1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
— Все у нас живы?
— Почти, — откликнулся Кружилин и начал стаскивать в дальний угол окопа трупы бойцов.
В живых осталось, не считая капитана, Кружилина и его, Савельева, три человека. Левая рука капитана висела плетью, на плече расползлось большое тёмное пятно.
— Так, — сказал он и, сжав бескровные губы, сел на дно окопа, прислонился головой к стене.
Кружилин сказал:
— Вы ранены, товарищ капитан, давайте перевяжу.
Капитан молчал.
— Сейчас они опять полезут, — проговорил Савельев.
— Подождут маленько, — усмехнулся капитан. — Зачем рисковать? Вот, послушайте, — кивнул он на стенку окопа.
Савельев прижал ухо к стене и уловил, что земля чуть подрагивает.
— Где-то далеко танки, кажется, идут.
— Нет, они уже близко. Они уже подходят к переправе.
Савельев приподнялся над окопчиками и увидел, что на той стороне Сана к понтонной переправе подходит новая колонна танков.
— Ну, а где же наши пушки? — простонал Кружилин, тоже глянувший в сторону реки. — Товарищ капитан, почему молчат наши пушки?
— Разве я артиллерией командую, Кружилин? — строго спросил капитан. Боец опустил голову.
Потом все молчали, слушали, как гудят на той стороне Сана танки.
— Слушай, капитан, — проговорил наконец Савельев. — Надо что-то делать…
— Ну что? — равнодушно спросил капитан. — Отступать?
— Может быть…
— Так… — усмехнулся капитан. — А приказ был?
— Но ведь зазря люди гибнут, бессмысленно.
— Не знаю.
— Что не знаете?
— Бессмысленно или нет. Это командование дивизии знает.
Капитан застонал от боли в плече, закрыл глаза. Савельеву стало жалко этого человека, и в то же время он с неприязнью подумал о нём: «Солдафон, наверное, тупоголовый. Приказа об отступлении нет…»
Савельев заговорил об отступлении не из боязни за свою жизнь, о себе он сейчас вообще не думает. Просто обстановка, в которой они очутились, заставляла его думать трезво и рассуждать логически.
— Савельев, я вот что хотел спросить, — раздался вдруг голос капитана. — Иван Савельев, что жил в Сибири, в деревне Михайловке, это не ваш брат?
Антон удивлённо, всем телом, обернулся к капитану. Но тот сидел по-прежнему с закрытыми глазами. Грязный лоб его покрылся крупными каплями пота.
— Верно… брат. Младший…
— Вот видите. — Капитан открыл глаза. — А я вас сразу узнал… Такой же белобрысый Иван-то. А в Шантаре другой ваш брат живёт, Фёдор. Тот чернявый.
— Верно… Да вы кто такой?
— А я — Назаров. Максим Панкратьевич Назаров. Из Михайловки я родом. Там, в Михайловке, отец мой, председатель тамошнего колхоза. Год назад я в отпуск к нему ездил… А служим вот вместе с земляком, с Кружилиным Василием.
— Постой, постой, это какой Кружилин? — Савельев нахмурился, потёр лоб. — Кружилин, Кружилин? Фамилию вроде слышал… Нет, не помню. В Шантаре я, считай, мальцом последний раз был. Кажется, в девятьсот десятом году ещё… Неужели я похож на Ваньку?
— Похож, — подтвердил Назаров. — Он, Иван, что же, не вернулся ещё из тюрьмы?
— Не знаю, — сказал Савельев. — Что в тюрьме Иван, знаю. А вот за что? У старшего брата несколько раз спрашивал — не отвечает даже на письма. А жена Ивана — ей я тоже писал — одно твердит: невиновен Иван…
Давно уже был слышен шум моторов и лязг гусениц. Капитан шевельнулся, привстал, глянул через бруствер.
— Ползут. Ещё жарче сейчас будет. Вы, Савельев, сейчас ещё можете уйти… А мы не имеем права. Вы ведь, кажется, ехали с Кружилиным по Дрогобычскому шоссе, видели, что там делается? Наша задача — задержать немцев как можно дольше, чтобы дать людям возможность отойти от Перемышля подальше. В этом — весь смысл. Другого нет. Там женщины и дети…
У Савельева перехватило в горле. Он глотнул тугой ком слюны.
— Я понял… Я останусь. Куда мне идти…
— Дело ваше, — холодно сказал Назаров. — Кружилин, ты тут за старшего будешь. Танки, как и в первый раз, пропустить, отрезать пехоту… Если что, я на батальонном КП…
И выскочил из окопа, не обращая внимания на свист автоматных очередей, побежал вдоль холма, придерживая здоровой рукой фуражку…
По команде Кружилина бойцы приготовили гранаты.
— А ты, батя, умеешь? — спросил Кружилин, протягивая гранату и Антону.
— Приходилось. Только больше самодельными.
— Дело простое: вот так выдерни чеку — и швыряй!
Но воспользоваться гранатами на этот раз не пришлось. Танки заползли на холм и с остервенелым рёвом принялись сновать взад и вперёд по его плоской макушке, крутиться на месте, распахивая неглубокие окопчики, размалывая в них людей. Огромная лязгающая махина, закрывая дымное небо, приближалась и к окопу, в котором был Савельев.
— Ложи-ись! — почти беззвучно закричал Кружилин, широко раскрыв рот. Где-то сбоку раздавались взрывы, беспорядочная винтовочная трескотня.
Антон обернулся и увидел — между двумя соседними траншеями ворочается чёрная железная махина, а красноармейцы из окопов швыряют и швыряют в неё ручные гранаты, бьют из винтовок, целясь, видимо, в смотровые щели. Но танк был неуязвим, гранаты отскакивали от брони и рвались вокруг.
— Да ложись же! — рявкнул Кружилин в самое ухо, дёрнул его за пиджак.
Антон повалился и, падая уже, увидел, что танк выбросил султан кроваво-чёрного дыма и тут же вспыхнул костром. «Ага, ага!..» — злорадно почти вслух выкрикнул Савельев. Ещё он увидел на миг светлую ленту Сана, и немцев, которые беспорядочными кучками взбирались на холм, и плоское, грязное днище танка над головой. Оно пялилось куда-то вверх, потом упало на окоп тяжёлой многотонной крышкой. «Ну, сейчас мы вас встретим…» — подумал Савельев о немцах, сжимая гранату. Он упал неудачно, подвернув под себя руку. Граната больно давила в ребро. «Ничего, сейчас, сейчас…» — стиснул он зубы, пересиливая боль. Но сверху, на спину ему, обвалилась земля, засыпала с головой. Сразу стало нечем дышать, совсем нечем… Перед глазами в чёрной непроницаемой мгле вспухли оранжево-зелёные круги и со звоном лопнули, брызнули во все стороны белыми-белыми искрами…
* * * *
Антон очнулся оттого, что кто-то пытался вывернуть ему руку. Он застонал.
— Ага, живой… Тихо только! Тихо, — услышал он сквозь звон в голове и почувствовал, как сваливается с него тяжесть. — Вылезайте…
Василий Кружилин наполовину откопал Савельева, взял его за плечи, кое-как вытащил из-под земли. Антон сел, тяжело и жадно стал вдыхать тёплый ночной воздух, пропитанный запахом пороха, бензина и горелой краски.
— Это ты, сынок? А ещё есть живые?
Боец не ответил. Он сидел в двух шагах, рассматривал немецкий автомат, пытаясь вставить в него рожок.
На противоположной стороне Сана горели костры, мелькали между деревьев огоньки. У Савельева сильно болел бок, он засунул под рубаху грязные пальцы, пощупал рёбра, пытаясь определить, целые ли они. Но определить не мог.
— А-а, чёрт, темно! — с досадой сказал Кружилин. — Как он, дьявол, вставляется?
Было тихо, совсем не верилось, что недавно здесь кипел бой. Неподалёку в полутьме чернела бесформенная глыба — наверно, тот танк, который всё же удалось подбить гранатами. В небе, видимо, всё ещё стлались дымы, потому что там то вспыхивали, то исчезали россыпи звёзд. А может, ветер гонял клочья облаков — понять было нельзя.
Боль в боку поутихла, притупилась, и Антон подумал, что рёбра его всё же целые, наверно.
— Что ж теперь делать нам, сынок? Надо ведь что-то делать.
— А что нам, холостым! — усмехнулся Кружилин. — Сейчас в Перемышль зайдём, тяпнем в забегаловке грамм по полтораста для лихости да к бабам завалимся. Шикарная у меня деваха есть в Перемышле… А у ней подруга — ух! И всё просила меня товарища привести, познакомить. Вы как, папаша, насчёт женсостава-то? В силе ещё?
Кружилин пошловато хохотнул, но странно — этот хохоток и слова парня не рассердили Антона, не обидели, а заставили улыбнуться. Антон подумал, что Кружилин совсем не пошляк, просто в нём не перебродила ещё молодая кровь и он любит жизнь. И очень хорошо, что он, Кружилин, пережил сегодняшний день, остался цел в этой мясорубке и вообще теперь останется живой. Через неделю, через две в крайнем случае, немцев отбросят обратно за Сан, Кружилин снова будет ходить в Перемышль, к своей «шикарной девахе», а на этом холме поставят памятник погибшим в сегодняшнем бою. Простой деревянный обелиск, наверное, со звездой наверху. Надо будет потом специально приехать сюда, поглядеть на памятник. Василий всё возился с автоматом, щёлкнул какой-то пружиной.
— Ага, вон какая музыка, — сказал он удовлетворённо и встал. — Ну, пошли, папаша. Винтовку вот возьмите.
Кружилин был тоже оборванный, один рукав гимнастёрки обгорел, а на щеке засохли полосы крови. Всё это Антон разглядел, когда на минуту вывалилась из-за дыма (всё-таки это были дымы) луна и облила искорёженную землю бледно-молочным светом.
