1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
— Конечно, Альберт нежно любит отца и не захочет смертельно огорчить его…
Альберт поднял голову и посмотрел на тетку таким ясным, пронизывающим взором, что та смутилась и не смогла сказать ничего больше. Старый граф, казалось, не слышал этой странной фразы, а среди воцарившегося молчания бедная Венцеслава трепетала под взглядом племянника, словно куропатка, загипнотизированная собакой, делающей над ней стойку.
Но через несколько минут граф Христиан, очнувшись от своей задумчивости, ответил сестре так, как будто она продолжала говорить или как будто он прочел в ее душе все то, что она собиралась ему открыть.
— Дорогая сестра, — сказал он, — позвольте мне дать вам совет: не терзайте себя тем, в чем вы ничего не понимаете. Вы в своей жизни не имели понятия о том, что такое сердечное влечение, а суровые правила канониссы не годятся для молодого человека.
— Боже милостивый! — прошептала совсем расстроенная канонисса. — Или брат не хочет меня понять, или разум и благочестие покинули его! Возможно ли, чтобы он по своей слабости стал поддерживать или так легко смотреть…
— Что поддерживать, тетушка? — спросил Альберт решительно и строго. — Говорите, раз уж вас заставляют это делать! Выскажите яснее вашу мысль. Пора кончить с этим напряженным состоянием, и пора нам узнать друг друга.
— Нет, сестра, не говорите, — остановил ее граф Христиан, — ничего нового вы мне не скажете. Я давно прекрасно понял вас, но только не подавал виду. Минута для объяснений по этому поводу еще не настала. Когда придет время, я буду знать, что надо делать.
И он намеренно заговорил о другом. Канонисса совсем упала духом, а Альберт взволновался, не понимая, что хотел сказать отец.
Капеллан, узнав, как глава семьи отнесся к его предостережению, переданному окольным путем, страшно перепугался. Граф Христиан, несмотря на свой беспечный, нерешительный вид, никогда не был слабым человеком. Не раз случалось ему, выйдя из своего, казалось бы, апатичного состояния, действовать энергично и разумно. Священник струсил, поняв, что зашел слишком далеко и может получить выговор. И он принялся поспешно уничтожать дело рук своих, уговаривая канониссу больше ни во что не вмешиваться. Две недели прошли самым мирным образом. Консуэло даже в голову не приходило, что она является причиной семейных волнений. Альберт по-прежнему заботился о ней, а об отъезде Амелии сообщил, как о временной отлучке, не возбудив в Консуэло ни малейшего подозрения относительно его причины. Консуэло начала выходить из своей комнаты, и когда она в первый раз прогуливалась по саду, старый Христиан своей слабой, дрожащей рукой поддерживал неверные шаги выздоравливающей.
Глава 51
То был чудесный день в жизни Альберта, когда вернувшаяся к жизни Консуэло, поддерживаемая его старым отцом, на глазах у всей семьи протянула ему руку и с несказанно кроткой улыбкой проговорила:
— Вот кто спас меня! Кто ухаживал за мной как за родной сестрой!
Но этот день, день апогея его счастья, сразу изменил, и притом больше, чем он мог это предвидеть, его отношения с Консуэло. Отныне, войдя снова в семейный круг, она довольно редко оставалась с ним наедине. Старый граф, казалось еще больше полюбивший Консуэло после ее болезни, по-отцовски заботился о девушке, что глубоко трогало ее. Канонисса, правда, ничего больше не говорила, но все-таки считала своим долгом следить за каждым ее шагом и при появлении Альберта была всегда тут как тут. А так как молодой граф не обнаруживал больше никаких признаков умственного расстройства, то в замок стали усиленно приглашать родственников и соседей, чего давно уже не бывало. С какой-то простодушной и трогательной гордостью старики хотели показать им, каким общительным и любезным сделался снова молодой граф фон Рудольштадт; поскольку же Консуэло, видимо, требовала и взглядами и своим примером, чтобы он исполнял желания родных, то ему волей-неволей пришлось вернуться к роли светского человека и гостеприимного хозяина замка.
Это внезапное превращение не легко далось Альберту. Он покорился только ради той, которую любил. Но за это он жаждал награды в виде более продолжительных бесед, откровенных излияний. Он терпеливо выносил целые дни принуждения и скуки, лишь бы вечером услышать от нее слово одобрения и благодарности. Когда же между ними появлялась, как навязчивый призрак, канонисса и вырывала у него и эту чистую радость, он озлоблялся и падал духом. Проводя ужасные ночи, он часто бродил у колодца, который был всегда полон прозрачной воды с того дня, когда он поднялся из него, неся на руках Консуэло. Измученный тяжелыми думами, Альберт почти проклинал данный им обет не ходить больше в свою тайную обитель. Его пугало то, что, чувствуя себя несчастным, он не может в недрах земли схоронить тайну своего страдания.
Конечно, и родные и его подруга не могли не обратить внимания на его измученный после бессонницы вид, на все чаще и чаще возвращавшееся к нему мрачное настроение и рассеянность. Но Консуэло нашла способ разгонять эти тучи и возвращать себе власть над ним всякий раз, когда ей грозило ее потерять: она начинала петь, и тотчас молодой граф, очарованный и покорный, находил облегчение в слезах или в новом приливе восторга. Средство это было неотразимо; и когда Альберту удавалось перекинуться с Консуэло хоть словом наедине, он восклицал:
— Консуэло, ты нашла дорогу к моей душе! Ты обладаешь силой, недоступной простым смертным: ты говоришь языком богов, тебе дано выражать самые возвышенные чувства и передавать людям самые могучие переживания твоей вдохновенной души. Пой же всегда, когда заметишь, что я изнемогаю! На слова, произносимые тобой в пении, я почти не обращаю внимания, — они являются только темой, несовершенным указанием, которое служит для раскрытия и развития музыкальной мысли, я почти не слушаю их, — до моего сердца доходит только твой голос, чувство, с каким ты поешь, твое вдохновение! Музыка говорит о том таинственном и возвышенном, о чем мечтает душа, что она предчувствует. В мелодии как бы раскрываются высшие идеи и чувства, которые бессилен выразить человеческий язык. Это — откровение бесконечного. И когда ты поешь, я принадлежу человечеству тем, что человечество почерпнуло божественного и вечного у создателя. Все то утешение и ободрение, в которых отказывают мне твои уста в обыденной жизни, все, что светская тирания не позволяет тебе высказать мне, — все сторицею воздает мне твое пение. Оно раскрывает мне твою сущность, и тогда душа моя обладает тобою и в радости и в горе, в вере и в сомнениях, в порывах восторга и в неге мечты.
Иногда Альберт говорил все это Консуэло и в присутствии семьи — по-испански, но видимое неудовольствие тетки и правила учтивости не дозволяли девушке отвечать ему. Наконец однажды, очутившись наедине с ним в саду, когда Альберт снова заговорил о том, какое счастье дает она ему своим пением, Консуэло спросила:
— Почему, если вы считаете музыку более совершенной и убедительной, чем слова, почему вы сами не общаетесь со мною этим способом? Ведь вы знаете музыку, быть может, еще лучше моего.
— Что вы хотите этим сказать, Консуэло? — воскликнул с удивлением молодой граф. — Я становлюсь музыкантом, только слушая вас.
— Не старайтесь меня обмануть, — ответила она. — Раз в жизни мне пришлось слышать поистине божественную игру на скрипке, и это играли вы, Альберт, — в пещере Шрекенштейна. В тот день я услышала вас, прежде чем вы увидели меня. Я овладела вашей тайной, — простите мне и дайте услышать еще раз ту чудную мелодию, из которой в моей памяти удержалось несколько фраз и которая раскрыла мне в музыке еще неведомые красоты. Консуэло попробовала вполголоса спеть смутно запомнившуюся ей мелодию, и Альберт сейчас же узнал ее.
— Это гуситский народный гимн, — сказал он. — Стихи, положенные на музыку, — произведение моего предка Гинко Подебрада, сына короля Георга, одного из поэтов нашей родины. У нас есть немало превосходных стихотворений — Стрея, Шимона Ломницкого и многих других, но они запрещены имперской полицией. Эти религиозные и народные песни, положенные на музыку неизвестными гениями Чехии, далеко не все уцелели в памяти богемцев. Некоторые из них сохранились в народе, и Зденко, обладающий необычайной памятью и музыкальным чутьем, знает их довольно много. Я собрал их и записал. Они очень красивы, и вам будет интересно познакомиться с ними. Но услышать их вы сможете только в моем убежище, там моя скрипка и все собрание нот. Среди них есть очень ценные рукописные сборники старинных католических и протестантских композиторов. Ручаюсь, что вы не знакомы ни с Жоскеном, несколько мелодий которого нам передал по наследству Лютер в своих церковных песнопениях, ни с Клодом Ле Женом, ни с Аркадельтом, ни с Георгом Рау, ни с Бенедиктом Дуцисом, ни с Иоанном Вейсом. Скажите, дорогая Консуэло, не побудит ли вас интерес к этим любопытным произведениям еще раз прийти в мою пещеру, откуда я так давно изгнан, и посетить мою церковь, которую вы еще не знаете?
Предложение это хотя и возбудило любопытство молодой артистки, однако заставило ее вздрогнуть. Ужасная пещера будила в ней такие воспоминания, что она не могла без дрожи подумать об этом, а мысль, что она может снова очутиться там вдвоем с Альбертом, невзирая на все доверие к нему, была ей мучительна. Он сразу заметил это.
— Я вижу, вас отталкивает самая мысль об этом паломничестве, хотя вы и обещали мне отправиться туда со мной, — сказал он. — Не будем больше говорить об этом. Верный своей клятве, я не пойду в свое убежище без вас.
— Вы, Альберт, напомнили мне о моей клятве, — сказала она, — и я сдержу ее, как только вы этого потребуете. Но, милый мой доктор, вы все-таки не должны забывать, что мои силы еще недостаточно окрепли. Не можете ли вы пока показать мне здесь эти любопытные произведения и дать мне послушать замечательного артиста, который играет на скрипке гораздо лучше, чем я пою?
— Вы смеетесь надо мной, дорогая сестра! Но все равно — вы услышите меня только в моей пещере. Именно там я попытался заставить этот инструмент говорить так, как внушало мне сердце; до того я ничего не смыслил в нем, несмотря на многолетние занятия с блестящим, но поверхностным профессором, которому отец платил большие деньги. Именно там я постиг, что такое музыка, постиг также, каким святотатственным глумлением заменяет ее большинство людей. А я, признаюсь, не был бы в состоянии извлечь из скрипки ни единого звука иначе, как распростершись мысленно перед божеством. Даже если бы я видел, что вы, холодно стоя рядом со мной, внимательно прислушиваетесь к исполняемым мною вещам, стремясь из любопытства определить степень моего таланта, то я, наверно, играл бы так плохо, что, пожалуй, вы не смогли бы и слушать. С тех пор как я немного овладел этим инструментом, который посвятил восхвалению господа и жаркой молитве, я никогда не прикасался к нему иначе, как переносясь в идеальный мир и повинуясь вдохновению, которое ни вызвать, ни удержать не в моих силах. А когда у меня нет этого вдохновения, потребуйте, чтобы я исполнил самую простую музыкальную фразу, и я знаю, что, при всем желании угодить вам, память изменит мне, а пальцы будут неуверенны, как у ребенка, берущего первые ноты.
