Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фёдор Абрамов - Братья и сёстры [1958]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_su_classics, О войне, Роман

Аннотация. Роман лауреата Государственной премии Федора Абрамова "Братья и сестры" охватывает около сорока лет жизни нашего общества. Писатель создал замечательную галерею образов тружеников советской деревни. Рассказывая о жизни северной деревни Пекашино, Ф. Абрамов раскрывает самые важные, самые острые проблемы народной жизни последних десятилетий.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

— А как же он? Полные, налитые плечи Олены дрогнули, но она опять усмехнулась: — Это Петька-то? Выходит, побоку… — Побоку? Это Петра-то побоку? Да как ты… Он за тебя… за такую, кровь проливает, а ты… Комсомолка! — А что комсомолка? — тем же вызывающим тоном, вскинув руки на бедра, продолжала Олена. — Комсомолке с мужиком спать заказано? Где это такой закон писан? А ты подумала, сколько мне? То-то и оно… Двадцать пять годочков стукнуло. А война — когда она кончится? Да и вернется ли? А вернется, думаешь, так вот и кинется — помоложе не найти? Нет, голубушка, что-то я охотников до старых грибов не видала. Всякий норовит молоденький сорвать. А девка в тридцать лет мухомора хуже. Это такой, как Дунярка, ждать — ей не к спеху, а мне уж поздновато… — Да ведь ты, бесстыжая, слово давала? — Ну и что, что давала. Давала, а теперь, выходит, взяла. Это ты втемяшила себе в голову неизвестно кого… На груди картиночку носишь. — Ну знаешь!.. Да я бы с таким, как… — Настя хотела назвать Николашку, но вместо этого топнула ногой, — ни в жизнь! Никогда! — Скажи, какая королевна!.. Чем журавль в небе… слыхала? А это еще слыхала: хоть из глинки, да мужчинка? А чем он не парень? Настя уже хваталась рукой за скобу двери, думая только о том, чтобы поскорее выбраться на воздух, как вдруг Олена тяжело упала на колени, разразилась рыданиями: — Ох, что я наделала, что я наделала… Это было так неожиданно, что Настя, наверно с минуту не двигаясь, смотрела на ее грузное, вздрагивающее от рыданий тело, на ее белые, забрызганные грязной водой ноги и вдруг все поняла и кинулась к Олене. — Ох, не утешай… Не терзай ты меня, Настя… Уйди ты от меня, бога ради! Олена подняла к ней мокрое, опухшее лицо и, захлебываясь слезами, заговорила: — Вчера письмо прислал… «Жди, Оленушка, береги нашу любовь…» А того не знает, что я брюхатая… Гадина! Сука! — закричала она вне себя. — Утоплюсь, петлю надену! И Настя, с трудом узнавая себя, примирительно сказала: — Чего уж теперь… О ребенке думать надо… — И на кого променяла? — голосила Олена. — Ох, что я наделала, что я наделала! — Да будет тебе! — прикрикнула Настя. Она не могла видеть чужой беды и, против своей совести, стала утешать. — Николаша — он добрый, мастеровой… Олена покачала головой: — Не говори ты, Настенька. Сама вижу — не слепая. Бывало, пуще всех насмехалась… А тут… Ну, как ум отшибло. Сама в кузницу бегала. Испугалась — думаю, в девках останусь… Да хоть бы всю жизнь в девках!.. Олена обхватила Настины ноги и, давясь слезами, с глухим стоном зашептала: — Научи ты, Настенька. Что мне делать? Что делать с собой?.. Скрипнули ворота. В сенях раздались шаги. Настя, подхватив Олену под мышки, помогла ей подняться на ноги. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ Все случилось нежданно-негаданно. Вчера ее приняли в сельсовете, а сегодня на вечер вызвали в райком. Думано ли, гадано когда было, что она в партию поступать будет? Да если бы ей еще неделю назад сказали, она бы того сумасшедшим назвала. А сейчас вот едет… Ну какая она партийная, ежели начистоту говорить? Три зимы в школу ходила, разве это грамота? В артель, бывало, и то сбивают людей одинаковых, а тут — партия! Слово-то какое! Ох, что бы ей сказала покойница мать? А у женок-то разговору будет… Да и верно: жила-жила баба да вдруг на старости лет рехнулась… Бледная, растерянная, она сидела, покачиваясь на телеге, и незаметно для себя выехала из леса на Марьины луга. Налетевшим ветром едва не сдуло с головы платок. Поправляя его, натянула вожжи, обвела глазами луга. Ширь-то, ширь-то какая! На целые версты переливается пестрая трава, березы полощутся на ветру; у подножия лесистой горы сереют две-три избенки — старые, замшелые, знакомые чуть ли не с самых пеленок. Боже мой, как она любила страду на этих Марьиных лугах! Краше-то праздника для нее не было. Бывало, еще девчушкой с великого поста высчитывает дни — сколько до покосов осталось. Коса висит у хлева под крышей, так она раз пять на дню выбежит посмотреть босиком, в одном сарафанишке. Вытянув шею, она оглядывала пожни, искала людей. Далеко у подножия горы она увидела синий дымок (там ветром не хватало), потом и белые платки разглядела. Издали нельзя было различить отдельных людей, но ей казалось, что она угадывает и могучую, рослую Марфу Репишную, которая вот сейчас взметнула целый воз сухого сена на свои плечища, и беззаботную, развеселую Варвару Иняхину, без устали воркующую о мужиках, и худенькою, маленькую, придавленную страшным горем Анку-куколку. И ей захотелось хоть на минутку заехать к своим людям, перекинуться словечком, взглянуть на их работу. Взбодренная лошадка потрусила мелкой рысцой, под колесами запели мостовины, внизу мелькнула Синельга, вся, как шубой, укутанная седым ивняком. Но тут она подумала, какие расспросы начнутся у женок (куда да зачем поехала) и как бы ей пришлось краснеть, отвечая. «Нет уж, видно, в другой раз», — вздохнула она и, когда впереди показалась развилка дорог, свернула к берегу. В бережине затишье, покой. По левую реку кустарник, плотно отгораживающий Пинегу от луга, с пологого ската тянутся, заглядывают в глаза белоголовые ромашки куда ты, куда ты? Молчите, не тревожьте вы душу, глупые, — без вас не разберусь. Она и в самом деле с трудом понимала, что происходит с нею. Она только чувствовала, что происходит что-то огромное, небывалое и что теперь все, все будет не так, как раньше… Шуршит трава под ногами — тихо, успокаивающе. Лошадь, обмахиваясь хвостом, на ходу хватает траву, отфыркивается, когда на губы попадает пропыленная былка. А перед глазами все плывут и плывут белоголовые ромашки, и вместе с ними медленно выплывает из памяти далекая молодость, прожитая жизнь. Вот она видит себя молоденькой девушкой — первый раз вышла на гулянье со взрослыми девками. На ней новый сарафан, ботинки поскрипывают — тоже новые. И уж так она счастлива, так счастлива — ног под собой не чует. А тут еще — не успела оглядеться — Григорий подошел. В черной паре, при часах, волосы хмелем вьются Про него только и разговору в деревне: приехал из города, один у отца, кого-то осчастливит? Она идет с ним под руку, не знает, как и ступить. От него духами пахнет, по спине скребут завистливые взгляды подруг, по сторонам бабы шепчутся: «Голодранке такое житье достанется…» А он легонько пожимает ей руку — не то что деревенщина, не лапает принародно, и слова всё непривычные — голова кругом: «Вы личиком-то, Анфиса Петровна, почище городских будете…» За один месяц она перешила все сарафаны на платья — хоть тем-то угодить милому. А потом… потом осенний вечер — и жизнь чернее омута… У крыльца родного дома, когда она, расслабленная, разморенная, возвращалась из бани, на нее налетел пьяный Григорий, сбил с ног и уволок в сарай… Ох, что потом она выстрадала, одному богу известно. Тошнило — не садилась за стол с матерью, пояс затягивала до боли, отраву всякую пила… А побои матери? Замертво лежала. А сколько она-то, старая, унижений приняла — на коленях ползала перед ним, ноги обнимала: прикрой грех дочери. И кто знает, чем бы все это кончилось, если бы Григория не припугнул председатель Лапушкин, — одному ему доверила свое горе старуха. И вот стала Анфиса честной мужней женой, никто не вымазал дегтем ворот у вдовы, а счастья не было. Тяжелая, незатихающая обида камнем легла на сердце, а когда она разродилась мертвым ребенком, порвалась последняя нить, связывавшая с мужем. Потом умер свекор. Григорий запил, закрутил на стороне. По ночам, возвращаясь с гулянки и не получая ласки от жены, мял, щипал ее, бил чем попало. Однажды она вырвалась, схватила топор: «Шаг ступишь — зарублю!» И муж, сразу протрезвев, понял — не шутит. А сколько раз она собиралась уходить от него, — и ушла бы, дня не жила бы, да как уйдешь, если мать-старуха каждый день упрашивала: «Не срами ты мои седые волосы. Дай умереть во спокое…» Пятнадцать годочков умирала родная. Оглянулась Анфиса — а у ровесниц уж девки в невесты просятся. Нет, она не плакала, провожая мужа на войну. «Коль уж ты на сердце крепка, Анфиса», — дивились бабы. А сейчас, когда от Григория полгода нет писем, каждая лезет со своим утешением, и с каждой надо притворяться, вздыхать… «Да неужто обо всем этом рассказывать в райкоме?» — со страхом подумала Анфиса, неожиданно припомнив сказанные Лукашиным слова: «Перед партией как на духу — без утайки надо…» ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ Двухэтажное деревянное здание райкома партии, построенное незадолго до войны, — самое высокое в селе. Архитектора этого сооружения и по сей день ругают в райцентре: вид испортил. И в самом деле, райкомовское здание, явно нарушая ровную линию домов приречной стороны, слишком уж выпирает на главою улицу, так что, если бы не оградка вокруг него, каждый пеший и конный задевал бы за угол. А окна? Зачем надо было выводить фасад на шумную пыльную улицу, когда исстари принято обращать дома лицом к светлой Пинеге с зелеными берегами? Что за причуда? Однако когда внимательно приглядишься да хорошенько подумаешь, кое-что начинаешь понимать. Местный архитектор, человек, несомненно, искушенный в политике, должно быть, рассуждал так: негоже райкому стоять спиной к жизни, и, пренебрегая с незапамятных времен установившейся планировкой, взял да и повернул его лицом на