— Ты ранен, сынок? — спросил Савельев.
— Пустяки. Гусеницей скребануло. На пяток сантиметров бы правее — и мокрое место вместо головы. А так кожу только царапнуло да клок волос выдрало. Я — счастливый.
Боец пошёл впереди, шёл быстро, уверенно, — наверное, он знал, куда идти.
— Лёлька так и говорит: «Счастливый ты, Вась». Я спрашиваю: «Почему?» — «А потому что, говорит, я люблю тебя…» — Кружилин обернулся, подождал, пока подойдёт Савельев, и сообщил строго: — А вообще-то мы пожениться договорились. Вот отслужу действительную — мне три месяца осталось — и сразу увезу её в Шантару. В армию-то я из Ойротии уходил, там отец мой работал. А сейчас его опять в Шантару перевели. Приеду — и сразу свадьбу. А, здорово?
— Куда мы идём?
— Да, счастливый я, — продолжал Василий, усмехаясь. — Что тут было! Танки перепахали окопы, ушли, как только ихняя пехота вскарабкалась на высоту. Забегали, загалдели, стрельбу подняли. Добивали тех, кто ещё живой. Я лежу, приваленный землёй, одна голова наружи. Почему они меня не пристрелили? Потому, наверное, что морда вся в крови, думали, мёртвый. А некоторых с земли повыдёргивали, согнали в кучу. Кто мог идти, угнали куда-то, остальных очередями прошили. Всё мне видно. Потом все ушли. Я мог бы засветло уползти, да через понтонный мост всё шли и шли колонны ихних войск, автомобили, тягачи с пушками. Заметили меня с моста бы…
Он говорил и говорил не останавливаясь. Савельеву теперь неприятен был его голос. Радуется, что в счастливой рубашке родился, ишь расписывает как всё радостно. И он невольно замедлил шаг. Кружилин через полминуты опять остановился. И когда Савельев подошёл, парень вдруг качнулся, окровавленной головой уткнулся ему в грудь.
— Ты что, Кружилин?! Вася?!
— Я всё видел, всё видел… — не отрывая головы, сквозь рыдания проговорил Василий. — У танков гусеницы в крови, броня чуть не до башни кровью обрызгана… А за некоторыми кишки волочились… как мокрые верёвки. Как же это, а? Как это случилось? Зачем, а?!
Парень рыдал, по-детски всхлипывая. Савельев, изумлённый, ничего не мог сказать, только гладил красноармейца по плечам, по грязным, в засохшей крови, волосам.
— Ничего… ничего, сынок… Всё будет хорошо. — Подумал и прибавил: — А ты, конечно, женись на этой Лёльке. Обязательно, слышишь?
Василий молча оторвался от его груди, сгорбившись, быстро пошёл к тёмной стене леса, почти побежал. Савельев тоже заторопился, боясь отстать, потерять его в темноте.
Он догнал бойца на опушке. Парень сидел на корточках перед каким-то человеком, лежавшим навзничь. Савельев нагнулся и узнал капитана Назарова.
— Вот… — ткнул кулаком Василий в сторону Савельева. — Папаша этот, что в машину ко мне заскочил. А больше никого…
— Ты, Кружилин, хорошо проверил? — Назаров тяжело, с хрипом, дышал, глаза его, кажется, были закрыты.
— Я весь бугор излазил, каждый труп в руках подержал. Нету больше живых.
— Хорошо, Кружилин. Молодец ты, Вася. Спасибо тебе… Только зря ты со мной возишься…
— Что вы, товарищ капитан! Вы ещё на свадьбе у меня… обязательно должны…
— Пить… что-нибудь есть?
— Нету воды, товарищ капитан. Хотя, постойте. Там немец с фляжкой лежал…
Кружилин исчез в темноте. Назаров дышал всё так же шумно и тяжело. Савельев сидел рядом, сжимая между колен винтовку. Никаких мыслей в голове почему-то не было. И радости оттого, что жив, что Кружилин раскопал и вытащил его, тоже не было.
— Вы, Савельев, как, целы? — спросил Назаров.
— Сам не пойму… В голове всё шумит. А так…
— Если выберетесь, скажите моему отцу, напишите, что… В общем — сами знаете. Сами всё видели, что мы могли, что не могли… А Кружилин зря меня сюда выволок. Ноги у меня перебиты. Обе. И плечо. И грудь.
Вывернулся из темноты Кружилин, присел возле капитана, начал поить из фляжки. Потом сказал:
— Надо в лес нам. Поглубже. А там видно будет. Должны же где-то быть наши. Слышите, товарищ капитан!
— Я слышу, Кружилин. Вы идите. Оставьте меня здесь. Это — моё приказание. Ясно?
— Куда яснее, — усмехнулся Василий.
Было, видимо, за полночь, в воздухе посвежело, потянул ветерок, относя куда-то за Сан запах сгоревшего тола, бензиновую вонь. Верхушки деревьев угрюмо шумели.
И этот же ветерок донёс гул далёкой канонады. Савельев почувствовал, что бледнеет, что в сердце начал проникать неприятный озноб. Кружилин стоял рядом, как столб, не шелохнувшись, даже капитан стал тише дышать — все прислушивались к этому далёкому, неясному гулу.
— Это что же, а? Это куда же они прорвались, а? На сколько же километров?.. — растерянно произнёс Кружилин. Он говорил как раз о том, о чём думал, бледнея, Савельев.
— Это за Днестром… Это, наверное, наш аэродром они бомбят, — негромко произнёс Назаров. — Под Дрогобычем есть аэродром… Не могли они… так далеко прорваться…
Даже Савельев понимал, что Назаров говорит это для успокоения, что это не бомбы рвутся, это артиллерийская канонада.
— Ну ладно, — решительно встал Василий и протянул автомат Савельеву. — Пошли, а то скоро рассвет.
— Я приказываю тебе, Кружилин… не трогать меня! Идите…
Не обращая внимания на слова, на стоны Назарова, боец приподнял его с земли, посадил. Потом присел сам, ловко взвалил капитана на плечи, выпрямился, постоял, будто пробуя тяжесть, и, пошатываясь, двинулся в лес.
…До самого рассвета они шли по лесным тропинкам, стараясь держаться в сторону Львова, по очереди несли тяжёлое, обмякшее тело капитана. Сперва Назаров всё стонал, потом перестал, не подавал признаков жизни. Шли молча, только один раз Савельев спросил, принимая на свои плечи Назарова:
— Он живой ли?
— Тёплый пока, — ответил Василий, часто дыша широко открытым ртом. У Антона под тяжестью тела подламывались ноги, сперва он думал, что не сумеет сделать и шага, упадёт и уронит раненого, но, к своему удивлению, шёл и шёл вперёд. Иногда запинался о кочки, ноги путались в траве. Но он шёл, боясь упасть и зная, что не упадёт.
Было по-прежнему темно и тихо, и было непонятно, куда и зачем они идут и был ли вчерашний кошмарный день или всё это привиделось в тяжёлом сне, в каком-то бреду. Антону казалось, прольётся рассвет — и всё встанет на свои места, он вернётся в Перемышль, с утра сходит в парикмахерскую, и тот старый парикмахер ладонью намылит ему щёки и, что-нибудь рассказывая, начнёт стремительно махать перед глазами бритвой. Потом пойдёт на кирпичный завод и будет ругаться с директором. Затем позвонит домой, во Львов, поговорит с приехавшим сыном, сообщит жене, что задерживается ещё на несколько дней, потому что директор кирпичного завода никак не хочет давать ему кирпичи. «А почему, я думаю, не хочет? Может быть, он сразу распорядится об отгрузке… И тогда сегодня же вечером я сяду на львовский поезд…»
К действительности его вернул тревожный вскрик Кружилина:
— Назад! Немцы же… Немцы!
Оказывается, они вышли к какой-то дороге. Наступал рассвет, небо над головой серело, и в серый сумрак уползала куда-то эта дорога.
— Где немцы? — Савельев не видел никаких немцев. Туман над дорогой пронизывали дрожащие жёлтые полосы. Но что это такое, Антон сообразить не мог.
Василий толкнул его в бок, почти повалил в густой кустарник, росший на обочине. И только тогда Савельев услышал быстро приближающийся автомобильный рёв.
В кустарнике они пролежали около часу. А немецкие машины всё шли и шли, обдавая их пылью и бензиновым перегаром.
Серая муть растекалась по земле, рассасывалась, где-то вставало солнце, багрово окрашивая редкие теперь клочья не то дыма, не то грязных облаков. Кустарник, в котором лежали беглецы, только ночью казался густым, а на самом деле он с дороги просматривался, видимо, насквозь. Во всяком случае, Савельев отчётливо видел сквозь заросли каждую автомашину, солдат, сидящих в кузовах ровными рядами, шофёров… «Сейчас они нас увидят… Станет ещё посветлее — и увидят», — равнодушно думал Савельев. Василий думал, наверно, о том же, потому что, подрагивая рассечённой бровью, хрипло сказал дважды, подтягивая к себе автомат:
— Даром не достанемся… Даром не достанемся…
К счастью, колонна прошла, с автомашин их не заметили. Но они не знали, что с противоположной стороны дороги за ними давно и хладнокровно наблюдало несколько пар глаз, что их давно держали на прицеле.
В плен их взяли быстро, бесшумно и до удивления просто.
Когда прошла последняя автомашина, они ещё минуты три полежали в кустарнике. Потом Василий сказал:
— Я говорил, что я счастливый… Вы, папаша, со мной не пропадёте. Устали?
— Тяжёлый он, — вместо ответа сказал Савельев.
Василий приложился ухом к груди капитана, послушал.
— Живой, кажись… Ну, моя очередь. Держите автомат.