— Я в состоянии понять ваше отношение к музыке, — ответила растроганная Консуэло, внимательно выслушав его, — и надеюсь, что смогу присоединиться к вашей молитве с душой настолько сосредоточенной и благоговейной, что присутствие мое не расхолодит вашего вдохновения. Ах, дорогой Альберт, отчего мой учитель Порпора не слышит того, что вы говорите о святом искусстве! Он стал бы пред вами на колени! Но даже этот великий артист менее суров, чем вы: он считает, что певец и виртуоз должны черпать вдохновение в симпатии и восхищении своих слушателей.
— Быть может, Порпора, что бы он ни говорил, соединяет в музыке религиозное чувство с человеческой мыслью. Быть может, он относится к духовной музыке как католик. Стань я на его точку зрения, я рассуждал бы, как он. Если бы я разделял веру и симпатии с народом, исповедующим одну со мной религию, я тоже искал бы в близости этих душ, проникнутых одним со мной религиозным чувством, то вдохновение, которое я вынужден был до сих пор находить в уединении, благодаря чему, быть может, оно и не бывало полным. Если когда-нибудь, Консуэло, мне выпадет счастье слить в молитве, как я ее понимаю сердцем, твой божественный голос со звуками моей скрипки, тогда, без сомнения, я поднимусь до высоты, какой никогда еще не достигал, и молитва моя будет более достойна божества. Не забывай, дорогая, что до сих пор верования мои были ненавистны всем окружающим, а те, кого они не оскорбляли, издевались над ними. Вот почему слабое свое дарование я скрывал от всех, кроме бога и бедного моего Зденко. Отец мой любит музыку и хотел бы, чтобы моя скрипка, столь же священная для меня, как систр элевсинских мистерий, развлекала его. Но, боже великий, что было бы со мной, если бы мне пришлось аккомпанировать Амелии, поющей какую-нибудь каватину, и что сталось бы с моим отцом, если бы я заиграл одну из старинных гуситских мелодий, доведших стольких богемцев до каторги и казни, или какой-нибудь из не менее старых гимнов наших лютеранских предков, — ведь он краснеет за свое происхождение от них! А более новых произведений, Консуэло, я не знаю. Разумеется, они существуют, и некоторые из них превосходны. Все, что вы мне рассказали о Генделе и других великих композиторах, на которых вы воспитывались, представляется мне гораздо выше во многих отношениях, чем то, чему, в свою очередь, я мог бы научить вас. Но чтобы ознакомиться с этой музыкой и изучить ее, мне надо было бы войти в новый музыкальный мир, а туда я мог бы решиться проникнуть только с вами, чтобы вы щедрой рукой излили на меня те сокровища, которых я так долго не знал или которыми пренебрегал.
— А я, — сказала, улыбаясь, Консуэло, — кажется, не возьмусь за это. Слышанное мною в пещере так прекрасно, так велико, так единственно в своем роде, что я побоюсь набросать гравия в источник из хрусталя и бриллиантов. Теперь я вижу, Альберт, что в музыке вы гораздо больший знаток, чем я. Но не скажете ли вы мне что-нибудь и о светской музыке? Ведь она должна стать моей профессией. Я боюсь обнаружить, что в светской музыке, как и в духовной, я была до сих пор не на высоте своего призвания и что мои знания недостаточны и поверхностны.
— Напротив, Консуэло, я смотрю на вашу роль как на священную и нахожу, что как ваша профессия — высшая из всех доступных женщине, так и душа ваша наиболее достойна выполнить это священнодействие.
— Постойте, постойте, дорогой граф, — с улыбкой возразила Консуэло, — из того, что я вам часто рассказывала о монастыре, где училась музыке, и о церкви, где пела хвалы творцу, вы заключаете, что я посвятила себя служению алтарю или скромному монастырскому преподаванию; но когда вы узнаете, что Zingarella в силу своего происхождения была в детстве предоставлена случайностям, что она занималась и духовной и светской музыкой, причем к той и к другой относилась с одинаковым жаром, не заботясь о том, куда приведет ее судьба — в или на театральные подмостки…
— Я убежден, что бог отметил тебя и предназначил еще в утробе матери быть святой, а потому без тревоги смотрю на жизненные случайности и уверен, что и на сцене ты будешь так же свята, как в монастыре.
— Как? Вы при всей суровости своих взглядов не боялись бы общения с актрисой?
— На заре религий, — ответил он, — храм и театр были одинаково священны. При первоначальной чистоте идей культовые обряды являлись зрелищем для народа, искусство зарождалось у подножия алтарей; самые танцы, посвященные в наши дни нечистому сладострастию, являлись музыкой чувства на празднествах богов. Музыка и поэзия — наивысшее выражение веры, а женщина, одаренная гениальностью и красотой, — жрица, пророчица и вдохновительница. Эти строгие, величавые формы прошлого заменились нелепыми и преступными разграничениями: католичество лишило празднества красоты, а торжественные церемонии — участия женщин; вместо того чтобы направить и облагородить любовь, оно изгнало и осудило ее. Но красота, женщина и любовь не могли утратить своей власти. И люди воздвигли им новые храмы, называемые театрами, в которых нет иного бога. Виноваты ли вы, Консуэло, что эти храмы обратились в вертепы разврата? Природа, которая создает свои чудеса, не заботясь о том, как они будут приняты людьми, сотворила вас, чтобы вы блистали среди женщин, расточая в мире сокровища дарования и гения. А монастырь и могила — синонимы. Вы не могли бы схоронить дары провидения, не совершив самоубийства. Для вашего полета нужен большой простор. Некоторые существа не могут жить без проявления своего «я», они повинуются властному велению природы, и воля божья в этом отношении так определенна, что бог отнимает у них способности, которыми их наделил, если они не пользуются ими как должно. Артист чахнет и гибнет в неизвестности, так же как мыслитель заблуждается и отчаивается в полном одиночестве, как всякий человеческий ум повреждается и гибнет в уединении и затворничестве. Идите же на сцену, Консуэло, если вас туда влечет, и выносите кажущееся бесчестие со смирением благочестивой души, обреченной на страдание, на тщетные поиски своей родины в здешнем мире! Не бойтесь! Тьма и порок — не ваша стихия: дух святой властно отстранит их от вас. Долго и с воодушевлением говорил Альберт, быстро шагая рядом с Консуэло под тенистыми деревьями речного заповедника. Он легко заразил девушку своим восторженным отношением к искусству, и она даже забыла о своем нежелании идти в пещеру. Видя, что он так горячо жаждет этого, она сама захотела побыть подольше наедине с этим пылким и вместе с тем застенчивым человеком, узнать его взгляды, которые он решался высказывать ей одной. Взгляды эти были новы для Консуэло, удивительно новы в устах аристократа того времени и той страны. Они поразили молодую артистку именно потому, что были смелым и откровенным выражением тех чувств, которые волновали ее самое. Будучи актрисой и в то же время человеком набожным, она ежедневно слыхала, как канонисса и капеллан беспощадно предавали проклятию комедиантов и балетных танцовщиков, ее собратьев. Теперь она почувствовала себя восстановленной во всех своих правах серьезным, просвещенным человеком, и ей казалось, что грудь ее свободнее дышит, сердце спокойнее бьется, казалось, что она нашла свое место в жизни. В глазах ее блестели слезы, а щеки горели ярким невинным румянцем, когда в конце аллеи она увидела искавшую ее канониссу.
— О моя жрица! — прошептал Альберт, прижимая к груди ее руку, опиравшуюся на него. — Придете ли вы молиться в мою церковь?
— Да, — ответила она, — приду непременно.
— А когда?
— Когда захотите. Но считаете ли вы, что я уже в силах совершить такой подвиг?
— Да, так как мы отправимся на Шрекенштейн днем и дорогой, не столь опасной, как через водоем.
Хватит ли у вас храбрости встать завтра на рассвете и выйти из ворот замка, как только они будут открыты? Меня вы найдете в тех кустах, что видны отсюда на склоне холма, у подножия каменного креста, и я буду вашим проводником.
— Ну хорошо, даю вам слово, — ответила, все-таки не без волнения, Консуэло.
— Сегодняшний вечер слишком прохладен для такой продолжительной прогулки, — сказала, подходя к ним, канонисса.
Альберт промолчал. Он не умел притворяться. Консуэло, чувствуя, что ни в чем не может упрекнуть себя, смело взяла под руку канониссу и крепко поцеловала ее в плечо. Венцеслава хотела было обдать девушку холодом, но невольно поддалась обаянию этой прямой, любящей души, а потому только вздохнула и, вернувшись домой, пошла помолиться за обращение ее на путь истинный.
Глава 52
Однако прошло несколько дней, а страстное желание Альберта все не могло исполниться. Канонисса так следила за Консуэло, что хоть она и вставала с зарей и первая переходила через подъемный мост, как только его опускали, однако ей тут же попадались навстречу канонисса или капеллан, бродившие по обсаженной буками площадке перед замком и не спускавшие глаз с открытого места, через которое надо было перейти, чтобы добраться до поросшего кустами холма. Консуэло решала прогуливаться одна на виду у них и отказаться от встречи с Альбертом. А тот, видя из своего тенистого убежища этот неприятельский дозор, делал большой круг по лесу и, никем не замеченный, возвращался в замок.
— Вы сегодня очень рано гуляли, синьора Порпорина, — обратилась к ней как-то за завтраком канонисса, — разве вы не боитесь, что влажная утренняя роса может повредить вам?
— Это я, тетушка, посоветовал синьоре дышать свежим утренним воздухом и не сомневаюсь, что эти прогулки принесут ей большую пользу, — вступился Альберт.
— Я полагала, что особе, посвящающей себя пению, — возразила канонисса несколько деланным тоном, — не следует выходить в наши туманные утра; но раз это по вашему указанию…
— Доверьтесь мнению Альберта, — сказал граф Христиан, — он уже доказал, что он такой же хороший врач, как хороший сын и хороший друг. Вынужденное притворство заставляло Консуэло краснеть, и ощущение у нее было до крайности тягостное. Когда она смогла украдкой переброситься с Альбертом несколькими словами, она кротко пожаловалась ему на это, прося отказаться от его проекта, хотя бы до тех пор, пока не ослабнет бдительность тетки. Альберт послушался, умоляя ее в то же время не прекращать своих утренних прогулок в окрестностях парка, чтобы он мог присоединиться к ней в благоприятный момент.
Консуэло очень хотела бы уклониться от этого. Правда, она любила прогулки и чувствовала даже потребность ежедневно хоть немного погулять вне давящих стен и рвов замка, но ей было тяжело обманывать людей, которых она уважала и чьим гостеприимством пользовалась. Любовь, даже не очень сильная, на многое закрывает глаза, но дружба размышляет, и Консуэло размышляла много… Стояли последние хорошие дни лета — ведь прошло уже несколько месяцев со времени ее появления в замке Исполинов. Какое это было лето для Консуэло! Даже в самую бледную осень в Италии было больше света и тепла. Но и в этом тепловатом воздухе, в этом небе, часто покрытом легкими перистыми белыми облачками, была своя прелесть, своя красота. Одинокие прогулки были ей по душе, быть может, потому, что ее не очень тянуло снова попасть в подземелье. Хотя Консуэло и решилась на это, она чувствовала, что Альберт избавил бы ее от большой тяжести, вернув ей слово, и когда она не видела его умоляющих глаз и не слышала его вдохновенных речей, то в душе благословляла канониссу, избавлявшую ее от данного ею обещания все новыми и новыми препятствиями.