главную улицу, а для пущей наглядности особого назначения этого здания смело выдвинул его вперед из общего ряда. И действительно, из больших, глазастых окон райкома, как с капитанского мостика, просматривался весь райцентр. Анфиса не в первый раз поднималась на второй этаж, но раньше она как-то не замечала лестницы. А сегодня два раза останавливалась, чтобы перевести дыхание. Сверху, с дверей, на нее в упор смотрел красноармеец и, тыча пальцем ей в грудь, сурово спрашивал: «А что ты сделала для фронта?» В приемной, встретившись со знакомой секретаршей, Анфиса почувствовала себя немного уверенней. — Подождите минутку. Там сейчас другие вопросы, — указала секретарша на кабинет Новожилова и, подведя ее к кучке людей, расположившихся на стульях у окна, полушутя-полусерьезно сказала: — Принимайте в компанию. Анфиса Петровна Минина. — Слыхали, слыхали, как же — радушно заговорил, протягивая руку, чернявый старик с крепкой, прокаленной солнцем лысиной во всю голову. Рядом с ним сидели еще три человека: смуглая, улыбающаяся молодуха, которая то ли своими насмешливыми и ласковыми глазами, то ли еще чем-то напоминала Варвару, пожилая женщина в бумазейной кофте, со строгим лицом и молоденькая, розовощекая, необыкновенно серьезная девушка с рыжей челкой на лбу. Несколько поодаль от них, вся в черном — величественная старуха. Она сидела прямо, с неподвижным бледным лицом и такими же бледными руками, сложенными крест-накрест на коленях. Пожав руку старику, Анфиса раскланялась с остальными, села на свободный стул рядом со стариком. — Ну как «Новый путь»? По сводкам, шибко шагаете… — лукаво улыбнулся старик, показывая на удивленье белые целехонькие зубы. — Овец по осени считают, — уклончиво ответила Анфиса. — Это так… — А как с хлебом? — деловито спросила пожилая женщина со строгим лицом. — Неважно, а тянем… — Раньше вы ведь исправно жили, — заметил старик. — Жили, а теперь не знаем, как до новины дотянуть. — Это вас Харитоша подковал, — посочувствовала молодуха с ласковыми, насмешливыми глазами. — Нам его тоже навязывали, да мы ни в какую. Нет, говорим, такой хомут из района не выписывают. — А как Софрон Игнатьевич, все за семерых ломит? — спросил улыбаясь старик. — Ломит. Бригадир нынче. — Это вот да! — искренне обрадовался старик. — Маханул на старости! — И, словно извиняясь за свою неуместную восторженность, пояснил: — Дружок мой. Бывало, в лесу на пару робили. Вот уж работничек! Сказывай привет от Демьяна, беспременно сказывай. Да скажи, что Демьян Заварзин на старости в партию надумал и тебе, мол, велит не отставать. — Так вы по тому же самому делу? — Анфисе вдруг стало легко. — По тому самому. — И ты, красавица? — Смешно! — высокомерно тряхнула рыжей челкой девушка, которой, видно, уже не раз приходилось отвечать на подобные вопросы. — Как работать — про молодость не спрашивают, а тут года… В партию не за возраст принимают! — назидательно закончила она и приняла еще более серьезный вид. «Надо бы и Насте нашей поступать», — мелькнуло в голове Анфисы. — Ей что, она ученая, — не без зависти сказала женщина в бумазейной кофте. — Сколько зим в школу-то ходила? — Семь. — Вот видишь, а я и зимы не ходила. Только и знаю, что парторг рассказывал… — А у вас и парторг есть? — спросила Анфиса. — Как не быть. Есть. — А я до войны и на собранье-то не бывала, — простодушно призналась молодуха и поглядела на все своими ласковыми глазами. — Муж, бывало: «Пойдем да пойдем, Катерина. Вдвоем хоть сидеть веселее». — Она вся так и просияла, когда заговорила о муже. У Анфисы что-то вроде зависти шевельнулось в груди. — А я ему говорю: незачем, — продолжала Катерина. — Ты штаны просиживаешь, да я начну сарафаны тереть — какое житье будет?.. А тут вот повадилась… А и с чего и началось-то? Украл у нас бригадир мешок жита. Ну пришла я на собрание, отвела душеньку. Честила на чем свет стоит. Да с тех пор — как болезнь пристала, ни одного собранья не пропускаю. А тут как-то слышу, бабы говорят: «Катерина у нас актив»… А я-то, дура, и не заметила, как активом стала. — У меня со старухой тоже прения вышла, — заулыбался Демьян, поглаживая черную как смоль бороду. — Бедовая у меня старуха! Чего, говорит, людей-то смешишь, старый черт? Портфельщиком захотел? Аль на старости лет хвосты у кобыл крутить разучился? Конюхом я с тридцатого… — пояснил Демьян и как-то виновато улыбнулся, словно извиняясь за неприличное поведение своей жены. — Не в том, говорю, гвоздь, ученый-неученый. Я, говорю, историю-то партии, знаешь, всю пешком прошагал. А сейчас, говорю, другую тропу топтать совесть не дозволяет. Видала, говорю, что в лесу в бурю делается? Какой лес редкий страшно взглянуть: лом один остается. А в котором дерево к дереву прижато, тому никакая буря не страшна. А что, спрошу вас, — обратился Демьян к своим товарищам, и взгляд его стал серьезен, — все красавцы в том лесу? Да нет! Иное дерево под свет попало, вымахало — куда там. А иное дерево всю жизнь в сырости, в тени, так — сук на суку, и вся цена-то ему, что на дрова. А ведь дело свое делает. Без него всему лесу беда. Вот как я понимаю! — Все это правильно, — неожиданно заговорила старая женщина в черном. — У меня три сына на войне погибли. И все три — коммунисты. А чьим молоком вскормлены? Я хоть и не замена им, а все-таки и мои старые руки помехой не будут. Стало тихо. Все чувствовали себя так, словно наговорили лишнего. С улицы в раскрытое настежь окно донесся захлебывающийся от радости мальчишеский голос: «Ванька! Сегодня военное кино. Пойдешь?» Из дверей кабинета Новожилова вышла секретарша: — Товарищ Пименова, пожалуйте. Старая женщина в черном встала и прямой, твердой походкой направилась к кабинету секретаря. — Кто это? — шепотом спросила Анфиса у Демьяна. — Учительница здешняя. Вышла она минут через десять. Всем хотелось узнать, о чем там спрашивают. Но никто не решился обратиться к ней, А она все той же прямой, твердой походкой, высоко неся седую голову, прошла к выходу. Потом вызывали остальных. Рыжая с челкой девушка не вышла, а выбежала из кабинета. Круглое, и без того румяное, лицо ее полыхало. Она прислонилась спиной к дверям кабинета, прижала руки к груди, но, встретившись глазами с Анфисой, нахмурилась, выпрямилась и важной, будто сразу повзрослевшей походкой двинулась к двери. Анфиса еще долго слышала, как бойко выстукивали ее каблучки по лестнице, а затем по деревянной мостовой. Ее принимали последней. В светлом, просторном кабинете секретаря, за длинным столом, покрытым красным сукном, сидело человек пять мужчин. Новожилов, широко улыбаясь всем своим полным, нездоровым лицом, встал из-за стола и пошел ей навстречу: — Вот еще одна именинница! Здравствуйте, здравствуйте, товарищ Минина. Он крепко пожал ей руку своей большой мягкой рукой, усадил в кожаное кресло и, садясь за стол, сказал: — Редкая вы у нас гостья. Иной председатель не одни сапоги в райком стопчет, а вы нет, не жалуете. — Да и вы у нас не частый гость, — в тон, шутливо ответила Анфиса. Члены бюро весело переглянулись: — Ого! Сразу с критики! Знай наших! — Еще неизвестно, кто кому прием устроит. Видал, Федулов? Федулов, занятый просмотром бумаг, приподнял лысеющую, гладко зализанную голову, кольнул Анфису подслеповатыми глазами из-под пенсне, пожевал бескровными губами и снова с озабоченным видом уткнулся в бумаги. Доброжелательность членов бюро ободрила Анфису. — Так вот, товарищи, — заговорил Новожилов, — принимаем в кандидаты партии Минину Анфису Петровну. Документы в порядке. Биографию заслушаем? Начальник милиции, тучный мужчина с остриженной ежиком седой головой, со скрипом расправляя перекрещенные желтыми ремнями плечи, добродушно сказал: — Надо познакомиться. «Вот оно, началось», — внутренне содрогнулась Анфиса и невольно опустила голову. — Одну минуточку, товарищи… — Федулов встал, снял пенсне, осторожно подул на стекляшки. — У меня тут факты… Не успел вас предупредить. Судом пахнет… — Что такое? — жестко спросил Новожилов. Анфиса, бледная как полотно, с трудом подняла голову, растерянно посмотрела на Новожилова, на членов бюро: что он говорит, не ослышалась ли она? Федулов не спеша протер носовым платком стекляшки и так же не спеша водрузил их на своем костлявом носу: — Дело знакомое. Разбазаривание колхозных земель. — Земель? Какие земли? — глухо пробормотала Анфиса. — У товарищ Мининой, — снисходительно усмехнулся Федулов, — видно, память коротка. Позвольте напомнить? — услужливо обратился он к Новожилову. — Говори. Подслеповатые глазки Федулова отвердели: — Товарищи, я располагаю проверенными данными. Товарищ Минина без ведома района — да что там района, хоть бы с правлением согласовала, — отвалила Фролову ни много ни мало тридцать пять гектаров. На-ка, дорогой соседушка, покушай. Недурной подарочек, а? За что мы критиковали Лихачева, Минина? Помнишь? За это самое, за самоуправство, за партизанщину! А ты прямехонько по его следочкам… Не годится! Федулов откашлялся, обвел присутствующих своим строгим, взыскующим взглядом. — Мы должны, товарищи, решительно осудить эту порочную практику разбазаривания колхозных земель. На печальном примере товарищ Мининой мы должны показать… — Постой, постой, Федулов, — поморщился Новожилов. — Ты вот всегда взвиваешься… Было это, Минина? — Члены бюро могут не сомневаться. Я звонил Фролову — подтвердил. — Дай ты ей сказать! — с раздражением выкрикнул председатель райпотребсоюза. — Здесь не суд, а бюро райкома. — Вот именно, — поддержал его начальник милиции. — Было это, Минина? — снова спросил Новожилов. Анфиса, оглушенная этим неожиданным страшным обвинением, сидела, не смея поднять глаз, растерянно кусая побелевшие губы. Как она тогда радовалась, бог ты мой. Думала — выкрутилась. А тут, выходит, она же еще и виновата. Ну что она такого сделала? С дальними сенокосами чистое мучение и до войны было. Разбросаны по всем речонкам и ручейкам. Из-за какого-нибудь