1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Валько поднял ее на руки и положил на кровать.
По характеру Любки он ждал от нее взрыва горя, с плачем, слезами, и, может быть, ей было бы легче. Но Любка лежала на кровати неподвижно, молча, с лицом застывшим и белым, и в опущенных уголках ее большого рта обозначилась горькая складка, как у матери.
А мать выражала свое горе так естественно, тихо, просто и сердечно, как свойственно бывает простым русским женщинам. Слезы сами лились из глаз ее, она утирала их уголком платка или смахивала рукой, или обтирала ладонью, когда они затекали ей на губы, на подбородок. Но именно потому, что горе ее было так естественно, она, как обычно, выполняла все, что должна делать хозяйка, когда у нее гость. Она подала Валько умыться, засветила ему ночник и достала из сундука старую гимнастерку, пиджак и брюки мужа, какие он носил обычно дома.
Валько взял ночник, вышел в другую комнату и переоделся. Все это было немного тесновато ему, но он почувствовал себя свободнее, когда влез в эту одежду: теперь он выглядел мастеровым, одним из многих.
Он стал рассказывать подробности гибели Григория Ильича, зная, что, как ни тяжелы эти подробности, только они могут дать сейчас близким жестокое и томительное в горечи своей утешение. Как ни был он сам взволнован и озабочен, он долго и много ел и выпил графин водки. Он целый день провел без пищи и очень устал, но все-таки поднял Любку с постели, чтобы поговорить о деле.
Они вышли в соседнюю горницу.
— Ты здесь оставлена нашими для работы, то сразу видно, — сказал он, сделав вид, что не заметил, как Любка отпрянула от него и как сразу изменилась в лице. — Не трудись, — подняв тяжелую руку, сказал он, когда она попыталась возражать ему, — кто тебя оставил и для какой работы, про то я тебя не спрашиваю, и ты мне того ни подтверждать, ни опровергать не обязана. Прошу помочь мне… А я тебе тоже сгожусь.
И он попросил ее, чтобы она где-нибудь укрыла его на сутки и свела с Кондратовичем — тем самым, вместе с которым они взорвали шахту № 1-бис.
Любка с удивлением смотрела в смуглое лицо Валько. Она всегда знала, что это большой и умный человек. Несмотря на то, что он дружил с ее отцом, как с равным, у нее всегда было такое ощущение, что этот человек высоко, а она, Любка, внизу. И теперь она была сражена его проницательностью.
Она устроила Валько на сеновале, на чердаке, в сарае соседей по дому: соседи держали коз, но соседи эвакуировались, а коз поели немцы. И Валько крепко уснул.
А мать и дочь, оставшись одни, проплакали на материнской кровати почти до рассвета.
Мать плакала о том, что вся ее жизнь, жизнь женщины, с молодых лет связанной с одним Григорием Ильичем, уже была кончена. И она вспоминала всю эту жизнь с той самой поры, как она служила прислугой в Царицыне, а Григорий Ильич, молодой матрос, плавал по Волге на пароходе и они встречались на облитой солнцем пристани или в городском саду, пока пароход грузился, и как им тяжело было первое время, когда они поженились, а Григорий Ильич еще не нашел себе профессии. А потом они перебрались сюда, в Донбасс, и тоже поначалу было нелегко, а потом Григорий Ильич пошел, пошел в гору, и о нем стали писать в газетах и дали эту квартиру из трех комнат, и в дом пришел зажиток, и они радовались тому, что Любка их растет, как царевна.
И всему этому пришел конец. Григория Ильича больше не было, а они, две беспомощные женщины, старая и молодая, остались в руках у немцев. И слезы сами собой лились, лились из глаз Ефросиньи Мироновны.
А Любка все говорила ей таинственным ласковым шопотом:
— Не плачь, мама, голубонька, теперь у меня есть квалификация. Немцев прогонят, война кончится, пойду работать на радиостанцию, стану знаменитой радисткой, и назначат меня начальником станции. Я знаю, ты у меня шуму не любишь, и я тебя устрою у себя на квартирке при станции, — там всегда тихо, тихо, кругом мягким обшито, ни один звук не проникает, да и народу немного. Квартирка будет чистенькая, уютная, и будем мы жить с тобой вдвоем. На дворике возле станции я высею газон, а когда немного разбогатеем, устрою вольерчик для курочек, будешь у меня разводить леггорнок да кохинхинок, — таинственно шептала она, прижмурившись, обняв мать за шею и невидно поводя в темноте маленькой белой рукой с тонкими ноготками.
И в это время раздался тихий стук в окно пальцем. И мать и дочь одновременно услышали и розняли руки, и, перестав плакать, обе прислушались.
— Не немцы? — шопотом, покорно спросила мать.
Но Любка знала, что не так бы стучали немцы. Шлепая босыми ногами, она подбежала к окну и чуть приподняла край одеяла, которым окно было завешено. Месяц уже зашел, но из темной комнаты она могла различить три фигуры в палисаднике: мужскую, у самого окна, и две женские, поодаль.
— Чего надо? — громко спросила она в окно. Мужчина прильнул лицом к стеклу. И Любка узнала это лицо. И точно горячая волна хлынула ей к горлу. Надо же было, чтобы он появился именно сейчас, здесь, в такую пору, в самую тяжелую минуту жизни!..
Она не помнила, как пробежала через комнаты, ее снесло с крыльца, точно ветром, и от всего благодарного, несчастного сердца она охватила шею юноши своими ловкими сильными руками и, заплаканная, полуголая, горячая после материнских объятий, прижалась к нему всем телом.
— Скорей… Скорей… — оторвавшись от него и взяв его за руку, сказала Любка, увлекая его на крыльцо. И вспомнила о его спутницах. — Это кто с тобой? — спросила она, всматриваясь в девушек. — Оля! Нина!.. Голубоньки вы мои!.. — И она, обхватив обеих своими сильными руками и притянув их головы к своей, осыпала страстными поцелуями лицо одной и другой. — Сюда, сюда… скорей… — лихорадочным шопотом говорила Любка.
Глава двадцать третья
Они стояли у порога, не решаясь войти в комнату, такие они были грязные и запыленные, — Сергей Левашов, небритый, в одежде не то шофера, не то монтера, и девушки, Оля и Нина, обе крепкого сложения, только Нина покрупнее, обе с бронзовыми лицами и темными волосами, точно припудренными серой пылью, обе в одинаковых, темных платьях и с вещевыми мешками за плечами.
Это были двоюродные сестры Иванцовы, которых по сходству фамилий путали с сестрами Иванихиными, Лилей и Тоней, — с Первомайки. Была даже такая поговорка: «Если среди сестер ты видишь одну беленькую, то знай, что это сестры Иванихины». (Лиля Иванихина, та самая, что с начала войны ушла на фронт военным фельдшером и пропала без вести, была беленькая.)
Оля и Нина Иванцовы жили в стандартном доме, неподалеку от Шевцовых, их отцы работали на одной шахте с Григорием Ильичем.
— Родненькие вы мои! Откуда же вы? — спрашивала Любка, всплескивая своими беленькими руками: она предполагала, что Иванцовы возвращаются из Новочеркасска, где старшая, Оля, училась в индустриальном институте. Но странно было, как Сергей Левашов попал в Новочеркасск.
— Где были, там нас нет, — сдержанно сказала Оля, чуть искривив в усмешке запекшиеся губы, и все ее лицо, с запыленными бровями и ресницами, как-то ассиметрично сдвинулось. — Не знаешь, у нас дома немцы стоят? — спросила она, по привычке, которая у нее выработалась за дни скитаний, быстро, одними глазами оглядывая комнату.
— Стояли, как и у нас, — сегодня утром уехали, — сказала Любка.
Черты лица Оли еще больше сместились в гримасе не то насмешки, не то презрения: она увидела на стене открытку с портретом Гитлера.
— Для перестраховки?
— Пускай повисит, — сказала Любка. — Вы, поди, есть хотите?
— Нет, если квартира свободна, — домой пойдем.
— А если и не свободна, вам чего бояться? Сейчас многие, кого немцы завернули на Дону или на Донце, возвращаются по домам… А не то говорите прямо — гостили в Новочеркасске, вернулись домой, — быстро говорила Любка.
— Мы и не боимся. Так и скажем, — сдержанно отвечала Оля.
Пока они переговаривались, Нина, младшая, молча, с выражением вызова, переводила широкие свои глаза то на Любку, то на Олю. А Сергей, сбросивший на пол выгоревший на солнце рюкзак, стоял, прислонившись к печке, заложив руки за спину, и с чуть заметной улыбкой в глазах наблюдал за Любкой.
«Нет, они были не в Новочеркасске», подумала Любка.
Сестры Иванцовы ушли. Любка сняла затемнение с окон и потушила шахтерскую лампу над столом. В комнате все стало серым: и окна, и мебель, и лица.
— Умыться хочешь?
— А у наших немцы стоят, не знаешь? — спрашивал Сергей, пока она, быстро снуя из комнаты в сени и обратно, принесла ведро воды, таз, кружку, мыло.
— Не знаю. Одни уходят, другие приходят. Да ты скидай свою форму, не стесняйся!
Он был так грязен, что вода с его рук и лица стекала в таз совсем черная. Но Любке было приятно смотреть на его широкие сильные руки и на то, как он энергичными мужскими движениями намыливал их и смывал, подставляя горсть. У него была загорелая шея, уши большие и красивые, и складка губ мужественная и красивая, и брови у него были не сплошные, они гуще сбирались у переносицы, даже на самом переносье росли волосы, а крылья бровей были тоньше и менее густые и чуть приподымались дугами, и здесь, на концах крыльев, образовались сильные морщины на лбу. И Любке было приятно смотреть, как он обмывал свое лицо большими широкими руками, изредка вскидывая глаза на Любку и улыбаясь ей.
— Где же ты Иванцовых подцепил? — спрашивала она.
Он фыркал, плескал на лицо себе и ничего не говорил ей.
— Ты же пришел ко мне, — значит, поверил. Чего ж теперь мнешься? Мы с тобой с одного дерева листочки, — говорила она тихо и вкрадчиво.
— Дай полотенце, спасибо тебе, — сказал он. Любка замолчала и больше ни о чем не спрашивала его. Голубые глаза ее приняли холодное выражение. Но она попрежнему ухаживала за Сергеем, зажгла керосинку поставила чайник, накрыла гостю поесть и налила водки в графинчик.
— Вот этого уже несколько месяцев не пробовал, — сказал он, улыбнувшись ей.
Он выпил и принялся жадно есть.
Уже развиднело. За слабой серой дымкой на востоке все ярче розовело и уже чуть золотилось.
— Не думал застать тебя здесь. Зашел наугад, а оно — вон оно как… — медленно размышлял он вслух.
В словах его был как бы заключен вопрос, каким образом Любка, учившаяся вместе с ним на курсах радистов, оказалась у себя дома. Но Любка не ответила ему на этот вопрос. Ей было обидно, что Сергей, зная ее прежней, мог думать, что она, взбалмошная девчонка, капризничает, а она страдала, ей было больно.
— Ты ж не одна здесь? Отец, мать где? — расспрашивал он.
— Тебе разве не все равно? — холодно отвечала она.
— Случилось что?
— Кушай, кушай, — сказала она.
Некоторое время он смотрел на нее, потом снова налил себе стаканчик, выпил и продолжал есть уже молча.
— Спасибо тебе, — сказал он, окончив есть и утершись рукавом. Она видела, как он огрубел за время своих скитаний, но не эта грубость оскорбляла ее, а его недоверие к ней.
— Закурить у вас, конечно, не найдется? — спросил он.
— Найдется… — Она прошла на кухню и принесла ему листья прошлогоднего табака-самосада. Отец каждый год высаживал его на гряды, снимал несколько урожаев в году, сушил и, по мере надобности, мелко крошил бритвой на трубку.
Они молча сидели за столом, Сергей, весь окутанный дымом, и Любка. В комнате, где Любка оставила мать, попрежнему было тихо, но Любка знала, что мать не спит, плачет.
— Я вижу, у вас горе в доме. По лицу вижу. Никогда ты такой не была, — медленно сказал Сергей. Взгляд его был полон теплоты и нежности, неожиданной в его грубоватом красивом лице.
— У всех сейчас горе, — сказала Любка.
— Коли б ты знала, сколько я насмотрелся за это время крови! — сказал Сергей с великой тоскою и весь окутался клубами дыма. — Сбросили нас в Сталинской области на парашютах, — ткнулись мы туда, сюда, все явки завалены. Завалены не потому, что кто-нибудь предал, а потому, что он, немец, таким частым бреднем загребал- тысячами, и правых и виноватых, — ясно, кто мало-мальски на подозрении, в тот бредень попадался… В шахтах трупами стволы забиты! — с волнением говорил Сергей. — Работали мы порознь, но связь держали, а потом уж и концов нельзя было найти. Напарнику моему перебили руки и отрезали язык, и была б и мне труба, коли б я на улице в Сталино случайно Нинку не встретил. Ее и Ольгу, еще когда Сталинский обком был у нас в Краснодоне, взяли связными, и они уж это во второй раз в Сталино пришли. А тут стало известно, что немцы уже на Дону. И им, дивчатам, ясно, что тех, кто их послал, уже в Краснодоне нет, и на мои позывные тоже уже никто не отвечает. Передатчик я сдал в подпольный обком, ихнему радисту, и решили мы уходить домой, и вот шли… Как я за тебя-то волновался! — вдруг вырвалось у него из самого сердца. — А что, думаю, если забросили тебя, вот так же, как нас, в тыл к врагу, и осталась ты одна? А не то завалилась, и где-нибудь в застенке немцы твою душу терзают, — говорил он глухо, сдерживая себя, и его взгляд уже не с выражением теплоты и нежности, а со страстью так и пронзал ее.