Василий привстал, огляделся. Перекинул через плечо бесчувственное тело Назарова и побежал через дорогу.
Они вышли на крохотную полянку, и здесь Савельева кто-то сшиб страшным ударом в голову. Он всё-таки вскочил, сквозь кровавую пелену увидел чьё-то улыбающееся, круглое и чужое лицо. И ещё увидел, как беспомощно крутится на поляне Кружилин с телом капитана на плечах, а вокруг, наслаждаясь беспомощностью русского бойца, стоят и гогочут несколько немцев. Всё это промелькнуло перед глазами Савельева в одну секунду. Он повернулся, увидел, как немец с жирным лицом поднимает с земли его винтовку и автомат, который Антон, падая, выронил, кинулся было к нему, надеясь вырвать винтовку, но другой немец подскочил сбоку и ударил в плечо чем-то тупым и тяжёлым. Савельев откатился на самый край поляны, но опять вскочил… Прямо в глаза ему смотрел чёрный зрачок автомата.
* * * *
Так и не дозвонившись до Новосибирска, Поликарп Матвеевич вышел из райкома. Евсей Галаншин, конюх, скрёб метлой перед крыльцом, сгребая мокрые окурки, сбитые дождём листья.
— Дождик-то славный пролился, — сказал Кружилин. — Хорошо для пшенички.
— Дождь парной — хлеба волной. Это уж так, — подтвердил старик. — Да корявый Емеля и есть не умеет. Ему кашу в рот кладут, а она вываливается.
— Это почему?
— А сам корявый — и рот дырявый, — ответил старик, сел на ступеньку крыльца, полез за табаком. — У нас в районе каждую осень половина хлебушка на токах горит, в землю копытами втолочивается… Робят люди, робят, а потом полурожая гробят. — И сделал неожиданный поворот: — Вот и ты, гляжу, какой день всё с бумагами возишься. Верка на машине этой трещотистой стучит, а ты всё носом её бумажки ковыряешь. Я вижу. Я хожу вокруг райкома, в окна подглядываю, ну, мне и всё видно, кто чем занимается.
Кружилин улыбнулся:
— Это какая же связь между потерями на уборке и моими бумагами?
— А самая такая… До тебя тут Полипов всё так же бумаги всякие грозные составлял: быстрее сейте, быстрее косите! Перевозил я этих бумаг в колхозы многие пуды! Ну, люди всё бегом, бегом, лишь бы в эти бумажные сроки уложиться. А когда с полным ведром бежишь, не хочешь, да половину расплескаешь. И ты вроде этим же манером хочешь к уборочной подступать. А? Чтоб быстрее всех в области отстрадовать? Полипов у нас завсегда первый был.
— Нет, Евсей Фомич, я не такие бумаги составлял… Убирать хлеба будем по-крестьянски, чтоб без потерь.
— Ну, это поглядим ещё, — усмехнулся старик.
Шагая к дому, Кружилин думал о Полипове. Район при нём действительно вышел на первое место в области. И, дав в обкоме согласие вернуться на прежнюю работу, Поликарп Матвеевич полагал, что Полипова ожидает повышение по службе. И это, размышлял Кружилин, справедливо и естественно — Полипов, как видно из его личного дела, коммунист с дореволюционным стажем, неоднократно сидел в царских тюрьмах. Вместе с нынешним секретарём обкома партии Субботиным устанавливал Советскую власть в Новониколаевске. Во время белочешского мятежа опять попал в руки белогвардейской контрразведки, но из тюрьмы бежал, служил затем комиссаром в одной из частей Красной Армии. После гражданской войны работал в новосибирских партийных органах, вплоть до избрания первым секретарём Шантарского райкома партии. И очень удивился, когда Полипова оставили в Шантаре на должности предрика. Полипов был, кажется, обижен. И Кружилин если не сочувствовал Полипову, то, по крайней мере, понимал его состояние. И было ему как-то неловко перед Полиповым, словно по собственной прихоти взял да сместил его с поста первого секретаря, освободив для себя место. Однажды Кружилин хотел даже откровенно поговорить с ним об этом, но Полипов резко сказал, как отрезал:
— Не надо. Я понимаю, что ты ни при чём. Не маленький.
Вторично Кружилин удивился, когда стал знакомиться с хозяйствами бывшего своего района: колхозы, что называется, нищенствовали. Неделимые фонды давно не пополнялись, коровники, телятники, конюшни повсюду разваливались, на трудодни людям выдавали мало…
За последние два-три года сельское хозяйство страны круто пошло в гору, трудодень становился всё обильнее. И веселее становились люди, разговорчивее, открытее. Зазвенел громче по деревням смех, чаще заплескалось веселье. В магазинах не стало хватать ситца, велосипедов, а главное — патефонов. Здесь, в Шантаре, всё было наоборот. Колхозники встречали его если не хмуро, то молча, насторожённо, в разговоры почти не вступали. В магазинах было достаточно и велосипедов и патефонов.
«Вот тебе и передовой район!» — всё более мрачнел Кружилин.
Однажды он заночевал в Михайловке, поделился этими мыслями с Назаровым. Председатель колхоза слушал, что-то мычал, но было непонятно, соглашается он с Кружилиным или нет.
— Да что ты, Панкрат, мычишь, как телок? — резко спросил Кружилин. — Может, я чего-то недопонимаю или вовсе не прав, ты прямо и скажи.
— Ишь ты, прямо… Прямо дикие утки вон летают. Так это птица глупая.
— Постой, Панкрат… Да ты, никак, хитрить научился?
Назаров неуклюже полез из-за стола, чуть не опрокинув стакан с недопитым чаем. Раскачивая руками, прошёл через всю комнату, снял со стены полушубок, натянул его.
— А заяц вон тоже, может, глупый, — проговорил он, отыскивая шапку. — А следы петляет. Жизнь, стало быть, учит его. Потому что на земле живёт, а не в пустом небе летает…
Кружилин наблюдал за ним, прищурив от изумления глаза.
— Изменился ты, Панкрат, за это время…
— Дык двадцать четвёртый год Советской власти идёт. Пора и меняться.
Голос старого председателя был глух, печален, слышалась в нём откровенная горечь.
— Так… — промолвил Кружилин и тоже поднялся из-за стола. — Не потому ли у тебя и колхоз напротив других покрепче, что петлять научился?
— Нет, никудышный колхозишко… Люди живут, может, посправнее, это так… Ежели по твоим приметам судить, по патефонам, то… у нас их ничего, покупают.
Последние слова он прибавил с чуть заметной усмешкой, повернулся навстречу Кружилину, и они стали грудь в грудь, смотря в глаза друг другу.
— Зачем ты так со мной, Панкрат?
— А я откуда знаю — прежний ты али нет? Может, надломила тебя жизнь и ты на Полипова стал похожий?
Потом в глазах Назарова что-то дрогнуло, он опустился на голбчик, стал глядеть куда-то в угол.
— Пуганая ворона, знаешь, куста боится. Прощай меня, Матвеич.
— Мне ведь работать с этим Полиповым. Что это за человек? — прямо спросил Кружилин.
Назаров ещё помолчал, вздохнул.
— А дьявол ли в нём разберётся. Но, по моему разумению, вредный, однако, для жизни человек.
— Чем же?
— Чем, чем?! Я откудова знаю чем! — вспыхнул было Назаров, но тут же, будто устыдясь, продолжал тише: — Ты гляди — в округе живут колхозы ничего вроде. А в нашем районе будто мор страшный прошёл. Как Полипов стал секретарём райкома, так и начался этот мор.
— Значит, ты считаешь, всё дело в Полипове?
— Рыба с головы гниёт…
— Ну, а всё же, вы-то чего тут? Ты вот, другие председатели?
— А чего мы? Нас приучили, как солдат, к командам. Сегодня просо сей, завтра — ячмень. Ваш райкомовский конюх дед Евсей, бывало, привезёт бумагу — немедля начать сеять, — а на дворе дождь со снегом, а то и буран хлещет.
— И что же вы?
Назаров пожал плечами:
— Бывало, что и сеяли, в стылую землю семена зарывали. Зато район всегда первым по области посевную заканчивал. А хлебозаготовки? Выполним весь план, Полипов добавочный спускает. Излишки, дескать, есть, сдавайте Родине излишки. Ну, по хлебосдаче мы тоже всегда первыми. Передовой район! А хозяйство что? Оно хиреет. На трудодни фига остаётся. Ну, терпишь-терпишь, да иногда и… сотню-другую пудиков пшенички скроешь. На душе муторно, будто украл хлеб-то… Или рассвирепеешь — да бумагу ему, рапорт: всё честь по чести, сев закончили. А кой хрен закончили, когда пашни ещё каша кашей, ноги по колено вязнут. Да… А потом ночами сердце всё исщемит, всё ворочаешься. Всё слушаешь, не стучат ли дрожки… Якова Алейникова.
— Во-он как!
— А ты думал — как?
«Да, Полипов, Полипов…» Кружилин эти полгода всё присматривался к нему. Вроде бы человек как человек. Ведёт, правда, себя замкнуто, но обязанности новые выполняет если не хорошо, то добросовестно.
Кружилин жил в том же одноэтажном бревенчатом доме, что и до отъезда в Ойротию. Только сейчас дом был обнесён высоким глухим забором, выкрашенным в зелёный цвет.
— Зачем ты забором отгородился? — спросил Кружилин у жившего в этом доме Полипова в первый же день приезда. У крыльца стояла полуторка, дед Евсей, райкомовская сторожиха и сам Полипов бегали по перемёрзшим ступенькам, носили из дома и бросали в кузов матрацы, стулья, связки книг.
— Это не я. Это Алейников приказал огородить, — бросая в кузов валики от дивана, сказал Полипов. — А зачем — его уж дело. Ему виднее.