Однажды утром, гуляя вдоль берега горной речки, она высоко над собой увидела Альберта, перегнувшегося через балюстраду цветника. Несмотря на разделявшее их значительное расстояние, она все время чувствовала на себе беспокойный страстный взгляд этого человека, воле которого она до некоторой степени подчинилась.
«В какое странное положение попала я, — думалось ей. — В то время как этот настойчивый друг наблюдает за мной, желая убедиться, верна ли я своей клятве, откуда-нибудь из замка за мною, без сомнения, тоже следят, опасаясь, чтобы я не встретилась с ним вопреки правилам и приличиям. Я не знаю, что происходит в уме у тех и у других. Баронесса Амелия не возвращается. Канонисса как будто чувствует ко мне недоверие и стала гораздо холодней. Граф Христиан же относится ко мне дружелюбнее, чем раньше, и говорит, что боится появления Порпоры, которое, вероятно, повлечет за собой мой отъезд. Альберт точно забыл о том, что я запретила ему надеяться на мою любовь. Словно ожидая от меня всего, он ни о чем не просит, но и не отказывается от своей страстной любви, дающей ему, по-видимому, счастье, несмотря на то, что я не в состоянии отвечать на нее. А между тем каждое утро я, словно настоящая возлюбленная, жду свидания с ним, желая в то же время, чтобы он не являлся, и подвергаю себя порицанию, а быть может, и презрению семьи, которая не может понять ни моей преданности ему, ни вообще наших отношений. Да как им и понять, когда я сама не могу разобраться в них и даже не предвижу, чем все это кончится. Странная у меня судьба! Неужели я обречена вечно жертвовать собой либо для того, кого я люблю, но кто меня не любит, либо для того, кого я уважаю, но не люблю?»
Эти размышления навеяли на нее глубокую грусть. Она ощущала потребность принадлежать только самой себе, эту высшую, самую законную потребность, которая является необходимым, непременным условием для движения вперед, для развития выдающегося артиста. Забота об Альберте, взятая ею на себя, тяготила ее, как цепи. Горькое воспоминание об Андзолето и Венеции неотступно преследовало ее среди бездействия и одиночества жизни, слишком монотонной и размеренной для ее могучей натуры.
Она остановилась у скалы, на которую Альберт не раз указывал ей, как на место, где по странной случайности он видел ее впервые ребенком, привязанной ремнями к спине матери, которая носила ее по горам и долам и распевала, как стрекоза в басне, не задумываясь о грозящей старости и суровой нужде.
«Бедная матушка, — подумала юная Zingarella, — снова я по воле неисповедимой судьбы в тех местах, которыми когда-то прошла и ты, едва запомнив их, сохранив лишь воспоминание о трогательном гостеприимстве. Ты была молода и красива и, конечно, на своем пути встречала не одно место, где могла бы найти приют любви или где общество могло простить и перевоспитать тебя, — словом, ты могла бы свою тяжелую бродячую жизнь переменить на спокойную и благополучную. Но ты чувствовала и всегда говорила, что благополучие — это неволя, а спокойствие — скука, убийственная для артистической души. Да, ты была права, я чувствую это. Вот и я в том самом замке, где ты согласилась тогда остаться, как и во всех других, только на одну ночь. Здесь я не знаю ни нужды, ни усталости, со мной хорошо обходятся, даже балуют, богатый вельможа у моих ног — и что же? Я задыхаюсь в неволе, меня гложет скука».
Поддавшись необычайному унынию, Консуэло села на скалу и стала пристально глядеть на песок тропинки, словно надеясь обнаружить на нем следы босых ног матери. Овцы, бродившие здесь, оставили на колючем кустарнике клочки своей шерсти. Эта рыжевато-коричневая шерсть живо напомнила Консуэло грубое сукно, из которого был сделан материнский плащ, так долго укрывавший ее от холода и солнца, от пыли и дождя. Она помнила, как он потом, обратившись в лохмотья, рассыпался на их плечах.
«И мы тоже, — говорила она себе, — были бедными бродячими овцами и так же, как они, оставляли на придорожных колючках клочья своих лохмотьев; но мы уносили с собой горделивую любовь к свободе и умели ею пользоваться».
Погруженная в эти мечты, Консуэло не отрывала глаз от покрытой желтым песком тропинки, которая красиво извивалась по холму среди зеленых елей и темного вереска и, расширяясь на дне долины, вела на север.
«Что может быть прекраснее дороги! — думала Консуэло. — Это символ деятельной, полной разнообразия жизни. Сколько веселых мыслей будят во мне прихотливые изгибы этой тропинки. Я не помню мест, по которым она извивается, а между тем когда-то, несомненно, ходила по ним. Но как чудесны, должно быть, эти места по сравнению с мрачной крепостью, вечно спящей на своих неподвижных утесах! Насколько этот матовозолотистый песок и огненно-золотой дрок, бросающий на него свою тень, насколько все это заманчивее прямых аллей и чопорных буков надменного, холодного парка! Стоит мне только взглянуть на эти длинные, как по линейке проведенные аллеи, и я уже чувствую усталость. К чему двигать ногами, когда и так уже все видно как на ладони! Другое дело — дорога, свободно убегающая вперед и прячущаяся в лесах! Она манит и влечет своими изгибами, своими тайнами. К тому же по этой дороге ходят все люди, она принадлежит всему миру. У нее нет хозяина, закрывающего и открывающего ее по своему желанию. Не только богатый и сильный может топтать растущие по ее краям цветы и вдыхать их аромат — каждая птица может вить свое гнездо в ветвях ее деревьев, каждый бродяга может положить свою голову на ее камни. Ни стена, ни частокол не закрывают горизонта, — впереди лишь необъятный небесный простор и, насколько хватает глаз, дорога — земля свободы. Поля, леса, что находятся справа и слева, принадлежат хозяевам, а дорога — тому, у кого ничего нет, кроме нее! Но зато как же он ее любит! Самый грубый нищий и тот чувствует к ней непреодолимую нежность. Пусть воздвигают для него больницы, роскошные, как дворцы, они будут казаться ему темницей. Его поэзией, его мечтой, его страстью всегда будет большая дорога. О матушка, матушка! Ты это знала и постоянно твердила мне об этом. Отчего не могу я воскресить твоего праха, покоящегося так далеко отсюда, под водорослями лагун! Отчего не можешь ты снова взять меня на свои сильные плечи и унести туда, где кружится ласточка над синеющими холмами, где воспоминание о прошлом и сожаление об утраченном счастье не могут догнать артистанепоседу, несущегося быстрее их, и где каждый день новые горизонты, новый мир встают между ним и врагами его свободы! Бедная мать, отчего ты больше не можешь ни ласкать меня, ни срывать на мне свое сердце, осыпая меня то поцелуями, то ударами, подобно ветру, который то ласкает, то сгибает молодые колосья в поле, чтобы снова поднять и снова согнуть их по своей прихоти. Твоя душа была сильнее моей, и ты вырвала бы меня не добром, так силой из сетей, в которых я все больше и больше запутываюсь».
Погруженная в эти упоительные, но горестные мечтания, Консуэло вдруг услышала голос, заставивший ее так вздрогнуть, как будто к ее сердцу прикоснулись раскаленным железом. То был мужской голос, доносившийся из глубины отдаленной лощины и напевавший на венецианском наречии песню «Эхо», одно из самых оригинальных произведений Кьодзетто. Певец пел неполным голосом, и дыхание его, по-видимому, прерывалось ходьбой. Пропев наугад одну фразу, словно желая разогнать дорожную скуку, он начинал с кем-то разговаривать, затем снова принимался петь, по несколько раз повторяя ту же модуляцию, точно для упражнения, и все приближался к тому месту, где неподвижная и дрожащая Консуэло уже была близка к обмороку. Разобрать, о чем говорил путешественник со своим спутником, она не могла: они были еще слишком далеко; видеть говорящих было тоже невозможно, — выступ скалы закрывал ту часть лощины, по которой они шли. Но как могла она не узнать мгновенно этого голоса, так хорошо ей знакомого, как могла не узнать песни, которой сама обучила своего неблагодарного ученика, заставляя его столько раз повторять ее!
Наконец, когда оба невидимых путешественника подошли ближе, она услышала, как один из них (этот голос был ей незнаком) сказал на ломаном итальянском языке, с сильным местным акцентом:
— Эй, синьор! Синьор! Не ходите туда, там лошадям не пройти, да и меня потеряете из виду; идите за мной вдоль горной речки. Видите дорогу? Вот она перед нами, а вы пошли тропинкой для пешеходов. Голос, столь хорошо знакомый Консуэло, стал как будто удаляться, затихать, но вскоре она опять услышала, как он спрашивал, чей это великолепный замок виден на том берегу.
— Замок Ризенбург, или замок Исполинов, — пояснил его спутник, бывалый проводник.
Через некоторое время проводник показался у подножья холма, ведя под уздцы двух взмыленных лошадей. Плохая дорога, размытая незадолго перед этим горной речкой, заставила всадников сойти с коней. Путешественник шел позади — на некотором расстоянии, и наконец Консуэло, перегнувшись над закрывавшей ее скалой, увидела его. Он шел к ней спиной, к тому же дорожный костюм до того изменил не только его фигуру, но и самую походку, что Консуэло, не услышав голоса, пожалуй, не узнала бы его. Но вот он остановился, рассматривая замок, снял свою широкополую шляпу и вытер платком лицо. Хотя Консуэло глядела на него издали и сверху, но тотчас же узнала эти густые золотистые кудри, узнала привычное движение руки, которым он отбрасывал волосы со лба, когда ему бывало жарко.
— У этого замка очень внушительный вид! — услышала Консуэло его восклицание. — Будь у меня время, я был бы не прочь попросить живущих здесь великанов накормить меня завтраком!
— И не пробуйте! — ответил на это проводник, качая головой. — Рудольштадты принимают у себя только нищих да родственников. — Не слишком, значит, гостеприимны? В таком случае черт с ними!
— Видите ли, это оттого, что им надо кое-что скрывать, — пояснил проводник.
— Клад? Или преступленье?
— О нет! У них сын сумасшедший.
— Тогда пусть черт заберет и его! Он окажет им только услугу! Проводник засмеялся. Андзолето снова запел.
— Ну вот, — обратился к нему проводник, останавливаясь, — наконец и кончилась плохая дорога. Если угодно, садитесь на лошадь, и мы мигом доскачем до Тусты. Дорога туда чудесная — один песок. Оттуда на Прагу идет большой тракт, и вы там достанете хороших почтовых лошадей.
— Если так, — проговорил Андзолето, поправляя стремена, — я могу сказать теперь: черт побери и тебя. По правде говоря, твои клячи, твои горные дороги и ты сам порядком мне надоели.
С этими словами он быстро вскочил на коня, пришпорил его и, не обращая внимания на едва поспевавшего за ним проводника, во весь опор поскакал на север. Он мчался, поднимая столбы пыли, по той самой дороге, на которую только что так долго смотрела Консуэло, никак не ожидая, что сейчас по ней пронесется, подобно роковому призраку, враг всей ее жизни, вечная мука ее сердца…
В неописуемом волнении глядела она ему вслед. Пока он был вблизи, она, трепеща и холодея от ужаса, думала только о том, чтобы он не заметил ее. Когда же она увидела, что он удаляется, что вот-вот исчезнет из поля ее зрения и, быть может, навсегда, страшное отчаяние овладело ею. Она устремилась на верхушку скалы, чтобы как можно дольше не терять его из виду. Несокрушимая любовь снова с безумной силой вспыхнула в девушке, и ей страстно захотелось крикнуть, позвать его, но голос ее замер: ей показалось, что рука смерти сдавила ей горло, разрывает грудь; в глазах потемнело, глухой шум, подобный морскому гулу, раздался в ушах… В изнеможении она почти упала со скалы и очутилась в объятиях незаметно подошедшего Альберта, который унес ее, полумертвую, в более уединенное и более укрытое убежище.