десятка возов приходится тащиться за тридцать верст от дома. Косили до самого снега, и все равно где-нибудь да оставалось. Ну а теперь, во время войны, — хоть караул кричи. Народу нет, как тут успеть? И вот подал ей Степан Андреянович мысль: а что бы поменяться пожнями с «Красным партизаном»? Им отдать наш участок в Росохах, а они нам — свои сена на Верхней Синельге. Анфиса ухватилась за эту мысль: обоим выгодно. У «Красного партизана» основные сенокосы по Росохам, у «Нового пути» — по Синельге. К тому же и участки-то почти одинаковы. Фролов, тот обрадовался, да еще сказал: «Давно бы так, дуракам, надо, а то меряем без толку дороги». А может, и нельзя было это делать? Не по закону? — подумала вдруг Анфиса. И когда Новожилов третий раз повторил свои вопрос, она односложно ответила: — Было… — Потом, помедлив, добавила: — Только это не для себя… И Лукашин знает. — При чем тут Лукашин, товарищ Минина? — болезненно скривился Федулов. Чего же от фронтовика, да еще инвалида, требовать? Помогает, и на том спасибо. — Ну хорошо, — твердо сказал Новожилов — С этим мы разберемся. У тебя все, Федулов? — Нет, не все. За товарищ Мининой и другие художества водятся. Начальник милиции недовольно крякнул. — Тихо, товарищи, — поднял руку Новожилов. — Говори, Федулов. — Товарищи, наша славная Коммунистическая партия и лично товарищ Сталин постоянно учат нас крепить советский тыл. В условиях военного времени этот вопрос, товарищи… — Что ты лекцию читаешь? К делу! — оборвал начальник милиции. — Хорошо, товарищи. Можно и к делу. Так вот у Мининой в колхозе с тылом, как говорится, не все благополучно. Для вас не секрет, товарищи, этой весной кормовая база, как говорится, оказалась не на высоте. Председателям колхоза работенки хватало. Ну а как, вы думаете, товарищ Минина данный вопрос решила? Очень даже просто! Собрала доярок, позапрягла лошадей да во главе этого доблестного отряда и давай прочесывать дворы колхозников… Я, товарищи, сам не был, но мне рассказывали, на глазок этак прикинет товарищ Минина, и все солому, сено — под метлу… Форменный военный коммунизм! Начальник милиции громко рассмеялся: — Здорово, черт побери! Это мне нравится! — А вот у колхозников, например, это не вызвало энтузиазма. В результате мы имеем сигналы. Но это еще полбеды, — Федулов поднял палец. — Тут еще, как говорится, свои люди — сочтемся. А вот что коров общественных Минина резала, мясо колхозникам раздавала… Это уже, товарищи, безобразие, а лучше сказать, преступление! Анфиса, окончательно сбитая с толку, беспомощно развела руками: — Да ведь коровы-то были при смерти. — Где акты? Где документация? — повысил голос Федулов. — Когда же с актами? Коровы подыхали… И бабы видели… Федулов презрительно скривил свои тонкие бесцветные губы: — Ну, знаете, полагаться на «агентство ОБС» — что одна баба сказала… Нам нужна документация, товарищ Минина, понимаете, документация, скрепленная подписью специалиста, ветфельдшера. А чем вы можете оправдать хищническое истребление пятнадцати голов скота? — У меня вопрос к Федулову, — вмешался председатель раипотребсоюза. — А чем ты, заврайзо, помог молодому председателю? — Вот именно! — пристукнув ладонью по кромке стола, сказал начальник милиции. — Я, товарищи, предлагал обсудить этот вопрос на правлении колхоза, взвесить, изыскивать корма организованным путем. Начальник милиция резко откинулся на спинку стула: — Да черт ли в твоих предложениях? Скотина с голоду подыхает, а ты взвесить! — Ну, дорогие товарищи, я тоже не кормовая база… Дело в конце концов в принципе. В других колхозах тоже падеж был, и на каждую единицу выбывшего поголовья мы имеем акт. Пожалуйста, любая ревизия… — Эк тебе бумажки дались! — Социализм, товарищ Зажигин, это прежде всего учет, — наставительно произнес Федулов, обращаясь к начальнику милиции. — И жаль, что вы не усвоили этого основополагающего положения на наших занятиях. Федулов, конечно, имел в виду занятия райпартактива, на которых он, Федулов, как человек, наиболее подготовленный в теоретическом отношении, читал самые трудные лекции по политэкономии социализма. — Ты эти шутки брось! — побагровел начальник милиции. — Учет!.. С твоим учетом, знаешь, какой социализм будет?.. Новожилов опять поднял руку: — Спокойно, товарищи. Федулов уверенным жестом поправил пенсне: — Итак, товарищи, я привел ряд фактов, в свете которых лицо данного председателя явно не блещет. Но это еще, как говорится, цветки, а вот вам ягодки. Товарищ Минина страдает политической слепотой. Знаете ли вы, что она бывшего белогвардейца бригадиром поставила? И вместо кого? Вместо всеми уважаемого Федора Капитоновича Клевакина, можно сказать, славы и гордости районной… Анфису как ударило. Так вот откуда ветер дует! Опять Федор Капитонович… И тут она вспомнила, как Федор Капитонович угрожал в Росохах: «Пожалеешь!» Припомнилось и другое. Вскоре после избрания ее председателем Федулов говорил ей: «Обопрись на Клевакина. Советуйся с ним почаще. Старый конь не подведет». А Федулов между тем продолжал: — Я, товарищи, должен со всей объективностью сказать: Федор Капитонович небезгрешен. Старик, будучи на сенокосе, поставил в какой-то ручьевине воз для себя. Это, конечно, срыв в работе Клевакина, как говорится, явный пережиток в сознании. Но, товарищи. Алексей Иванович, Федулов кивнул в сторону Новожилова, — новый человек в нашем районе. А вот мы, старожилы, знаем, кто такой Клевакин. Один из пионеров колхозного движения в районе, бессменный бригадир опытник, смело продвигающий южные культуры на наш суровый север. Как говорится, самородок, поднятый революцией к творчеству. Вот кто такой Клевакин! Мы еще не забыли, товарищи, как до войны Федор Капитонович занимал первые места на областных выставках. Об этом в газетах писали. И мы не позволим, товарищ Минина, так наплевательски относиться к проверенным старым кадрам. Да, не позволим! Я понимаю, товарищ Минина не кончала университетов. Но, товарищи, должно же быть у руководителя колхоза элементарное чувство бдительности, классовый нюх. Надо же разбираться, кто чуждый элемент, а кто наша опора… Непонятное, но такое оскорбительное слово «элемент» обожгло Анфису. Она рывком встала и, не сводя с Федулова черных разгневанных глаз, заговорила прерывистым, срывающимся на шепот голосом: — Алимент?.. Это Софрон-то Игнатьевич алимент?.. Вот как, алимент!.. А знаешь ли ты, что у этого алимента два сына на войне? А что этот алимент кажинную страду гектарник? Это как? Тоже не в зачет? А когда нехватка семян вышла, кто колхозу помог? Может, товарищ Клевакин, как тут высказывались? Ведерко жита вполовину с мусором — вот что отвалил товарищ Клевакин, да еще сказал: «Дареному коню в зубы не смотрят». А вот чужой-то алимент, тот не так… Тот мешок семян без слова принес… Анфиса обвела глазами членов бюро, упавшим голосом сказала: — Вы люди партийные… разберитесь: кто тут товарищ, а кто тут чужой алимент… Меня и так с толку сбить легко, а не то что всякими словами… Только я, — она подняла голову и посмотрела на всех прямо и твердо, — только я с открытой душой к вам пришла… Худо наделала — судите… Она наморщила лоб, собираясь с мыслями, и вдруг голос ее дрогнул обидой: — Тут крутишься, вертишься, думаешь, как лучше, а ты же и виновата… Да кабы я для себя, а то нако — «суседушке отвалила…». С тремя-то стариками да старухами будешь изворачиваться. Да где же тут правленье собирать? Один на Верхней Синельге, другой в Росохах, третий еще где… Одно заседанье в десять возов сена встанет! А что солому у людей отбирала — верно. Ну не так чтобы насилу — с согласья, а отбирала, не таюсь. И коров, которые при смерти были, резала. Не ждать же, когда они поколеют, чтобы собакам выбросить. Людей тоже пожалеть надо. Ну а что бумаг нету, актов нету — моя вина, недодумала… Анфиса на мгновенье замолчала, силясь припомнить, что еще надо сказать. — Да, вот еще, — спохватилась она. — Софрона Игнатьевича не трогайте. Понапраслина все это. Никакой он не алимент. Кого хошь спроси в Пекашине, всякий скажет, правильный он человек!.. Ведь я-то помню, как вы меня наставляли, — повернула она лицо к Федулову. — «Старый конь не подведет». Это ты о Клевакине говорил, помнишь? А вот подвел… Да не я его и снимала — у людей терпенье лопнуло. И еще я тебе скажу, товарищ Федулов. Хоть и партийный ты человек, в райкоме заседаешь, а душа-то у тебя не очень партийная. Это чего ради ты меня здесь в грязь втаптывал? Ну-ко, скажи? Я-то сначала до смерти испугалась, а вот как ты о Федоре-то Капитоновиче заговорил — сообразила. Это ведь ты, что же, из-за своей коровенки стараешься? — Клевета! — крикнул срывающимся голосом Федулов. — Нет, не клевета. Люди соврать не дадут. Мы-то помним, откуда ты сено добывал в прошлые годы. От его самого, от Федора Капитоновича. А вот в этом году сорвалось, наступили на хвост твоему дружку-приятелю, ты и кричишь: «Слава районная!» Да от этой «славы районной» сколько лет колхоз плачет! Нет, не выйдет! Мне рот заткнешь, а народу рот не запечатаешь! В наступившей тишине неестественно громко прозвучал бой стенных часов. На мгновение слышно стало, как тяжело дышит страдающий одышкой начальник милиции. Федулов, вытирая выступавший градом на лице пот, беспокойно взглянул на Новожилова. Тот смотрел на него в упор тяжелым взглядом немигающих глаз. Федулов завертел гладко зализанной головой: — Позвольте, товарищи… — Нет, не позволю! — Новожилов ударил кулаком по сто ту и, большой, громоздкий выпрямился. — Это что ж ты надумал? Честных людей обливать грязью? Вот ты тут словами сыпал… Социализм… партией клялся… Речисто получается! А на деле? Да как ты смеешь поганить эти слова? За них сегодня кровь проливают, жизни свои отдают! Ну, Федулов, мы с тебя спросим, спросим по всей партийной строгости. — Да сейчас не о тебе… Новожилов перевел дух и, поймав растерянный взгляд Анфисы, вдруг как-то по-детски, виновато