Стоял морозный день, нетронутый, немятый снег больно искрился. Полипов был в одном свитере, в шапке, от него шёл пар.
Грузился он торопливо, как-то демонстративно-показательно.
— Зря ты это, Пётр Петрович, — сказал Кружилин.
— Чего зря?
— Переезд затеял. Мы с женой поселимся в доме, где жил бывший предрика. Или ещё где. Сын у меня в армии служит, много ли места нам с женой надо?
Полипов вытер ладонью широкий вспотевший лоб, попробовал улыбнуться.
— Нет уж… Закон порядка требует. Я в этом деле педант, хотя это, может быть, и смешно…
Машина уехала, а дом стоял пустой, неприглядный, будто разграбленный. Кружилин закрыл ворота, вошёл в дом, походил по пустым комнатам. На пыльных полах валялись бумажки, окурки. «Забор вокруг дома надо будет сломать», — подумал он.
— Устраиваешься? — услышал голос Алейникова.
Яков в добротном кожаном пальто с меховым воротником, но в потёртых собачьих унтах стоял у дверей и улыбался.
— Слушай, зачем ты дом-то обгородил глухой стеной? — спросил Поликарп Матвеевич.
— Я? Это Полипов приказал обгородить. Ну, устраивайся, устраивайся. — Он оглядел зачем-то запоры на дверях. — Впрочем, ремонтик сперва надо бы сделать. Ты маленько ещё потерпи в гостинице. — И он подошёл к телефону, крутнул два раза ручку. — Катенька, райкомхоз мне… Ага, Малыгина! Малыгин?.. Да, я… Слушай, квартиру секретаря райкома надо привести в порядок. Срок — два Дня.
Тот, кого Алейников назвал Малыгиным, видимо, что-то говорил.
Яков слушал, покусывая нижнюю тонкую губу.
— Ты мне не заливай, я говорю — два дня, и точка. Всё. — Он повесил трубку. — Черти, вечно у них отговорки. Ты извини, что я, так сказать, вмешался. А то они тебе за две недели не отремонтируют.
— Прикажи уж заодно этот чёртов забор снести.
— Забор? Зимой-то?! — улыбнулся опять Алейников.
— Да, верно… Ладно, подождём до весны.
Алейников согнал улыбку.
— От какой ты… Поставили — пусть стоит. Не по собственной прихоти, должно быть, его поставили. Не понимаешь, что ли?
«Эх, Яша, Яша! — вздохнул Кружилин, когда Алейников ушёл. — Боюсь, опять мы с тобой не сработаемся».
Поликарп Матвеевич ещё, наверное, с полчаса бесцельно бродил по пустому дому, долго стоял в маленькой комнатушке, в которой когда-то жил сын Василий. Вот здесь, у стены, стояла его кровать, здесь — столик, где он готовил уроки. Тут была полка, уставленная игрушечными танками. Васька, кажется, с первого класса забредил танками, лепил их из хлебного мякиша, вырезал из картона, выпиливал из досок. А потом забросил танки, увлёкся авиацией, день и ночь строгал реечки, планочки, мастерил из них крылья и фюзеляжи планёров, самолётов, обклеивал папиросной бумагой. Это было уже там, в Ойротии… Но к десятому классу остыл и к авиации; к чему лежала у него душа — он и сам уже не знал. Он так и сказал:
— Не знаю, батя, на что свою жизнь истратить. Хочется на что-то необычное. А вот неясно пока, в голове какой-то розовый туман качается. Знаешь, скоро мне на действительную. Отслужу, а там видно будет. За время службы, может, продует мозги.
С тем и ушёл в Красную Армию.
А здесь, в этой комнате, был кабинет. Поликарп Матвеевич вспомнил, что любил работать здесь по утрам. Окнами дом выходил на площадь, посреди которой стоял простенький памятник павшим борцам за Советскую власть — тёмно-красный, как застывшая кровь, деревянный обелиск. Здесь, в этой братской могиле были похоронены многие бойцы его партизанского отряда. Зимой, каждое утро, когда вставало солнце, если окно в комнате не было замёрзшим, тень от пятиконечной звезды, которой был увенчан памятник, падала прямо на его рабочий стол. Вокруг памятника был разбит небольшой скверик. Летом, от зари до зари, он тонул в разноголосом птичьем гомоне.
Летом солнце вставало из-за горизонта много восточнее, поэтому тень от звезды на стол не падала. Но зато, стоило лишь распахнуть окно, этот птичий перезвон сразу, обвалом, врывался в комнату вместе со свежим воздухом, заполнял её всю, до отказа. Пели птицы, под утренним ветерком чуть волновались тополя и клёны, каждым листочком отражали яростное солнце, текли по небу над памятником лёгкие и свежие утренние облака, и казалось, что это вовсе не облака плывут над землёй, а сама земля несётся куда-то в неведомые дали, оставляя облака позади. Теперь за окном торчали унылые, почерневшие от летних дождей доски забора, поверх досок — верхушки деревьев, а поверх деревьев, правда, виднелась выпиленная из куска толстой плахи звезда. Она была в инее, под зимними лучами солнца горела, сверкала. Но сам памятник был отгорожен глухой стеной.
«Ну, нет! — чувствуя тупую боль в сердце, взорвался Кружилин. — Летом к чёртовой матери этот забор!» И, круто повернувшись, вышел из дома.
Во двор въезжала подвода, гружённая облитыми известью бочками, ящиками, банками с краской, за санями валила толпа людей в грязных ватниках. Впереди, как предводитель, шёл представительный мужчина лет тридцати в жёлтом полушубке. Он подбежал к Кружилину, выдернул руку из меховой рукавицы, сунув её, как копьё, Поликарпу Матвеевичу:
— Вы — Кружилин, новый секретарь райкома? Будем знакомы. Я — Малыгин. — И обернулся к толпе: — Давай, давай, ребята, время в обрез, чтоб как из пушки у меня послезавтра к вечеру. — И опять крутнулся к Кружилину: — Вы, Поликарп Матвеевич, будьте спокойны, сделаем, успеем. У меня народ — жохи!
— Что значит жохи? Пройдохи, что ли?
— Не-ет, в смысле золотые ребята, умельцы. Это у меня словечко такое. Давай выгружай, завтра с утра ещё поднаряжу к вам людей, со всех объектов поснимаю.
Малыгин суетливо бегал вокруг саней, распоряжался. Кружилин с неприязнью поглядел на него: «Сам-то ты жох, однако, первостатейный».
— Вы, смотрю, исполнительный, — сказал он вслух.
— А как же?! — В глазах у Малыгина плеснулось удивление. — Служба. Какие колера вам поставить?
— Ни с каких объектов людей снимать не надо.
— П-понятно… — растерянно уронил Малыгин. — Только непонятно насчёт сроков.
— К концу следующей недели приведёте дом в порядок — и хорошо. А цвет полов и стен мне безразличен. — И пошёл со двора.
— П-понятно… — Кружилин чувствовал, как Малыгин недоуменно смотрит в спину, соображая, кому же подчиняться — ему или Алейникову.
Подчинился заведующий райкомхозом всё-таки Алейникову.
…Всё это Поликарп Матвеевич вспомнил, пока шёл по затравевшей дорожке от калитки к крыльцу. Всё быстро промелькнуло в памяти, и осталась, зацепившись за что-то, одна-единственная мысль: «Забор… Надо всё же снести этот чёртов забор! Сейчас же позвоню Малыгину — пусть завтра начинает ломать…»
— Скорее, скорее… — Это выскочила на крыльцо жена.
— Что такое, Тося?
— Из обкома звонят. Иван Михайлович…
Кружилин вбежал в комнату, подошёл к телефону.
— Иван Михайлович?.. Здравствуй. Наконец-то… Я к вам весь день сегодня звонил. Кто из вас на актив к нам приедет?
— Боюсь, что никто… — Голос Ивана Михайловича был далёк и глух.
— Что такое? Случилось что-нибудь? Иван Михайлович, ты слышишь?
— Я слышу, кричать не надо. Члены бюро у тебя на месте?
— Сегодня отдыхают. Завтра по колхозам с утра разъезжаемся — кое-где у нас с сенокосом заминки. Да что случилось?
— В четыре часа дня ожидается важное правительственное сообщение… Слушайте.
— Что? Умер кто-нибудь? Или… или… — И вдруг Кружилин почувствовал, как затяжелела в руке телефонная трубка, скользнула в запотевшей ладони. Чтобы не выронить её, он так сжал кулак, что пальцы на сгибах побелели. Теряя голос, прохрипел: — Неужели, Иван Михайлович…
— Ничего не могу сейчас сказать. Слушайте радио. Если надо будет, звоните. Весь обком сейчас уже на месте… Советую тебе к четырём собрать всех членов бюро. Вместе послушайте. Ну а там — по обстановке. До свидания…
В трубке щёлкнуло, но Кружилин не вешал её, не отнимал даже от уха, так и стоял, окаменев, глядел через окно на верхушки деревьев, видневшиеся поверх забора, на звезду обелиска, плавающую поверх деревьев. Неожиданно в трубке кто-то всхлипнул:
— Поликарп Матвеич… Это война, война…
— Что? Кто это? — вздрогнул Кружилин.
— Это я, Катя, телефонистка…
— Ты откуда знаешь?
— Мне звонила подруга… телефонистка из Москвы. Они там, на телефонной станции, с утра знают. Война это… Как же это? — И опять донеслись рыдания.
— Ну, спокойно. Ты слышишь, спокойно, я говорю! — повысил голос Кружилин. — И чтобы у меня молчок! Поняла?
— Я поняла, я поняла, Поликарп Матвеевич, — жалобно сказала телефонистка.
— Ну и молодчина. А теперь, Катя, совсем успокойся. И обзвони всех членов бюро райкома. Всех разыщи и скажи, что я вызываю их к четырём часам в райком на срочное совещание.
