляется от него все дальше и дальше. Ему показалось, что это обман, что отец сейчас задышит ему в самое ухо, протянет к нему руку и схватит, как мать, за волосы. Тогда уж не вывернешься...
Прыгая с льдины на льдину, не думая о том, что каждую секунду может сорваться в воду и погибнуть, он побежал в сторону Заречья, туда, где маячил в темноте Марьин утес.
До противоположного берега Федька добрался все-таки благополучно. Мокрый и смертельно усталый, он упал на камни и лежал без движения до тех пор, пока не почувствовал, что коченеет. Тогда через силу поднялся и сел. Одежда захрустела, словно была стеклянной. Федька понял, что штаны и тужурка обледенели.
Все та же луна безмолвно и печально висела над ним. Она и не спешила укрыться восвояси. Она вроде хотела еще досмотреть, чем же кончится трагедия, разыгравшаяся в жизни маленького человека.
Посидев с полминуты, Федька вскочил и, чтобы согреться, начал бегать по берегу.
Через полчаса ему стало жарко, так жарко, что даже вся голова запылала огнем. Он потрогал волосы. Они были жесткими, торчали во все стороны ледяными сосульками. «Ничего, — подумал Федька. — Раз мне тепло, значит, и волосы оттают. А зря все же шапку забыл...»
Он присел где-то между каменными глыбами, поднял крохотный матерчатый воротничок тужурки. И вдруг спиной почувствовал, что камень горячий. Ему сразу стало так легко и приятно, что он даже не удивился, отчего же это все камни вокруг пышут жаром. Он только подумал: «Это хорошо, теперь-то уж волосы оттают быстро,..»
И последнее, что мелькнуло в его сознании: «Теперь отец, если переберется через реку, не найдет меня среди камней...»
А сверху, с совершенно ясного неба, начала вдруг сыпаться мелкая снежная крупка. Крупинки снега застревали в его обледеневших волосах. Он пошевелился и чуть повернул голову. Крупинки застревали теперь на ресницах, закатывались в его неглубокие посиневшие глазницы. Там они таяли, и тоненькие водяные дорожки сочились по щекам. Казалось, Федька спал и плакал во сне.
Постепенно водяные дорожки на его щеках загустели и превратились в ледяные полосочки. В глазницы набивалось все больше и больше снежных крупинок. Они были легкими, и ветерок время от времени выдувал их оттуда.
Потом снежная крупа сыпаться перестала.
В воздухе все холодало и холодало. Федька дышал все тише и тише.
Луна все стояла и стояла на своем месте.
Луна досмотрела до конца трагедию маленького человека, почти еще ребенка, но по-прежнему не торопилась уходить с небосвода.
... Очнулся Федька оттого, что кто-то его тормошил. Очнулся, но не мог раскрыть глаз — ресницы смерзлись.
Тогда тот, кто тормошил, схватил его голову и начал отогревать ресницы своим дыханием. Но такого тепла все равно не хватало, чтобы растопить замерзшие слезы.
И в следующий миг Федька почувствовал: кто-то прижимает его лицо к своему теплому тельцу, плотно укутывает его голову, видимо полами пальтишка, услышал, как в этом маленьком тельце часто-часто стучит сердце.
Укутанной Федькиной голове стало тепло. Он почувствовал — с волос за шиворот капают горячие капельки. «Откуда они и почему горячие? — подумал Федька. — Ага, это волосы оттаивают. Но почему все же капельки горячие?»
— Ага, отошел, заморгал!..
Голос был страшно знакомый. Но Федька не узнал его, потому что он донесся глухо, еле слышно. Да и голова его гудела, точно в ней бушевало пламя.
Федька хотел освободиться и глянуть на того, кому принадлежал голос, но его голову еще сильнее прижали к вздрагивающему голому телу.
— Ты погрейся еще, погрейся. Там тепло. А потом я тебе шапку дам. Я шапку принесла...
— Да кто ты? — спросил Федька, опять не узнав голоса.
В ответ услышал только таинственный смешок.
А с головы бежали теперь целые струйки. Они обжигали тело, к которому было прижато его лицо, и тело это вздрагивало. И вдруг Федька вспомнил, кому принадлежал этот голос. Он дернулся, закричал удивленно и радостно:
— Клашка? Это ты?!
— Вот чудак, — проговорила девочка, застегивая кофточку и пальтишко. Потом схватила мешочек, выдернула оттуда шапку. — На, надень... Тятенькина это...
— Да откуда ты взялась здесь?
— Я не взялась, а по льдинам перешла. Ох и страху натерпелась! Другая льдина ничего вроде, а какая ка ак качнется... словно люлька.
— Ну?!
— Чего «ну»? Мужики мечутся по берегу, ступят только на ледок, а он — хруп... А я легкая.
— Где? Какие мужики?
— Там, — махнула Клашка рукой в сторону деревни. — Я же видела, как ты от отца убегал. Я за водой ходила... Днем-то некогда было — убиралась, потом уроки учила...
— Так это ты была?