заморгал глазами: — Ты уж извини, товарищ Минина, не совсем складно получилось. А в общем, ничего. Сразу боевое крещение приняла. Партия — это тебе… не по головке гладят. Иногда и против шерсти. А вот что ты не растерялась, за дело общее постояла, себя в грязь втоптать не дала, это хорошо! Так и впредь держи линию. Это и есть самая партийная линия! Я бы мог много хорошего сказать об Анфисе Петровне, — обратился Новожилов к членам бюро. — Ну да ясно… А с людьми, подмигнул Новожилов Анфисе, — советоваться почаще надо. Это верно, Анфиса Петровна. Да и бумажками пренебрегать тоже не след. Верно? Ну а мы, райком, должны больше помогать молодому председателю. Это тоже верно! Я предлагаю утвердить решение первичной организации — принять товарища Минину в кандидаты партии. Есть желающие выступить? — Все ясно. — Товарищи… — торопливо, эаикаясь, пробормотал Федулов, — два слова для справки. Собственно говоря… Я же, как говорится, в порядке пожеланий… Разве не предупреждает нас партия против парадных приемов? Может быть, я резко говорил, не отрицаю, но, товарищи, когда же большевики боялись критики? Вы не поняли меня, товарищи. — Поняли, Федулов, — мрачно сказа председатель райпотребсоюза. Начальник милиции вскочил, с грохотом отбросил стул: — Критика? Призывал под суд отдать! Это критика? Выждав тишины, Новожилов сказал: — Будем голосовать. Кто за то, чтобы принять Минину Анфису Петровну в кандидаты партии? Федулов первым поднял руку, ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ Было уже за полночь, а Федор Капитонович все еще не ложился: несколько раз выходил на крыльцо, беспокойно посматривал на большак, прислушивался. Наконец за деревней, там, где легким паром курится болото, загремели под колесами мостовины, и вскоре из леска показался знакомый риковский конь. Минут через пять дрожки стояли в заулке Федора Капитоновича, а сам он, помогая крупной женщине с сытым, заспанным лицом спуститься на землю, умильно говорил: — Вот уж гостинька дак гостинька. Забыли вы нас, забыли, Раиса Ниловна. — Ох, всю растрясло, — пожаловалась гостья, тяжело переступая с ноги на ногу. — Как уж не растрясло. Мыслимо дело… Наскоро обрядив коня, Федор Капитонович провел гостью в кухню. Подавая ей умыться, выговаривал: — А что же ты, Раиса Ниловна, детушек не захватила? Скоро вот и малинка поспевать будет. То-то бы им раздолье тут. — Просились. Малый и большой ревмя ревели: к дяде Федору хотим. Да у Петьки насморк, побоялась. — Вишь вот, не забыли, помнят старика… А дедушко Федор их тоже помнит. Рыбка, маслице на холоду стоят, опять же огурчиков ранних… Дети Федулова были слабостью Федора Капитоновича. Бывало, еще в первое время знакомства, Федулов, принимая дары, начнет разбираться с бумажником, Федор Капитонович посмотрит на него этак строго и неподкупно и непременно добавит: «Для детушек это. Они цвет жизни нашей…» Свежая, намытая гостья прошла в горницу. Крашеный пол с пестрыми домашними половиками, белые кружевные занавески, фикусы; в раскрытое окно тянет ночными запахами огорода. На столе до блеска начищенный, тихонько воркующий самовар, всякая еда: свежая рыба, грибки, маслице, зелень, ягоды — все так и просится в рот. Раиса Ниловна опустилась на заскрипевший венский стул, расчувствовалась: — Благодать у вас. А я мученица… Вот возьму да брошу все и останусь. — И беспременно! — суетился Федор Капитонович, не зная, как и угодить дорогой гостье. — Я уж и горенку приготовил. Раньше недели не отпущу, и думать не смей, Раисьюшка. Пусть казнит меня Петр Созонтович. — И когда эта война кончится? Немчура проклятая! Второй год на леченье не бывала. Это при моем-то здоровье, — жаловалась Раиса Ниловна, налегая на свежую рыбу. — И что ты, не говори. Без отпуска… Мыслимо дело… Это баба наша понятия не имеет… А культурный человек, он ведь как? Вот у растеньев тоже: репа — она тварь бестолковая, растет, куда ни воткни, а огурчик, помидорка им тепло, солнышко подавай. Нехорошо это Петр Созонтович делает, — осуждающе сказал Федор Капитонович. — О районе печется, а у себя под носом не видит. — То-то и оно, жена хоть пропади. А нынче еще корова на мою голову. — Ай-яй-яй! — сокрушался Федор Капитонович. — А Паладья-то на что? — Полька-то? Сбежала. — Это как сбежала? — А так, сбежала, и все. Пришла из ихней деревни баба, соседка, и ну ругать «Что ты, говорит, бесстыжая. Мы надрываемся, а ты тут, как барыня, прохлаждаешься!» Ну и ушла. Отплатила за хлеб и соль. — Несознательность ихня… А сам-то что уж, порядка навести не мог? — Сам-то? — Раиса Ниловна вытерла полные, румяные губы. — Тряпка сам-то! Пришел давеча со службы — краше в гроб кладут. Не пимши, не емши свалился на диван — слова не добьешься. — Что так? — с тревогой спросил Федор Капитонович. — Разве скажет. Всю жизнь умнее себя хочет быть. Только и знай — подавай мокрое полотенце на голову. А потом вот к тебе послал. На-ко, женушка, трясись на телеге, пересчитывай ребрышки… Вот останусь здесь на неделю. Пусть-ко он, дорогуля, под корову полазает… Забыла, письмо тебе прислал. Раиса Ниловна порылась в сумке, подала письмо. Федор Капитонович подсел к окну и, надев очки, вздрагивающими руками распечатал конверт. «Федор Капитонович, дело повернулось не так. Я остался в меньшинстве. Под тебя тоже ключи подбирают. Срочно присылай письменное заявление с указанием тех фактов, о которых ты мне рассказывал. А то я не располагаю никакой документацией. Еще советую, съезди лично в район. Ты сумеешь сказать, что надо. Выручай, а за Федуловым не пропадет. Записку уничтожь». Федор Капитонович легонько побарабанил пальцами по подоконнику. — Нда, — проговорил он вслух, — вот как дела обернулись… — Что там еще? Хотела дорогой почитать, да сморило. — Так, приветы передает. — Из-за приветов-то мог бы не гонять. Федор Капитонович аккуратно свернул записку, положил в пухлый бумажник, набитый разными квитанциями. Потом, посидев еще немного, вышел из горницы. Когда он вернулся обратно, Раиса Ниловна уже клевала носом. Она смачно зевнула, поднялась и устало расправила полные, налитые плечи: — Спать пора… Да баньку бы к обеду истопить велел. Федор Капитонович замялся: — Худо ли баньку… Только уж в другой раз, видно. Петра-то Созонтовича обидеть — тоже рука не подымается. — Чего? — зевнула Раиса Ниловна. — Петр-то Созонтович домой наказывал… Чтобы беспременно, значит… — Подождет. — Не порядок это, Ниловна, — строго сказал Федор Капитонович. — Больной муж… Детки тоже… — Гонишь? — Ох, Раиса Ниловна, язык-то как повернется! Федор Капитонович шагнул к ней и, хотя в комнате никого не было, зашептал: — Неприятности у Петра Созонтовича. Враги-то его, завистники… Раиса Ниловна махнула рукой: — Выкрутится. Не впервой ему. — Опять же, страда… — торопливо говорил Федор Капитонович. — Люди что скажут. Жена заврайзо… Как хошь, не годится. — Жена заврайзо? А того, что эта жена как проклятая из колхоза в колхоз мотается?.. Ходишь, ездишь, собираешь с бору по сосенке. Эта война полжизни у меня унесет. — Грех тебе, Раисьюшка, сетовать, — рассудительно заметил Федор Капитонович. — Ох, посмотришь, у нас как живут, слезой обольешься… — То-то я обливаюсь, глядючи на твое житье. — Нехорошо, Раиса Ниловна, — продолжал Федор Капитонович. — Нехорошо это при живом-то муже судьбу пытать. Война — понимать надо. Спустя несколько минут, когда усовещенная наконец гостья снова восседала на дрожках, Федор Капитонович вынес из дома маленький, с рукавицу, мешочек: — На-ко это деткам. Сухая малинка, пользительна от простуды. Да и сам пусть попользует. Белое, сытое лицо Раисы Ниловны налилось кровью: — Убери. Не нищие. Для своей ревматизмы оставь. — Обижаешь, Раиса Ниловна… Но Раиса Ниловна, не слушая, натянула вожжи, Федор Капитонович, опережая коня, побежал открывать калитку. — Благодать-то какая, — говорил он, умильно поглядывая на только что выкатившееся из-за леса солнышко. — Счастливица вы, ехать-то сейчас — ни мухи, ни овода. А малинку, Ниловна, возьми. Не обижай старика. Как можно! От дяди Федора — и без гостинца… Федор Капитонович проводил глазами гостью до поворота дороги, покачал головой и, прикрыв воротца, вошел в дом. В сенях, растолкав жену, приказал: — Убери со стола да прибери заулок… Шляется, прорва ненасытная. Потом в кухне еще раз перечитал записку. — Вишь ты, друг любезный. «Выручай…» — промолвил он вслух и задумался. Федор Капитонович вернулся из германского плена в двадцатом году. Другие приезжали — в чем душа держится: желтые, худущие, в рваных шинелишках мышиного цвета. Федор Капитонович приехал как с заработка в черной фетровой шляпе с загнутыми кверху полями, с большим кожаным чемоданом заграничной работы. О содержимом этого чемодана ходили самые невероятные слухи, но тайна приоткрылась лишь к весне. В начале весны, когда стали готовиться к выезду в поле, Федор Капитонович вдруг начал непонятную возню на своем огородишке. Пекашинцы с удивлением наблюдали, как он сооружает какие-то деревянные срубы с застекленными рамами, кутает их на ночь соломой и ветошью. Потом стали говорить, что в этих срубах растут какие-то заморские диковинки. Всем хотелось взглянуть на них. Особенно донимали своим глупым любопытством бабы да девки, которые часами торчали у огорода. Федор Капитонович оторвется от работы, подойдет к ним с ведром и, указав на колодезный журавль, скажет: — Растение у меня такое. Без водицы к себе не пущает. Осенью Федор Капитонович отвез огурцы и помидоры в район и, к великому удивлению земляков, вернулся оттуда с деньгами, да еще с почетной грамотой рика. — Хитростью не изойди, Федя, — сказала набожная мать — старуха, не одобрявшая затей сына. — Ничего, мамаша. Мне бы только руки наставить. И он таки наставил. В соседней деревне взял за себя здоровенную девку, которая была чуть ли не на голову выше его самого. Пекашинский зубоскал Пека Векшин в первый же день, пораженный внушительным ростом новобрачной, посочувствовал: — Не по себе сук загнул, Федя. К эдакой колокольне без лестницы не подступишься. — Пустобрех непутевый, — сплюнул Федор Капитонович. — Мне не об утехах думать. Семя-то в худую почву бросишь, знаешь, какой урожай? Урожай Федор Капитонович снимал действительно завидный. Что ни год, то девка — одна здоровей другой. Иной бы мужик от такой беды волосы на себе рвал, а Федор Капитонович ничего, на судьбу не жаловался. Бывало, понаделает маленькие коски, выведет своих дочушек на пожню, — смотришь, каждая тюкает себе да тюкает, а Федор Капитонович в своей неизменной черной шляпе деловито расхаживает, от одной к другой, поправляет бруском коски да наставляет: — Чище, чище коси, доченька. Пекашинские мужики только руками разводили: — Умственный ты человек, Федя! Из дерьма сапоги шьешь. Начальством бы тебе каким… Ну и конечно, когда в деревне организовался колхоз, Федора Капитоновича сразу же назначали бригадиром по огородничеству. Размахнуться решили широко, спрос на овощи был огромный, в районе одних леспромхозов было несколько, да и самим колхозникам охота была иметь соленый огурец к столу. К маленькому огородику Федора Капитоновича прирезали целые гектары лучшей земли, возвели новые, с широкими рамами, парники. Летом было любо смотреть, как лопушится в них ядреная зелень, уверенно набирают силу огурцы и помидоры. Но вот подошла осень — и от обильного урожая собрали одни пустяки, так что и делить на трудодни было нечего. Федор Капитонович оправдывался: ребятишки растаскали, червь поел… В следующие годы набеги ребятишек не прекратились, а червь — тот совсем обнаглел… Зато колхоз прославился на всю область. Каждый год Федор Капитонович произведет какую-нибудь штуковину: то помидор с голову ребенка, то турнепс с колодезное ведро, — и непременно отошлет в район и область, а оттуда — грамоты. Председатель колхоза Лапушкин терпел-терпел такую славу да однажды и рубанул: — Хватит огурцов да помидоров! Капусту сажать будем. Что тут было! В районной и областной газете появились заметки: «Дорогу опытнику-мичуринцу!», «В Пекашине глушат творческую инициативу снизу». Лапушкина вызвали в райком, влепили выговор да еще указали на политическую близорукость. А Федор Капитонович меж тем и домик выстроил, да еще какой — пятистенок, и не в чашу рубленный, как у других, а в лапу, с теплыми сенями, с подвалом, просторными комнатами да горницами! И вот уже корреспондент областной газеты, побывав у мичуринца-самородка и тщательно вникнув в его экономику, разразился статьей: «Сделаем всех колхозников зажиточными и культурными! Пример Федора Капитоновича Клевакина». Другое светило области — архитектор, который много лет трудился над разработкой проекта новой деревни, поместил в газете снимок усадьбы Федора Капитоновича с выразительной надписью: «Типовой дом социалистического села на Севере». После финской кампании Федор Капитонович пристрастился еще к одной культуре — табаку. Дело в том, что в районе тогда начались перебои с куревом, ну и, конечно же, Федор Капитонович поспешил на выручку. Выращенный им самосад вперемешку с какой-то травкой пришелся по вкусу курителям, а во время войны пошел нарасхват… И опять почет и уважение. После завтрака, когда жена с двумя девками, такими же рослыми, как и она сама, стала собираться на болото, чтобы потюкать травы для коровы, Федор Капитонович зло прошипел: — Куда? Жена, обмирая от страха и не смея взглянуть на хозяина, пробормотала: — Куда приказывал… — «Куда приказывал»! Коровы бессовестные! Марш на колхозное!.. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ Иной раз собьешься в лесу с нахоженной тропы. Бредешь час, бредешь два, бредешь целый день. Кругом сузем — дремучий ельник, замшелый от седого лишайника, вековые буреломы да непролазные топи, затянутые коварной осокой резуньей. Солнце не может пробиться сквозь толщу хвои, и внизу темно, как в сумерках. Все живое покинуло сузем. Даже медведь, любитель чащоб, и тот предпочитает держаться в стороне от этих гибельных мест. Разве только иногда глухо ухнет филин да неслышно пролетит подслеповатая сова, укрывшаяся здесь от дневного света. Иссеченный лесным гнусом, насквозь промокший, ты насилу переставляешь вязнущие в водянистом мху ноги, и кажется, еще немного — упадешь и не встанешь… И вдруг — расступится душный мрак, ослепительным сполохом сверкнет впереди. Это — березовая роща. И тебя словно подхватили крылья, понесли навстречу белым, залитым солнцем деревьям. Под ногами уже сухая, желанная земля, ласковый ветерок треплет потные волосы, и, приветствуемый разноголосым звоном веселых птиц, ты с благодарностью обнимаешь первую березку, прижимаешься к ней горячей щекой… С тех пор как Анфиса стала председателем, как будто ничего не изменилось в ее жизни Она по-прежнему моталась с утра до ночи: разговаривала с людьми, не соглашалась, спорила с одними, усовещивала и бранила других, потом, спохватившись, бежала туда, где возникла заминка, и наравне с другими пахала и сеяла, косила и гребла. По вечерам она подолгу засиживалась в правлении колхоза. Надо было всех выслушать, каждому помочь и советом, и делом. Приходила какая-нибудь престарелая Степанида с письмом от сына, от которого не было вестей больше полугода. И как же было не порадоваться старухиной радости, не вспомнить добрым словом ее несравненного Пашу — первого работника на деревне! А как удержать слезы, замкнуть сердце от чужой беды, когда перед тобой обезумевшая от горя соседка, только что получившая похоронную… Поздно вечером, когда деревня уже сдала, Анфиса, усталая, голодная (днем не всегда удавалось перехватить даже кусок хлеба), до краев переполненная людскими печалями и заботами, возвращалась в свою пустую избу и, не раздеваясь, падала на постель, да так и засыпала. А утром, едва из-за леса покажется солнце, она уже на ногах — с подойником бежит во двор и, перебирая соски у коровы, со страхом думает, что в колхозной кладовой кончается хлеб. Так жила Анфиса изо дня в день. И за всем тем шибче бежала по жилам кровь, голова кружилась от новизны. Порой даже совестно, у всех война, горе неслыханное, а у нее — наперекор всему — через край хлещет жизнь, и старый, с годами потускневший мир сияет перед ней, как в первой молодости. Вот и сейчас, проезжая лесом, она влюбленными глазами смотрит на желтеющий в поле хлеб, вдыхает всей грудью смолистый воздух и с удивлением отмечает про себя запах невидимой в лесу земляники. Кобылка идет нога в ногу с конем Лукашина. Иногда колено Лукашина коснется ее колена. Она наклоняет голову, краснеет и, не в силах совладать со своей растерянностью, посылает лошадь вперед… Тогда, после приема в партию, приехав домой, Анфиса без утайки выложила Лукашину всю свою нескладною жизнь. И ничего как будто не было сказано между ними, но с того дня — она это чувствовала, не решаясь признаться себе, что-то новое, непонятное и волнующее пролегло между ними. — А Федулов-то? Каков сукин сын? В каждый колхоз лапу запускал! Засмотревшись на маленькую белогрудую птаху, пристроившуюся на водопой у ручьевины, Анфиса и слышит и не слышит, что говорит Лукашин. Но когда до нее наконец дошел истинный смысл его слов, она нахмурилась. Однако в следующую минуту улыбка уже играла на ее лице: по сосенкам, возле дороги, перемахивая с верхушки на верхушку, прошла рыжая белка. И после того как зверек скрылся в чаще, Анфисе казалось, что она все еще слышит легкий шорох сучков и падающих на землю сухих шишек. Когда они стали спускаться под горку к Синельге, Лукашин, прислушиваясь, заметил: — Кто это воет? — Какое воет, это Марфа наша поет, — рассмеялась Анфиса и наотмашь хлестнула кобылу, направляя ее в воду. Миновав заросли прибрежного ивняка, они выехали на луг, который походил на огромное днище чана, втиснутое меж крутых лесистых гор. В голубом мареве белели платки, рубахи косарей. Косили парами: виднее работа. В ближайшей паре Лукашин без труда узнал величественную Марфу, с непокрытой головой вышагивающую под палящим солнцем, и щеголеватую, нарядную Варвару, бойко приплясывающую сзади нее. — Что это они? Ругаются, а работают вместе? — спросил он, придерживая коня. — Завсегда так. Ругаются, а водой не разольешь. Под двумя большими кустами ивы они спешились, связали лошадей и пошли навстречу Марфе и Варваре. Свежескошенная трава вянула на глазах, хрустела стеблями под ногами и могуче источала в голубой воздух душистые запахи. Ветра не было, и этот волнующий аромат разнотравья плотной пеленой держался над лугом. Возле прокоса, в ожидании, когда подойдут косцы, Лукашин и Анфиса остановились. Марфа, кончив раскидывать косьем кошеницу, расправила напотевшие плечи, не то в шутку, не то всерьез бросила Анфисе: — Чего выстала? Не икона! Взяла бы да помахала. — А вот и возьму, — задорно вскинула голову Анфиса. — Возьми, возьми, Анфисьюшка, поубавь у ней спеси-то. Марфа недобрым взглядом смерила Варвару: — Ну, ты! Не родилось еще в Пекашине такой бабы, чтобы супротив меня… Давай! — обернулась она к Анфисе. Варвара, улыбаясь одними глазами из-под белого платка, наглухо кутавшего ей лицо (она и на работе не забывала оберегать свою красу), с готовностью протянула Анфисе косу, закивала Лукашину, — ей, видно, страсть как хотелось стравить председателя с Марфой. Анфиса, ни слова не говоря, деловито и с внешним спокойствием (но Лукашин видел, как у нее бледнеет лицо) проверила насадку косы, провела несколько раз бруском по полотну, затем стала снимать кофту. — Снимай и ты, Марфушка, — посоветовала Варвара. Угловатое, шелушившееся от загара лицо Марфы расплылось в широченной улыбке: — Простудить хочешь? Она и косу-то забыла, как держать. Вишь ведь, ручушки-то от карандашика высохли. Марфа шагнула к траве и, выпрямившись во весь свой богатырский рост, коротко бросила: — Становись. Рядом с ней Анфиса показалась Лукашину подростком. Какую-то секунду все стояли в ожидании, не дыша. И