— Ладно, — сказала телефонистка почти уже окрепшим голосом.
Подошла тихонько, медленно жена, полное, уже чуточку дряблое лицо было встревожено.
— Что? Что такое? — шёпотом спросила она.
— Не знаю, Тося… — продолжая глядеть в окно, сказал Кружилин. — Кажется… война.
Глаза у Анастасии Леонтьевны стали раскрываться всё шире и шире. Она тихо охнула, качнулась, метнув руку к сердцу, привалилась к мужу.
— А Васенька-то?! Как же теперь наш Васенька?!
— Ну-ну! — поглаживая тёплое плечо жены, проговорил Кружилин, чувствуя, как холодком пощипывает сердце. Пощипало и отпустило…
* * * *
Точно так же сердце начало пощипывать полтора часа спустя, когда из чёрного круглого репродуктора, установленного в его кабинете в углу на тумбочке, раздался глуховатый, будто чуть надломленный голос Молотова:
«Граждане и гражданки Советского Союза! Советское правительство и его глава, товарищ Сталин, поручили мне сделать следующее заявление…»
Но едва Молотов сказал несколько слов, холодок из сердца вдруг исчез, тело стало лёгким, невесомым, а в голове светло и ясно, будто он ночью испытывал какие-то кошмары, а проснувшись, понял, что это был всего-навсего сон…
А Молотов между тем говорил:
«…Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбёжке со своих самолётов наши города — Житомир, Киев, Севастополь, Каунас…»
Поликарп Матвеевич слушал неторопливые, спокойные слова, падавшие из репродуктора в тишину, оглядывал собравшихся в кабинете людей и думал: «Война… Сколько же она продлится? Неделю? Месяц? От силы — месяц. Хасан, Хал-хин-Гол, финская даром не прошли, чему-то научили нас. Теперь ясно, что нас прощупывали, испытывали. Это мне ясно стало только сейчас, а Сталину, правительству ясно было давно. И конечно, не сидели сложа руки, подготовили Красную Армию, страну… Да, от силы — месяц».
Голова у Поликарпа Матвеевича стала чуть кружиться. Он почувствовал, как пьянит его знакомый диковатый хмель молодости, и улыбнулся. Впереди была работа, более трудная и напряжённая, чем до сих пор.
Когда голос Молотова умолк, из репродуктора полились военные марши. Кружилин оглядел членов бюро. Все были хмуро-сосредоточенны, избегали смотреть друг на друга, будто каждый был в чём-то виновен перед другими. Полипов грузно сидел в мягком кресле сбоку секретарского стола, то барабанил пальцами по обтянутому кожей подлокотнику, то вытирал беспрерывно потевший лоб. Напротив него сидел майор Григорьев, военком, человек лет пятидесяти, давно седой, воевавший на Хасане и в финских болотах. Он, видно, до ломоты сжимал зубы, потому что на его чисто выбритых щеках вспухли крепкие желваки. Он смотрел куда-то вниз, между ног, солнечные лучи, падавшие через окно, играли в его седине, на его рубиновых шпалах.
Алейников не был членом бюро. Кружилин, давая согласие вернуться в Шантару, специально оговорил в обкоме партии, чтобы не включать его в состав нового бюро райкома. Но он тоже был в кабинете — Поликарп Матвеевич сам позвонил ему и попросил зайти. Сейчас он, как утром, стоял у окна и молча смотрел на дорогу.
Не вставая, Кружилин протянул руку к выключателю. Тишина тотчас оглушила.
— Ну что же, товарищи… — проговорил Поликарп Матвеевич раздумчиво и умолк. И вдруг усмехнулся. — Сегодня я с нашим конюхом-старичком беседовал. Об дождике сегодняшнем говорили, об урожае. «Дождик-то хороший прошёл, — сказал старик, — хлеба волной поднимутся. Да корявый Емеля и есть не умеет». — «Как, спрашиваю, так?» — «А так, отвечает, сам тот Емеля корявый, а рот дырявый. Кашу ему в рот кладут, а она вываливается».
Полипов вскинул тяжёлый взгляд, повёл толстыми плечами. И другие поглядели на секретаря райкома с недоумением.
Кружилин встал и, не замечая, что голос его звучит чуть торжественно, сказал:
— Сегодняшний отдых придётся нам прервать. Давайте проведём бюро райкома… первое военное бюро. Сами понимаете, что с этого часа, с этой минуты каждого из нас ждут новые неотложные дела и заботы, вызванные новой обстановкой. И главная наша забота сейчас — урожай. Давайте ещё раз сейчас уточним наши планы уборочной. Мы должны провести страду и чётко и быстро, это само собой. А главное — убрать всё до зерна. Потери хлеба при уборке, кажется, очень больной вопрос в нашем районе… Садитесь, товарищи, поближе. И ты, Яков Николаевич, останься…
Кружилин умолк. Он стоял и слушал, как люди гремят стульями, смотрел, как они рассаживаются за длинным столом, сквозь гул и скрип стульев вдруг явственно прорвался, ударил в уши тревожно-режущий вскрик жены: «А Васенька-то? Как же теперь наш Васенька?!»
* * * *
На усадьбе Шантарской МТС по случаю воскресного дня было тихо и безлюдно.
Тракторы Аникея Елизарова и Кирьяна Инютина стояли рядом. Моторы у обеих машин разворочены, Инютин и Елизаров грязными по локоть руками копались в их внутренностях. Инютин работал хмуро и молчаливо, Аникей Елизаров, крупноносый, лет около тридцати, с ярко-красными, будто чахоточными, щеками, то и дело негромко, но зло матерился.
— Куда эту прокладку ставишь? Не видишь — совсем сгорела, — часто одёргивал Елизарова Фёдор Савельев. — А этот болт выброси, вся резьба сносилась. Чего вылупил бараньи глаза? Ступай новый нарежь… А ты, Кирьян, ровно все мозги пропил. Кто же так учил тебя болты шплинтовать? На первом же заезде шплинт вылетит… Ну, работнички, в дышло вам…
Фёдор отталкивал то одного, то другого, показывал, как надо делать. Руки его тоже по локоть были в мазуте.
Когда ударил ливень, все убежали в мастерскую. Там Фёдор растянулся на верстаке, Елизаров сел на банку из-под солидола и стал курить, Инютин стоял у грязного окна и сквозь замасленные стёкла глядел на дождь.
— Ты что, Инютин, кислый, как недельное молоко? — спросил Елизаров. — Или переживаешь, что с утра трезвый? Когда ты, Кирьяша, пить-то бросишь?
— Ты лучше сам бы перестал в бутылку заглядывать, — не оборачиваясь, проговорил Кирьян.
— Это оно так, мне надо бросать, мне вредно, — согласился Елизаров. — Да главное не водка. Эта бензиновая вонь здоровье моё съедает. Сам себя гроблю на этой работе. Уходить надо. — Елизаров послушал, как шумит дождь за стеной, поморгал красивыми глазами, в длинных, как у девушки, ресницах. — И уйду вскорости. Что меня тут держит? Конечно, тут заработки. Тебе, дядя Федя, понятное дело, такую семью кормить надо… А мне? Семьи у меня, окромя жены Нинухи, никакой нету… И ещё для тебя слава, гляжу, не лишняя. А мне…
— Не болтай! — резко проговорил Савельев.
— Не нравится? — спросил Елизаров. — А за-ради чего ты прошлой весной на собрании пообещался на поводок нас с Кирьяном взять, стахановцев полей из нас сделать? И вот уже полтора года с нами бьёшься?
— И сделаю! Я вас на Доску почёта через год-другой вывешу.
— Ничего ты из нас не сделаешь. И ты это сам распрекрасно знаешь. А вот директор МТС поверил. В прошлом годе сразу же новый комбайн тебе дал. Поля для уборки отвёл самые ровные, самые урожайные. Деньжонок-то да пшенички ты больше всех в МТС огреб. А нынче опять на самые тучные поля нацелился в «Красном колосе». У Назарова нынче самый урожай, говорят… Вглубь всё видим, не слепые…
Фёдор свесил с верстака ноги. Сросшиеся брови его дрогнули, изломились, но тут же выпрямились.
— Ишь ты, наблюдательный какой! То-то гляжу, ко всем приглядываешься, принюхиваешься.
Елизаров испуганно уставился на Фёдора красивыми глазами.
— Всяк свою выгоду про себя знает, — усмехнулся Фёдор. — А то здоровье… Тебя бревном не перешибёшь.
— Городишь что-то, — крутнул носом Елизаров, замолчал.
Когда кончился дождь, все трое до четырёх часов работали молча, не переговариваясь.
— Шабаш, — сказал наконец Фёдор и стал отмывать руки в ведёрке с бензином. По территории МТС мелькнула девчонка в платочке, что-то крикнула на ходу, взмахнув обеими руками, умчалась к конторе.
Там маячили уже какие-то люди.
— Что за переполох? — проговорил Фёдор, обтирая руки грязной ветошью. — А ну-ка, узнаем.
Когда подошли к конторе, возле раскрытого окна директорского кабинета толпилось человек двенадцать. В кабинете тоже мелькали люди, на подоконник был выставлен радиорепродуктор. Чей-то неторопливый, глуховатый голос говорил, что германские войска во многих местах перешли сегодня утром чью-то границу, бомбили какие-то города. Какие — Савельев не мог понять, потому что в кабинете навзрыд заголосила женщина, заглушая голос из репродуктора.
— Что тут? Кто это говорит? — спросил Савельев.
— Тише! Молотов говорит.
— А что произошло?
— Что? Война началась!