— Сережа! — сказала она. — Сережа! — И опустила свою золотистую голову на руки.
Большой, с набухшими жилами рукою он осторожно провел один раз по ее голове и руке.
— Оставили меня здесь, — сам понимаешь, зачем… Велели ждать приказа, и вот скоро месяц, а никого и ничего, — тихо говорила Любка, не подымая головы. — Немецкие офицеры лезут, как мухи на мед, первый раз в жизни выдавала себя не за того, кто есть, чорт знает что вытворяла, изворачивалась, противно, и сердце болит за самое себя. А вчера люди, что с эвакуации вернулись, сказали — отца убили немцы на Донце во время бомбежки, — говорила Любка, покусывая свои ярко-красные губы.
Солнце всходило над степью, и слепящие лучи его отразились от этернитовых крыш, тронутых росою. Любка вскинула голову, тряхнула кудрями.
— Надо уходить тебе. Как думаешь жить?
— Как и ты. Сама же сказала, мы с одного дерева листочки, — сказал Сергей с улыбкой.
Проводив Сергея через двор, задами, Любка быстро привела себя в порядок, одевшись, впрочем, как можно проще: ее путь был на Голубятники, к старому Ивану Гнатенко.
Она ушла во-время. В дверь их дома страшно застучали. Дом стоял поблизости от Ворошиловградского шоссе, это стучались на постой немцы.
Весь день Валько просидел на сеновале не евши, потому что нельзя было проникнуть к нему. А ночью Любка вылезла из окна в комнате матери и провела дядю Андрея на Сеняки, где на квартире знакомой вдовы, верного человека, назначил ему свидание Иван Кондратович.
Здесь-то Валько и узнал всю историю встречи Кондратовича с Шульгою. Валько знал Шульгу и в юности, как земляка-краснодонца, и на протяжении последних лет, по работе в области. И у Валько не было теперь сомнений, что Шульга был одним из тех людей, кто оставлен во главе краснодонского подполья. Но как было найти его?
— Не поверил он, значит, тебе? — с грубоватой усмешкой спрашивал Валько Кондратовича. — Ото дурний!.. — Он не понимал поступка Шульги. — А как сын? — Валько хмуро подмигнул.
— А кто его знает, — потупился Кондратович. — Я его спросил напрямик: «Пойдешь к немцам служить? Говори мне, отцу, честно, чтобы я знал, чего я от тебя могу ждать». А он: «Что я, — говорит, — дурак — служить им? Я и так проживу при них не хуже!..»
— Сразу видать, человек сообразительный, не в отца, — усмехнулся Валько. — А ты это используй. Раструби по всем перекресткам, что он при советской власти судился. И ему хорошо, и тебе при нем будет спокойнее от немцев.
— Эх, дядя Андрей, не думал я, что ты меня будешь таким шуткам учить! — с досадой сказал Кондратович своим низким голосом.
— Эге, брат, а ты — старый человек, а хочешь немцев одолеть в беленькой рубашке!.. Ты на работу встал, нет?
— Какая ж работа? Шахта-то взорвана!
— Ну, як кажуть, по месту службы явился?
— Что-то я тебя не понимаю, товарищ директор… — Кондратович даже растерялся, настолько то, что говорил Валько, шло вразрез с тем, как он, Кондратович, наметил жить при немцах.
— Значит, не явился. А ты явись, — спокойно сказал Валько. — Работать ведь можно по-разному. А нам важно своих людей сохранить.
Валько так — и остался у этой вдовы, но на другую ночь сменил квартиру. Новое его местопребывание знал только один Кондратович, которому Валько безгранично верил.
В течение нескольких дней Валько с помощью Кондратовича и Любки, а также Сергея Левашова и сестер Иванцовых, которых ему рекомендовала та же Любка, разнюхивал, что предпринимают в городе немцы, и завязывал связи с оставшимися в городе членами партии и известными ему беспартийными людьми. Но так и не мог обнаружить Шульги. Единственной ниточкой, которая могла связать его с областным подпольем, была Любка, но по характеру Любки и ее поведению Валько догадывался, что она разведчица, и до поры до времени ничего не откроет ему. Он решил действовать самостоятельно, в надежде, что все пути, ведущие в одну точку, рано или поздно сойдутся. И направил Любку к Олегу Кошевому, который мог ему теперь пригодиться.
— Я м-могу лично повидать дядю Андрея? — спрашивал Олег, стараясь не показать своего волнения.
— Нет, лично повидать его не можно, — говорила Любка с загадочной улыбкой. — У нас ведь, правда, дело любовное… Ниночка, подойди, познакомься с молодым человеком!
Олег и Нина неловко подали друг другу руки, и тот и другая смутились.
— Ничего, вы скоро привыкнете, — говорила Любка. — Я вас сейчас покину, а вы пройдитесь куда-нибудь под ручку и поговорите по душам, как жить будете… Желаю вам счастливо провести время! — сказала она и, блеснув глазами, полными лукавства, и мелькнув ярким своим платьем, выпорхнула из сарая.
Они стояли друг против друга: Олег — растерянный и смущенный, Нина — с выражением вызова на лице.
— Здесь нам оставаться нельзя, — сказала она с некоторым усилием, но спокойно, — лучше куда-нибудь пойдем… И будет, правда, лучше, если ты возьмешь меня под руку…
На невозмутимом лице дяди Коли, прогуливавшегося по двору, выразилось крайнее изумление, когда он увидел выходящего со двора племянника об руку с этой незнакомой девушкой.
Они, и Олег и Нина, были еще настолько неопытны и юны, что долго не могли избавиться от чувства взаимной неловкости. Каждое прикосновение друг к другу лишало их дара слова. Руки, продетые одна в другую, казались им раскаленным железом.
По вчерашнему уговору с ребятами, Олег должен был разведать ту сторону парка, в которую упиралась Садовая улица, и он повел Нину по этому маршруту. Почти во всех домах по Садовой и вдоль парка стояли немцы, но, едва вышли за калитку, Нина сразу заговорила о деле — тихим голосом, как если бы она говорила о чем-нибудь интимном:
— Дядю Андрея тебе видеть нельзя, ты будешь держать связь со мной… На это не обижайся, я тоже его ни разу не видела… Дядя Андрей велел узнать: нет ли у тебя таких ребят, кто мог бы разнюхать, кто из наших сидит у немцев арестованный…
— Один парень, очень боевой, за это взялся, — быстро сказал Олег.
— Дядя Андрей велел, чтобы ты рассказывал мне все, что тебе известно… И про своих и про немцев.
Олег передал ей то, что рассказал ему Тюленин о подпольщике, выданном немцам Игнатом Фоминым, и то, что сообщил ему ночью Володя Осьмухин.
— П-пока мы с тобой разговариваем, — с улыбкой сказал Олег, — я насчитал т-три зенитки, правее школы, туда, вглубь, а рядом б-блиндаж, а автомашин не видно…
— А счетверенный пулемет и двое немцев — на крыше школы? — вдруг спросила она.
— Я не заметил, — с удивлением сказал Олег.
— А оттуда с крыши весь парк просматривается, — сказала она немного даже с укоризной.
— Значит, ты тоже все высматривала? Разве тебе тоже поручили? — с заблестевшими глазами допытывался Олег.
— Нет, я сама. По привычке, — сказала она и, спохватившись, быстро с вызовом взглянула на Олега из-под могучего раскрылия своих бровей — не слишком ли она раскрыла себя.
Но он был еще достаточно наивен, чтобы заподозрить ее в чем-либо.
— Ага… вон машины, — целый ряд! Носами в землю зарылись, только края кузовов торчат, и там у них кухня походная дымит! Видишь? Только ты не смотри туда, — с увлечением говорил Олег.
— И нет никакой надобности смотреть: пока со школы не снят наблюдательный пост, шрифтов все равно не выкопать, — спокойно сказала она.
— В-верно… — он с удовольствием посмотрел на нее и засмеялся.
— Ты не скажешь мне, как найти Осьмухина, если дядя Андрей спросит?
Олег дал адрес Жоры Арутюнянца.
Они уже привыкли друг к другу, шли не торопясь, и полная большая женственная рука Нины доверчиво покоилась на руке Олега. Они уже миновали парк. Справа от них вдоль улицы, возле стандартных домиков, стояли немецкие машины, то грузовые, то легковые разных марок, то походная радиостанция, то санитарный автобус, и всюду виднелись немецкие солдаты. А слева тянулся пустырь, в глубине которого, возле каменного здания казарменного типа, немецкий сержант в голубоватых погонах с белым кантом проводил ученье с небольшой группой русских в гражданской одежде, вооруженных немецкими ружьями. Они то строились, то рассыпались, ползли, схватывались врукопашную. Все они были уже пожилые. На рукавах у них были повязки со свастикой.
— Жандарм фрицевский… Учит полицаев, как нашего брата ловить, — сказала Нина, сверкнув глазами.
— Откуда ты знаешь? — спросил он, вспомнив то, что рассказывал ему Тюленин.
— Я уже их видела.
— Сволочь какая! — сказал Олег с брезгливой ненавистью. — Таких давить и давить…
— Стоило б, — сказала Нина.
— Ты хотела бы быть партизаном? — неожиданно спросил он.
— Хотела бы.
— Нет, ты представляешь, что такое партизан? Работа партизана совсем не показная, но какая благородная! Он убьет одного немца, убьет другого, убьет сотню, а сто первый может убить его. Он выполнит одно, второе, десятое задание, а на одиннадцатом может сорваться. Это дело требует самоотверженности. Партизан никогда не дорожит своей личной жизнью. Он никогда не ставит свою жизнь выше счастья родины. И если надо выполнить долг перед родиной, он никогда не пожалеет своей жизни. И он никогда не продаст и не выдаст товарища. Я хотел бы быть партизаном! — говорил Олег с такой глубокой, искренней, наивной увлеченностью, что Нина подняла на него глаза, и в них выразилось что-то очень простоватое и доверчивое.
— Слушай, неужели мы будем с тобой встречаться только по делу? — вдруг сказал Олег.
— Нет, почему же, мы можем встречаться… когда свободны, — сказала Нина, немного смутившись.
— Где ты живешь?
— Ты не занят сейчас?… Может быть, ты проводишь меня? Я хотела бы познакомить тебя со своей старшей сестрой Олей, — сказала она, не совсем уверенная, что она хочет именно этого.
Счастливый своим новым знакомством и тем, как складывались дела его, очень голодный, Олег возвращался домой. Но, видно, ему не суждено было поесть сегодня. Дядя Коля шел ему навстречу:
— Я тебя уже давно караулю: «Конопатый» (так они называли денщика) все время ищет тебя.
— К ч-чорту! — беспечно сказал Олег.
— Все-таки лучше от него подальше. Ты знаешь, Виктор Кистринов здесь, вчера объявился. Его немцы у Дона повернули. Давай зайдем к нему, благо у его хозяйки немцев нет, — сказал дядя Коля.
Виктор Кистринов, молодой инженер, сослуживец Николая Николаевича и его приятель, встретил их необычайной новостью:
— Слыхали? Стеценко назначен бургомистром! — воскликнул он, оскалившись одной стороной рта, как злая собака.
— Какой Стеценко? Начальник планового отдела? — Даже дядя Коля удивился.
— Он самый.
— Брось смеяться!
— Не до смеху.
— Да не может того быть! Такой тихий, исполнительный, в жизни никого не задел…
— Так вот тот самый Стеценко, тихий, никого в жизни не задел, тот, без кого нельзя было представить себе ни одной выпивки, ни одного преферанса, про кого все говорили — вот свой человек, вот душа-человек, вот милый человек, вот симпатичный человек, вот тактичный человек, — тот самый Стеценко — наш бургомистр, — говорил Виктор Кистринов, тощий, колючий, ребристый, как штык, весь клокоча и даже булькая слюной от злости.
— Честное слово, дай опомниться, — говорил Николай Николаевич, все еще не веря, — ведь не было же среди инженеров ни одной компании, в какую бы его не приглашали! Я сам с ним столько водки выпил! Я от него не то чтобы какого-нибудь нелояльного, я вообще от него ни одного громкого слова не слыхал… И было бы у него какое-нибудь прошлое, — так ведь все ж его знают, как облупленного: отец его из мелких чиновников, и сам он никогда ни в чем не был замешан…
— Я сам с ним водку пил! А теперь он нас по старому знакомству первых — за галстук, и — либо служи, либо… — и Кистринов рукою с тонкими пальцами сделал петлеобразный жест под потолок. — Вот тебе и симпатичный человек!