— Ну да. И мешочек твой подобрала. Вот он. — Клашка помолчала и спросила: — Не холодно тебе? Кабы не луна, ни в жисть не отыскала бы тебя до утра. Замерз, спрашиваю?
— Нет... Ноги вот только...
— Ноги... Ты весь закоченел. Бегай давай! Ну побежали!
Клашка подтолкнула его. Он сделал несколько шагов и сел.
— Чего ты?
— Ноги больно...
— Я и говорю, что закоченели. Вставай, вставай... Вот боров прямо закормленный! Вставай, говорю!
Клашка опять теребила его, пыталась поднять. Но Федька не вставал. Поджимая под собой ноги в обледенелых сапогах, он повторял одно и то же:
— Отстань, отвяжись... больно мне ходить... И голова горит прямо. Я лягу лучше...
И Федька в самом деле растянулся на снегу, снова закрыл глаза. Клашка пыталась его поднять, переворачивала с боку на бок, умоляла и даже целовала в холодные щеки и губы:
— Ну, Феденька! Ну, миленький!.. Замерзнешь ведь, Феденька. Вставай, а? Ну, встань хоть на минутку!
Но все было бесполезно. Федькино тело было вялым, тяжелым. Девочка беспомощно поглядела по сторонам. Далеко-далеко, на другом берегу, двигались огоньки — там все еще метался, видимо, Захар Большаков с колхозниками. Но они ничем не могли помочь детям.
— И чего ты навязался на меня, паразит такой? — воскликнула в отчаянии Клашка, пнула даже Федьку ногой, заревела и упала на колени, закрыв лицо руками.
Тогда Федька шевельнулся — раз, другой, третий — и попытался встать.
— Ладно, расплакалась тут, — проговорил он. И добавил с обидой: — И никто тебе не навязывался. Надо мне навязываться!
Клашка, смеясь от радости сквозь слезы, кинулась ему помогать.
— Ты маленечко, совсем маленечко побегай, и тебе будет легче. Вот увидишь. Ведь мужики вон, которые за сеном ездят, как ознобят ноги, так соскакивают с возов и бегут рядом... А ты что — ты, конечно, не навязался... Потом мы костер разожжем, у меня и спички есть... Утром, как развиднеется, надо обратно нам идти...
— Не пойду... не пойду! — сразу начал оседать обратно на снег Федька...
— Ну ладно, ладно, не пойдем! — испуганно и поспешно проговорила Клашка. — Зачем, в самом деле, нам идти? Костер разожжем и будем греться. Хлеб у нас есть...
Федька, морщась от боли, начал медленно ходить по каменистому берегу. Клашка крутилась вокруг, то и дело подталкивала его:
— Быстрей, Федя, ну, маленечко побыстрее...
Федька, закусив губы, прибавлял шагу. Вскоре он начал бегать...
Потом дети наломали сухих камышей и дудок, торчащих из-под снега недалеко от утеса. А самое главное — нашли несколько сухих сучьев, оторванных ветром от осокоря и сброшенных вниз. С трудом они развели небольшой огонь и стали сушиться.
Прежде всего необходимо было высушить Федькину обувь. Клашка стянула с него обледенелые сапоги, мокрые портянки, а ноги Федьки завернула в свой рваный шерстяной платок и в мешочек, в котором принесла хлеб. Сама осталась с непокрытой головой.
— Замерзнешь же, — сказал Федька.
— Вон что! — недовольно взметнула на него Клашка продолговатые, с едва заметной косинкой глаза.
К счастью, заметно потеплело.
Кое-как она подсушила его портянки и сапоги, помогла снова обуться. И потом до самого рассвета опять заставляла ходить по берегу, потому что костер потух быстро, съев все заготовленное топливо. Федька молча ходил, пошатываясь сперва незаметно, потом все сильнее и сильнее. Вскоре он стал запинаться и сел на камни, полузасыпанные недавно прошедшим и, вероятно, последним в этом году снежком.
— Ты только не сиди, только не сиди! — умоляла его Клашка, опускаясь рядом на камни. — Сейчас рассветет, и мы что-нибудь придумаем. А не мы — так дядя Захар. Обязательно...
— Я ничего, ничего... Голова вот только... Шапка горячая, что ли? Как камень...
— Какой камень? — не поняла Клашка.
— Мне не холодно, правда, не холодно... Я посижу, отдохну и встану.
Посидев, он в самом деле вставал и опять ходил, запинаясь и покачиваясь. Но когда рассвело, лед на Светлихе, простоявший всю ночь без движения, снова тронулся. Льдины опять становились на ребро, лезли одна на другую, с громким хлюпаньем падали на воду, с треском ломались и крошились. Перебраться кому-либо через это зловещее месиво льда было совершенно невозможно.
Ледоход продолжался весь день. И весь этот день Клашка мучилась с Федькой, то и дело впадавшим в долгое забытье. Примерно в полдень, измученная окончательно, она привалилась к какому-то камню, стала жевать кусок хлеба. Заставляла съесть хоть крошку хлеба и Федьку, но тот отказывался. Он сидел возле этого же камня и беспрерывно жаловался, что ему то холодно, то жарко.