вдруг в воздухе со свистом сверкнуло лезвие Марфиной косы. Сухая, перестоявшаяся на корню трава целой копной вылетела из-под ее ног. Потом еще взмах, еще… Анфиса вся подобралась, отвела в сторону косу и, приседая, сделала первый взмах. Некоторое время они шли вплотную. Потом Марфа обернулась, смерила Анфису презрительным взглядом — и пошла, и пошла отмерять сажени… — Нет, с Марфой земной бабе не тягаться, — убежденно сказала Варвара. Она идет — земля колыбается, а трава, чего уж, сама со страху клонится. Тело Анфисы выгибалось дугой. Лукашин, волнуясь, заметил, как темными кругами стала мокнуть рубаха на ее спине. На минуту ей опять удалось приблизиться к Марфе. И опять Марфа, как палашом, взметнув косою, ушла вперед. Анфиса нагнулась, начала лопатить косу. Лукашин перевел дух: ему показалось сначала, что она, не выдержав, падает. — Что, голубушка? — обернулась Марфа, ухмыляясь. — На себя не надеешься, за брусок взялась. После правки косы Анфиса опять стала догонять. Марфу Лукашин влюбленными глазами смотрел на белые, как челнок ходившие из стороны в сторону, руки Анфисы и, сам не замечая того, покачивал головой вслед за ними. Еще ближе, еще ближе… И вот уже Анфиса кричит: — Пятки! Пятки убирай! Марфа рванулась вперед, но Анфиса уже наступала на подол. — Пятки! Пятки, говорю, убирай! — опять закричала она. И тут случилось невероятное: Марфа посторонилась и пропустила Анфису вперед. Варвара и Лукашин, путаясь ногами в кошенице, побежали к косцам. Марфа, вся багровая от стыда и гнева, рвала с себя кофту. — Что я тебе говорила! Сними кофту. А теперь небось приспичило… К Марфе нельзя было подступиться. Зажав косье меж колен, она с яростью била бруском по полотну — искры сыпались вокруг, как в кузнице. Потом рывком выпрямилась, отбросила в сторону брусок и кинулась догонять Анфису. Гул и ветер пошел по пожне. Под розовой рубахой, как жернова, заходили полукружья лопаток. — Стопчу! — загремела она, с каждой секундой приближаясь к Анфисе. — И стопчет, вот те бог стопчет, — замахала от удовольствия руками Варвара. Анфису словно хлестнули кнутом. Она снова рванулась вперед и снова оторвалась от Марфы. Варвара заволновалась. — Марфушка, — закричала она, — телом-то, телом пособляй! На что тебе бог тело дал? Вот глупая!.. Вишь ведь, вишь ведь та хитрюга — всем телом водит, а эта медведица прет — хоть золото рассыпь — не наклонится. И в самом деле, Анфиса ходила как маятник. Взмахивая косой, она отводила назад все свое небольшое тело, потом, приседая, как бы падала вперед и снова приподнималась. Марфа, напротив, шагала прямо, как бык. Она орудовала одними руками, и огромное тело ее почти не участвовало в работе. — Марфушка, Марфушка, не стой истуканом! — опять закричала Варвара. — Кому говорят, проклятая!.. Телом, телом води! Коса у тебя, а не топор. Лукашин, совершенно забывшись, дернул ее за рукав: — Да замолчи ты к черту! Варвара, вдруг озаренная какой-то догадкой, с нескрываемым удивлением посмотрела на него. Но Лукашину было не до Варвары. Кусая пересохшие губы, он вытягивал шею, сжимал кулаки, всматривался в каждое движение Анфисы. Она выбивалась из последних сил. Теперь она уже не шла, а просто стлалась над травой. Белый платок сполз с ее головы и, зацепившись, видно, за лямки сарафана, развевался сзади, как флаг. Разъяренная Марфа грозной тучей нависала над нею. Еще секунда — и Марфа отшвырнет ее в сторону вместе с травою. Но тут прокос кончился… Лукашин, задыхаясь, побежал вперед. Варвара, чуть не плача от обиды, пыталась оправдать свою напарницу: — Счастье Анфисы, что прокос кончился, а то бы плакать ей. Анфиса шла навстречу Лукашину, еле переставляя ноги, но ее бледное, мокрое от пота лицо улыбалось. Марфа дышала, как запаленная лошадь. От нее несло жаром. — Ух, уморила, окаянная. Вытирая лицо рукавом рубахи, она села вместе с другими в тень от кустов, вздохнула: — Харчи не те, а то бы я страху на тебя нагнала. — Да и годы, Марфинька, не те, — посочувствовала Варвара. — Хо, годы! В нашем роду годы не помеха. Матенка-покойная чуть не в шестьдесят рожала, а мне пятидесяти нету… И, словно оправдываясь перед Лукашиным за свое поражение, Марфа разговорилась: — Я на своем веку столько перекосила, за год не обойти… Мужичонко мне попался худой, слабосильный — званье одно. Бывало, вышли первый год на пожню глаза бы не глядели. Тюк-тюк, а все в землю. А я сзади, мужнину честь берегу, перед народом срамить не хотела. А потом раздумье взяло: честь-то я мужнину сберегу, а чем скотину кормить буду? Плюнула да давай махать во всю моченьку. А как зарод-то смечет — смех и горе, без ветра качает. Ну, ночью встану, выйду, спихну его рукоделье да, пока люди спят, заново смечу. Вот как я работала. — Как ты и пошла-то за такого? — удивилась Варвара. — Пойдешь, воля не своя. Я ведь не ты, хвостом не вертела. Матенка-покойница все уши прожужжала: иди да иди, в доме женского нету красоваться будешь. А батюшко да братья, те на соль позарились. Считай, за коробку соли и просватали. Лукашин изумленно вскинул брови. — Чему дивья? — запросто отмахнулась Марфа. В двадцатом годе, сам знаешь, соли ни за какие деньги не купишь. Землю да кислое молоко в похлебку клали. Ну а мой-то муженек продавцом служил… Еду как-то от реки на телеге, догоняю его, а он с коробкой берестяной на плече — идет, пополам сгибается. «Подвези, говорит, хваленка, до горы». Хваленка, думаю? Я на тебя, сморчка, глядеть-то не хочу. Ну, а не откажешь. Садись, говорю, пустого места не жалко. Ну, едем, молчим, а сама шеей-то вожу: что у него за тяжести такие в коробке. Глянула, а там полнехонько соли. Крупная, ядреная, белая, как сейчас вижу. Я и глаз отвести не могу. Еду да всю дорогу думаю: как бы да как выпросить. У деревни, дале, насмелилась. Дай, говорю, Митрий, соли немножко. А он слез с телеги, посмотрел на меня, усмехнулся. «Дам, говорит, только не сейчас». Да в тот же вечер со сватами да с той же самой берестяной коробкой. Батюшко как увидел такое богатство, ума лишился. К сену надо ехать, а в доме соли ни щепотки. Поглядела я на братьев — хоть бы слово который сказал: сидят, глаза от меня воротят. Ладно, говорю, пойду, не маленькая, понимаю — без соли вам не страда… Да у меня из-за этой проклятущей соли вся жизнь кувырком пошла!.. После стола отвели нас в горницу. На полу постель приготовлена. А у меня сердце разрывается: утром письмо от старого жениха получила. Пишет: уйди от Митрия, возьму. Пала я на постель, реву. А муженек-то стоит у порога, подойти не смеет. «Может, уйти, говорит, мне, Марфа? Хочешь, говорит, перед всем народом признаю, что девка ты… Нынче времена не те — посудачат, посудачат да отступятся». Ладно, говорю, справляй свое дело, чего уж людей смешить… — Это ты, Марфинька, перед мужским видом не устояла, — пробовала съязвить Варвара. Но Марфа даже бровью не повела. — А через год, — продолжала она, — муженек просиделся да я все начисто продала, в последней рубахе осталась — только бы от решетки его спасти. Да еще пять лет потом долги у людей отрабатывала. Вот тебе и покрасовалась за продавцом… Она так же неожиданно, как завела разговор, встала, отряхнулась: — Пойдем, Варка. Сидим, языком треплем, кто за нас страдать будет? Лукашин сидел, не двигаясь. Марфа шагала по лугу спокойным, размеренным шагом, и, глядя на ее необъятно широкие плечи, на какое-то мгновение заслонившие от него солнце, вдруг подумал: вот сейчас в этой женщине, такой суровой и непокладистой с виду, ему приоткрылось что-то столь большое и важное, без чего невозможно понять ни русского человека, ни того, что было и будет еще на русской земле… В этот день он думал не только о Марфе, нескладная жизнь которой разбередила ему душу. У него было достаточно времени, чтобы подумать и о себе. Лежа на подсыхающей кошенице и изредка отмахиваясь веткой от вялого, разморенного жарой комарья, он смотрел на работающих женщин, стариков и подростков и, кажется, впервые за все время пребывания в Пекашине почувствовал свою ненужность и бесполезность здесь. И дело было не в том, что он не мог, как они, в поте лица махать косой. Нет, дело было совсем в другом. Раньше он был твердо убежден, что, выбитый из строя на фронте, он делает здесь большое и нужное дело, — и временами даже гордился своими заслугами. Но вот уже месяц, как он почти ничего не делает, — ведь не считать же за работу его прогулки по бригадам да короткие беседы в минуту роздыха. А люди работали, да еще как работали!.. И вот сейчас, размышляя об этом, он вдруг остро почувствовал, что, в сущности, в Пекашине ничего бы не изменилось, даже если бы и вовсе не было его. Другая, великая, неведомого доселе размаху сила двигала людьми. Она, эта сила, поднимала с лежанок дряхлых стариков и старух, заставляла женщин от зари до зари надрываться на лугу. Она, эта сила, делала подростков мужчинами, заглушала голодный крик ребенка, и она же, эта сила, привела Анфису в партию… И самое большое счастье сейчас было в том, чтобы безраздельно, целиком подчинить себя этой силе, ибо она беспощадно отбрасывала, карала все то, что пыталось выбиться из общего русла, зажить своей, обособленной жизнью… И может быть, потому так было неспокойно у него на душе, что по мере того, как тело его наливалось соками, в нем все сильнее заявляли о себе личные желания. Они обособляли, выталкивали его из единого потока, с каждым днем все больше и больше разрушали ту гармонию полной слитности с общим, которой он жил на фронте и первые недели в Пекашине. И даже теперь, когда он мучился угрызениями совести, глаза его жадно и неотрывно следили за Анфисой, косившей вместе с женщинами на лугу. Он припоминал, как они ехали сюда лесом, как время от времени он прижимал своего коня к ее кобылке, чтобы коснуться ее колена… Но еще больше мучило его открытие, которое он сделал сегодня. Оказывается, ему по-прежнему небезразлична и Варвара, ибо каждый раз, как она, улыбаясь, махала