Женщину в кабинете успокоили или увели куда-то. В установившейся тишине чётко печатались слова:
«Теперь, когда нападение на Советский Союз уже совершилось, Советским правительством дан нашим войскам приказ — отбить разбойничье нападение и изгнать германские войска с территории нашей Родины…»
Фёдор слушал нахмурившись, дёргал толстыми, заскорузлыми, пахнущими бензином пальцами чёрные усы. Елизаров беспрерывно крутил лохматой головой на длинной шее, растерянно хлопал ресницами. Он, единственный из всех, не стоял на месте, подбегал к окну то с одного, то с другого краю. А Кирьян Инютин сел поодаль от всех на землю, на обмытую ливнем траву, опустил голову и застыл недвижимый. Так он и сидел, пока в чистом, давно сухом и горячем воздухе не полились военные марши.
* * * *
Иван и не заметил, как ушёл Панкрат, — всё стоял, прижимая горячую голову сына к груди. Володька был давно не стрижен, его густые волосы, жёсткие и пыльные, пахли ветром, полынной степью. В груди у Ивана что-то сдавило, он стоял и стоял, ожидая, когда боль стихнет. Наконец оторвался от сына, полез в котомку, достал банку консервов.
— Что это? — спросил Володька.
— Гостинец тебе.
Мальчишка повертел банку, не зная, что с ней делать.
— Это консервы. Не ел, что ли, никогда?
— Не, — тряхнул головой Володька.
Иван вскрыл банку, поставил на стол. Мальчишка попробовал сперва с опаской, потом начал уминать за обе щеки. Иван сидел напротив, смотрел на сына, в груди опять больно застонало, он отвернулся к окну. Возле дома в бурьянах бродил белолобый телёнок.
— Это наш! — живо сказал Володька. — Дядя Панкрат нам подарил.
— Как подарил?
— Ну как? Отелилась у него корова, и он подарил. «Вырастите, говорит, корова будет». — И, помолчав, спросил вдруг: — А ты больше не враг народа?
Медленно-медленно Иван повернул голову к сыну.
— Это кто же тебе сказал… что я враг народа?
— Да кто? Пацаны все дразнили меня.
— Вон как, — тихо произнёс Иван.
— Ага… Когда я маме сказал, что ребятишки дразнятся, она сказала: «А ты не верь…» А сама плакала ночами, я слышал… И дядя Панкрат тоже говорил, чтоб я не верил…
Иван опять долго глядел в окно.
— Они тебе правильно сказали — и мамка, и дядя Панкрат.
— Да я и сам знаю, что никакой ты не враг, — негромко проговорил Володька. — Какой же ты враг? Только…
— Ну, что?
— Непонятно только: почему ты в тюрьме-то сидел?
Иван опять прижал к себе его голову, стал гладить по спутанным волосам.
— А ты думаешь, сынок, мне понятно? Ну, ничего. Подрастёшь — сам всё поймёшь…
— Как же я пойму, если тебе самому непонятно? — помедлив, спросил Володька.
Иван Савельев отошёл от сына, присел на скрипнувшую под ним деревянную кровать. И ответил тринадцатилетнему сыну, как взрослому:
— Видишь, в чём тут дело, однако… Жизнюха-то наша, сынок, так закрутилась, что, барахтаясь в ней, и не разберёшься, что к чему. А ты подрастёшь, и как бы со стороны тебе всё ясно и понятно будет.
Володька, наморщив лоб, пытался вникнуть в слова отца, сероватые глаза его стали не по-детски задумчивы.
— Ой! — сорвался он с места, схватил кнут. — Я сижу, а косари хлеб ждут. Даст мне выволочку дядя Панкрат!
Володька убежал, а Иван походил по комнате, разулся и прилёг на кровать. Было непривычно вот так лежать одному, в тишине, на мягкой, чистой постели. И эта тишина, и высокая деревянная кровать с синими подушками из настоящего пера, большая, недавно выбеленная печь, чистенькое окошко, в которое вламывались потоки солнца, — всё казалось нереальным, неправдоподобным. Непонятно было, как он, Иван, очутился в такой обстановке, не верилось, что он сколько угодно может лежать на этой постели, наслаждаться тишиной, чистотой, покоем.
«Ива-ан! Ваня-а!..» — хлестанул вдруг в уши истошный крик жены. Иван, оказывается, задремал. Судорожно вздрогнув, он приподнялся, сел на кровати. «Почудилось, что ли?»
Иван потряс головой, чтобы сбросить наваждение. Но оно продолжалось, потому что дверь в избу распахнулась, влетела Агата, страшная, разлохмаченная.
— Ива-ан! Ванюшка-а! — упала она ему в колени и тяжело забилась.
— Погоди, Агата… Что такое? Чего ты?! — не на шутку испугался Иван.
— Война, Иван! Война-а…
Агата подняла лицо, вместо глаз её были чёрные, мутные ямы, по розовевшим недавно щекам, сейчас пепельно-серым, дряблым, вмиг износившимся, текли из чёрных ям слёзы…
* * * *
Семён и Вера возвращались в село степью. Был уже поздний вечер, солнце садилось. Сбоку текла Громотуха. Назвеневшись за день, она текла безмолвно, лениво, заходящее солнце окрашивало её в медно-золотой цвет.
Колька Инютин, Димка и Андрей ушли домой раньше.
Время от времени девушка останавливалась и говорила:
— Сёма, ещё разок.
Семён целовал её. Вера оплетала его шею горячими руками, плотно прижималась, точно прилипала, всем телом.
— Ненасытная ты.
— Ага, жадная я, — соглашалась Вера. — Губы болят, а мне всё хочется… Ох и любить я тебя буду, Сёмушка! Все парни завидовать будут.
Возле села, на берегу реки, толклись несколько парней и девчонок. Какой-то человек в белой рубашке с засученными по локоть рукавами сидел на плоском камне, тренькал на гитаре.
— Там вроде Манька Огородникова… Погоди, я сейчас… Я ей платье заказывала.
Вера побежала к берегу, о чём-то стала говорить с Огородниковой — круглолицей, полноватой, с непомерно большими грудями, которых, как Семён замечал, она стеснялась сама.
Обождав Веру минуты три, Семён нехотя приблизился к берегу. Человек с гитарой запел надрывно-стонущим голосом:
…Я подрастал, я становился краше,
Любить девчонок стал и начал выпивать.
«Ты будешь вор такой, как твой папаша», —
Твердила мне, роняя слёзы, мать…
«Кафтанов! Макар!» — сразу догадался Семён и хотел уйти. Но Макар обернулся, сузил свои прокопчённые глаза.
— А-а, племянничек! Ну здравствуй.
Семён промолчал.
— Не хочешь знаться? — скривил губы Макар. — Ну, я не в обиде.
Ветерок играл тонкой шёлковой рубашкой Макара, на жилистой руке его поблёскивали часы. Хромовые, с квадратными носками сапожки «джимми» были перемазаны глиной. «Вырядился. И сапог не жалеет», — мелькнуло у Семёна. Какая-то огненно-рыжая незнакомая девица подошла к Макару, откровенно и бесстыдно повисла у него на плече, что-то шепнула.
— Отвались, — брезгливо повёл плечом Макар.
На руке у рыжей Семён заметил такие же часы, как у Макара. «Ворованные», — подумал он.
— А я, Сёма, помню — сперва такой вот ты был, потом такой, такой… — Макар показал, какой был Семён. — А сейчас смотри ты, вырос.
— Верка, пошли, — сказал Семён.
Макар снова тронул гитарные струны:
Семнадцать лет тогда мне, братцы, было…
Но вдруг резко оборвал песню.
— Заходи как-нибудь, Сёма. Об жизни поговорим.
— Об какой? — усмехнулся Семён. — Об тюремной? Что-то она меня не интересует.
— О-о! — протянул Кафтанов, чёрные глаза его сузились. — Мать видела твоя, что я приехал?
— А мне почём знать?
— Ну, ну… Привет ей передай, — с улыбкой промолвил Макар и отвернулся. К селу Вера и Семён подходили молча. От реки доносилась бесконечная тюремная песня Макара:
Шли дни за днями, за месяцами годы…
Всё то сбылось, что предсказала мать…
— Тьфу! — сплюнул в дорожную пыль Семён.
— Конечно, — сказала Вера задумчиво. — А часы у него хорошие. И этой рыжей — заметил? — подарил.
— Позавидовала! — зло сказал Семён и зашагал быстрее.
Солнце уже село, переулки, по которым шли Семён с Верой, были безлюдны. Но это не удивило ни Семёна, ни Веру. Вечерами, особенно по воскресеньям, оживлённой бывает только главная улица Шантары.
Но когда они вышли на «шоссейку», и там никого не было. Под тополями тихо, пусто, сумрачно. Сперва Семён, раздражённый встречей с Макаром, не обратил внимания на это обстоятельство. Потом остановился.
— Что за чёрт, — пробормотал он. — Тебе ничего не кажется?
— А что? — Вера тоже очнулась от задумчивости.
— Будто вымерло всё.
— Действительно. — Девушка пошевелила тонкими бровями. — Хотя вроде где-то голоса.
Они быстро зашагали вдоль улицы. Возле двухэтажного, из красного кирпича, здания военкомата толпились люди. Какой-то старичонка сидел на нижних ступеньках высокого деревянного крыльца с перилами, сосал трубку и говорил:
— Оно конешно, сейчас медикаменты всякие. А што ёд ваш этот, так это — тьфу, понадёжней средства есть. Земля вот с порохом — куды вашему ёду.
— Болтаешь ты, папаша, — сказал какой-то парень.
— Что болтаешь, что болтаешь? — вскочил старик, задрал рубашонку, оголив синий бок. — Вот, гля. Дыра была — кулак влезет. Это, значит у году в пятнадцатом было. И шли мы в штыковую, помню. Не успел я пробежать саженей восемь — кы-ык хватанёт меня за этот бок. Снарядным осколком, соображаю, полоснуло. Глянул — бок аж дымится. Упал, конешно. Тут сестра милосердия меня на загорбок и потащила с бою… И уж как этим ёдом вашим ни мазали! А рана всё гноится. Ну, думаю, насквозь меня прогноят доктора, самому надо лечить. Раздобыл пороху, колупнул в больничном саду горсть земли. Развёл это водицей…
— Кипячёной? — полюбопытствовал тот же парень.