Клашка случайно уперлась руками в камень и почувствовала, что он чуть-чуть тепленький. Она о чем-то подумала-подумала, поглядела на Федьку и пошла куда-то. Вернулась минут через двадцать, подхватила Федьку под мышки и через силу, багровея осунувшимся лицом, поволокла его в сторону.
Еще минут через двадцать она подтащила Федьку к большой, немного покатой к западу каменной плите, отломившейся когда-то, вероятно, от утеса. Вокруг плиты валялось много других каменных обломков различной величины и формы.
— Федя, слышишь, Федя?! Очнись, миленький, слышишь! — принялась она встряхивать Федьку за плечи. — Ну не затащить мне тебя на плиту...
— Отойди, я лягу, — не приходя в себя, бормотал Федька.
— На плите и ляжешь. Ее солнышко нагрело, она теплая, как печка. Я сейчас только пробовала. И тихо там, солнышко до самого вечера с нее не уйдет. А я накрою тебя сверху. Ну, слышишь? Становись мне на плечи и полезай.
Кое-как она затолкнула Федьку на плиту. Там уложила его на спину, сняла с себя пальтишко и укрыла Федьку сверху. Затем и сама растянулась на плите, прижимаясь всем телом к камню.
Здесь действительно было тихо и сравнительно тепло. Солнечные лучи до самого вечера падали почти отвесно...
Здесь их вечером и нашли Захар Большаков с Фролом Кургановым. Они переплыли Светлиху на лодке, едва только лед стал пореже. Но возвращаться обратно с детьми не решились, потому что по реке плыло еще множество тяжелых льдин. Каждая могла шутя разбить лодку в щепки или перевернуть ее. Они наскоро установили на берегу привезенную с собой брезентовую палатку, укутали детей в большие тулупы.
До утра Федька почти не приходил в себя. Иногда он просил только пить. Фрол молча поил его водой из железной фляжки, которую прятал затем в карманы штанов.
Когда наступил новый день, Светлиха очистилась. Изредка проплывали небольшие льдины. Они тоже были опасны для хрупкой лодки, но Большаков с Кургановым все-таки поплыли в деревню, потому что Федька начал уже бредить.
На берегу их угрюмо и виновато встретил Устин Морозов. Он был весь смятый, борода растрепана.
— Что же ты с сыном сделал, а? — сурово спросил его Большаков. — А если бы замерз он там, тогда что? Ну, чего молчишь?! Или еще раньше... когда бежал, под лед бы угодил? Да и Клашка еще сорвалась бы со льдины... С кого тогда спрашивать?..
— Спрашивай с меня, подлеца, Захарыч, — дрогнувшим голосом проговорил Устин. — Ей-богу, разум вышибло проклятым самогоном. Сегодня только очнулся. Никогда ведь не было со мной такого, Захарыч...
Устин взял из лодки завернутого в тулуп сына.
— Прости меня, сыночек... — Потом опять обернулся к Захару: — Ну, виноват, что же, Захарыч... Я сам себя исказнил до крови. Спасибо тебе низкое. И тебе, Фрол. Скотина я безрогая... Сыночек мой...
И Устин пошел, прижимая к себе сына. Люди, собравшиеся на берегу, смотрели Устану вслед, видели, как он часто нагибался к Федькиному лицу, горбясь всей спиной. Люди думали, что Устин целовал сына. И даже Захар Большаков смотрел на удалявшегося Морозова уже не такими суровыми глазами.
Фрол Курганов тоже глянул на сутулые плечи Устина. Но тут же хмуро сплюнул и стал вытаскивать лодку подальше на берег.
Федька болел долго, чуть ли не до половины лета. Пистимея мазала какими-то мазями его обмороженные ноги, выгоняла из сына простуду пахучими травяными припарками.
Устин же ни разу не зашел в ту комнату, где лежал сын.
Начав понемногу вставать, Федька снова подолгу просиживал у окна, смотрел на Марьин утес, под которым чуть не замерз, на развесистый осокорь, сучья которого немного согрели его той страшной апрельской ночью. Если бы не эти сучья, Клашка не могла бы просушить его обледеневшие сапоги и смерзшиеся портянки. А это значило бы, что Федька, если бы даже и выжил, остался бы без обеих ног.
— Мам, позови ко мне Клашку сегодня! — попросил неожиданно Федька.
— Да зачем она тебе?! — умоляюще проговорила Пистимея. — Ты выздоравливай, выздоравливай, сынок...
— Значит, не позовете?
— Отец не любит, когда... помимо его воли...
— Воли?! — Федька дернулся от окна. — Ладно, тогда я сам пойду к ней.
— Сиди уж, ради Бога, сиди! — замахала руками мать. — Ладно уж, только сиди. Тебя еще ветерок опрокинет...
Клашка пришла, когда в доме не было ни отца, ни матери. Застеснялась у порога, не осмеливаясь пройти дальше.
|
The script ran 0.024 seconds.