Не обращая внимания на примолкшего Олега, они еще долго переживали, как это могло получиться, что человек, которого они знали несколько лет и который всем так нравился, мог стать бургомистром при немцах. Наиболее простое объяснение напрашивалось такое: немцы заставили Стеценко стать бургомистром под страхом смерти. Но почему же выбор немцев пал именно на Стеценко? И потом внутренний голос, тот сокровенный, чистый голос совести, который определяет поступки людей в самую ответственную и страшную минуту жизни, подсказывал им, что если бы им, обыкновенным, рядовым советским инженерам, выпал этот выбор, они предпочли бы смерть такому падению.
Нет, очевидно, дело было не так просто, что Стеценко согласился стать бургомистром под страхом смерти. И, стоя перед лицом этого непонятного явления, они в который уже раз говорили:
— Стеценко! Скажи, пожалуйста!.. Нет, подумай только! Спрашивается, кому же тогда можно верить?
И пожимали плечами и разводили руками.
Глава двадцать четвертая
Стеценко, начальник планового отдела треста «Краснодонуголь», был еще не старым человеком, где-то между сорока пятью и пятьюдесятью. Он действительно был сыном мелкого чиновника, до революции служившего в акцизе, и действительно никогда ни в чем «не был замешан». По образованию он был инженер-экономист и всю жизнь работал как экономист-плановик в различных хозяйственных организациях.
Нельзя сказать, чтобы он быстро продвигался по служебной лестнице. Но он и не стоял на одном месте: можно сказать, что он восходил не с этажа на этаж, а со ступеньки на ступеньку. Но он всегда был недоволен тем местом, какое занимал в жизни.
Он был недоволен не тем, что его трудолюбие, энергия, знания, скажем, недостаточно используются и в силу этого он не имеет от жизни того, чего бы он заслуживал. Он был недоволен тем, что не получает от жизни всех ее благ без всякой затраты труда, энергии и знаний. А то, что такая жизнь возможна и что она приятна, он это наблюдал сам в старое время, когда был молодым, а теперь он любил читать об этом в книгах — о старом времени или о заграничной жизни.
Нельзя сказать, чтобы он хотел стать баснословно богатым человеком, крупным промышленником или купцом, или банкиром, — это тоже потребовало бы от него энергии, волнений: вечная борьба, соперники, стачки, какие-то там, чорт бы их побрал, кризисы! Но ведь существуют же на свете тихие доходы, какая-нибудь там рента или просто хороший оклад на спокойной и почтенной должности, — существуют везде, но только «не у нас». И все развитие жизни «у нас» показывало Стеценко, что годы его идут, а он все больше отдаляется от идеала своей жизни. И поэтому он ненавидел общество, в котором жил.
Но, будучи недоволен общественным устройством и своей судьбой, Стеценко никогда ничего не предпринимал для изменения общества и своей судьбы, потому что он всего боялся. Он боялся даже крупно сплетничать и был самым обыкновенным, рядовым сплетником, не выходившим за пределы разговоров о том, кто сколько пьет и кто с кем живет. Он никогда не критиковал конкретных лиц, ни ближних, ни дальних, но любил поговорить вообще о бюрократизме в учреждениях, об отсутствии личной инициативы в торговых организациях, о недостатках образования молодых инженеров по сравнению «с его временем» и о некультурном обслуживании в ресторанах и в банях. Он никогда ничему не удивлялся и склонен был от всех людей ждать решительно всего. Если кто-нибудь рассказывал о крупной растрате, о загадочном убийстве или просто о семейной неприятности, Стеценко так и говорил:
— Я лично не удивляюсь. Всего можно ждать. Я, знаете, ли. жил с одной дамочкой, — очень культурная, между прочим, замужняя, — и она меня обокрала…
Как и у большинства людей, все, что он носил, чем обставлял квартиру, чем мылся и чистил зубы, было отечественного производства и из отечественных материалов. И в компании инженеров, побывавших в заграничной командировке, Стеценко любил за рюмкой водки простовато и хитровато подчеркнуть это.
— Наше, советское! — говорил он, теребя полной и необыкновенно маленькой по его грузной комплекции рукою кончик рукава своего пиджака в полоску. И нельзя было понять, говорит ли он это с гордостью или в осуждение.
Но втайне он завидовал заграничным галстукам и зубным щеткам своих товарищей до того, что его малиновая лысина вся покрывалась потом.
— Премиленькая вещичка, — говорил он. — Подумайте только — зажигалка, она же перочинный ножик, она же пульверизатор! Нет, все-таки у нас так не умеют, — говорил этот гражданин страны, в которой сотни и тысячи рядовых крестьянских женщин работали на комбайнах на колхозных полях.
Он хвалил заграничные кинокартины, хотя их не видел, и мог часами, по нескольку раз в день перелистывать заграничные журналы — не те журналы по экономике горного дела, которые иногда попадали в трест, эти журналы его не могли интересовать, поскольку он не знал языков и не стремился их изучить, — а те, что завозили иногда сослуживцы, — журналы мод и вообще такие журналы, в которых было много элегантно одетых женщин и просто женщин возможно более голых.
Но во всех этих высказываниях, вкусах, привычках и склонностях не было ничего подчеркнутого, что резко выделяло бы его среди других людей. Потому что многие, очень многие люди, у которых были совсем другие интересы, иная деятельность, иные мысли и страсти, — в общении со Стеценко в том или ином случае проявляли сходные с ним вкусы или взгляды, не задумываясь над тем, что в их жизни они занимают десятое или последнее, или просто случайное место, а в жизни Стеценко они являются выражением всей его натуры.
И так бы он и прожил, этот грузный, с малиновым лицом и лысиной, медлительный, не вызывающе, но достойно солидный человек-невидимка, с тихим низким грудным голосом и маленькими красными глазками застарелого любителя выпить, прожил бы до конца дней, ни с кем не дружа, принимаемый решительно всеми, среди ненавистных ему дневных и ночных служебных часов, заседаний месткома, непременным членом которого он состоял, среди выпивок и преферансов, поднимаясь, независимо от собственной воли, со ступеньки на ступеньку по медленной служебной лестнице, — так бы он и прожил, если бы…
То, что страна, в которой жил этот человек-невидимка, не может выстоять против Германии, было ясно Стеценко с самого начала: не потому, что он был осведомлен о ресурсах обеих стран и хорошо разбирался в международных отношениях, — он решительно не знал и не хотел знать ни того, ни другого, — а потому что не могла же страна, которая не соответствовала идеалу его жизни, выстоять против страны, которая, как он полагал, вполне отвечала идеалу его жизни. И уже в тот воскресный час июня, когда он услышал по радио речь Молотова, Стеценко ощутил во всех внутренностях некоторое беспокойство, род волнения, возникающего перед необходимостью перемены обжитой квартиры.
При каждом известии об оставлении Красной Армией городов, все более отдаленных от границы, он все более понимал, что квартиру переменить необходимо. А в момент взятия Киева Стеценко уже был как бы в пути на новое местожительство с грандиозными планами его устройства и освоения.
Так к моменту вступления немцев в Краснодон Стеценко проделал духовно примерно тот же путь, что Наполеон проделал физически с момента бегства с острова Эльбы до вступления в Париж,
К генералу фон Венцелю его, Стеценко, долго и грубо не впускали — сначала часовой, потом денщик. На беду его из дому вышла бабушка Вера, которой Стеценко очень боялся, и он, сам не зная, как это случилось, торопливо снял шляпу, поклонился бабушке в пояс и сделал вид, что воспользовался двором, чтобы пройти с улицы в улицу. И бабушка не нашла в этом ничего удивительного. Все-таки он дождался у калитки выхода молоденького адъютанта.
Толстый Стеценко, сняв шляпу, вприпрыжку бежал сбоку и немножко сзади немецкого офицера. Адъютант, не глядя на него и не вникая в то, что говорил Стеценко, указал ему пальцем на немецкую комендатуру.
Комендант города Штоббе, штурмфюрер службы СС, был из тех отлитых по единой модели пожилых прусских жандармов, каких Стеценко немало насмотрелся в «Ниве» на фотографиях, изображавших встречи венценосцев. Штурмфюрер Штоббе был апоплексичен, каждый ус его с проседью был туго закручен, как хвост морского конька, одутловатое лицо его, покрытое мельчайшей сетью желто-сизых прожилок, было налито пивом, а выпученные глаза были того мутного бутылочного цвета, в котором нельзя отличить белка от роговицы.
— Вы хотите служить в полиции? — отбросив все несущественное, прохрипел штурмфюрер Штоббе.
Стеценко, застенчиво склонив набок голову и плотно приложив к ляжкам полные маленькие руки с пальчиками, похожими цветом и формой на заграничные консервированные сосиски, сказал:
— Я инженер-экономист, я бы полагал…
— К майстеру Брюкнер! — не дослушав, прохрипел Штоббе и так выпучил водяные глаза со слившимися белком и роговицей, что Стеценко, зигзагообразно отступая от коменданта, вышел в дверь задом.
Жандармерия помещалась в длинном, давно беленом и облупившемся одноэтажном бараке, прижавшемся к горушке, ниже райисполкома, и отделенном пустырем от района города, называвшегося в просторечии «Восьмидомики». Раньше там помещалась городская и районная милиция, и Стеценко запросто бывал в этом помещении как-то перед войной, в связи со случившейся у него на дому покражей.
Сопровождаемый немецким солдатом с ружьем, Стеценко вошел в полутемный коридор, так знакомый ему, и вдруг отпрянул в испуге: он чуть не столкнулся с длинным, на полтуловища выше Стеценко, человеком и, вскинув глаза, узнал в этом человеке в старомодном картузе известного в Краснодоне шахтера — Игната Фомина. Игната Фомина никто не сопровождал. Он был в начищенных сапогах и в костюме, таком же приличном, как и у Стеценко. И оба этих прилично одетых господина, шмыгнув глазами, разошлись, будто не узнали друг друга.
В приемной того самого кабинета, где помещался когда-то начальник краснодонской милиции, Стеценко увидел перед собой Шурку Рейбанда, экспедитора хлебозавода, в хорошо знакомой Стеценко черной, с малиновым верхом, кубанке на маленькой, смуглой костяной головке. Шурку Рейбанда, выходца из немецких колонистов, знал весь город, потому что он отпускал хлеб столовым всех учреждений, хлебным киоскам и магазинам горпо. Никто его и не звал иначе, как Шуркой Рейбандом.
— Василий Илларионович!.. — в тихом изумлении сказал Шурка Рейбанд, но, увидев за спиной Стеценко солдата, запнулся.
Стеценко склонил лысину немного набок и вперед и сказал:
— Что вы, господин Рейбанд! Я хочу… — он сказал — не «служить», а «услужить».
Господин Рейбанд приподнялся на носках, помедлил и, не постучавшись, нырнул в кабинет начальника. И стало ясно, что Шурка Рейбанд является теперь неотъемлемой составной частью нового порядка — Ordnung'a.
Он пробыл там довольно долго. Потом в приемной прозвучал начальственный звонок, и немецкий солдат-писарь, одернув мышиный мундирчик, проводил Стеценко в кабинет.
Майстер Брюкнер был, собственно, не майстер, а вахтмайстер, то есть жандармский вахмистр. И это была, собственно, не жандармерия, а краснодонский жандармский пункт. Окружная жандармерия помещалась в городе Ровеньки. Впрочем, майстер Брюкнер был не просто вахтмайстер, а гауптвахтмайстер, то есть старший жандармский вахмистр.
Когда Стеценко вошел в его кабинет, майстер Брюкнер не сидел, а стоял, заложив руки за спину. Он был высокий и не очень тучный, с опущенным и сильно выдавшимся круглым животом. Под глазами у него были мягкие морщинистые темные мешки того происхождения, которое, если вникнуть в него, могло бы пояснить, почему гауптвахтмайстер Брюкнер проводил большую часть своей сознательной жизни стоя, а не сидя.
— По образованию и опыту я инженер-экономист, я полагал бы… — сказал Стеценко, застенчиво склонив голову и приложив к брюкам в полоску плотно сдвинутые пальчики-сосиски.
Майстер Брюкнер повернул голову к Рейбанду и брезгливо сказал по-немецки:
— Скажи ему, что по полномочию фюрера я назначаю его бургомистром.
В ту же самую секунду Стеценко представил себе, какие люди из тех, кого он знал, кто раньше проходил мимо него или относился к нему панибратски, теперь попадут в зависимость от него. И он низко склонил лысину, сразу покрывшуюся потом. Ему казалось, что он много и сердечно благодарит майстера Брюкнера, на самом деле он молча шевелил губами и кланялся.
Майстер Брюкнер отогнул полу мундира, открыв плотно обтянутый брюками, опущенный живот, круглый, как кавун, вынул из кармана золотой портсигар, достал папироску и прямым точным движением большой, в ромбиках желтой кожи, руки вставил папироску между губ. Подумав, он взял из портсигара еще одну папироску и протянул ее Стеценко.
Стеценко не посмел отказаться.
Потом майстер Брюкнер, не глядя, нащупал на столе распечатанную узкую плитку шоколада, не глядя отломил от нее несколько слитных квадратиков и молча протянул Стеценко.