Глава 53
Боязнь выдать своим волнением тайну, которая до сих пор была так глубоко скрыта в ее душе, возвратила Консуэло силы: она овладела собой и уверила Альберта, что в ее состоянии нет ничего особенного. В ту минуту, когда молодой граф подхватил ее на руки, бледную и близкую к обмороку, Андзолето со своим проводником уже исчез вдали меж елей, и потому Альберт мог подумать, будто сам виновен в том, что Консуэло чуть не упала в пропасть. Одна мысль об опасности, которой он подверг ее, испугав своим внезапным появлением, до того взволновала его самого, что в первые минуты он совершенно не заметил несообразности ее ответов. Консуэло, которой он по временам внушал еще какой-то суеверный страх, трепетала и теперь при мысли, что он может силою своего прозрения хоть отчасти догадаться об ее тайне. Но Альберт, с тех пор как любовь заставила его жить обычной человеческой жизнью, казалось, совсем утратил свои прежние, почти сверхъестественные способности. Вскоре Консуэло окончательно справилась со своим волнением, и когда Альберт предложил ей отправиться с ним в его келью, эта мысль показалась ей не такой неприятной, как несколькими часами раньше. Строгая душа и мрачная обитель этого человека, так серьезно относившегося к ее судьбе, были тем убежищем, где она в эту минуту жаждала найти покой и силы, необходимые для борьбы с воспоминаниями о своей несчастной любви.
«Само провидение посылает мне этого друга среди моих испытаний, — думала она, — и то мрачное святилище, куда он хочет вести меня, является как бы могилой, куда мне лучше лечь, чем идти вслед за злым гением, только что пронесшимся передо мной. О господи, пусть земля разверзнется под моими ногами и навек поглотит меня, если я последую за ним!»
— Дорогое Утешение, — начал Альберт, — я шел сказать вам, что тетушка сегодня все утро занята проверкой счетов с ферм; она совсем забыла о нас, и мы можем наконец осуществить наше паломничество. Впрочем, если вам все еще неприятно увидеть места, с которыми связано для вас столько мучений, столько ужасов…
— Нет, друг мой, нет, — не дала ему докончить Консуэло, — напротив, никогда я не была так расположена, как в эту минуту, помолиться в вашей церкви и слить мою душу с вашей на крыльях той священной песни, которую вы обещали мне исполнить.
Они отправились к Шрекенштейну; углубляясь в лес в направлении, противоположном тому, каким проследовал Андзолето, Консуэло почувствовала, что ей становится все легче, словно каждый шаг, отдалявший ее от юноши, разрушал роковые чары, власть которых она только что испытала. Она шла так быстро и решительно, хотя и с серьезным, сосредоточенным видом, что молодой граф мог бы приписать эту наивную поспешность желанию сделать ему приятное, если бы основу его характера не составляло недоверие к себе и своей судьбе.
Он привел ее к подножию Шрекенштейна, ко входу в пещеру, наполненную стоячей водой и заросшую густой растительностью.
— Эта пещера, где вы можете заметить некоторые следы сводов, известна у окрестного населения под названием «Подвал монаха». Одни думают, что это был и в самом деле монастырский подвал, когда на месте этих развалин еще стоял укрепленный городок. Другие говорят, что в более поздние времена он служил убежищем одному кающемуся преступнику, который, желая искупить свои грехи, сделался отшельником. Как бы то ни было, никто никогда не отваживается проникнуть в эту пещеру. Существует поверье, что вода в ней чрезвычайно глубока и даже смертельно ядовита, якобы из-за каких-то медных пластов, через которые она пробивается. На самом же деле вода эта и не глубока и не вредна; здесь скалистое дно, и мы легко пройдем по нему, если вы, Консуэло, захотите еще раз довериться моим сильным рукам и моей святой любви к вам.
Убедившись затем, что поблизости никого нет и никто не может наблюдать за ними, он взял ее на руки, чтобы она не замочила ног, и, войдя в воду по колено, стал пробираться со своей ношей сквозь кустарник и гирлянды плюща, скрывавшие глубину пещеры. Вскоре он опустил ее на сухой мелкий песок в месте, где царил полный мрак; Альберт сейчас же зажег захваченный с собою фонарь, и они тронулись в путь; после нескольких поворотов в подземных галереях, похожих на те, по которым Консуэло уже проходила с ним однажды, они очутились у двери кельи, находившейся напротив той, где она была в первый раз.
— Это подземное сооружение, — сказал Альберт, — служило вначале убежищем во время войны либо для именитых жителей городка, стоявшего на горе, либо для владельцев замка Исполинов (городок был в вассальной зависимости от них), которые могли проникать сюда по знакомым вам потайным галереям. Если впоследствии. как утверждают, в «Подвале монаха» жил отшельник, то очень вероятно, что он мог знать об этом убежище. Когда я проник сюда впервые, мне показалось, что галерея, по которой мы с вами пришли, была расчищена не так давно, тогда как галереи, ведущие в замок, я нашел до того заваленными гравием и землей, что мне стоило немалых трудов сделать их проходимыми. Кроме того, найденные мною здесь обрывки циновок, кружка, распятие, лампа и, наконец, скелет человека, лежащего на спине со скрещенными на груди руками, — должно быть, он молился в последний раз перед последним сном, — все это доказало мне, что какой-то отшельник благочестиво и мирно закончил здесь свое таинственное существование. Наши крестьяне верят, что душа пустынника все еще обитает в недрах горы. Они утверждают, будто часто видят, как он блуждает по горе и даже витает над нею в лунные ночи, и уверяют также, будто слышали не раз, как он молится, плачет, стонет и даже будто какая-то странная, непонятная музыка, нежная, как дуновение ветерка, доносилась до них и замирала на крыльях ночи. Знаете, Консуэло, когда возбуждение и отчаяние населяло природу вокруг меня призраками и ужасами, мне и самому чудилось, будто я вижу мрачного кающегося грешника, распростертого у подножия Гусита; порой мне даже представлялось, что я слышу его жалобные, раздирающие душу стоны, поднимавшиеся со дна пропасти. Но с тех пор как я открыл эту келью и поселился в ней, я никогда не видел никакого отшельника, кроме самого себя, никакого призрака, кроме собственной особы, а также не слыхал иных стонов, кроме тех, что вырывались из моей груди. Со времени своего первого свидания с Альбертом в этой самой пещере Консуэло ни разу не Слышала от него безумных речей. Поэтому, беседуя с ним, она никогда не решалась касаться ни его странных слов, произнесенных в ту ночь, ни галлюцинаций, которые тогда им владели. Ее удивляло, что он, по-видимому, совершенно забыл о них, и, не смея ему об этом напоминать, она только спросила, действительно ли полный покой подобного уединения избавлял его от того возбужденного состояния, о котором он говорил.
— Не могу с точностью ответить вам на это, — сказал он, — и если вы не настаиваете, то, по правде сказать, я не хотел бы вызывать это воспоминание. Мне кажется, что раньше со мной действительно бывали настоящие припадки безумия. Мои старания скрыть их еще больше их обостряли и делали более заметными. Когда благодаря Зденко, который владеет переходящей из рода в род тайной этих подземных сооружений, я нашел способ избавляться от тягостной для меня заботливости родных и скрывать от взоров всех свое отчаяние, мое существование изменилось. Я стал больше владеть собой, а уверенность, что в случае особенно сильного приступа недуга я могу всегда скрыться от назойливых свидетелей, помогла мне разыгрывать в семье роль спокойного, покорного судьбе человека.
Консуэло поняла, что бедный Альберт заблуждается, но она чувствовала, что теперь не время его разубеждать. Радуясь, что он с таким хладнокровием говорит о прошлом, она принялась осматривать келью более внимательно, чем могла это сделать в свое первое посещение. Ей бросилось в глаза, что относительный порядок и чистота, замеченные ею в тот раз, перестали царить здесь: холод, сырые стены и плесень на книгах говорили о полной заброшенности этих мест.
— Вы видите, я сдержал данное вам слово, — обратился к ней Альберт, которому с большим трудом удалось растопить печь, — моей ноги не было здесь с тех пор, как вы своим могущественным влиянием вырвали меня отсюда.
Тут Консуэло едва удержалась от вопроса, который готов был сорваться у нее с языка. Она чуть было не спросила: неужели и его друг Зденко, этот верный слуга и ревностный страж, неужели и он забросил и покинул это убежище? Но она вовремя вспомнила, в какую глубокую грусть впадал Альберт каждый раз, как она заговаривала о Зденко, спрашивая, что с ним сталось и почему со времени ужасной встречи с ним в подземелье она ни разу не видела его. Альберт всегда уклонялся от этого разговора: он то притворялся, будто не слышал вопроса, то, не отвечая прямо, просил ее успокоиться и не опасаться больше юродивого. Сперва она думала, что Зденко было приказано никогда не попадаться ей на глаза и что он свято выполняет это. Но когда она возобновила свои одинокие прогулки, Альберт, желая окончательно ее успокоить, поклялся ей, страшно побледнев, что она нигде не встретит Зденко, так как тот отправился в очень далекое путешествие. И действительно, с тех пор никто его не видел, и стали уже думать, что он или умер, забившись в какой-нибудь угол, или совсем покинул родной край.