ему рукой, горячая сушь перехватывала его горло. «Скотина! Скотина! — нещадно ругал он себя. — Мужики на фронте, а ты…» На какое-то мгновение ему удавалось обрести душевное равновесие, но вскоре он снова нечистыми глазами присматривался к Анфисе, и ему бесконечно жаль было того светлого, радостного чувства, которое он испытывал к ней в ту белую ночь. Весь измученный этой борьбой, Лукашин едва дождался, когда солнце село над лесом и люди потянулись к избе. Старики шли медленно, с трудом волоча ноги. Зато женщины бежали как настеганные, им надо было еще управиться с коровами. И точно, когда Лукашин стал подходить к избе, ближайшие пожни огласились криками. Это хозяйки ищут своих коров, забравшихся в кусты от дневного гнуса. Потом, выгнав их на чистое место, ставили на вязку и, наскоро обмыв подойник в Синельге, тут же, на выкошенном лугу, прилаживались на корточках под вымя коров. Вокруг избы запахло парным молочком. Коровы от гнуса не стояли, бились, иной раз хвостом или копытом угадывали в подойник. Тут и там слышались раздраженные голоса, ругань, сопровождаемая звучным шлепаньем. Метрах в десяти от избушки, у самого леса (здесь не так жарко), стояла наспех срубленная из мелких лесин клетка, покрытая свежим еловым лапником. Там хранили и квасили молоко. Старики и женщины, у которых не было коров, разводили костер, готовили немудреный ужин. И от всего окружающего — от старой, замшелой избы с продымленными стенами, к которым с севера вплотную подступал лес, от лоснящихся коров, которых доили под открытым небом, от жаркого костра с подвешенными на крюках черными котелками и чайниками, возле которых возились бородатые старики, — от всего этого веяло такой первобытностью, что казалось, время веками не заглядывало сюда. Но здесь, в лесной глухомани, где по вечерам все живое изнывало и стонало от комара, это были наиболее разумные, столетиями проверенные формы бытия. Так по крайней мере думал Лукашин. — Что, комарики кусают? — посочувствовала Варвара, первой возвращаясь к избе от коровы. — Свеженького они любят. Известно дело, здесь не на руси. — Не на руси? Варвара удивилась: чего тут непонятного? — У нас русью-то домашнее называют. А здесь, в суземе, какая уж Русь… «Да, — размышлял Лукашин, вдумываясь в смысл Варвариных слов. — Вот она, жизнь северного мужика! Какой же ценой дались ему эти сторонние сенокосы, если у него язык не повернулся, чтобы назвать их дорогим именем Русь? А ведь отсюда до деревни километров десять — не больше…» Ужинали на открытом воздухе, за длинным узким столом, сколоченным из двух толстых еловых плах. Солнце уже зашло. Стало свежо. По скошенному лугу от речки пополз легкий туман. От мошки не было спасенья. Она висела тучами над людьми, залезала под одежду, слепила глаза. Старики сидели в холстяных куклях-накомарниках, женщины так обмотались платками, что видны были только глаза да рот. Варвара надела даже легкие рукавицы. Только одна Марфа восседала без платка, с открытым лицом и шеей, точно она была заговорена от гнуса. Стало легче, когда Трофим догадался прикрыть огонь еловой лапой и на людей потянуло дымом. Ели молча. В притихшем на заре воздухе звонко выговаривали ложки о посуду, всхрапывал, обжигаясь, Трофим. Варвара, зачерпнув похлебки с нападавшей туда мошкой, брезгливо передернула плечами. Марфа сдвинула брови: — Ешь. Чего нос воротишь? Мяса хотела, а как упало, отворачиваешься. Лукашин сидел с краю, рядом с Анфисой. Она только что вернулась с пожни ходила с Софроном Игнатьевичем смотреть стога. Ей, видно, пришлось пробираться кустами и некошеными травниками, — к намокшему платью на плечах и на спине пристали травяные семена, какой-то белый пух. Она заботливо подкладывала ему свой хлеб и изредка, украдкой, из-под белого платка, надвинутого на самые брови, косила в его сторону черным улыбающимся глазом. Лукашин вдыхал аромат разнотравья и росяной свежести, идущий от Анфисы, хмурился, когда встречался с лукавым, подстерегающим взглядом Варвары. Разговорились, когда немного утолили голод. Опять те же вопросы: что на фронте? Софрон Игнатьевич, свернув цигарку, полюбопытствовал: — А как насчет второго фронта? Слышно чего? Ложки в мисках замерли, но после ответа Лукашина — яростная стукотня, возмущенные голоса: — О чем думают? — Союзнички… — Мы этих союзничков отведали — в какой деревне могилы не оставили… — Да уж так, Иван Дмитриевич, может, и неладно теперь говорить, вздохнула Василиса, — а только у нас от этих американ да англичан с двадцатого слезы не высохли. И что они вытворяли здесь, на Пинеге, — страх вспомнить… У моей сестры был сынок Ваня — весь-то мальчишечко тринадцати годков. Ну, послала сестра Ваню к тетке, в соседнюю деревню… А ребенок что? Попались на дороге патроны стреляные — идет, играет этими патронами. А тут американы, англичаны, — увидели, схватили ребенка. Тетка прибежала вечером ни жива ни мертва: «Выручайте Ваню». Мы с сестрой к американам, добрались до ихнего начальника, в ноги падаем: «Отпустите ребенка». А начальник, рыжий, здоровенный такой, ногами топает, лопочет по-своему: «Партизан, партизан…» да сестре тычет крестик на белом шнурке — а это Ванин нательный крестик… Сестра как увидела крестик-то — умом пошатнулась. Так и доживала, бедная… Ну а Ваню, — всхлипнула Василиса, — весной у берега нашли… всю зиму в проруби пролежал… После тягостного молчания Варвара, присмирев, вздохнула: — Мы вот, бабоньки, тут сидим; разговариваем… А там-то как? Может, кто из наших мужиков сейчас с жизнью прощается… Марфа с грохотом поднялась из-за стола: — Чирьище тебе на язык! За ней, хмурые, подавленные, начали вставать остальные. Перед тем как идти спать, хозяйки раза по два, по три прокричали — пугали зверя. С ближайших пожен в ответ раздалось разноголосое мычанье. Варвара, посмеиваясь, толкнула Марфу, которая разобралась с починкой рубахи: — Ты чего молчишь? Ну-ко своим ангельским… Понадежнее будет. Марфа без всякой обиды, будто так и надо, отложила шитье, встала и, сложив трубкой руки, рыкнула — словно выстрел прокатился по лесу. — Ну теперь никакой зверь не страшен, — улыбнулась Варвара и, подмигнув Лукашину, легкой, виляющей походкой пошла к Синельге умываться на ночь. Обувь снимали на улице; скоро запахло портянками, развешанными для просушки на жердочках и деревянных крюках, вбитых в стены избушки. Лукашин первый раз в жизни ночевал в сенной избушке. Четыре замшелых продымленных стены, рубленных в чашу, низкий потолок, черный от сажи, каменка — очаг в левом углу от входа, занимавшая добрую треть помещения, над ней в стене дымник — небольшой проруб для выхода дыма, по бокам стен нары для спанья, заваленные сухим сеном, — вот и все устройство сенной избушки. В старое время обходились без окошек, разве что прорубали какую-нибудь дыру в головах над нарами для веселья ребятишек, которых оставляли спать до завтрака, да для курителей. А так — зачем окна? Лишняя щель для комара да расход на стекло. Лукашину как гостю уступили одиночные нары напротив каменки у двери. Остальные, в том числе и Анфиса, вповалку разместились на передних нарах. Трофиму и Софрону Игнатьевичу пришлось лечь на полу, — на нарах не было места. Неуемная Варвара завела было разговор, но на нее прикрикнули, и минуты через две в избушке уж стоял храп. Лукашину не спалось. Лежа в темноте, он посматривал на мерцающие в каменке два уголька, вяло покусывал сенную былку. На передних нарах кто-то заворочался, вздохнул. Не Анфиса ли? Может, она тоже не спит? Сердце у него учащенно забилось. Ему вдруг стало душно и жарко. Тело, накусанное комарами да мошкарой, горело. Под рубаху набилась сенная труха. Чертовски раздражал храп Трофима и Марфы, будто затеявших соревнование между собой. Немного погодя он встал и, осторожно скрипнув дверцей, вышел на волю. Тишина… Туман над лугом. Лохматые стога великаны выплывают вдали. На варнице чадит дымок, синей лентой тянется к небу, которое так бледно, что народившийся призрачный месяц чуть заметен на фоне зубчатого неподвижного ельника. Внизу на Синельге что-то раз и два хлопнуло. Это, должно быть, прожорливая щука бросилась на зазевавшуюся рыбешку. И опять все тихо. Опять неподвижный лес по сторонам, туман над лугом, и в нем, как сказочные богатыри, стерегущие покой усталых людей, — стога… Лукашин вдыхал полной грудью ночной пропахший сеном и молоком воздух, вслушивался в благостную тишину окружающего мира — и не хотелось верить, что где-то, на той же земле и под тем же небом, рушатся громады городов, в муках и корчах умирают невинные люди… В избушке Лукашин осветился спичкой, чтобы не наткнуться на спящих колхозников. На секунду мелькнули руки и ноги неподвижных, словно распятых тяжелым сном людей. Духота, храп… А он-то, стоя у тлеющего костра, прислушивался, не скрипнет ли дверь, не выйдет ли к нему Анфиса. Да разве до этого ей, когда она до упаду наработалась за день? И снова в нем заговорила потревоженная совесть… ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ Сенокос был в разгаре, а к людям взывали уже поля. Впрочем, в Пекашине жатва началась, как только забелели хлеба. Поздно вечером придет с покоса хозяйка, нажнет сноп жита[2] на своем участке, высушит за ночь на печи, а утром встанет, обколотит, размелет на домашних жерновах, слепит какой-нибудь хлебец, да с тем и на пожню. И как ни тягостны были вести с фронта, а люди немножко приободрились — дождались-таки новины. Но скоро и эта радость выгорела в суховее, который принес с собою август. В Пекашине началась жара. По утрам не схватывались белым дымком росы, ручьи и речонки пересохли, и к полудню листья вянули на деревьях. В знойном, добела раскаленном поднебесье целыми днями метался пепельно-серый канюк, плакал пронзительно и тоскливо: «Пи-ить!.. Пи-ить!..» Леса затянуло дымом, пахло гарью — казалось, сама война вплотную придвинулась к Пекашину. Суеверный страх стал закрадываться в