— Это не человек, а идеал, — рассказывал впоследствии Стеценко своей жене.
Рейбанд препроводил Стеценко к заместителю старшего вахмистра господину Балдеру, который был уже просто вахмистром и всей своей комплекцией, манерами, даже тихим низким грудным голосом так походил на Стеценко, что, будь Стеценко в немецком мундире, его уже трудно было бы отличить от вахмистра. Стеценко получил от него инструкцию о сформировании городской управы и ознакомился со своей структурой власти при новом порядке — Ordnung'e.
Согласно этой структуре краснодонская городская управа во главе с бургомистром была просто одним из отделов канцелярии жандармского пункта.
Так Стеценко стал бургомистпом.
А Виктор Кистринов и дядя Коля стояли теперь друг против друга, разводили руками и говорили:
— Кому же тогда можно верить?
В тот вечер, когда Матвей Шульга распростился с Кондратовичем, ему уже ничего не оставалось, как направить свой путь к Игнату Фомину, на Шанхай.
По внешним признакам, — а только по внешним признакам и мог теперь Матвей Костиевич составить первое впечатление, — Фомин произвел на него благоприятное впечатление. Костиевичу понравилось, что когда он сказал пароль, Игнат Фомин не выразил волнения и излишней торопливости, а внимательно осмотрел Костиевича, кинул взгляд вокруг, потом пропустил Костиевича в горницу и только здесь сказал ему отзыв. Фомин был очень немногословен и ни о чем не расспрашивал, а только внимательно слушал и на все распоряжения отвечал: «Будет сделано». Понравилось Костиевичу и то, что Игнат Фомин у себя дома был в жилете под пиджаком и при галстуке, и с часами с цепочкой, — в этом он видел признак культурного интеллигентного рабочего воспитанного в советское время.
Правда, некоторые мелочи не то чтобы не понравились Костиевичу — они были так незначительны, что не могли вызвать с его стороны определенного отношения, — но были отмечены им как неприятные. Ему показалось, что жена Фомина, мясистая, сильная женщина с широко поставленными узкими косящими глазами и неприятной улыбкой, обнажавшей крупные редкие желтые зубы, с первого же момента их знакомства стала относиться к нему, к Шульге, как-то уж очень льстиво и угодливо. И еще невольно отметилось ему в первый же вечер, что Фомин — Игнат Семенович, как сразу же стал называть его Шульга, — немного скуповат: на откровенное заявление Костиевича о том, что он сильно проголодался, Фомин сказал, что с продовольствием им, должно быть, будет туговато. И они действительно нельзя сказать, чтобы уж так хорошо покормили его при их достатке. Но Костиевич видел, что они едят то же, что и он, и подумал, что он не может знать всех личных обстоятельств их жизни.
И эти мелочи не могли разрушить того общего благоприятного впечатления, какое Фомин произвел на Матвея Костиевича.
А между тем самый худший и последний из людей, к которому Матвей Костиевич мог бы зайти без всякого выбора, по чистой случайности, был бы лучше Игната Фомина. Потому что из всех людей, населявших город Краснодон, Игнат Фомин был самым страшным человеком, страшным особенно потому, что он уже давно не был человеком.
До 1930 года у себя на родине, в Острогожском округе, Воронежской области, Игнат Фомин, который вовсе не был тогда Игнатом Фоминым, слыл самым богатым и сильным человеком. Он владел непосредственно и через подставных лиц двумя мельницами, двумя конными машинами-лобогрейками, многими плугами, двумя веялками, молотилкой, имел три усадьбы, до десятка лошадей, шесть коров, несколько десятин плодового сада, пасеку до ста ульев, и, кроме постоянно работавших у него четырех батраков, он мог исподволь пользоваться трудом крестьян из нескольких волостей, потому что во всех этих волостях было много людей, материально зависевших от него.
Он был богат и до революции, но еще богаче были два его старших брата, особенно старший брат, унаследовавший хозяйство отца, А Игнат Фомин, как самый младший, женившийся перед войной четырнадцатого года и выделенный отцом на самостоятельное хозяйство, был обижен им. Но после революции, вернувшись с германского фронта, Игнат Фомин очень ловко использовал свою якобы бедность, прикинулся обиженным старой властью человеком и проник во все органы советской власти и общественные органы села, начиная с комитета бедноты, как человек не только неимущий и революционный, но и беспощадный к врагам революции. Используя эти органы власти и то, что братья его были, как и он, действительно богатые и ненавидевшие советскую власть люди, Игнат Фомин подвел под суд и высылку сначала самого старшего, а потом и второго брата, завладел их имуществом и пустил по-миру их семьи с малыми детьми, которых ему было не жаль, особенно потому, что своих детей у него не было и он не мог их иметь. Так он стал в округе тем, кем он был. И до самого 1930 года, несмотря на эти богатства, многие представители власти считали его своеобразным явлением на советской почве — богатым, но вполне своим человеком, так называемым культурным хозяином.
Но крестьяне ряда волостей, куда простиралось его влияние, знали, что это беспощадный кулак-кровопийца и страшный человек, И когда в тридцатом году стали создаваться колхозы и народ при поддержке власти начал раздевать богатеев, на Игната Фомина, жившего тогда под старой, собственной, фамилией, обрушилась волна народной мести. Игнат Фомин лишился всего и подлежал высылке на север, но, как человека известного и, казалось, смирного, местные власти не взяли его до высылки под стражу. А Игнат Фомин с помощью жены ночью убил председателя сельского совета и секретаря сельской ячейки, — в эти дни председатель и секретарь жили не при своих семьях, а в помещении сельского совета, и в ночь, когда подстерег их Фомин, вернулись из гостей сильно выпившие. Фомин убил их и бежал вместе с женой сначала в Лиски, а потом в Ростов-на-Дону, где у него были свои верные люди.
В Ростове он купил документы на имя рабочего железнодорожных мастерских Игната Семеновича Фомина, документы, по которым он выглядел заслуженным рабочим человеком, выправил соответствующие документы и на жену свою. И так он появился в Донбассе, зная, что там очень нужны рабочие руки и не будут допытываться, кто он и откуда.
Он твердо верил в то, что рано или поздно дождется своего часа, а пока что наметил для себя определенную и ясную линию поведения. Прежде всего он знал, что должен трудиться на совесть: во первых, потому, что так ему легче будет спрятаться, во-вторых, потому, что добросовестный труд при его сноровке и уменье даст ему возможность жить в достатке, и, в-третьих, потому, что как он ни был богат в прошлом, труд всегда был ему в привычку. А кроме того, он решил особенно не высовываться, не лезть в общественные дела, а к начальству относиться с покорностью и, избави бог, никого не критиковать.
Так с течением времени этот человек-невидимка стал уважаем властями не только как прилежный, честный рабочий, но и как человек большой скромности и дисциплины. У него хватило выдержки ничем не изменить этой своей линии поведения, даже когда немцы подошли близко к Ворошиловграду. Он не сомневался в том, что немцы будут здесь. И только когда его спросили, не согласится ли он предоставить свою квартиру подпольной организации на случай прихода немцев, он чуть не выдал себя, такое им овладело чувство злорадства и наслаждения местью.
И даже то, что так понравилось Шупьге, — что Фомин ходил у себя дома в пиджаке и в галстуке, и при часах, — объяснялось не его любовью к опрятности, — в обычное время он, как и все рабочие, одевался чисто, но в простую повседневную одежду, — а объяснялось тем, что он с часу на час ждал немцев и, желая понравиться им, вытащил из сундука все лучшее из того, что имел.
В то время, когда Стеценко находился сначала у старшего жандармского вахмистра Брюкнера, а потом у вахмистра Балдера, Матвей Костиевич лежал в том же бараке, на второй половине, в маленькой темной каморке, избитый и окровавленный.
В прошлом вся эта половина барака, состоявшая из нескольких камер и разделенная вдоль узким коридором, продолжением коридора, разделявшего служебные помещения милиции, представляла собой единственное в Краснодоне место заключения.
Новый порядок, Ordnung, состоял в том, что теперь те несколько общих камер и несколько одиночек, которые составляли помещение дома заключения, были битком набиты мужчинами, женщинами, подростками и стариками. Здесь были люди из города и из станиц и хуторов, задержанные по подозрению в том, что они советские работники, партизаны, коммунисты, комсомольцы; люди, проступком или словом оскорбившие немецкий мундир; люди, скрывшие свое еврейское происхождение; люди, задержанные за то, что они без документов, и просто за то, что они люди.
Людей этих почти не кормили и не выпускали не только на прогулку, но и по естественным надобностям. В камерах стояло невыносимое зловоние, и старые полы барака, давно тронутые грибком, были загажены, пропитаны мочою и кровью.
Но как ни забиты были все камеры, Матвея Шульгу, или Евдокима Остапчука, под чьим именем он был арестован, поместили отдельно.
Он был избит, еще когда его брали, — он оказал сопротивление и обнаружил такую физическую силу, что с ним долго не могли справиться. Потом его били здесь в тюрьме гауптвахтмайстер Брюкнер, вахтмайстер Балдер и арестовавшие его ротенфюрер СС — Фенбонг, начальник полиции Соликовский и немецкий полицейский Игнат Фомин, надеясь сразу же, пока он не пришел в себя, сломить его волю. Но если от Матвея Костиевича нельзя было ничего выведать в обычном состоянии, тем более нельзя было ничего выведать, когда он был в ожесточении борьбы.
Он был так силен, что и теперь, избитый и окровавленный, он лежал не от изнеможения, а заставляя себя лежать, чтобы отдохнуть. Но если бы его снова взяли, он мог бы еще сражаться столько, сколько бы потребовалось.
У него саднило лицо, один глаз затек кровью. У него страшно ломило руку, по которой, выше кисти, его ударил железным прутом унтер Фенбонг. Душу Матвея Костиевича терзали представления того, как немцы где-то так же мучают его жинку, его детей, мучают из за него, из за Шульги, и нет уже никакой надежды, чтобы он когда-нибудь мог их спасти.
Но страшнее физической боли и этой душевной муки палило Костиевича сознание того, что он попал в руки врага, не выполнив своего долга, и что он сам в этом виновен.
То, казалось бы, естественное в его положении оправдание, что не он, а другие люди, плохо организовавшие дело, виноваты в его провале, только в самое первое время пришло ему в голову, но он тотчас же отбросил его как ложное утешение слабых.
По опыту своей жизни он знал, что успех всякого общественного дела не может не зависеть от многих людей, среди которых найдутся и такие, кто плохо выполнит свою часть дела. Но только слабый духом и жалкий человек, будучи поставлен на чрезвычайное дело в чрезвычайных обстоятельствах и не выполнив его, способен жаловаться на то, что другие люди виноваты в этом. Внутренний чистый голос совести говорил ему, что он, особенный человек, с опытом прошлого подполья, потому и был выдвинут на это чрезвычайное дело в чрезвычайных обстоятельствах, чтобы своей волей, опытом, организационным навыком преодолеть все и всякие опасности, трудности, лишения, препятствия, ошибки других людей, от которых зависело это дело. Вот почему Матвей Костиевич не мог винить и не винил никого в своем провале. И сознание того, что он не только провалился сам, а провалил все дело, страшнее и горше всякой иной муки терзало душу Костиевича.
Неумолкающий правдивый голос совести подсказывал ему, что где-то, в чем-то он поступил неправильно. И он снова и снова мучительно перебирал в памяти своей мельчайшие подробности своих поступков и слов с того момента, как расстался с Иваном Федоровичем Проценко, и не мог найти, где, в чем и когда он поступил неправильно.
И в страшных мучениях, в тоске невыносимой душа его обращалась к Проценко и вопрошала:
— Ну, а ты ж, Иван Федорович? Як ты? Чи жив ты? Бьешь ли ты проклятых ворогов, пересилил ли ты их, перехитрил ли ты их? Или, может быть, так же как и меня, терзают душу твою? А может, вороны уже клюют серед степу твои веселые очи?
Глава двадцать пятая
Немцы окружили их на рассвете, а теперь уже солнце склонялось к вечеру.
Когда-то здесь был ручей, впадавший в Северный Донец. Ручей так давно пересох, что жители ближнего хутора Макаров Яр уже не помнили, когда здесь была вода. На месте ручья осталась лесистая балка; узкая в вершине и все более широкая к устью, она имела форму треугольника, — лес широкой полосой выходил на самый берег Донца.
Иван Федорович лежал в низкорослых кустах на самом трудном участке обороны в вершине балки. Немецкая пуля скубанула его повыше правой залысины, сняв кусочек кожи с волосами, кровь натекла на висок и запеклась, но Иван Федорович не чувствовал этого. Он лежал в кустах и стрелял из автомата, а рядом остывал другой автомат.
Уже мало людей оставалось вокруг.
Екатерина Павловна, жена Проценко, давно уже покинула своих раненых. Она лежала неподалеку от мужа с лицом строгим и бледным и тоже стреляла. Все движения ее были экономные, точные, полные скрытой энергии и не замечаемого ею самой природного изящества, — со стороны казалось, она управляет своим автоматом одними пальцами. Правее ее лежал старик Нарежный, колхозник из Макарова Яра, пулеметчик «старого германского бою», как определил он себя.