— Балбес! — рассердился старик. — Надсмешник, право слово. А бок — вот он, гляди, гляди, — старик опять вскочил, задрал рубаху. — Замазал, бинтом потуже затянул, и дён через семь только синий рубец остался. А то кипячёной… — И старик сел на прежнее место, сердито нахохлился.
— Щипало хоть? — сдерживая смех, спросил пожилой мужчина.
Но старик, видно, не заметил иронии, ответил серьёзно:
— Не без того, конешно… — И повернулся к парню: — А ты, балабол, надсмешки-то строй, а не забывай рецепту: горсть земли, полгорсти пороху на полкружки воды. На войну-то тебя, может, завтра же заберут…
— Слушайте… Об чём это вы? Какая война? — спросил Семён.
— Как какая? Ты откуда, друг, свалился?
Вскрикнула вдруг Вера, вцепилась Семёну в плечо острыми пальцами, порывисто задышала.
— Да постой ты, — недовольно сказал Семён, попытался даже сбросить её руки. — Объясните…
Но из сумрака выскочил Колька Инютин, потащил Семёна от крыльца, сбивчиво и возбуждённо говоря:
— С немцами война-то, Сём… Пока мы рыбалили, немцы войну открыли. Я уж дома был. Матка плачет, отец из угла в угол ходит молчком. Твой батя — я видел через плетень — тоже хмурый, сердитый… Это что же, а!
— Сёма, Сёма! — Вера опять повисла на плече. — Тебя возьмут же теперь…
— Так… — сказал Семён. — Погоди, Верка. Не реви раньше времени.
— Действительно… Дура она у нас, — шмыгнул Колька носом.
— Ладно, пошли домой…
Когда Семён зашёл в дом, отец, как утром, сидел у открытого настежь окна, курил, пуская дым на улицу, в темноту. Мать, молчаливая и тихая, стараясь не греметь посудой, собирала ужинать. Димка и Андрейка забились в угол, испуганно сверкали оттуда глазёнками. Ведёрко с уловом, забытое, ненужное сейчас, стояло на скамейке возле двери.
— В самом деле, что ли… война? — спросил Семён.
— Давайте ужинать, — вместо ответа проговорил отец и выбросил окурок через окно.
За едой никто не проронил ни слова. Поужинав, Семён вышел во двор, поглядел на ярко горевшие в чистом небе звёзды. «Как же она там идёт, война, ночью-то?» — пришла вдруг глупая мысль. Семён знал, что эта мысль глупая, но никаких других почему-то не приходило.
Качнулся, затрещав, плетень, Семён поморщился: «Верка». Ему сейчас не хотелось её видеть и вообще никого не хотелось видеть. Но это был опять Николай Инютин.
— Слушай, Сём, смогу я военкоматчиков обмануть, а? — спросил, подойдя, Колька.
— Каких ещё военкоматчиков?
— А что? Я рослый. Скажу, с двадцать третьего года.
— Пошёл бы ты! — зло вымолвил Семён, сел на скамеечку, врытую у стены, стал смотреть в темноту.
— А метрики, скажу, потерял. Очень просто… Три года всего надбавлю, как они проверят? А, Сём?
Семён молчал, думал о чём-то. Колькиного голоса он будто не слышал. Затем встал и ушёл в дом.
* * * *
Когда стемнело, Аникей Елизаров, зыркая по сторонам, подошёл к длинному бревенчатому зданию, обсаженному клёнами, вильнул к крыльцу, над которым тускло горела лампочка. За дверью был длинный узкий проход, в конце которого, за барьерчиком, сидел в фуражке с красным околышем дежурный.
— Меня тут начальство вызывало, — сказал он. — Елизаров я.
— Яков Николаевич, что ли?
— Ага…
От дежурного вправо и влево тянулся широкий, как улица, коридорище с обитыми чёрной клеёнкой дверями. Только одна дверь, в самом конце коридора, была обита красной кожей. Елизаров подошёл к ней, дёрнул на себя.
Алейников сидел за большим столом, что-то писал. Елизаров тихонько кашлянул в пахнущий керосином кулак.
— Ну, что у тебя? — мрачно взглянул на него Алейников.
— Я позвонил, чтоб вы приняли меня… по личному делу.
На стене висели тяжёлые, старинные, чёрного дерева часы с медными узорчатыми стрелками. Круглый язык маятника лениво качался за толстым, тоже разрисованным узорами, стеклом. Алейников долго глядел на этот маятник, точно ждал, когда он остановится.
— Как в МТС известие о войне встретили? — спросил он.
— Как? Так как-то — не поймёшь пока… Оглушило всех…
— Что люди говорят?
— Да пока ничего такого… Я бы услыхал, я прислушивался. Никто ничего такого…
Алейников поморщился.
— Так что у тебя за дело? Я занят.
— Я, Яков Николаич, недолго… С просьбой. Поскольку война, а каждый человек должен, где полезнее Родине… На войну меня, должно, всё равно не возьмут, чахотка, должно, у меня. А в эмтээсе, на тракторе, тяжело…
— Ну? — Алейников давно чувствовал к этому человеку отвращение.
— Вот я и надумал в милицию податься. Силёнка мало-мало есть ещё. Ну, и, конечно, что там вас интересует…
— Так что ж ты ко мне? — раздражённо проговорил Алейников. — К начальнику милиции и ступай. Если есть нужда у него, может, и примет тебя.
— Да вы бы замолвили словечко перед ним…
Алейников вдруг почувствовал какое-то удушье, спазмы в горле. Чтобы избавиться от этого человека, поспешно сказал:
— Хорошо, поговорю… А теперь ступай. Иди, иди…
* * * *
Манька Огородникова Макара знала ещё девчонкой. Появляясь в Шантаре, он нередко заходил к ним ночами, они с отцом всегда пили водку и о чём-то тихо разговаривали.
— Зачем, тять, ты пускаешь его? Да ещё водку с ним пьёшь? — спросила как-то Манька. — Ведь он же, говорят, вор.
— Цыть! — рассердился отец. И без того всегда суровый, глянул так, что у неё по спине рассыпались холодные мурашки. Однако тут же смягчился: — Он, правда, вор, но душа-то у него человечья. Я вот и толковал ему, чтоб он бросил это своё ремесло да за ум взялся. Мало ли добрых дел на земле… Я вот сапоги шью. Уменье не шибко мудрёное, а людям радостно.
— А с чего он воровать-то взялся?
— Кто его знает, Манюша… Зла и подлости на земле много ещё, несправедливостей всяких. Вот за что-то Макар и озлился, видно, на людей… Тебе этого сейчас, пожалуй, не уразуметь. В молодости всё человеку хорошим кажется. А подрастёшь — поймёшь…
Отец был прав, кажется, в одном — несправедливостей на земле действительно много. Она убедилась в этом, когда арестовали отца. Манька не испугалась даже — она была этим событием опустошена, раздавлена. Почему, за что?
Люди этого тоже не могли объяснить ей. Они как-то странно повели себя, люди. Одни глядели на неё с жалостью, другие о удивлением, любопытством, третьи со страхом и неприязнью. И все откровенно сторонились. За какую-то неделю Манька оказалась будто в пустоте.
«Прощай, Маньша… — сказал ей отец в ту памятную ночь. — Ты уж подросла, ничего. Подвернётся хороший человек — замуж иди. Ничего, изба есть…»
Изба, хотя и крохотная, действительно была, и Манька была взрослой — через месяц ей исполнялось семнадцать, и той весной, буквально за день до ареста отца, она окончила десятилетку. Но какое там замуж, когда даже Лёнька Гвоздёв, одноклассник, на выпускном вечере, когда под гром аплодисментов выдавали свидетельства об окончании школы, демонстративно отвернулся от неё со словами:
— Долго же твой папаша, гад, таился. И от тебя контрой пахнет. Замараться боюсь.
Леонид Гвоздёв, чернобровый, с пухлыми губами, был старше Маньки года на четыре. Учился он плохо, был самым известным в школе второгодником. Но это его нисколько не угнетало, он всегда был весел и доволен собой, а если, случалось, учителя стыдили его за леность, за халатное отношение к учёбе, говорил, поигрывая радужными, как у лошади, глазами:
— Дмитрий Иванович Менделеев тоже в школе плохо учился. А периодическую систему элементов составил. И я что-нибудь составлю.
Гвоздёв пользовался большим вниманием у девчонок, но в ту весну выбрал почему-то её, Маньку. В отношениях с девчонками он, видно, имел большой опыт и в первый же раз, провожая её вечером из школы, прижал к стене какого-то дома, больно поцеловал и бесстыдно полез под кофточку.
— Лёнька! Лёнь… Я закричу! — задохнулась Манька.
— Дура, — сказал ей Лёнька, отпустил. — Да я же хотел убедиться, честная ли ты.
— На других убеждайся.
— На других я жениться не собираюсь.
— Врёшь ты, врёшь!
— Нет, я не вру. Ну, пойдём, ладно.
Потом он провожал её часто. Вместе они готовились к экзаменам. Манька уже не вырывалась, когда он обнимал её, не отбрасывала его руку, когда он расстёгивал кофточку. Она только вспыхивала до корней волос, прятала пылающее лицо и шептала:
— Лёня, Лёнечка… Не надо. Стыд-то какой!
— Беда с вами, с честными… — вздыхал он. — Ладно, окончим школу — поженимся. Нынче-то уж закончу. Только… в армию меня заберут. На действительную. И так отсрочки давали, давали… Ты как, честно меня будешь ждать?