Консуэло не верила ни в эту смерть, ни в этот отъезд. Зная страстную привязанность Зденко к Альберту, она не могла допустить мысли, чтобы их разлука была окончательной. Мысль же о смерти возбуждала в ней глубокий ужас, в котором она боялась признаться самой себе, ибо всякий раз вспоминала при этом о страшной клятве, которую в исступлении дал ей Альберт: клятве пожертвовать жизнью несчастного, если это понадобится для спокойствия любимой. Но она гнала от себя это ужасное подозрение, вспоминая, как кроток и человечен был Альберт всю свою жизнь. К тому же вот уже несколько месяцев, как молодой граф был совершенно спокоен: очевидно, Зденко не совершил ничего, что могло бы привести его в такую ярость, как тогда в подземелье. Вообще Альберт как будто забыл об этой мучительной минуте, и Консуэло сама старалась не вспоминать о ней. Из всех событий в подземелье он помнил только то, что происходило, когда он был в здравом уме. Поэтому Консуэло остановилась на мысли, что Зденко было запрещено не только входить, но даже приближаться к замку и что он, бедный, с досады или с горя, обрек себя на добровольное заключение в подземном убежище. Она предполагала, что несчастный выходит оттуда ночью, чтобы подышать воздухом или поговорить на Шрекенштейне с Альбертом, который, без сомнения, заботится хотя бы о пропитании Зденко, — точно так, как Зденко заботился раньше о его собственном. При виде заброшенной кельи у Консуэло явилось предположение, что Зденко, рассердившись на хозяина, не хотел убирать его покинутое убежище; а так как, входя в пещеру, Альберт сказал, что ей совершенно нечего бояться, она, пользуясь тем, что ее друг возится над заржавленной, никак не открывавшейся дверью в «церковь», попыталась открыть дверь, ведущую в келью Зденко, надеясь найти там следы его недавнего пребывания. Как только она повернула ключ, дверь легко открылась, но здесь было так темно, что она ничего не могла разглядеть. Подождав, пока Альберт вошел в таинственную молельню, которую он хотел привести в порядок, перед тем как принять гостью, она взяла фонарь и тихонько вернулась в комнату Зденко, все-таки немного боясь встретиться с ним лицом к лицу. Но там не было ни малейшего признака его пребывания. Постель из листьев и овечьих шкур была вынесена, грубо сколоченная скамейка, рабочие инструменты, войлочные сандалии — все исчезло бесследно. При виде сырости, блестевшей на стенах, трудно было даже предположить, что вообще под этими сводами когда-либо мог спать человек. Это открытие опечалило и ужаснуло Консуэло. Судьба Зденко была окружена какой-то мрачной тайной, и она с содроганием подумала, что, может быть, сама явилась причиной какого-нибудь страшного события. В Альберте было два человека: мудрец и безумец. Один — кроткий, сострадательный, нежный; другой — странный, суровый, быть может, свирепый и беспощадный в своих решениях. Тут Консуэло вдруг вспомнила, как Альберту все мерещилось, будто он кровожадный фанатик — Ян Жижка; вспомнилось его пристрастие к событиям в Богемии времен гуситов; да и в самой его страсти к ней — страсти немой и терпеливой — было что-то властное, непостижимое… Все эти мысли пронеслись в одно мгновенье в уме молодой девушки, казалось, подтверждая самые тяжкие ее подозрения. Похолодев от ужаса, стояла она неподвижно, избегая смотреть на голый, холодный пол из боязни увидеть на нем следы крови.
Она все еще продолжала стоять, погруженная в эти зловещие думы, когда услышала, что Альберт настраивает свой драгоценный инструмент; и вот скрипка запела тот старинный псалом, который Консуэло так жаждала услышать еще раз. Музыка была до того своеобразна, а Альберт вкладывал в нее столько чистого и глубокого чувства, что Консуэло, забыв все свои тревоги, словно притягиваемая магнетической силой, медленно направилась к нему.
Глава 54
Дверь «церкви» была открыта; Консуэло остановилась на пороге, чтобы рассмотреть вдохновенного виртуоза и необычайное святилище. Так называемая «церковь» представляла собой просто огромную пещеру, высеченную, вернее выдолбленную, в скалах руками природы и в особенности подземными водами. Несколько факелов, укрепленных в разных местах на гигантских глыбах, бросали фантастический свет на зеленоватые скалистые стены. Свет этот не проникал в мрачные углубления, откуда неясно выступали очертания длинных сталактитов, похожих на призраки. Это были огромные причудливые нагромождения, образованные проникшей сюда когда-то водой. Они были то скручены, как чудовищные змеи, которые, сплетясь, пожирали друг друга, то, вылезая из почвы и опускаясь со сводов в виде чудовищных игл, походили на колоссальные зубы, оскаленные в раскрытых пастях, образуемых черными углублениями скал. Кое-где виднелось что-то вроде бесформенных статуй, исполинских изображений варварских богов древности. Свойственная скалам растительность: огромные лишаи, жесткие, как чешуя драконов, гирлянды так называемых «оленьих языков» с широкими тяжелыми листьями, группы молодых кипарисов, недавно посаженных посредине пещеры на бугорках наносной земли, похожих на могильные холмы, — все это придавало пещере мрачный, величественный и зловещий вид, поразивший воображение молодой артистки. Но первое чувство ужаса вскоре сменилось восторгом. Подойдя ближе, она увидела Альберта, стоявшего у источника, который пробивался в середине пещеры. Сделанный для него резервуар был так глубок, что клокотание обильных вод источника совсем не было заметно на его поверхности. Она была гладка и неподвижна, как глыба темного сапфира, а в красивых водяных растениях, посаженных по ее краям Альбертом и Зденко, не было заметно ни малейшей дрожи. Источник был горячий, и его теплые испарения придавали воздуху пещеры мягкость и влажность, благоприятные для растительности. Вода из бассейна вытекала несколькими ручейками: одни тотчас же с глухим шумом терялись в скалах, другие, чистые, прозрачные, протекали по пещере и потом исчезали в темных углублениях, бесконечно расширявших ее пределы.
Как только граф Альберт увидел Консуэло, он пошел ей навстречу и помог перейти через излучины источника. В более глубоких местах были переброшены стволы деревьев, в других же выступавшие из воды камни облегчали переход для привычных ног. Он протягивал ей руку и несколько раз даже переносил ее. Но на этот раз Консуэло пугал не поток, мрачно и молчаливо катившийся у ее ног, а этот загадочный проводник, к которому ее влекла неодолимая симпатия и от которого в то же время отталкивало какое-то не поддающееся определению чувство. Подойдя к источнику, она увидела на широком камне в несколько футов вышиной нечто такое, что мало способствовало ее успокоению. То было четырехугольное сооружение, вроде памятника, какие можно видеть в катакомбах, искусно сложенное из человеческих костей и черепов. — Не пугайтесь, — сказал ей Альберт, заметив, что она вздрогнула, это благородные останки мучеников моей религии, образующие алтарь, перед которым я люблю размышлять и молиться.
— Какая же у вас религия, Альберт? — наивно и грустно спросила Консуэло. — Чьи это кости: гуситов или католиков? Разве и те и другие не были жертвами нечестивой ярости и мучениками веры, одинаково горячей? Неужели правда, что вы предпочитаете учение гуситов вере ваших родителей и что реформы, последовавшие за реформами Яна Гуса, кажутся вам недостаточно строгими и действенными? Скажите, Альберт, чему я должна верить из всего того, что мне о вас говорили?
— Если вам говорили, что я предпочитаю реформу гуситов лютеранской, великого Прокопия — мстительному Кальвину, подвиги таборитов — подвигам солдат Валленштейна, — то это сущая правда, Консуэло. Но что вам до моих верований? Вы по наитию чувствуете истину и знаете божество лучше, чем я. Боже упаси, чтобы я привел вас сюда для того, чтобы отяготить вашу чистую душу, смутить вашу спокойную совесть своими думами и душевными муками! Оставайтесь такой, какая вы есть, Консуэло! Вы родились благочестивой и святой; более того, вы
родились в бедности, неизвестности, и ничто не пыталось затуманить ваш разум, вашу совесть, ваше чувство справедливости. Мы можем, не препираясь, молиться вместе, вы, знающая все, ничему не учившись, и я, мало знающий, несмотря на все мои поиски. В каком бы храме вы ни молились, вы всегда будете обращаться к истинному богу и истинная вера будет гореть в вашей душе. Итак, не для того, чтобы вас поучать, а для того, чтобы получить через вас откровение, хотел я соединить наши голоса и мысли перед алтарем, сложенным из костей моих предков. — Значит, я не ошиблась, приняв эти благородные останки, как вы их называете, за останки гуситов, сброшенные в колодец Шрекенштейна кровожадной яростью междоусобицы во времена вашего предка Яна Жижки, который, как говорят, страшно отомстил за это. Мне также рассказывали, что после того, как он сжег деревню, он велел засыпать колодец. Мне кажется, что я вижу на темном своде, прямо над головой, круг из обтесанных камней, указывающий, что мы с вами как раз под тем местом, где я не раз сиживала, утомившись искать вас. Скажите, граф Альберт, та ли это скала, которую, как я слышала, вы окрестили камнем Искупления?
— Да, — ответил Альберт, — это здесь пытки и чудовищные жестокости освятили место моих молений и алтарь моей скорби. Вы видите огромные глыбы, нависшие над нашими головами, и вот те, другие, у источника? Могучие руки таборитов сбросили их сюда по приказу того, кого звали «Грозным слепцом»; но глыбы эти только отвели воды к подземным руслам, куда они и пробились. Стенки колодца были разрушены, и, чтобы скрыть развалины, я посадил эти кипарисы. Но чтобы засыпать совсем эту пещеру, понадобилась бы целая гора земли. Глыбы, застрявшие вверху колодца, задержались там благодаря винтовой лестнице, подобной той, по которой вы отважились спуститься в водоем через мой цветник в замке Великанов. Оседание горных пород с течением времени все больше и больше сдавливало и сдерживало эти глыбы. Теперь если и случится незначительному камешку сорваться оттуда, то это бывает только зимой, во время сильных ночных морозов; вам, как видите, совершенно нечего бояться обвала.
— Вовсе не это заботит меня, Альберт, — возразила Консуэло, переводя взгляд на мрачный алтарь, куда он положил свою скрипку. — Я хочу знать, почему вы почитаете память и останки только этих жертв, как будто не было мучеников и у противной стороны, как будто преступления одних простительнее преступлений других.
Консуэло сказала это, строго и с недоверием глядя на Альберта. Она снова вспомнила о Зденко, и все эти вопросы были как бы частью того дознания высокой судебной инстанции, которому она охотно подвергла бы его, если бы отважилась на это.
Мучительное волнение вдруг охватило графа, и Консуэло приняла это за угрызение совести; он схватился руками за голову, потом прижал их к груди, точно боясь, что она разорвется. Лицо его страшно изменилось, и девушка испугалась, не догадался ли он об ее подозрении.
— Вы не знаете, какую причиняете мне боль! — воскликнул он наконец, прислоняясь к алтарю из костей и склоняя голову к этим высохшим черепам, казалось, смотревшим на него своими пустыми глазницами. — Нет! Вы не можете этого знать, Консуэло! И ваши холодные рассуждения будят во мне воспоминания о злополучных днях, пережитых мною. Вы не знаете, что говорите с человеком, пережившим века страданий, с человеком, который, послужив слепым орудием непреклонного правосудия божьего, уже получил награду и понес кару. Я так много страдал, так много пролил слез, так старался искупить свою жестокую судьбу, столько заглаживал ужасов, которые рок заставлял меня совершать… я начал наконец надеяться, что смогу забыть обо всем. Забыть! Этого жаждало мое истерзанное сердце! Это было мольбой, мечтой каждой минуты моей жизни! Распростертый над этими скелетами, я здесь годами вымаливал сближения с людьми, примирения с богом! А когда вы пожалели меня, я начал верить в свое спасение. Взгляните на этот венок из засохших цветов, готовых уже рассыпаться в прах, — я увенчал им верхний череп моего алтаря. Вы не узнаете этих цветов; а я не раз оросил их горькими и сладостными слезами: ведь это вы сорвали и передали их мне через товарища моих страданий, верного обитателя моей гробницы. И вот, плача и целуя эти цветы, я с тревогой спрашивал себя, сможете ли вы когда-нибудь почувствовать глубокую, настоящую любовь к такому преступнику, как я, к такому безжалостному фанатику, бездушному тирану!..
— Но какие же совершили вы преступления? — спросила, возвысив голос, Консуэло, волнуемая самыми разнообразными чувствами и став смелее при виде глубокого уныния Альберта. — Если вы хотите сделать мне какое-то признание, сделайте его здесь, сделайте его сейчас, чтобы я знала, могу ли я оправдать и полюбить вас.
— Оправдать меня — да, вы можете меня оправдать, ибо тот Альберт фон Рудольштадт, которого вы знаете, жил чистой жизнью ребенка. Но тот, кто вам неизвестен, — Ян Жижка, поборник чаши, — был вовлечен гневом божьим в целый ряд беззаконий!..