Тринадцатилетний мальчик, внук Нарежного, обложенный ящиками с патронами, заряжал диски. А позади ящиков, в ложбинке, не отпуская нагретой трубки телефона, адъютант командира, погибшего прошлой ночью, все время бубнил на своем условном языке:
— Мама слушает… мама слушает… Кто? Здорово, тетя!.. Мало слив? Возьми у племянника… Мама слушает, мама слушает… У нас все в порядке. А у вас? Дальние родственники? Дайте им жару!.. Сестричка! Сестричка! Сестричка!.. Ты что заснула? Братец просит подсобить огоньком налево…
Если бы ночи не были такими лунными, можно было бы уйти вплавь на ту сторону Донца. Правда, партизанская база на той стороне, под станицей Митякинской, была давно обнаружена немцами и разграблена, чудом уцелел только многострадальный «газик» Ивана Федоровича, спрятанный в старом глиняном карьере, вход в который был завален и замаскирован. И все же за рекой действовала другая немецкая администрация, там начиналась уже Ростовская область, и легче было спрятаться, рассыпавшись по-двое, по-трое. Но ночи стояли светлые, как дни.
Была еще последняя надежда — с наступлением ночи прорваться в степь. Но если бы даже удалось прорваться в степь, хотя бы части отряда, дело все равно было проиграно. И сознание этого больше, чем чувство ответственности за жизни людей, чем представление собственной гибели и гибели жены, терзало душу Ивана Федоровича.
Они начали неплохо, — нет, совсем неплохо. В непосредственной близости от Ворошиловграда они произвели переполох в движущихся на восток немецких войсках и в их тылу. Они истребляли отставших солдат и офицеров, жгли цистерны с бензином, захватывали обозы, ловили в селах немецких сельскохозяйственных администраторов.
Но несколько дней назад части СС оцепили и прочесали всю местность в прилегающем к Донцу четырехугольнике — Ворошиловград, Краснодон, Гундоровская, Макаров Яр. И отряд был захвачен в этой лесистой балке, как в ловушке.
На десятки верст по эту сторону Донца тянулась степь, так густо населенная, что рудники, хутора, станицы почти примыкали одни к другим. Партизанские отряды, созданные по слепому подражанию отрядам лесных местностей или таких, где были широкие незаселенные степные пространства, — отряды этого типа были непригодны в густо населенном промышленном Донбассе.
Мысль эта сверлила и мучила Ивана Федоровича. Но он не только не имел права поделиться этой мыслью с кем-либо, даже с женой он должен был сохранять видимость того, что все идет так, как было предусмотрено.
Лежа в кустах, маленький, складный, румяный, уже обросший мягкой темной мужицкой бородой, Иван Федорович исправно бил по противнику и перекидывался шутками с стариком Нарежным. Как ни тяжело было их положение, оба они были довольны и взаимным соседством и нельзя сказать чтобы уж очень сложным разговором, который вели между собой.
Примерно через каждые полчаса Иван Федорович с посверкивающей в глазах его лукавой искрой говорил:
— Ну, як, Корний Тихонович, трошки жарко?
На что Корней Тихонович не оставался в долгу и отвечал:
— Та не можу сказать, шоб прохладно, но ще и не жарко, Иван Федорович.
А если немец особенно наседал, Иван Федорович говорил:
— Коли б вин мав миномети да пидкинув бы нам огурков, вот тоди б нам дюже жарко було! А, Корний Тихонович?
На что Корней Тихонович опять-таки не оставался в долгу и спокойно отвечал:
— Шоб такий лис закидать, треба богато огурков, Иван Федорович…
В лице у Нарежного было что-то молдаванское, даже турковатое: борода с курчавинкой, черная, смолистая, глаза черные, быстрые, с огоньком, и весь он, подсушенный, как стебель на солнце, с широкими сильными сухими плечами и сильными загорелыми руками, при кажущейся медлительности движений был полон скрытого огня.
Отряд, над которым, после гибели его командира, Проценко принял командование, состоял частью из людей, заранее оставленных в области, главным образом рабочих заводов, студентов, милиционеров, частью из примкнувших к ним колхозников окружных хуторов и станиц, людей пожилых и подростков. И старик Нарежный был дорог Ивану Федоровичу особенно потому, что он сам пришел в отряд, никем не привлеченный, пришел с внуком, сыном своего сына, находившегося на фронте.
— Ну, як, Корний Тихонович, трошки жарко? — в который уже раз спросил Иван Федорович.
И вдруг оба они сквозь вихрь автоматного огня услышали нарастающий издали со стороны Макарова Яра стрекот моторов. На секунду они даже перестали стрелять.
— Чуешь, Корний Тихонович?
— Чую.
Иван Федорович предостерегающе повел глазами в сторону жены и вытянул губы в знак молчания.
По дороге, не видной отсюда, двигался на подмогу немцам отряд мотоциклистов. Должно быть, его услышали в разных местах балки. Телефон лихорадочно заработал.
Солнце уже закатилось, но луна еще не взошла, и сумерки не надвинулись и тени ушли, в небе еще тлели множественные тихие светлые краски, переходящие одна в другую, и на земле — на кустах и деревьях, — на лицах людей, на ружьях и разбросанных по траве расстрелянных гильзах — на всем лежал этот странный меркнущий свет, готовый вот-вот быть поглощенным тьмою. Всего несколько мгновений постояла эта неопределенность — ни день, ни вечер — и вдруг точно какая-то сумеречная изморозь или роса начала рассеиваться в воздухе, оседала на кустах и на земле и мгновенно густела.
Стрекот мотоциклов, нараставший со стороны Макарова Яра, распространился по всей местности. Перестрелка развивалась то там, то здесь, все сильнее разгораясь у самой реки.
Иван Федорович взглянул на часы.
— Треба тикать… Терехин! В двадцать один ноль-ноль… — не оборачиваясь, сказал он адъютанту у телефона.
У Ивана Федоровича было условлено с командирами групп партизан, рассеянных по роще, что по его сигналу все группы сходятся в ложбине, выходящей в степь, у старого граба. Отсюда они должны были пойти на прорыв. Этот момент уже наспевал.
Чтобы обмануть бдительность немцев, две группы партизан, оборонявшие рощу у самого Донца, должны были задержаться долее других и демонстрировать как бы последнюю отчаянную попытку переправиться через реку. Иван Федорович быстро огляделся, ища, кого бы к ним послать.
Среди партизан, оборонявших вершину балки, находился один краснодонский парень — комсомолец Евгений Стахович До прихода немцев он учился в Ворошиловграде на курсах командиров ПВХО. Он выделялся среди партизан своим развитием, сдержанными манерами и очень рано сказывающимися навыками общественного работника. Иван Федорович, не доверяя явкам, данным ему Шульгою, предполагал использовать Стаховича для связи с краснодонским подпольем. И вот слева от себя Иван Федорович увидел его бледное лицо и мокрые растрепавшиеся светлые волосы, которые в другое время небрежными пышными волнами покоились на его горделиво вскинутой голове. Парень сильно нервничал, но из самолюбия не отползал в глубь балки. И это понравилось Ивану Федоровичу. Он послал Стаховича.
Евгений Стахович, насильственно улыбнувшись, пригибаясь худым телом к земле, побежал к берегу реки. — Гляди ж, Корний Тихонович, не задержись и ты! — сказал Проценко отважному старику, остававшемуся с группой партизан прикрыть отход.
С того момента, как партизаны, спрятавшиеся у самой реки, начали демонстрировать переправу через Донец, здесь, на берегу Донца, сосредоточились главные силы немцев и весь неприятельский огонь был направлен на эту часть леса и на реку. Визг пуль и их щелканье в кустах сливались в один сплошной режущий звук. Казалось, пули дробятся в воздухе и люди дышат раскаленной свинцовой пылью. Командовал этими группами партизан начальник штаба отряда, пожилой человек, в прошлом военный.
Получив через Стаховича приказ Проценко, начальник штаба отправил большую часть партизан на сборный пункт, в ложбину, а сам во главе двенадцати человек остался прикрывать отход. Стаховичу было страшно здесь и очень хотелось уйти вместе с другими, но уйти неловко было, и он, пользуясь тем, что никто не следит за ним, залег в кусты, уткнувшись лицом в землю и подняв воротник пиджака, чтобы хоть немного закрыть уши,
В какие-то мгновения не столь оглушающего сосредоточения огня можно было слышать резкие выкрики немецкой команды. Отдельные группы немцев уже вклинились в лес, где-то со стороны Макарова Яра.
— Пора, хлопцы, — вдруг сказал начальник штаба. — Лида бегом!..
Партизаны разом прекратили огонь и бросились за командиром. Несмотря на то, что неприятель не только не убавил огня, а все усиливал его, партизанам, бежавшим по лесу, казалось, что наступила абсолютная тишина. Они бежали что было силы и слышали дыхание друг друга. Но вот в ложбине они увидели скрытно залегшие одна возле другой темные фигуры своих товарищей. И, пав на землю, уже ползком примкнули к ним.
— А, дай вам боже! — одобрительно сказал Иван Федорович, стоявший у старого граба. — Стахович тут?
— Тут, — не подумав, отвечал начальник штаба. Партизаны переглянулись и не обнаружили Стаховича.
— Стахович! — тихо позвал начальник штаба, вглядываясь в лица партизан в ложбине. Но Стаховича не было.
— Та вы, хлопцы, може, до того очумели, шо не бачили, як его вбило. А може, кинули его десь раненого! — сердился Проценко.
— Что я, мальчик, что ли, Иван Федорович! — обиделся начальник штаба. — Как мы с позиции уходили, он был с нами, целехонек. А бежали мы по самой гущине и не теряли друг друга…
В это время Иван Федорович увидел скрытно подползавшую к нему сквозь кусты, гибкую, несмотря на преклонный возраст, фигуру Нарежного, за ним тринадцатилетнего внука его и еще несколько бойцов.
— Ах, ты, сердяга! Друг! — обрадованно воскликнул Иван Федорович, не в силах скрыть своих чувств.
Вдруг он обернулся и тоненько, слышно для всех протянул:
— Гото-овсь!..
В позах партизан, припавших к земле, появилось что-то рысье.
— Катя! — тихо сказал Иван Федорович. — Ты ж не отставай от меня… Если я когда… Если было что… — Он махнул рукой. — Прости меня.
— Прости и ты… — она чуть наклонила голову. — Если останешься жив, а со мной…
Он не дал ей договорить и сам сказал:
- Так и со мной… Детям расскажешь.
Это было все, что они успели сказать друг другу. Проценко тоненько крикнул:
— Вперед!
И первый выбежал из ложбины.
Луна, высунувшаяся из-за края степи, осветила как бы несшиеся низко над степью две цепочки людей, построившиеся на бегу клином с вожаком во главе, как караван журавлей.
Они не могли дать себе отчета в том, сколько их осталось и сколько времени они бежали. Кричать уже не было силы; казалось, не было уже и дыхания, ни сердца; бежали молча, иные — еще стреляя на бегу, другие — побросав автоматы, чтобы легче было бежать. Иван Федорович, оглядываясь, видел Катю, Нарежного, его внука, и это придавало ему силы.
Вдруг где-то позади и справа по степи раздался рев мотоциклов, он далеко разнесся в ночном воздухе. Звуки моторов возникли уже где-то впереди; они обступали бегущих со всех сторон.
Одно мгновение Ивану Федоровичу казалось, что все кончено: единственным выходом для них было залечь в круговую оборону здесь, посреди степи, и погибнуть с честью.
Но инстинкт подсказал людям другое: рассыпаться, уйти в землю, проползти неслышно, как змеи, пользуясь зыбким светом луны и изрезанным рельефом местности. И люди исчезли из глаз — один за другим.
Не прошло и нескольких минут, как Иван Федорович, Катя, Нарежный и внук его остались одни в степи, залитой светом луны. Они оказались среди колхозных бахчей, простиравшихся на несколько гектаров вперед и вверх и, должно быть, по ту сторону длинного холма, вырисовывавшегося своим гребнем на фоне неба.
— Обожди трохи, Корний Тихонович, бо вже нечем дыхать! — И Иван Федорович бросился на землю.
— Соберитесь с силами, Иван Федорович, — стремительно склонившись к нему и жарко дыша ему в лицо, заговорил Нарежный. — Не можно нам отдыхать! За той горкой село, там я людей знаю, спрячут нас…
И они поползли бахчами за Нарежным, который изредка оборачивал на Ивана Федоровича и на Катю кремневое лицо свое с пронзительными глазами и черной курчавой бородой.
Они выползли на гребень холма и увидели перед собой село с белыми хатами и черными окнами, — оно начиналось метрах в двухстах от них. Бахчи тянулись до самой дороги, пролегавшей вдоль плетней ближнего ряда хат. И почти в тот самый момент, как они выползли на гребень холма, по этой дороге промчалось несколько немцев-мотоциклистов, свернувших в глубь села.
Огонь автоматов попрежнему вспыхивал то там, то тут; иногда казалось, что кто-то стрелял в ответ, и эти раскатистые звуки в ночи отзывались в сердце Ивана Федоровича болью и мраком. Внук Нарежного, совсем не похожий на деда, белесый, иногда робко и вопросительно подымал на Ивана Федоровича детские глаза, и трудно было смотреть в эти глаза.