— Лёнечка! Да я… да я сама к себе не прикоснусь. А не то что…
И вот на выпускном вечере словно пол провалился под Манькой, когда Лёнька отвернулся от неё. Она едва расслышала, как со сцены, где стоял стол, накрытый красной скатертью, назвали её фамилию. Ей не хлопали, как другим, директор школы молча сунул ей в руки бумажку. Не помня себя, она выскочила из школы, кинулась вдоль тёмной улицы. Из того вечера в памяти остались лишь мохнатые, чёрные тени деревьев, которые маячили по сторонам, стараясь загородить ей дорогу ветвями. Да ещё звёзды, которые болтались над головой, перекатывались, как горошины в корыте. Прибежав домой, закрылась на все замки, бросилась грудью на кровать и так пролежала всю ночь. Утром она сказала себе: «Нет, отец не враг. Тут ошибка какая-то. Лёнька подлец, мелкий человечишка оказался. Ну и пусть…»
Целый год она, пришибленная, жила тихо и скрытно, как мышь, проедая отцовскую одежду, а затем поступила на работу в пошивочную мастерскую, научилась кроить и шить женские платья. Она скопила денег и купила себе старенькую машину «Зингер». Но частных заказов никогда не брала, остерегалась, шила только на себя да иногда, по старой дружбе, соглашалась сшить платье-другое для Веры Инютиной. И, в общем, жизнью своей была теперь довольна.
Сегодня Манька до обеда возилась по домашности, иногда садилась у открытого окна, вспоминала равнодушно о вчерашней встрече с Гвоздёвым.
— Ну, замуж не вышла ещё? — сверкнул он на неё радужным глазом. Он недавно вернулся с действительной, стал, кажется, ещё стройнее и красивее, работал шофёром на нефтебазе.
— Тебя всё дожидаюсь, — сказала она и прошла мимо.
Маньке захотелось искупаться. Она замкнула избу, пошла на Громотуху.
Проходя мимо дома Кашкарихи, увидела Макара. Он, в тщательно отглаженных брюках навыпуск, в ярко начищенных хромовых сапогах, в белой рубашке, с гитарой в руках, выходил из калитки.
— Ой! — воскликнула Манька и попятилась.
Макар колупнул её чёрным глазом, присвистнул:
— Фью-ю! Выросла ты… Да не пяться, я смирный! Ну а ты меня помнишь?
— Вы Макар Кафтанов.
— Верно, — усмехнулся он.
Девушка стояла, не зная, что ей делать, что говорить.
— А вы… откуда?
Сказала — и смутилась. Откуда? Ясно, откуда!
— Из санатория, деточка, — усмехнулся Макар. — Отец тебе привет передавал.
— Он живой?.. Ой, что это я! Вы его давно видели?
— Живой-здоровый, — всё усмехаясь, ответил Макар. — Что ему сделается?
Макар всё глядел и глядел на Маньку, на её полные, голые до локтей руки, на её большие и тяжёлые, как арбузы, груди. Она смутилась ещё больше, чувствуя, как жаром цветёт лицо.
— Расскажите, как он… — пролепетала она.
— Некогда, голуба. Потом как-нибудь.
И пошёл вдоль улицы, свернул в переулок. Манька постояла и тихонько зашагала к Громотухе.
Стесняясь своей полноты, она купалась всегда в одиночестве, где-нибудь подальше за селом. Выкупавшись, долго, до самого вечера, лежала на горячих камнях, подставляя солнцу то спину, то живот, думала об отце, глядела, как светлая речная волна моет гальки. Когда солнце покатилось вниз, пошла домой.
Возле села на берегу опять увидела Макара. Несколько парней и девушек, окружив Кафтанова, молча слушали, как он бренчит на гитаре. Тут же был и Гвоздёв.
— Классные песни… За душу берут, — говорил он Кафтанову. — А ну, ещё раз про этого ревизора чужих квартир. — И, увидев Огородникову, подбежал, схватил её за руку. — Хо! Привет с поклоном! Давай в нашу компанию.
— Не лезь! Не прикасайся!
Все поглядели на Огородникову. Поглядел и Макар.
— Ну-ка, Гвоздь, отвались, — тихо сказал он.
Гвоздёв удивлённо заморгал, глядя то на Кафтанова, то на Огородникову. Протянул: «О-о!» — и отступил.
Откуда-то из степи подошли Верка с Семёном. Вера попросила как можно скорее дошить ей платье, заказанное неделю назад. Манька обещала.
Когда Вера с Семёном ушли, Огородникова ещё постояла минут десять, послушала Макаровы песни и тихонько пошла вслед за ними.
В Шантаре она услышала о войне. Это её не испугало, не удивило. Она только подумала, что Лёньку Гвоздёва тоже возьмут на войну и могут там убить. «Ну и хорошо… Так ему и надо…» — с ожесточением размышляла она. Рука в том месте, за которое её схватил Гвоздёв, горела, будто обожжённая.
Придя домой, она переоделась в лёгкий халатик, раскрыла настежь окно, легла на кровать, до вечера смотрела в потолок, смутно думая о войне. Почему-то представлялось, что Лёнька Гвоздёв лежит на земле окровавленный, протягивает руки к санитаркам — точь-в-точь каких она видела недавно в кино, — а те проходят мимо, не обращают на него внимания. И правильно, думала она, пусть подыхает. Потом она представила себя на месте одной из санитарок. Вот она подошла к Лёньке. Никто не подходит, а она подошла, перевязала, потащила в лощину, где стоят палатки с красными крестами. И когда притащила, Лёнька сказал ей: «Спасибо. Ты меня спасла. Теперь я обязательно на тебе женюсь…» А она ответила ему с презрительной улыбкой: «Ты меня обрадовал… Я тебя спасла, но знай, что всё равно нет для меня человека противнее, чем ты…» Гвоздёв на это криво усмехнулся, несмотря на свои раны, встал, схватил её, как сегодня на берегу, за руку, швырнул на пол. Потом подбежал, навалился тяжёлым телом, задышал в лицо тяжёлым водочным перегаром. Она хотела вырваться, но не могла, хотела закричать, но крик её захлебнулся…
Потом девушка уже не соображала, что с ней происходит и где — во сне или наяву. Кто-то действительно мял её, зажимал горячей ладонью рот, вдавливая её голову в подушку, жадно шарил рукой по её голому телу.
— Лёнька! Пусти… Не смей! Лёнь… — сдавленно крикнула она.
— Какой тебе Лёнька, дура! — раздался голос, от которого, как в горячем жару, зашлось и будто лопнуло сердце, а в закрытых глазах что-то вспыхнуло и потухло…
Очнулась она от удушливого табачного запаха. В комнатушке было темно. В полосе лунного света, падавшего из окна, торчала взлохмаченная голова Макара Кафтанова. Он, сидя на краешке кровати, курил, и, когда делал затяжки, от папиросного огня меденел, будто тоже раскалялся, кончик его тупого, с широкими ноздрями носа.
Всё тело её было разбито, раздавлено, где-то внутри, там, где сердце, саднило, стонало и, кажется, сочилось, истекало чем-то горячим.
— Что ж ты, голуба, окно-то на ночь открытым оставляешь? — спросил Макар, почёсывая под рубашкой грудь.
Манька всё глядела, как раскаляется и тухнет кончик его носа, потом медленно повернула голову к стене и, сотрясая кровать, тяжело зарыдала.
— Значит, Марья, дело обстоит так, — не обращая внимания на её слёзы, глухо, не торопясь, точно вгоняя каждое слово, как гвоздь во что-то твёрдое, неподатливое, начал говорить Макар. — Отца твоего в живых нету. Заели его собаки во время побега из тюрьмы. Но ты не жалей, он был не сапожником вовсе. Фамилия его не Огородников, Михаилом Косоротовым его звали. В не так далёкие времена он, голуба, в белой армии хорошо служил, по допросной части большим мастером был. Потом… Ну, и потом немало хороших дел совершил. Всего тебе знать не обязательно. Но вот судьба, как говорится, индейка… Теперь я о тебе заботиться буду. Про нужду забудешь. От тебя требуются две вещи: спать со мной иногда и — второе — молчать. Чтоб ни одна душа про это моё логово не знала. Иначе глаза выну и заместо бус на шею тебе подвешу…
Смысл Макаровых слов до Огородниковой почти не доходил. Ей было безразлично всё — и кто её отец, и кто такой сам Макар, и что он сейчас с ней сделал.
Она уже не рыдала, она лежала и спокойно думала: там, в сенях, лежит новая бельевая верёвка. Она купила её недавно, верёвка прочная, она не порвётся, выдержит тяжесть её тела…
* * * *
Спокойная, тихая, тёплая плыла над Шантарой первая военная ночь. Известие о войне каждый встретил по-своему — кто хмуро и молчаливо, кто растерянно, кто испуганно. Многие женщины сразу ударились в плач, заголосили протяжно и пронзительно, будто вот сейчас, сию минуту их мужей и сыновей уже увозили на войну.
Когда прошёл первый шок и вернулась способность думать и рассуждать, пошли разговоры. Говорили обо всём. В самом ли деле это настоящая война или немцы просто устроили провокацию; если настоящая — будет ли мобилизация или с немцами справятся части регулярной армии; если будет, какие возраста призовут в первую очередь; если возьмут много возрастов, как быть с уборочной? Говорили о прошлых войнах, вспоминали прошлые бои и павших в этих боях и вернувшихся калеками. Знатоки сравнивали качества и выносливость солдат германских, финских, японских…
Говорили-говорили обо всём, а на лицах написан был один и тот же вопрос: толкуй не толкуй, рассуждай не рассуждай, а как же оно теперь всё будет?
|
The script ran 0.024 seconds.