Консуэло увидела, какую оплошность сделала она, раздувая тлевший под пеплом огонь и наводя бедного Альберта на разговор о том, что составляло предмет его помешательства. Но сейчас не время было разубеждать его с помощью рассуждении: она попробовала успокоить его, говоря с ним языком его недуга.
— Довольно, Альберт. Если ваше настоящее существование было посвящено молитве и раскаянию, вам нечего больше искупать, и господь прощает Яна Жижку.
— Бог не открывается непосредственно смиренным творениям, которые ему служат, — отвечал граф, качая головой. — Он унижает или одобряет их, пользуясь одними для спасения или для наказания других. Мы все являемся лишь исполнителями его воли, когда, движимые духом милосердия, пытаемся укорять или утешать наших ближних. Вы, милая девушка, не имеете права отпускать мне грехи. У самого священника нет этой великой власти, хотя церковь в своей гордыне и приписывает ее ему. Но вы можете добыть мне господне прощение, полюбив меня. Ваша любовь может примирить меня с небом и заставить меня забыть дни, называемые «историей прошлых веков»… Вы можете давать мне именем всемогущего бога самые торжественные обещания, но я не смогу им поверить: я буду усматривать в них лишь благородный и великодушный фанатизм. Положите руку на свое сердце и спросите его, обитает ли в нем мысль обо мне, наполняет ли его моя любовь, — и если оно ответит «да», это «да» будет священной формулой отпущения моих грехов, моего искупления, будет тем чудом, которое даст мне покой, счастье и забвение. Лишь таким образом можете вы быть жрицей моей религии, и моя душа получит отпущение на небесах, как душа католика получает отпущение из уст духовника. Скажите, что вы меня любите, — воскликнул он, страстно порываясь к ней, словно желая схватить ее в свои объятия. Но она отшатнулась, испугавшись той клятвы, которой он требовал, а он снова упал на кости алтаря, тяжко стеная.
— Я знал, что она не сможет полюбить меня, — воскликнул Альберт, — знал, что никогда не буду прощен, что никогда не забуду тех проклятых дней, когда еще не знал ее!
— Альберт, дорогой Альберт, — проговорила Консуэло, глубоко потрясенная терзавшим его горем, — имейте мужество выслушать меня. Вы упрекаете меня, будто я хочу обмануть вас надеждой на чудо, а между тем вы сами требуете от меня еще большего чуда. Бог, который видит все и оценивает наши заслуги, может все простить; но такое слабое, ограниченное существо, как я, — могу ли я понять и принять одним только усилием ума и преданности такую странную любовь, как ваша? Мне кажется, что это от вас зависит — внушить мне ту исключительную привязанность, какой вы от меня требуете и дать которую не в моей власти, особенно когда я еще так мало знаю вас. Так как мы заговорили с вами мистическим языком религии — меня немного научили ему в детстве, — то я скажу, что для искупления грехов надо, чтобы на вас снизошла благодать. А разве вы заслуживаете того подобия искупления, которого ищете в моей любви? Вы требуете от меня самого чистого, самого нежного, самого кроткого чувства, а мне кажется, что ваша душа не склонна ни к нежности, ни к кротости, — в ней гнездятся самые мрачные мысли и вечное злопамятство.
— Что вы хотите сказать этим, Консуэло? Я не понимаю вас.
— Я хочу сказать, что вы беспрестанно находитесь во власти зловещих фантазий, мыслей об убийствах, кровавых видений. Вы плачете над преступлениями, якобы совершенными вами много веков назад, а между тем воспоминание о них вам дорого. Вы называете их славными, великими, вы приписываете их воле божьей и праведному его гневу. Словом, вы одновременно и ужасаетесь и гордитесь, разыгрывая в своем воображении роль какого-то ангела-истребителя. Если допустить, что вы действительно были в прошлом мстителем и разрушителем, то можно подумать, что в вас сохранился инстинкт мщения и разрушения, что в вас живет склонность, чуть ли не стремление, к этой страшной доле, раз вы все заглядываете туда, за пределы своей настоящей жизни, и плачете над собой, как над преступником, приговоренным оставаться таковым и дальше.
— Нет, благодаря милосердию всемогущего отца душ, он берет их обратно к себе и, восстановив своей любовью, потом возвращает к деятельной жизни! — вздымая руки к небу, воскликнул Рудольштадт. — Нет, нет, во мне не сохранился инстинкт насилия и жестокости! Довольно с меня и того, что я был обречен пройти огнем и мечом через те варварские времена, которые мы на нашем фанатическом и дерзком языке зовем «эпохой рвения и ярости». Но вы несведущи в истории, божье дитя, вы не понимаете прошлого; и судьбы народов, в которых вам всегда, должно быть, выпадала миссия мира, роль ангела-утешителя, загадочны для вас. А вам надо ознакомиться с этими ужасающими истинами, чтобы иметь представление о том, что порой повелевает праведный бог злосчастным людям.
— Говорите же, Альберт! Объясните мне, что могло быть такого важного и священного в бесплодных распрях о причащении, чтобы народы стали убивать друг друга во имя божественной евхаристии?
— Вы правы, называя ее божественной, — ответил Альберт, садясь у источника рядом с Консуэло. — Это подобие равенства, это таинство, установленное существом наивысшим среди людей с целью увековечить принцип братства, достойно того, чтобы вы, равная самым могущественным и благородным представителям человечества, назвали его божественным! А между тем существуют еще тщеславные безумцы, которые считают вас ниже себя, считают кровь вашу менее драгоценной, чем кровь земных королей и князей! Что подумали бы вы обо мне, Консуэло, если бы я, потому только, что веду свой род от этих самых королей и князей, вообразил себя выше вас?
— Я простила бы вам этот предрассудок, священный для всей вашей касты; восставать против него мне никогда не приходило в голову, и я счастлива, что родилась свободной и равной маленьким людям, которых я люблю гораздо больше, чем великих мира сего.
— Быть может, Консуэло, вы простили бы мне, «но вы бы меня не уважали. Оставаясь здесь с глазу на глаз со мной, человеком, обожающим вас, вы не чувствовали бы себя так покойно, как теперь, когда вы уверены, что для меня вы так же священны, как если бы были по праву рождения провозглашены императрицей Германии. О, позвольте мне думать, что божественную жалость, заставившую вас тогда, в первый раз, прийти сюда, вы почувствовали только потому, что знали мой характер и мои принципы! Итак, дорогая сестра, признайте же в своем сердце (я обращаюсь к нему, не желая утомлять ваш мозг философскими рассуждениями), что равенство священно, что это воля отца людей и что долг людей — стремиться установить это равенство. Когда народы были горячо привержены обрядности своей религии, для них в причащении заключалось все равенство, каким только дозволяли пользоваться законы, установленные обществом. Бедные и слабые находили в нем утешение: оно помогало им переносить тяготы жизни, давая надежду, что впоследствии их потомкам будет лучше; богемцы всегда хотели соблюдать обряд евхаристии в том виде, в каком его проповедовали и выполняли апостолы. То было поистине древнее братское единение, трапеза равенства, отображение царства божия, которое должно было осуществиться на земле. В один прекрасный день римская церковь, подчинившая народы и царей своей деспотической и честолюбивой власти, пожелала отделить христианина от священника, народ от духовенства. Она отдала чашу в руки своих служителей, дабы те скрыли божество в таинственных ковчегах; и вот эти священнослужители путем своих бессмысленных толкований превратили причащение в какой-то языческий культ, в котором миряне могли участвовать не иначе, как с их, священнослужителей, соизволения. Они захватили ключи от совести людской, сделав исповедь тайной; и святая чаша, та славная чаша, к которой бедняк шел утолять и обновлять свою душу, исчезла в шкатулке из кедрового дерева, разукрашенной золотом, откуда причастие извлекали только для того, чтобы приблизить его к устам священника. Он один стал достоин вкушать от крови и слез Христа. Смиренный верующий должен был, став на колени, лизать его руку, чтобы вкусить хлеб ангелов. Теперь вы понимаете, почему народ закричал в один голос: „Чашу, верните нам чашу! Чашу для простого народа, чашу для детей, женщин, грешников и безумных! Чашу для всех нищих, всех убогих и телом и душой!“ Таков был крик возмущения, соединивший в одно целое всю Богемию. Остальное вам известно, Консуэло. Вы уже знаете, что к этой первоначальной идее, отражавшей в религиозном символе всю радость, все благородные искания гордого и великодушного народа, присоединились, как следствие преследований и страшной борьбы с соседними народами, еще идеи свободы отечества и национальной чести. Завоевание чаши повлекло за собой другие благороднейшие завоевания и создало новое общество. Если же история, написанная невежественными или скептически настроенными людьми, расскажет вам, будто только жажда крови и алчность к золоту разожгли эти злополучные войны, не верьте: это ложь перед богом и людьми! Правда, личная злоба и честолюбие пятнали порою подвиги наших предков, но то был все тот же извечный дух властолюбия и жадности, постоянно грызущий богатых и знатных. Они, и только они, позорили святое дело и десятки раз изменяли ему. Народ — грубый, но искренний, фанатичный, вдохновенный — объединился в секты, поэтические названия которых вам известны: табориты, оребиты, сироты, союзные братья. Этот народ — мученик своей веры — бежал в горы, где соблюдал со всей суровостью закон дележа и полнейшего равенства, верил в вечную жизнь душ, воплощающихся в обитателях земного мира, ждал пришествия и торжества Христа, воскресения Яна Гуса, Яна Жижки, Прокопа Лысого и всех непобедимых вождей, проповедовавших свободу и служивших ей. Такое верование не кажется мне вымыслом, Консуэло. Наша роль на земле не так коротка, как принято думать, и обязанности наши не кончаются со смертью. Что же касается желания капеллана, а быть может, и моих добрых, но слабых родных приписывать мне узкое и ребяческое увлечение гуситским культом, то, хоть я действительно в дни своего болезненного возбуждения как будто смешивал символ с принципом и образ с идеей, не презирайте меня слишком за это, Консуэло. В глубине души я никогда не думал воскрешать эти забытые обряды, не имеющие смысла в наши дни. Иные образы и иные символы нужны были бы для нынешних просвещенных людей, если бы только они согласились раскрыть глаза и если б иго рабства не препятствовало народам искать религию свободы. Слишком строго и лживо перетолковывались мои симпатии, вкусы и привычки. Устав от бесплодных и суетных идей людей нашего века, я ощутил потребность укрепить свое соболезнующее сердце общением с людьми простодушными или несчастными. Мне нравилось разговаривать со всеми этими бродягами, юродивыми, со всеми обездоленными, лишенными земных благ и любви своих ближних; я открывал иногда в наивном бреде тех, кого называют помешанными, мимолетные, но поразительные проблески божественной мысли. Мне приходилось также, выслушивая признания так называемых „отверженных“ и преступников, рассказывавших о своем раскаянии и угрызениях совести, наталкиваться на глубокие, хотя и не всегда чистые следы их справедливости и невиновности. И вот, видя меня сидящим за столом у невежды или у изголовья разбойника, добрые люди заключили, что я еретик и даже колдун! Что я могу ответить на такие обвинения? Когда же я, потрясенный чтением истории своей родины и размышлениями над ней, не сдерживаясь говорил вещи, похожие на бред (быть может, они и были бредом), меня стали бояться, принимая за безумца, одержимого дьяволом… Дьявол! А знаете ли вы, Консуэло, что это такое? Рассказать вам об этой таинственной аллегории, созданной священнослужителями всех религий?