На селе слышны были резкие удары прикладов о двери, немецкая ругань. То наступала тишина, и вдруг доносился детский вскрик или женский вопль, переходивший в плач и снова вздымавшийся до вопля-мольбы в ночи. Иногда и в самом селе, и мимо него, и совсем в стороне взревывали мотоциклы — один, несколько, а то казалось — целый отряд движется. Луна вовсю сияла на небе. Иван Федорович, Катя, у которой саднила нога, натертая сапогом, и Нарежный с внуком — все лежали на земле, мокрые и съежившиеся от холода.
Так дождались они, когда все стихло и на селе и в степи.
— Ну, пора, бо развидняе, — шепнул Нарежный. — Будем ползти по одному, друг за дружкой.
По селу слышны были шаги немецких патрулей. Изредка то там, то здесь вспыхивал огонек спички или зажигалки. Иван Федорович и Катя остались лежать в бурьяне позади хаты, где-то в центре села, а Нарежный с внуком перелезли через плетень. Некоторое время их не слышно было.
Запели первые петухи. Иван Федорович усмехнулся.
— Ты что? — шопотом спросила Катя.
— Немцы всех петухов порезали, два-три на все село поют!
Они впервые внимательно, осмысленно посмотрели друг другу в лицо и улыбнулись одними глазами. И в это время послышался шопот из-за плетня:
— Где вы? Идите до хаты…
Высокая, худая женщина, сильной кости, повязанная белой хусткой, высматривала их через плетень. Черные глаза ее сверкали при свете луны.
— Вставайте, не бойтесь, нема никого, — сказала она. Она помогла Кате перелезть через плетень.
— Как вас зовут? — тихо спросила Катя.
— Марфа, — сказала женщина.
— Ну, як новый порядок? — с угрюмой усмешкой спрашивал ее Иван Федорович, когда и он, и Катя, и старик Нарежный с внуком уже сидели в хате за столом при свете коптилки.
— А новый порядок ось який: приихав до нас нимець в комендатуры и наложив шесть литров молока з коровы у день, девъять штук яець з курицы в мисяць, — застенчиво и в то же время с какой-то диковатой женственностью, покашиваясь на Ивана Федоровича своими черными глазами, сказала Марфа.
Ей было уже лет под пятьдесят, но во всех движениях ее, с какими она подавала на стол еду и убирала посуду, было что-то молодое, ловкое. Чисто прибранная беленая хата, украшенная вышитыми рушниками, была полна ребят — мал мала меньше. Старший ее сын, четырнадцати лет, и дочь, двенадцати, поднятые с постелей, дежурили теперь на улице.
— Як два тыждня, так и новое завдання сдавать худобу. Ось дивитесь, у нашому сели не бильш, як сто дворов, а вже в другий раз получили завдання на двадцять голов худобы, — ото вам и новий порядок, — говорила она.
— Ты ж не журись, тетка Марфа! Мы знаемо их ще по осьмнадцатому року, Воны як прийшли быстро, так и уйдуть!.. — сказал Нарежный и вдруг захохотал, показав крепкие зубы. Его турковатые глаза на кремнистом загорелом лице мужественно и лукаво сверкнули.
Иван Федорович искоса взглянул на Катю, строгие черты лица которой распустились в доброй улыбке. После многих суток боев и этого страшного бегства такою молодой свежестью повеяло на Ивана Федоровича и на Катю от двух этих не молодых людей.
— А що ж я бачу, тетка Марфа, як воны вас ни обдирают, а у вас ще е трошки, — подмигнув Нарежному, сказал Иван Федорович, указав кивком головы на стол, на который Марфа «от щирого сердца» выставила и творог, и сметану, и масло, и яичницу на сале.
— Хиба ж вы не знаете, що у доброй украинской хати, як бы ни шуровав, всего ни съисты, ни скрасты, пока жину не убьешь! — отшутилась Марфа с таким девическим смущением, до краски в лице, и с такой грубоватой откровенностью, что и Иван Федорович и Нарежный прыснули в ладони, а Катя улыбнулась. — Я ж усе заховала! — засмеялась и Марфа.
— Ах, ты ж умнесенька жинка! — сказал Проценко и покрутил головой. — Кто ж ты теперь — колхозница, чи единоличница?
— Колгоспница, вроде як в отпуску, пока немцы не уйдуть, — сказала Марфа. — А немцы считають нас ни за кого. Всю пашу колгоспну землю воны считають за германьским… як воно там — райхом? Чи як воно там, Корний Тихонович?
— Та райхом, нехай ему! — с усмешкой сказал старик.
— На сходи зачитывали якуюсь-то там бумагу, — як его там, Розенберга, чи як его там, злодия, Корний Тихонович?
— Та Розенберга ж, хай ему! — отвечал Нарежный.
— Ций Розенберг каже, що колысь получим землю у единоличие пользование, та не уси, а хто буде добро робити для германьского райха и хто буде маты свою худобу, та свий инвентарь. А який же там, бачите, инвентарь, коли воны гонють нас колгоспну пшеницу жаты серпами, а хлиб забирають для своего райха. Мы, бабы, вже одвыкли серпами жаты! Выйдем на поле, ляжем пид пшеницу от сонця та спим…
— А староста? — спросил Иван Фелорович.
— А староста у нас свий, — отвечала Марфа.
— Ах ты, умнесенька жинка! — снова сказал Проценко и снова покрутил головой — А де ж чоловик твий?
— Де ж вин? На фронти. Мий Гордий Корниенко на фронти, — серьезно сказала она.
— А скажи прямо: вон у тебя сколько детей, а ты нас прячешь, — неужто не боишься за себя и за них? — вдруг по-русски спросил Иван Федорович.
— Не боюсь! — также по-русски отвечала она, прямо взглянув на него своими черными молодыми глазами. — Пусть рублять голову. Не боюсь. Знать буду, за що пойду на смерть, А вы мне тоже скажите: вы с нашими, с теми, що на фронте, связь отселя имеете?
— Имеем, — отвечал Иван Федорович.
— Так скажите ж нашим, пусть воны бьются до конца. Пусть наши мужья себя не жалиють, — говорила она с убежденностью простой, честной женщины. — Я так скажу: може, наш батько, — она сказала «наш батько» как бы от лица детей своих, имея в виду мужа, — може, наш батько и не вернется, може, вин сложит свою голову в бою, мы будем знать, за що! А коли наша власть вернется, вона будет отцом моим детям!..
— Умнесенька жинка! — в третий раз нежно сказал Иван Федорович и наклонил голову и некоторое время не подымал ее.
Марфа оставила Нарежного с внуком ночевать в хате: оружие их она спрятала и не боялась за них. А Ивана Федоровича и Катю она проводила в заброшенный, поросший сверху бурьяном, а внутри холодный, как склеп, погреб.
— Трошки буде сыро, да я вам прихватила два кожушка, — застенчиво говорила она. — Ось сюда, тут солома…
Они остались одни, и некоторое время молча сидели на соломе в полной темноте.
Вдруг Катя теплыми руками обхватила голову Ивана Федоровича и прижала ее к своей груди.
И что-то мягко распустилось в душе его.
— Катя! — сказал он. — Это все придется начинать сначала. Все, все сначала, — в сильном волнении говорил он, высвобождаясь из ее объятий. — Мы в народе найдем тысячи таких людей, як Нарижный, як Марфа, тысячи тысяч!.. Не-ет! Пускай этот Гитлер оглупил целую немецкую нацию, — на то ж они и немцы! А не думаю я, щоб вин передурив Ивана Проценка, не може того буты! — яростно говорил Иван Федорович.
Глава двадцать шестая
Как, незаметно для человеческого глаза, под корнями деревьев и трав, по трещинам и капиллярным сосудам земли, под почвой, бесшумно, беспрерывно сочатся в разных направлениях грунтовые воды, так под властью немцев степными, лесными, горными тропами, балками, под крутыми берегами рек, по улицам и закоулкам городов и сел, по людным базарам и черным ночным яругам двигались с места на место миллионы мужчин, женщин, детей, стариков всех национальностей, населяющих нашу землю.
Согнанные с родных мест, вновь возвращающиеся на родные места, ищущие таких мест, где их не знают, пробирающиеся через рубежи фронта на свободную советскую землю, выбирающиеся из окружения, бежавшие из немецкого плена или из концентрационных лагерей, просто брошенные нуждою на поиски одежды и пищи, поднявшие оружие для борьбы с угнетателем — партизаны, подпольщики, диверсанты, агитаторы, разведчики в тылу врага, разведчики отступившей великой армии великого народа, — они идут, идут, неисчислимые, как песок…
По степной дороге, от Донца, идет маленький румяный человек под солнцем. Он в простой крестьянской одежде, у него темная мягкая мужицкая борода, за плечами у него грубый полотняный мешок. Так же, как он, идут тысячи, тысячи… Как узнать, кто он? У него синие глаза, но разве можно всем заглянуть в глаза и разве все можно узнать по глазам? Может быть, в них поскакивают чертовские искры, а к господину вахтмайстеру или даже к гауптвахтмайстеру они обернутся самыми обыкновенными человеческими глазами.
Маленький человек с темной бородой в одежде крестьянина входит в город Ворошиловград и теряется в уличной толпе. Зачем он пришел в город? Может быть, он несет в мешке на базар масло, или творог, или утку, чтобы обменять это на гвозди, на бязь или на соль. А может быть, это самый страшный человек, способный подорвать власть самого советника седьмого отдела фелькомендатуры доктора Шульца…
Юноша, съежившись, спит в низинке в степи, солнце пригревает его, и от одежды его подымается пар. Солнце подсушило мокрый след на траве, который юноша оставил за собой после того, как вылез из реки. Как же он устал, плывя по реке, если он заснул в степи ночью в мокрой одежде!
Но когда солнце начинает калить, юноша просыпается и идет. Светлые волосы его высохли и сами собой небрежными живописными волнами распались на его голове. Вторую ночь он ночует в шахтерском поселке в случайной квартире, где ему дают приют, потому что он почти земляк: он из Краснодона, он учился в Ворошиловграде, а теперь возвращается домой. И он свободно, среди бела дня входит в Краснодон. Он не знает, что с его родителями, не стоят ли у них на квартире немцы, и поэтому он идет сначала к своему товарищу по школе, Володе Осьмухину. У Володи раньше стояли немцы, но сейчас их нет.
— Женя!.. Откуда ты?
Но товарищ Володи в обычной своей несколько горделивой и официальной манере говорит:
— Ты мне скажи сначала, чем ты дышишь?…
Это старый товарищ Володи, комсомолец Евгений Стахович, перед ним нечего таиться, и Володя рассказывает ему все, что касается лично Володи.
— Так… — говорит Стахович. — Это хорошо. Я Другого от тебя и не ждал…
Он говорит это с оттенком покровительства. Но, должно быть, он имеет на это право. Он не только жаждет приобщиться к подпольной борьбе, как Володя. Он уже сражался в партизанском отряде, и, по его словам, он послан официально штабом, чтобы организовать дело в Краснодоне.
— Здорово!.. — с уважением говорит Володя. — Мы немедленно должны пойти к Олегу…
— А кто такой, этот Олег? — самолюбиво спрашивает Стахович, потому что Володя произносит имя Олега с большим уважением.
— Это, брат, такой парень!.. — неопределенно говорит Володя.
Нет, Стахович не знает Олега. Но если это ценный парень, почему бы к нему и не пойти.
Человек с военной выправкой, одетый в штатское, тихо стучит в дверь квартиры Борц.
Дома только одна маленькая Люся. Мама ушла на рынок обменять кое-что из вещей на продукты, а Валя… Нет, дома находится еще папа, но это и есть самое страшное. Папа в своих темных очках мгновенно прячется в гардероб. А Люся с замиранием сердца, приняв взрослое выражение, подходит к двери и спрашивает можно независимее!
— Кто там?
— Валя дома? — приятным застенчивым тенорком спрашивает из-за двери мужской голос.
— Ее нет… — Люся притихла. в ожидании.
— А вы откройте, не бойтесь, — говорит тот же голос. — Кто это говорит со мной?
— Люся.
— Люся? Валина сестренка? Вы откройте, не бойтесь…
Люся открывает. На крыльце стоит незнакомый ей высокий, стройный и скромный молодой человек. Люся воспринимает его, как взрослого мужчину. У него добрые глаза и мужественная складка очень худого лица. Он, улыбаясь одними глазами, смотрит на Люсю и делает ей под козырек.
— Скоро она вернется? — вежливо спрашивает он. Люся принимает этот знак уважения серьезно и благосклонно.
— Не знаю, — говорит она, снизу вверх серьезно глядя в глаза этому мужчине.
В лице у него разочарование. Некоторое время он стоит молча, потом снова берет под козырек. Но едва он по-солдатски поворачивается уходить, Люся быстро спрашивает:
— А что передать?
В глазах у него мгновенно возникает насмешливое выражение, но он говорит совершенно серьезно:
— Передайте, что жених приходил… И сбегает с крыльца.