души людей. А ну как сгорит картошка — единственная надежда каждого? Что тогда, живым в землю ложиться?.. Надеялись на ильин день — редко бывало, чтобы Илья не отбил гребь. Но в этом году погремело по краям, попалила вхолостую молния — и все. Только на третий день пролилась небольшая тучка, да зато так дружно, что с домашнего бежали бегом. Но когда поднялись в гору, опять сверкало солнце, а в деревне даже пыль не прибило. Темная синь, прорезаемая вспышками молний, уходила в навины. И все-таки в этот день Лукашин был по-настоящему счастлив. Сегодня он первый раз попробовал взять в руки грабли. Дома, пошатываясь от усталости, он стащил с себя намокшую гимнастерку и замертво свалился в кровать… Его разбудил отчаянный стук в окошко: — Горим? Горим!.. Не помня себя, он выскочил на крыльцо. В заспанные глаза больно ударило солнце. Надсадный перезвон железной плиты: бум! бум!.. Мимо по дороге с воплем и стоном пробежала растрепанная баба: — Пожар!.. Пожа-а-р! О, тошнехонько… Лукашин кинулся на дорогу. С севера, над лесом — рукой подать — огромными тяжелыми клубами выметывал густой белый дым. «Да ведь это у Сухого болота! Гектары победы…» — с ужасом подумал он и в то же мгновенье представил себе масштабы надвигающегося бедствия. Хлеб, хлеб в опасности! На задворках, где-то возле конюшни, заржала лошадь. Лукашин машинально, не думая, выхватил из изгороди кол и напрямик, улицами и переулками, побежал туда. У конюшни несколько женщин, конюх Ефим и Анфиса запрягали Партизана. Лукашин едва успел вскочить на задок телеги — жеребец с места взял в карьер. По мосту отчаянно затрясло, загрохотало, вдогонку плеснулся тонкий, пронзительный плач: «Ма-ма-а…» Пыль, сосны, запах гари… При въезде в навины телегу закидало из стороны в сторону: там, что ни сажень, — поворот. Лукашин, вцепившись рукой в дроговину, подпрыгивал, как мячик, бился спиной о чье-то горячее тело. «Бум, бум, бум!» — неслось из деревни. По дорогам, тропинкам бежали люди, что-то кричали. Топоры и лопаты ослепительно вспыхивали на солнце… Потом вдруг треск, крики, стоны, и Лукашин, больно ударившись плечом, свалился в канаву. Когда он вскочил на ноги, женщины и старичонка Ефим, повиснув на оглоблях, удерживали жеребца. Тот, весь мокрый, храпя и пятясь назад, дико задирал косматую голову, вздымал огромные передние ноги, подогнутые в коленях. Затрещали оглобли… — Гужи, гужи рубите! — закричала Анфиса. Лукашин бросился на помощь. Но тут произошло невероятное. В воздухе мелькнули голые колени, и в ту же секунду он увидел Анфису на жеребце. Женщины шарахнулись в стороны. Тяжелый грохот, пыль… Меж кустов взвился белый платок Анфисы. Ошеломленный, тяжко дыша, Лукашин оглядел место катастрофы: накренившаяся набок телега, разбитое колесо… Потом, глотая пыль и обливаясь потом, он бежал по дороге, кого-то обгонял, кто-то обгонял его… Шум и гул стояли в ушах, в горле першило. Черная дымовая завеса, обложив полнеба, закрыла солнце. Стало темно. И только отблески невидимого, скрытого за перелесками пожарища, трепетно пробегавшие по верхушкам деревьев, разрывали эту темень, да по сторонам вдруг вспыхивали в багровых отсветах полоски хлебов с поникшими колосьями. И всю дорогу сквозь нарастающий шум и гул пожара ему чудился жалобный, умоляющий звон колосьев: спасите, спасите… Где, где он видел такое? В памяти встало лето прошлого года, осиротелые деревни, пожарища, неубранные поля… Ужас охватил Лукашина: а ну как не задержать огня? Все погибнет: и хлеб, и люди, и деревня. Совершенно изнемогая, весь мокрый, он пересек ручьевину и взбежал на пригорок. Душная, знойная волна дохнула ему в лицо. В то же мгновенье ослепительный свет резанул по глазам. Но то, что он увидел затем, привело его в отчаяние. Из глубины леса с шумом и ревом шла стена огня. И перед ней — несколько маленьких черных фигурок, первыми прибежавших на пожар. Они метались между стволами деревьев, размахивая елками, отступали, осыпаемые тучами искр, и снова кидались на огонь. — Назад! Назад! — закричал что есть мочи Лукашин. — Лес, лес рубить надо! Задыхаясь, давясь от дыма, он прямо по ячменному полю бросился в самое пекло. Через несколько минут по всей опушке леса яростно застучали топоры, лопаты. Валили деревья, оттаскивали сучья, сдирали дерн, мох, багульник. Треск и грохот стояли кругом. Дико ржали привязанные к ручьевине кони. Старые, могучие ели вспыхивали, как факелы, и на людей, задыхающихся от жары, от дыма, сыпались мириады искр, летели раскаленные хлопья, головни, кора. Лукашин вместе с какими-то женщинами и подростками оттаскивал сучья, кустарник, хватался за кряжи — делал все, что можно было делать одной рукой. Мало-помалу в нем стал просыпаться командир. А как на флангах? Не забыли в суматохе? Прикрывая лицо рукой, он выбежал на окраину поля и, путаясь ногами в ячмене, побежал на левый край. Но там уже вовсю орудовали Степан Андреянович и Трофим — розовая щепа летела из-под их топоров. Мишка Пряслин как черт вертелся вокруг них, отгонял елкой напиравший огонь. Лукашин побежал к Сухому болоту. Ни неба, ни леса в той стороне. Все дым и дым… Огонь теперь подступил уже к самой опушке леса. Неимоверный грохот и стон стояли в воздухе. Падали ели, трещал кустарник, диковинно вспыхивали розовым светом свежие пни. И горсточка женщин, стариков и подростков в беспамятстве билась с разъяренной стихией. Потом он увидел Марфу. Она стояла одна на самом краю опушки — там где лес переходит в Сухое болото. Как уж она оказалась именно здесь — случайно ли, поставил ли кто ее, но Лукашин сразу понял: тут самое опасное место. Ведь если только огонь перекинется на Сухое болото, тогда ничем не удержать его. В одно мгновенье вспыхнут десятки гектаров. И огонь, словно понимая это, с диким остервенением рвался на простор, прыгал с одного дерева на другое. Вокруг Марфы ухало и гудело, смола закипала на деревьях, обгоревшие листья сыпались на нее с кустарника. А она, огромная, вся багрово-красная, с черными, выбившимися из-под съехавшего платка волосами, вздымала над головой жердину и со стоном, уханьем крушила вокруг себя все, что попадалось под руку. Одна высокая тонкая сосна никак не поддавалась — жердь не доставала до макушки. Тогда Марфа, отбросив жердь, ухватилась обеими руками за ее гладкий ствол. Сосна заскрипела, выгнулась дугой, но не треснула. — Чего рот разинул? — прохрипела она. Лукашин, опомнившись, бросился к пню, вырвал топор и, подбежав, ударил по стволу. Резкая, режущая боль опалила его больную руку, но он удержал в руках топор. Потом он валил сосны и ели, рубил кустарник, оттаскивал сваленные деревья, пятился, отступая, теснимый огнем… Прошла, наверно, целая вечность, прежде чем он разогнул спину. Люди все еще бились с огнем. Но вдоль поля, белея свежими пнями, уже из конца в конец пролегла вырубка. Огонь, натолкнувшись на преграду, глухо и злобно догрызал остатки веток и багульника. И тогда он вдруг понял: выстояли! Ему хотелось крикнуть, обрадовать изнемогающих людей, но он едва смог пошевелить губами. В тяжелом удушливом чаду медленно, как призраки, начали подыматься люди. Блестели топоры, лопаты… Вскоре все собрались на закраине Сухого болота, где еще недавно дрались с огнем Марфа и Лукашин, Тут было легче дышать — с болота немножко подувало, и дым относило на поле. Женщины, стряхивая пепел и копоть, осматривали обувь и одежду, вытирали грязь и сажу с лица, говорили, охали, дивились по-бабьи, и каждая заново переживала то, что случилось с нею: — Я с одуру-то с граблями прибежала — как память отшибло. — А мы бежим с Василисой — плачем слезы наши горят. Весной по зернышку собирали. — А у меня живот спучило — не могу бежать… — А у нас-то, у нас, женки! Как Анфиса-то на коня вскочила — я обмерла. Эдакой леший! Убьет, думаю. Как ты уж и вскочила-то, Анфисьюшка? — А мы по мосту едем — душеньку вытряхивает. Я за Ивана Дмитриевича руками ухватилась. Чул ли? — Ты уж, Варка, промаху не дашь. Знаешь, за кого ухватиться. — Плат-то, плат-то у меня, бабы… О, тошнехонько! Весь выгорел. — Молчи ты со своим платом. Хоть сама не сгорела… — Да как же? Плат-то этот брателко даривал, когда еще замуж выдавали. Все время в амбаре берегла — зачем же вот было вчера вынимать?.. — Где — не видно — Федор Капитонович? Добро стережет? — Хорошо, народ в деревне привелся, а кабы не было… Лукашин, еле держась на ногах, присматривался, прислушивался к охающим и ахающим женщинам. Они были грязные, оборванные, обгорелые По их бледным, перемазанным сажей лицам текли слезы. Черные, запекшиеся губы распухли. Он смотрел на них, вслушивался в их простые, наивные слова, и сердце его изнемогало от любви и ласки к этим измученным, не знающим себе цены людям… — Эй, у кого горло не в порядке? Все обернулись на крик. Из ручьевины, меж кустов, показался Мишка Пряслин. Мокрое, блестевшее лицо его блаженно улыбалось, с грязного подбородка капала вода. Трофим Лобанов, черный, как обгорелый пень, облизал пересохшие губы и, не говоря ни слова, тяжело заколесил к ручьевине. За ним, обгоняя друг друга, кинулись остальные. Возле Мишкиной ямки, вырытой в мшистом травнике, сбились в кучу. Счастливцы, подоспевшие первыми, пригоршнями черпали черную, замшелую жижу, жадно пили. Сзади на них напирали, теснили… Трофим, растолкав женщин, плюхнулся на брюхо, заехал в колодец всей головой. — Одичал — на чужчину-то! — полетела злая ругань. — Бабы, тащите его… Варвара со смехом ухватилась сзади за Трофимовы штаны, потянула на себя. Тот упирался, отбивался ногами, урчал нутряным голосом: — Отстань, кобыла! — Экое дурачье, — усмехнулся Мишка, наблюдавший эту толчею со стороны. Сбились как бараны. Мало тут воды? Стали руками и ногами разрывать, расковыривать мох, делать новые лунки. Когда утолили жажду, страшная усталость овладела людьми, Из ручьевины на вырубку шли еле волоча ноги. Хотелось тут же пасть на моховину и не вставать.

The script ran 0.016 seconds.