— Да, друг мой, — сказала Консуэло, успокоенная и почти убежденная, забыв свою руку в руке Альберта. — Объясните мне, что такое сатана. Сказать правду, хотя я не переставала верить в бога и никогда открыто не восставала против того, чему меня учили о нем, я все-таки никогда не верила в дьявола. Если бы он действительно существовал, то бог заковал бы его в цени так далеко от себя и от нас, что мы ничего и не узнали бы о Нем. — Если бы он существовал, — отвечал Альберт, — то мог бы быть лишь чудовищным созданием того бога, существование которого самые нечестивые софисты предпочитали уж лучше отрицать, лишь бы не быть вынужденными признавать его за тип и идеал всяческого совершенства, знания и любви. Как могло совершенство породить зло, знание — ложь, любовь — ненависть и развращенность? Эту сказку надо отнести к поре детства рода человеческого, когда бедствия и страдания в мире физическом заставили трусливых детей земли думать, будто есть два бога, два высших и созидающих духа: один — источник всех благ, а другой — всех зол; два начала, почти одинаковые, ибо царство Эблиса должно было существовать неисчислимый ряд веков и пасть лишь после ужасающих боев в сферах Эмпирея. Но почему же после проповеди Христа и чистого евангельского света духовенство осмелилось воскресить и утвердить в умах народов это грубое верование их древних предков? Потому что, вследствие неудовлетворительного или неправильного толкования апостольского учения, понятие о добре и зле оставалось смутным и незаконченным для человеческого ума. Был введен и освящен принцип полного разделения прав и назначения духа и плоти, прерогатив духовной и светской власти. Христианский аскетизм возвышал душу и клеймил позором тело. Так как мало-помалу фанатизм довел до крайности это осуждение телесной жизни, а в обществе, несмотря на учение Христа, уцелел древний порядок деления на касты, небольшая группа людей продолжала жить и господствовать с помощью разума, в то время как огромное большинство прозябало во мраке суеверия. Просвещенные и могущественные касты, особенно духовенство, стали тогда душою общества, народ же оставался только его телом. Кто же был истинным покровителем разумных существ? Бог. А неразумных? Дьявол. Ибо бог давал жизнь душе и возбранял жизнь чувственную, к которой сатана постоянно влечет людей слабых и грубых. Одна из таинственных и странных сект возмечтала, как и многие другие, восстановить право плоти и воссоединить в одном общем божественном начале эти два произвольно разделенных начала. Секта эта хотела утвердить любовь, равенство и общность имущества, как основу человеческого счастья. Это была справедливая и святая идея. Нужды нет, что при этом бывали крайности и злоупотребления. Секта эта стремилась вывести из уничижения так называемое злое начало и, наоборот, сделать из него служителя и движущую силу доброго начала. Таким образом, эти философы отпустили сатане его прегрешения, и он был восстановлен в сонме небесных духов. Поэтическими истолкованиями они постарались превратить архангела Михаила и его воинство в угнетателей и узурпаторов славы и могущества, осуждая в их лице первосвященников и князей церкви, оттеснивших к вымыслам об аде религию равенства и основы счастия человеческого рода. Итак, мрачный и скорбный Люцифер вышел из бездны, где он, скованный, подобно божественному Прометею, стонал столько веков. Его освободители все же не дерзали открыто взывать к нему, но посредством таинственных и загадочных формул выразили идею его апофеоза и будущего царствования над человечеством, которое было слишком долго развенчано, унижено и оклеветано, как и он сам. Боюсь, однако, что я утомил вас своими объяснениями. Простите меня, дорогая Консуэло. Но вам изобразили меня антихристом и поклонником демона, и мне хотелось оправдаться перед вами и доказать, что я менее суеверен, чем те, кто меня обвиняет.
— Вы нисколько не утомили меня, — ответила, кротко улыбаясь, Консуэло, — и я очень рада узнать, что не вступила в союз с врагом рода человеческого, прибегнув однажды ночью к приветствию лоллардов. — Вы, оказывается, очень осведомлены по этой части, — заметил Альберт и снова принялся объяснять ей возвышенный смысл тех великих истин, называемых еретическими, которые были погребены под недобросовестными обвинениями и приговорами софистов католицизма. Все более и более воодушевляясь, он рассказал ей о своих исследованиях, размышлениях, мрачных фантазиях, которые довели его самого до аскетизма и суеверия во времена, казавшиеся ему более далекими, чем они были на самом деле. Стараясь сделать свою исповедь как можно более удобопонятной и простой, он достиг удивительной ясности ума, говорил о себе с такой искренностью, с таким беспристрастием, как будто о. дело шло о другом человеке, и касался слабостей и болезненных явлений своего рассудка так, как будто давно излечился от этих опасных припадков. Он излагал свои мысли с такой рассудительностью, что, отбросив вопрос о времени, представление о котором, видимо, было утеряно для него (он каялся, например, в том, что когда-то воображал себя Яном Жижкой, Вратиславом, Подебрадом и другими героями минувшего, совершенно забывая, что за полчаса перед тем впадал в такое же заблуждение), Консуэло не могла не видеть в нем человека выдающегося и просвещенного; никто из тех, с кем ей приходилось встречаться до сих пор, не высказывал более великодушных, а следовательно, и более справедливых взглядов. Мало-помалу внимание и интерес, сверкавшие в глазах молодой девушки, ее сообразительность, поразительная способность усваивать отвлеченные идеи так воодушевили Рудольштадта, что речь его зазвучала еще убедительнее, еще ярче. Консуэло, после нескольких вопросов и возражений, на которые он сумел удачно ответить, уже не думала об удовлетворении своей природной любознательности, а только пребывала в каком-то восторженном удивлении, которое внушал ей Альберт. Она забыла все тревоги, пережитые за этот день: и Андзолето, и Зденко, и кости мертвецов, лежавшие перед ее глазами. Какие-то чары завладели ею: живописное место, где она находилась, эти кипарисы, страшные скалы и мрачный алтарь показались ей при дрожащем свете факелов каким-то подобием волшебного Элизиума, где блуждали священные и величественные видения. Хотя она и бодрствовала, но ее рассудок, подвергшийся напряжению, слишком сильному для ее поэтической натуры, был как бы усыплен. Уже не слушая того, что говорил Альберт, она погрузилась в сладостный экстаз, умиляясь при мысли о сатане, которого он только что изобразил как великую, непризнанную идею, а ее артистическое воображение нарисовало его в виде красивого, страдальческого, бледного образа, родного брата Христа, склонившегося над нею, дочерью народа, отверженным ребенком мировой семьи. Вдруг она заметила, что Альберта уже нет подле нее, что он больше не держит ее руки, перестал говорить, а стоит в двух шагах у алтаря и играет на своей скрипке мелодию, которая однажды так поразила и очаровала ее.
Глава 55
Сначала Альберт сыграл на своей скрипке старинные песнопения неизвестных у нас и забытых в Богемии авторов, которые перешли к Зденко от его предков и которые молодой граф записал после долгих трудов и дум. Он так проникся духом этих произведений, на первый взгляд диких, но глубоко трогательных и истинно прекрасных своей серьезной и ясной манерой, и так усвоил их, что мог долго импровизировать на эти темы, дополняя их собственными вариациями, схватывая и развивая основное чувство произведения, но не поддаваясь чрезмерно своему личному вдохновению, а сохраняя благодаря искусному и вдумчивому толкованию своеобразный, строгий и проникновенный характер этих старинных напевов. Консуэло хотела было запомнить эти драгоценные образцы пламенного народного гения старой Богемии, но это ей не удавалось, отчасти из-за мечтательного настроения, в котором она пребывала, отчасти из-за неопределенности этой музыки, чуждой ее уху.
Есть музыка, которую можно назвать естественной, так как она является плодом не науки и не размышления, а вдохновения, не поддающегося строгим правилам или условностям. Такова народная музыка, по преимуществу музыка крестьян. Сколько чудесных песен рождается и умирает среди них, так и не удостоившись точной записи и не получив окончательного отображения в виде определенной темы. Неизвестный артист, который импровизирует безыскусственную балладу, охраняя свои стада или идя за плугом (а таких еще немало даже в странах, кажущихся наименее поэтичными), редко когда сумеет запомнить и тем более записать свои мимолетные мысли. От него эта баллада переходит к другим музыкантам, таким же детям природы, как и он сам, а те ее переносят из деревни в деревню, из хижины в хижину, причем каждый изменяет ее сообразно своему дарованию. Вот почему эти деревенские песни и романсы, такие прелестные своей наивностью и глубиной чувства, большей частью утрачиваются и редко живут больше ста лет в памяти народа. Ученые музыканты не особенно заботятся их собирать. Большинство пренебрегает ими, не обладая достаточно ясным пониманием и возвышенным чувством, других же отталкивает то, что почти невозможно найти подлинную первоначальную мелодию, которая, быть может, уже не существует и для самого автора и которую, разумеется, никогда не оставляли определенной и неизменной многочисленные ее исполнители. Одни изменяли ее по своему невежеству, другие развивали, украшали и улучшали ее благодаря своему превосходству, ибо изучение искусства не заглушило в них непосредственности восприятия. Они и сами не сознавали, что преобразили первоначальное произведение, а их простодушные слушатели тоже не замечали этого. Крестьянин не исследует и не спрашивает. Если небо создало его музыкантом, он поет как птица — подобно соловью, без устали импровизирующему, хотя основные элементы его пения, варьируемые до бесконечности, остаются неизменными. Плодовитость народного гения беспредельна. Ему не нужно записывать свои произведения, — он творит без отдыха, подобно земле, им обрабатываемой; он творит ежечасно, подобно природе, его вдохновляющей.
В сердце Консуэло была и чистота, и поэзия, и чуткость — словом, все, что нужно, чтобы понимать и страстно любить народную музыку. В этом тоже проявлялась великая артистка, и усвоенные ею научные теории не убили в ее таланте ни свежести, ни мягкой нежности — этих сокровищ вдохновения и юности души. Бывало, она не раз тайком от Порпоры признавалась Андзолето, что некоторые баллады рыбаков Адриатического моря гораздо больше говорят ее сердцу, чем все высокие произведения падре Мартини или маэстро Дуранте вместе взятые. Испанские песни и болеро, исполнявшиеся ее матерью, были для нее источником поэзии, откуда она черпала теперь свои любимые воспоминания. Какое же впечатление должен был произвести на нее музыкальный гений Чехии, вдохновение этого народа — народа пастухов и воинов, фанатично-сурового и нежного, сильного в своей трудовой жизни! Все в этой музыке было для нее и ново и поразительно. Альберт передавал ее с редким пониманием народного духа и породившего ее могучего религиозного чувства. Импровизируя, он вносил в эту музыку глубокую меланхолию и раздирающую сердце жалобу — эти следы угнетения, запечатлевшиеся в душе его народа и его собственной. И это смешение грусти и отваги, экзальтации и уныния, благодарственных гимнов и воплей отчаяния было самым совершенным и самым глубоким выражением переживаний несчастной Богемии и несчастного Альберта.