— И вы сразу уходите? А как же она вас найдет? — в волнении торопливо говорит Люся вслед ему.
Но она говорит это слишком робко и слишком поздно. Он уже удаляется по Деревянной улице в сторону к переезду.
У Вали жених… Люся взволнована. Конечно, она не может рассказать об этом папе. Об этом невозможно рассказать и маме. «Никто же его у нас в доме не знает!.. Но, может быть, они еще не женятся?» успокаивает себя Люся.
Молодые люди — двое юношей, почти мальчиков, и две девушки гуляют в степи. Почему в такое страшное время, когда решительно никто не гуляет, двое юношей и две девушки гуляют в степи? Они гуляют в будний день, в рабочее время очень далеко от города. Но, с другой стороны, гулять никем не запрещено.
Они гуляют попарно, юноша с жесткими, светлыми, чуть курчавыми волосами, босой, ловкий и быстрый в движениях, и загорелая девушка с голыми, покрытыми пушком ногами и руками и русыми золотистыми косами; другой юноша, белоголовый, маленький, веснущатый, и с ним девушка, тихая, не броско одетая, с умненькими глазками, — ее зовут Тося Мащенко. Пары то расходятся далеко-далеко, то опять сходятся в одно место. Они гуляют неутомимо с утра до вечера, страдая от жажды, под слепящим солнцем, от которого у белоголового юноши становится втрое больше веснушек. И всякий раз приносят что-нибудь в руках и в карманах: патроны, гранаты, иногда немецкое ружье, револьвер, русскую винтовку. В этом нет ничего удивительного: они гуляют в районе последних боев отступившей Красной Армии, возле станции Верхнедуванной. Вместо того чтобы снести это оружие немецкому коменданту, они сносят его в одно скрытое место у рощи и зарывают. Но их никто не видит.
Однажды паренек, быстрый в движениях, который всеми коноводит, находит заряженную мину и на глазах девушки со светлорусыми косами, с необыкновенной точностью орудуя шустрыми пальцами, разряжает эту мину. Несомненно, в этом районе должно быть много мин. Он научит всех, как их разряжать. Мины тоже пригодятся.
Девушка с русыми, золотистыми косами возвращается домой вечером, сильно загоревшая, усталая, возбужденная, — и это уже не в первый вечер. Люсе удается на минутку увлечь ее в садик. Поблескивая в темноте белками глаз, Люся страшным шопотом сообщает ей о женихе.
— Какой жених? Что ты мелешь? — сердито говорит Валя, немного растерявшись.
Мысль о том, что, может быть, это шпион, подосланный немцами, и противоположная мысль, что это представитель подпольной большевистской организации, узнавший о деятельности Вали, разыскивает ее, — оба эти предположения быстро отпадают. Хотя Валя начинена литературой приключений, как мина взрывчатым веществом, она человек реального, практического склада, как все ее поколение. Она перебирает в памяти всех своих знакомых. И вдруг ее точно озаряет. Весна прошлого года… прощальный спектакль драмкружка в клубе имени Ленина, — проводы Вани Туркенича в Севастопольское зенитно-артиллерийское училище. Он в роли жениха, Валя — невесты… «Жених»!.. Ну да, конечно!
Ваня Туркенич! Обычно он всегда играл роли комических стариков. Конечно, здесь не Московский Художественный театр. «Моя установка такая, — говорил Ваня: — зритель от первого ряда до последнего должен сидеть мокрый от хохота». И это ему вполне удавалось. В чем бы он ни выступал, в «Бесталанной» или «На перши гули», он неизменно гримировался под садовника Данилыча. Но ведь он же на фронте, как же он мог очутиться в Краснодоне? Он же лейтенант Красной Армии. Прошлой зимой он заезжал в город по дороге в Сталинград, куда его послали переучиваться стрелять из зенитных пушек по танкам.
— Вечно ты, мама, — ну какое тебе дело? Я не хочу ужинать! — И Валя мчится к Олегу.
Туркенич в Краснодоне!
Маленькая беленькая девушка идет через всю большую землю. Она прошла уже всю Польшу и всю Украину, песчинка в неисчислимом людском песке, заблудившееся семечко… Так доходит она до Первомайки и стучится в окно маленького домика.
Если среди сестер Иванцовых ты видишь одну беленькую, то знай, что это сестры Иванихины…
Лиля Иванихина, пропавшая без вести на фронте, вернулась под родной кров.
Уля узнала об этом от Майи Пегливановой и Саши Бондаревой. Вернулась Лиля, добрая, веселая Лиля, душа их компании, первая из них оторвавшаяся от семьи и подруг, первая окунувшаяся в этот страшный мир борьбы, пропавшая без вести, уже похороненная и вновь воскресшая!
И все три подруги — тоненькая, с мальчишескими ухватками, Саша Бондарева, смуглая, как цыганка, Майя, с самолюбиво вывернутой полной нижней губкой, всегда деятельная и даже при немецком господстве нисколько не утратившая привычки всех поправлять и всех воспитывать, и Уля со своими волнистыми черными косами, выпущенными на грудь, поверх темно-синего, в белую крапинку, простого платья, почти единственного, оставшегося после пребывания в их доме немецких солдат, — все три подруги побежали к Иванихиным, жившим в центре поселка, недалеко от школы.
Было даже странно бежать по поселкуv в котором не было уже ни одного немца. Девушками овладело чувство свободы, они сами не заметили, как оживились. В черных глазах Ули заблестела веселая и такая неожиданная на ее лице озорная улыбка, и эта улыбка, вдруг словно отразилась на лицах подруг и на всем, что их окружало.
Едва они поравнялись со зданием школы, в глаза им бросился наклеенный на одной створке большой школьной двери яркий плакат. Точно по уговору, девушки разом взбежали на крыльцо.
На плакате была изображена немецкая семья: улыбающийся пожилой немец в шляпе, в рабочем переднике и в полосатой сорочке с галстуком бабочкой, с сигарой в руке, и белокурая, тоже улыбающаяся, моложавая полная женщина, в чепчике и розовом платье, окруженные детьми всех возрастов, начиная от толстого годовалого, с надутыми щеками мальчика и кончая белокурой девушкой с голубыми глазами. Они стоят у двери сельского домика с высокой черепичной крышей, по которой гуляют зобатые голуби. И этот мужчина, и женщина, и все дети, из которых младший даже протягивает ручонки, улыбаются навстречу идущей к ним с белым эмалированным ведром в руке девушке в ярком сарафане, в белом кружевном переднике, в таком же чепчике и в изящных красных туфельках — полной, с сильно вздернутым носом, неестественно румяной и тоже улыбающейся так, что все ее крупные белые зубы наружу. На дальнем плане картины рига и хлев под высокой черепичной крышей с прогуливающимися голубями, кусок голубого неба, кусок поля с колосящейся пшеницей и большие пятнистые коровы у хлева.
Внизу плаката написано по-русски: «Я нашла здесь Дом и семью». А ниже, справа: «Катья».
Уля, Майя и Саша особенно сблизились между собой за то время, что в городе стояли немецкие солдаты. Они даже ночевали одна у другой, когда у кого-нибудь из них останавливались немцы на постой, а квартира какой-либо из подруг была свободна. Но за все это время, они, точно по молчаливому соглашению, как бы чувствуя, что еще не созрели для этого, не говорили друг с другом по самому большому и главному вопросу их жизни, — о том, как жить при немцах. Так и теперь, они только переглянулись и молча сошли с крыльца и так же молча, не глядя друг на друга, пошли к Иванихиным.
Сиявшая от счастья младшая из сестер, Тоня, со своими длинными ногами еще не девушки и уже не девочки, со своим крупным носом и толстыми прядями темнокаштановых волос, выбежала из домика навстречу им.
— Девочки! Слыхали? Боже, я так рада! — заговорила она, сразу увлажняясь слезами.
В доме полно было девушек. Среди них Уле бросились в глаза недавно вернувшиеся в город сестры Иванцовы, Оля и Нина, которых она не видела уже много месяцев.
Но что сталось с Лилей! Вся она, со своими светлыми волосами и добрыми-добрыми, веселыми глазами, была такая беленькая, чистая, мягкая, круглая, как сдобная. Теперь она стояла перед Улей, опустив вдоль высохшего тела беспомощные руки, ссутулившись. Бледное личико ее подернулось нездоровым загаром, один крупный похудевший носик выделялся на лице ее, да глаза смотрели с прежним, добрым выражением. Нет, не прежним.
Уля молча, порывисто обняла Лилю и долго не отпускала ее, прижав ее личико к своей груди. А когда Лиля отняла лицо свое от груди Ули, в нем не было выражения размягченности или растроганности. Добрые глаза Лили глядели с каким-то нездешним, отчужденным выражением, как будто то, что Лиля пережила, так отделило ее от подруг детства, что она не могла уже разделять с ними их обычных, повседневных чувств, как бы сердечно и бурно они ни выражались.
Саша Бондарева перехватила Лилю и завертела ее по комнате.
— Лилька! Ты ли это?… Лилечка, дружочек, золотко мое! Как же ты исхудала! Но ничего, ничего, ничего, мы тебя откормим. Счастье, что ты нашлась, Лилечка, счастье наше! — говорила Саша со своей непосредственной стремительной манерой выражения чувств и кружила Лилю по комнате.
— Да отпусти ты ее! — смеялась Майя, самолюбиво вывернув нижнюю полную своевольную губку. И она тоже обняла Лилю и расцеловала ее. — Рассказывай, рассказывай! — тотчас же сказала Майя.
И Лиля, усевшись на стул в центре кружка дивчат, сдвинувшихся к ней, продолжала рассказывать спокойным, тихим голосом:
— Правда, нам трудно было среди мужчин, но я была рада, не то что рада, а просто счастлива, что меня не разлучили с нашими ребятами из батальона. Ведь мы же все отступление прошли вместе, столько людей потеряли… Знаете, девочки, всегда жалко, когда гибнут свои люди. Но когда в ротах по семь-восемь человек в строю и всех знаешь по именам, тогда каждого, как родного, отрываешь от сердца… Помню, в прошлом году меня привезли в Харьков раненую, положили в хороший госпиталь, а я все думаю: «Ну, как же они там в батальоне, без меня?» Каждый день письма писала, и мне все писали, и отдельные и коллективные, а я все думала: «Когда же, когда же?…» Потом мне отпуск дали, а после отпуска я попала бы в другую часть, а я упросила коменданта, и он меня устроил в эшелон к нашим… Я по Харькову все пешком ходила, потому что один раз села в трамвай и так расстроилась — люди друг дружку толкают, оскорбляют, и я не за себя, а за них за всех расстроилась, — даже неудобно: военная, а у меня слезы текут, а мне вдруг так обидно и жалко стало за людей, «Ах, если бы вы знали, — думала я, — как у нас на фронте каждый день гибнут люди, тихо, без лишних слов, как они друг друга берегут, а не самих себя, а ведь это же ваши мужья, отцы, сыновья… Если бы вы только вдумались в это, вы бы вместо того, чтобы грубить, оскорблять друг друга, вы бы должны были уступать друг дружке дорогу, говорить самые ласковые слова, а если кого-нибудь невзначай обидели, утешить и погладить его по головке…»
Она рассказывала все это ровным тихим голосом, глядя не на подруг, а куда-то сквозь них, а они, притихшие, подавшись к ней, слушали, не отводя от нее просветленных глаз.
— Жили мы в лагере прямо под небом, Дождь идет, так под дождем трусимся; кормили нас одной баландой на отрубях, а то на картофельной шелухе, а работа все ж таки тяжелая, дороги копать, ребята наши таяли, как свечки. День за днем, день за днем, а многих уж нет. Мы, женщины, — Лиля так и сказала: «мы, женщины», а не девушки, — мы, женщины, все ж таки выдерживали дольше, чем мужчины. Там был один наш парень из батальона, сержант Федя, я с ним дружила, очень дружила, — тихо сказала Лиля, — он все шутил про нас, про женщин: «У вашей сестры внутренний запас». А сам он, когда нас уже стали перегонять в другой лагерь, сам-то уж он не выдержал, и его конвойный пристрелил. Но он не сразу умер, а еще жил и все смотрел на меня, как я ухожу, а я уже не могла его ни обнять, ни поцеловать, а то б и меня убили…
Лиля рассказала, как их перегнали в другой лагерь, и там, в женском отделении лагеря, была надсмотрщица немка, Гертруда Геббех, и эта волчица терзала девушек до смерти. И Лиля рассказала, как они, женщины, сговорились или погибнуть самим, или уничтожить Гертруду Геббех и как им удалось, возвращаясь ночью с работы в лесу, обмануть охрану, подкараулить Гертруду Геббех и накрыть ее шинелью и задушить, и они, несколько женщин и девушек, бежали, но они не могли вместе итти через всю Польшу и Украину домой и разошлись, и Лиля одна добиралась эти сотни и сотни километров, и ее прятали и кормили поляки, а потом наши украинцы.
Все это рассказывала Лиля, когда-то такая же обыкновенная краснодоночка, беленькая, толстая, добрая девочка, — она была такая же, как они все. И трудно было представить себе, что это она душила Гертруду Геббех и потом прошла вот этими маленькими ногами с вздувшимися жилками через всю Польшу и Украину, занятую немцами. И каждая из девушек думала о себе: «А если бы все это выпало на мою долю, смогла ли бы я вынести все это и как бы я себя вела?»
Она была прежняя Лиля, но была другая. Нельзя сказать, чтобы она ожесточилась сердцем после всего, что перенесла, она не выказывалась и не заносилась перед подругами, нет, она стала многое понимать в жизни. В каком-то смысле она стала даже добрее к людям, точно она узнала им цену. И при всем том, что она и физически и душевно стала как бы суше, этот великий человеческий свет добра озарял ее исхудавшее лицо.
Все девушки снова стали целовать Лилю, каждой хотелось погладить ее или хотя бы дотронуться до нее. И только Шура Дубровина, девушка постарше, студентка, была сдержаннее других, потому что она уже ревновала Майю Пегливанову к Лиле.
— И что это, дивчата, у всех глаза на мокром месте, в самом деле! — воскликнула Саша Бондарева. — Давайте заспиваем!
И она было затянула «Спят курганы темные», но тут девушки зашикали на нее: разные жили в поселке, и мог забрести кто-нибудь из полицаев. Стали подбирать какую-нибудь старинную украинскую, а Тоня предложила «Землянку».
— Она и наша, и вроде не придерешься, — робко сказала Тоня.
Но все нашли, что и так невесело на душе, а с этой «Землянкой» еще расплачешься. И Саша, которая среди всех первомайских девушек была главная певунья, затянула:
На закате ходит парень
Возле дома моего,
Поморгает мне глазами
И не скажет ничего…
И все подхватили. В этой песне не было ничего, что могло бы насторожить полицейское ухо. Но это была песня, много раз слышанная девушками по радио в исполнении любимого хора имени Пятницкого, и именно потому, что они не раз слышали песню по радио из Москвы, теперь они точно проделывали с этой песней обратный путь отсюда, из Первомайки, в Москву.
Вся та жизнь, в которой девушки росли, которая была для них такой же естественной жизнью, какой живут в поле жаворонки, вошла в комнату вместе с этой песней.
Уля подсела к сестрам Иванцовым, но старшая Оля, увлеченная пеньем, только ласково и сильно пожала Уле руку, повыше локтя, — в глазах у нее точно синий пламень горел, отчего ее лицо с неправильными чертами стало даже красивым. А Нина, с вызовом смотревшая вокруг себя из-под могучего раскрылия бровей, вдруг склонилась к Уле и жарко шепнула ей в ухо:
— Тебе привет от Кашука.
— Какого Кашука? — так же шопотом спросила Уля.
— От Олега. Для нас, — подчеркнуто сказала Нина, — он теперь всегда будет Кашук.
Уля смотрела перед собой не понимая.
— Зайдем отсюда вместе к Анатолию, — сказала Нина. Уля не стала ее расспрашивать.
Поющие девушки оживились, раскраснелись. Как им хотелось забыть, хотя бы на это мгновение, все, что окружало их, забыть немцев, полицаев, забыть, что надо регистрироваться на немецкой бирже труда, забыть муки, перенесенные Лилей, забыть, что дома уже волнуются их матери, почему так долго нет дочерей! Как им хотелось, чтобы все было, как прежде! Они кончали одну песню и начинали другую.
— Девочки, девочки! — вдруг сказала Лиля своим тихим, проникновенным голосом. — Сколько раз, когда я сидела в лагере, когда шла по этой Польше, ночью, босая, голодная, сколько раз я вспоминала нашу Первомайку, нашу школу и всех вас, девочки, как мы собирались и как в степь ходили и пели… и кому же это, и зачем же это надо было все это разломать, растоптать? Чего же это нехватает людям на свете?…
— Улечка! — вдруг сказала она. — Прочти какие-нибудь хорошие стихи, помнишь, как раньше…
— Какие же? — спросила Уля.
Девушки наперебой стали выкликать любимые стихи Ули, которые они не раз слышали в ее исполнении.
— Улечка, прочти «Демона», — сказала Лиля.
— А что из «Демона»?
— На твой выбор.
— Пусть всего читает!
Уля встала, тихо опустила руки вдоль тела и, не чинясь и не смущаясь, с той природной естественной манерой чтения, которая свойственна людям, не пишущим стихов и не исполняющим их со сцены, начала спокойным, свободным, грудным голосом:
Печальный Демон, дух изгнанья,
Летал над грешною землей,
И лучших дней воспоминанья
Перед ним теснилися толпой…
Когда сквозь вечные туманы,
Познанья жадный, он следил
Кочующие караваны
В пространстве брошенных светил;
Когда он верил и любил,
Счастливый первенец творенья!..
И странное дело, — как и все, что пели девушки, то, что Уля читала, тоже мгновенно приобрело живое, жизненное значение. Словно та жизнь, на которую девушки были теперь обречены, вступала в непримиримое противоречие со всем прекрасным, созданным в мире, независимо от характера и времени создания. И то, что в поэме говорило как бы и за демона, и как бы против него, — все это в равной степени подходило к тому, что испытывали девушки, и в равной мере трогало их.
Что повесть тягостных лишений,
Трудов и бед толпы людской
Грядущих, прошлых поколений
Перед минутою одной
Моих непризнанных мучений? -
читала Уля. И девушкам казалось, что действительно никто так не страдает на свете, как они.
Вот уже ангел на своих золотых крыльях нес грешную душу Тамары, и адский дух взвился к ним из бездны.
Исчезни, мрачный дух сомненья! -
читала Уля с тихо опущенными вдоль тела руками. -
…Дни испытания прошли;
С одеждой бренною земли
Оковы зла с нее ниспали.
Узнай, давно ее мы ждали!
Ее душа была из тех,
Которых жизнь одно мгновенье
Невыносимого мученья,
Недосягаемых утех…
Ценой жестокой искупила
Она сомнения свои…
Она страдала и любила -
И рай открылся для любви!
Лиля уронила свою белую головку на руки и громко, по-детски заплакала. Девушки, растроганные, кинулись ее утешать. И тот ужасный мир, в котором они жили, снова вошел в комнату и словно отравил душу каждой из них.
Глава двадцать седьмая
С того самого дня, как Анатолий Попов, Уля и Виктор с отцом вернулись в Краснодон после неудачной эвакуации, Анатолий не жил дома, а скрывался у Петровых, на хуторе Погорелом. Немецкая администрация еще не проникла на хутор, и Петровы жили открыто.
Анатолий вернулся в Первомайку, когда ушли немецкие солдаты.
Нина передала ему и Уле, чтобы они — лучше Уля, которую меньше знали в городе, — немедленно установили личную связь с Кошевым и наметили группу ребят и дивчат, первомайцев, которые хотят бороться против немцев и на которых можно положиться. Нина намекнула, что Олег действует не только от себя, и передала некоторые его советы: говорить с каждым поодиночке, не называть других, не называть, конечно, и Олега, но дать понять, что они действуют не от себя лично.
Потом Нина ушла. А Анатолий и Уля прошли к спуску в балочку, разделявшую усадьбы Поповых и Громовых, и сели под яблоней.
Вечер опустился на степь, на сады.
Немцы изрядно повредили садик Поповых, особенно вишневые деревья, на многих из которых обломаны были ветви с вишнями, но все же он сохранился, внешне такой же уютный, опрятный, как и в те времена, когда им занимались вместе отец и сын.
Преподаватель естествознания, влюбленный в свой предмет, подарил Анатолию при переходе из восьмого класса в девятый книгу о насекомых: «Питомцы грушевого дерева». Книга была так стара, что в ней не было первых страниц и нельзя было узнать, кто ее автор. У входа в садик Поповых стояла старая-старая груша, еще более старая, чем книга, и Анатолий очень любил эту грушу и эту книгу.
Осенью, когда поспевали яблоки, — яблоневые деревья были гордостью семейства Поповых, — Анатолий обычно спал на топчане в саду, чтобы мальчишки не покрали яблок. А если была дождливая погода и приходилось спать в комнате, он проводил сигнализацию: опутывал ветви яблонь тонким шпагатом, который соединялся с веревкой, протянутой из сада в окно. Стоило коснуться хотя бы одной из яблонь, как у изголовья кровати Анатолия с грохотом обрушивалась связка пустых консервных банок, и он в одних трусах мчался в сад.
И вот они сидели в этом саду, Уля и он, серьезные, сосредоточенные, полные ощущения того, что с момента разговора с Ниной они вступили на новый путь жизни.
— Нам не приводилось говорить с тобой по душам, Уля, — говорил Анатолий, немножко смущаясь ее близостью, — но я давно уважаю тебя. И я думаю, пришла пора поговорить нам откровенно, до конца откровенно… Я думаю, это не будет преувеличением нашей роли, зазнайством, что ли, дать отчет в том, что именно ты и я можем взять на себя все это, организовать наших ребят и дивчат на Первомайке. И мы должны договориться прежде всего, как мы сами-то будем жить… Например, сейчас идет регистрация на бирже. Я лично не пойду на биржу. Я не хочу и не буду работать на немцев. Клянусь перед тобой, — говорил он сдержанным, полным силы голосом, — я не сойду с этого пути! Если придется, я буду скрываться, прятаться, перейду на подпольное положение, погибну, но не сойду с этого пути.
— Толя, ты помнишь руки того немца, ефрейтора, который копался в наших чемоданах? Они были такие черные от грязи, заскорузлые, цепкие, я теперь их всегда вижу, — тихо говорила Уля. — В первый же день, как я приехала, я опять их увидела, как они рылись в наших постелях, в сундуке, они резали платья материнские, мои и сестрины на свои шарфы-косынки, они не брезговали даже искать в грязном белье, но они хотят добраться и до наших душ… Толя! Я провела не одну ночь без сна у нас на кухонке, — ты знаешь, она у нас совсем отдельная, — я сидела в полной темноте, слушала, как немцы горланят в доме и заставляют прислуживать больную мать, я сидела так не одну ночь, потому что я проверяла себя. Я все думала: хватит ли силы у меня, имею ли я право вступить на этот путь? И я поняла, что иного пути у меня нет. Да, я могу жить только так или я не могу жить вовсе. Клянусь матерью своей, что до последнего дыхания я не сверну с этого пути! — говорила Уля, глядя на Анатолия своими черными глазами. Волнение охватило их. Некоторое время они молчали.
— Давай наметим, с кем поговорить в первую очередь, — хрипло сказал Анатолий, овладев собой. — Может быть, начнем с дивчат?
— Конечно, Майя Пегливанова и Саша Бондарева. И, конечно, Лиля Иванихина. А за Лилей пойдет и Тоня. Думаю еще — Лина Самошина, Нина Герасимова, — перечисляла Уля.
— А эта наша активистка, ну как ее, — пионервожатая?
— Вырикова? — Лицо Ули приняло холодное выражение. — Знаешь, я тебе что скажу. Бывало мы все в тяжелые дни резко высказывались о том, о другом. Но должно быть у человека в душе святое, то, над чем, как над матерью родной, нельзя смеяться, говорить неуважительно, с издевкой. А Вырикова… Кто ее знает? Я бы ей не доверилась…
— Отставить, присмотримся, — сказал Анатолий.
— Скорей уж Нина Минаева, — сказала Уля.
— Светленькая, робкая такая?
— Ты не думай, она не робкая, она застенчивая, а она очень твердых убеждений.
— А Шура Дубровина?
— О ней мы у Майи спросим, — улыбнулась Уля.
— Слушай, а почему ты не назвала лучшей своей подруги — Вали Филатовой? — вдруг с удивлением спросил Анатолий.
Уля некоторое время сидела молча, и Анатолий не мог видеть, какие чувства отражались на лице ее.
— Да, она была лучшей моей подругой, я по прежнему люблю ее, и я, как никто, знаю ее доброе сердце, но она не может вступить на этот путь, она бессильная, — мне кажется, она может быть только жертвой, — сказала Уля, и что-то дрогнуло у нее в губах и в ноздрях. — А из ребят кого? — спросила она, точно желая отвести разговор.
— Среди ребят, конечно, Виктор, я уже с ним говорил. И если ты назвала Сашу Бондареву, и назвала, конечно, правильно, то надо и Васю, брата ее. И, конечно, Женька Шепелев и Володька Рагозин… Кроме того, я думаю, Боря Гловань, — знаешь, молдаванин, что эвакуировался из Бессарабии…
Так они перебирали своих подруг и товарищей. Месяц, уже пошедший на убыль, но все еще большой, красным заревом стоял над деревьями, густые резкие тени легли вдоль сада, тревожная таинственность была разлита во всей природе.
— Какое счастье, что и ваша и наша квартиры свободны от немцев! Мне невыносимо было бы видеть их, особенно сейчас, — сказала Уля.
Со времени возвращения Уля жила одна в крохотном помещении кухонки, примыкавшей к ряду домашних пристроек. Уля засветила ночник, стоявший на печке, и некоторое время сидела на постели, глядя перед собой. Она была наедине с собой и своей жизнью, в том состоянии предельной открытости перед собой, какое бывает в минуты больших душевных свершений.
|
The script ran 0.02 seconds.