Справедливо говорят, что цель музыки — возбудить душевное волнение. Никакое другое искусство не пробуждает столь возвышенным образом благородные чувства в сердце человека; никакое другое искусство не изобразит перед духовными очами красоту природы, прелесть созерцания, своеобразие народов, бурю их страстей и тяжесть страданий. Сожаление, надежда, ужас, сосредоточенность духа, смятение, энтузиазм, вера, сомнение, слава, спокойствие — все это и еще многое другое музыка дает нам или отнимает у нас силою своего гения и в меру нашей восприимчивости. Она воссоздает даже внешний вид вещей и, не впадая в мелочные звуковые эффекты или в узкое подражание шумам действительности, показывает нам сквозь туманную дымку, возвышающую и обожествляющую их, те предметы внешнего мира, к которым она уносит наше воображение. Иные песнопения воссоздали перед нами исполинские призраки древних соборов и в то же время заставили нас проникнуть в мысли народов, которые построили их и повергались там ниц, распевая свои религиозные гимны. Для того, кто сумел бы сильно и просто передать музыку разных народов, и для того, кто сумел бы должным образом ее слушать, нет надобности ездить по всему свету, знакомиться с разными национальностями, осматривать их памятники, читать их книги, странствовать по их степям, горам, садам и пустыням. Хорошо переданная еврейская мелодия переносит нас в синагогу; вся Шотландия отражается в подлинной шотландской песне, как и вся Испания в подлинной испанской. Таким образом мне удалось не раз побывать в Польше, в Германии, в Неаполе, в Ирландии, в Индии, и я лучше знаю этих людей и эти страны, чем если бы мне пришлось изучать их целые годы. В одно мгновение я переносился к ним и жил их жизнью; обаяние музыки позволяло мне приобщиться к самой сущности этой жизни.
Постепенно Консуэло перестала слушать и даже слышать скрипку Альберта. Вся душа ее насторожилась, а чувства, отрешившись от внешних восприятии, витали в ином мире, увлекая ее дух в неведомые сферы, где обитали иные существа. Она видела, как в странном хаосе, ужасном и в то же время прекрасном, мечутся призраки былых героев Чехии; она слышала погребальный звон монастырских колоколов, в то время как грозные табориты, худые, полунагие, окровавленные, свирепые, спускались с вершин своих укрепленных гор. Потом она видела ангелов смерти — на облаках, с чашей и мечом в руке; повиснув густой толпою над головами вероломных первосвященников, они изливали на проклятую землю чашу божьего гнева. И ей чудилось, будто она слышит удары их тяжелых крыльев, видит, как кровь Христа крупными каплями падает за их спинами, чтобы угасить пожар, зажженный их яростью. То ей рисовалась ночь, полная ужаса и мрака, и она слышала стоны и хрипение умирающих, покинутых на поле битвы; то мерещился ей ослепительно палящий день, и «Грозный слепец», в круглой каске, заржавленном панцире, с окровавленной повязкой на глазах, проносился, словно молния, на своей повозке. Храмы открываются сами собой при его приближении, монахи прячутся в недра земли, унося в полах своих одежд реликвии и сокровища. Тогда победители приносят изможденных старцев, покрытых, подобно Лазарю, язвами, прибегают юродивые, распевая и смеясь, как Зденко, проходят палачи, обрызганные запекшейся кровью, малые дети с непорочными руками и ангельскими личиками, женщины-воительницы со связками пик и смоляных факелов — и все усаживаются за общий стол. И ангел, светозарный и прекрасный, как на апокалиптических картинах Альбрехта Дюрера, подносит к их жаждущим устам деревянную чашу прощения, искупления и божественного равенства.
Этот ангел является во всех видениях, проносящихся в эту минуту перед глазами Консуэло. Вглядываясь, она узнает в нем сатану, самого прекрасного из всех бессмертных после бога, самого печального после Иисуса, самого гордого из всех гордых; он влачит за собою порванные им цепи, и его бурые крылья, истрепанные и повисшие, хранят на себе следы насилия и заточения. Скорбно улыбаясь людям, оскверненным злодеяниями, он прижимает к своей груди маленьких детей.
Вдруг Консуэло почудилось, будто скрипка Альберта заговорила и произнесла устами сатаны: «Нет, Христос, мой брат, любил вас не больше, чем я люблю. Пора вам узнать меня, пора, вместо того чтобы называть врагом рода человеческого, снова увидеть во мне друга, поддерживающего вас в борьбе. Я не демон, я — архангел, вождь восстания и покровитель великой борьбы. Как и Христос, я — бог бедных, слабых и угнетенных. Когда он обещал вам царство божие на земле, когда он возвещал вам свое второе пришествие, он этим хотел сказать, что после преследований вы будете вознаграждены, завоевав себе вместе с ним и со мною свободу и счастие. Мы должны были вернуться вместе, и действительно возвращаемся, но настолько слитые друг с другом, что составляем одно целое. Это он, божественное начало, бог разума, спустился в ту тьму, куда меня бросило невежество и где я, горя в пламени вожделения и негодования, претерпевал муки, подобные тем, что заставили и его испытать на кресте книжники и фарисеи всех времен. Но отныне я навсегда с вашими детьми; он разорвал мои цепи, загасил мой костер, примирил меня с богом и с вами. Отныне правом и уделом слабого будет не хитрость и не страх, а гордость и сила воли. Иисус милосерд, кроток, нежен и справедлив; я тоже справедлив, но я силен, воинственен, суров и упорен. О народ! Разве ты не узнаешь того, чей голос звучал в тайниках твоего сердца с тех пор, как ты существуешь? Того, который среди всех твоих бедствий поддерживал тебя, говоря: „Добивайся счастья, не отрекайся от него. Счастье — твое право! Требуй его, и ты его добьешься! «? Разве ты не видишь на моем челе следов всех твоих страданий, а на моих истерзанных членах рубцов от оков, которые ты носил? Испей чашу, которую я тебе принес: ты найдешь в ней мои слезы, смешанные со слезами Христа и твоими собственными, и ты почувствуешь, что они одинаково жгучи и одинаково целительны“.
Эта галлюцинация переполнила скорбью и жалостью сердце Консуэло. Ей казалось, будто она видит падшего ангела, слышит, как он плачет и стонет подле нее. Он был высок, бледен, прекрасен, с длинными спутанными волосами над опаленным молнией, но все же гордо поднятым к небу челом. Она восхищалась им, трепеща и все еще боясь его по привычке, и уже любила той братской, благоговейной любовью, какую рождают великие несчастья. Вдруг ей почудилось, будто, окруженный группой чешских братьев, он обратился именно к ней, мягко упрекая за недоверие и страх, почудилось, будто он притягивает ее к себе магнетическим взором, против которого невозможно устоять. Очарованная, вне себя, она вскочила, бросилась к нему и, протянув руки, опустилась перед ним на колени. Альберт выронил скрипку, которая упала, издав жалобный стон, и с криком удивления и восторга заключил девушку в свои объятия. Это его она слышала, его видела, мечтая о мятежном ангеле; это его лицо притягивало и покоряло ее. Это ему, прижавшись сердцем к его сердцу, она прошептала прерывающимся голосом: «Твоя! Твоя, о ангел скорби! Твоя и божья навеки!»
Но едва прикоснулся Альберт дрожащими губами к ее губам, как она вся похолодела, и нестерпимая боль пронзила ей грудь и мозг, одновременно леденя и обжигая ее. Внезапно очнувшись от своей мечты, она была так страшно потрясена, что ей показалось, будто она умирает; вырвавшись из объятий графа, она упала на алтарь, и груда черепов со страшным шумом рухнула на нее. Покрытая этими человеческими останками, видя перед собой Альберта, которого она только что, в минуту безумного возбуждения, обнимала, как бы давая ему этим право на свою душу и свою судьбу, она почувствовала такую ужасную, такую мучительную тоску, что, спрятав лицо в распустившихся волосах и рыдая, закричала:
— Скорей отсюда, скорей! Ради бога, воздуха! Света! Господи, выведи меня из этого склепа, дай мне увидеть солнце!
Альберт, видя, как она все больше бледнеет и начинает бредить, бросился к ней, чтобы вынести ее из подземелья. Но в своем ужасе она этого не поняла, вскочила и кинулась бежать в глубь пещеры, не обращая внимания на воды потока, таившего в некоторых местах несомненную опасность.
— Ради бога! — закричал Альберт. — Не туда! Остановитесь! Вам грозит смерть! Подождите меня!
Но крик его только усилил ее страх, и она, не отдавая себе отчета в том, что делает, бросилась вперед, дважды с легкостью козы перепрыгнув через излучины потока; наконец, наткнувшись в темноте на земляную насыпь, обсаженную кипарисами, она упала ничком на мягкую, недавно взрыхленную землю.
Этот толчок разрядил ее нервное состояние: ужас сменился в ней оцепенением. Задыхаясь, с трудом ловя ртом воздух, она лежала, не отдавая себе отчета в том, что с ней произошло, так что граф смог наконец подойти. У него хватило присутствия духа захватить один из горевших факелов, в расчете на то, что если ему не удастся догнать ее, то он хотя бы осветит ей самое опасное и глубокое место потока, к которому она, видимо, устремлялась. Бедный молодой человек, совсем подавленный и разбитый такими внезапно пережитыми противоположными волнениями, не смел ни заговорить с ней, ни поднять ее. Тут она сама привстала и села на земляную насыпь, о которую только что споткнулась. Она тоже не решалась заговорить с Альбертом. Смущенная, опустив глаза, она рассеянно глядела в землю. Вдруг она заметила, что холмик, на котором она сидит, — недавно засыпанная могила, убранная слегка увядшими кипарисовыми ветками и засохшими цветами. Как ужаленная, она вскочила и, не будучи в силах справиться с новым охватившим ее припадком ужаса, вскричала:
— О Альберт, кого вы похоронили здесь?
— Я похоронил тут самое дорогое, что было у меня на свете до встречи с вами, — с глубочайшей скорбью ответил он. — Если это святотатство, господь простит мне его! Я совершил его в минуту безумия, стремясь выполнить священный долг. Потом я вам скажу, какая душа обитала в том теле, что покоится здесь. Теперь вы слишком взволнованы, и вам нужно скорее на воздух. Идемте, Консуэло, покинем это место, где вы в течение одной минуты сделали меня и счастливейшим и несчастнейшим из людей.
— О да! Выйдем отсюда! Я не знаю, какие испарения поднимаются здесь из земли, но чувствую, что умираю, теряю рассудок.
Не вымолвив больше ни слова, они вышли. Альберт с факелом шел впереди, освещая своей спутнице каждый встречный камень. Когда он открывал дверь кельи, Консуэло, несмотря на свое состояние, как истая артистка, вспомнила о драгоценном инструменте.
— Альберт, — сказала она, — вы забыли у источника вашу чудесную скрипку. Она доставила мне сегодня столько неведомых до сей поры переживаний, что я никак не могу примириться с тем, чтобы она погибла там от сырости.
Альберт сделал жест, говоривший, как ему безразлично теперь все, кроме Консуэло. Но она продолжала настаивать:
— Она сделала мне много зла, эта скрипка, но все же…
— Если она вам сделала только зло, пусть погибает! — с горечью проговорил он. — Во всю свою жизнь я не дотронусь до нее. Мне даже хочется, чтобы она погибла как можно скорее.
— Я солгала бы, сказав, что скрипка причинила мне только зло, — возразила Консуэло, в которой снова проснулось уважение к музыкальному дарованию графа. — Просто волнение оказалось выше моих сил — и восхищение превратилось в страдание. Друг мой, сходите же за ней! Мне хочется собственноручно и бережно уложить ее в футляр до той минуты, когда ко мне вернется мужество снова вложить ее в ваши руки и еще раз послушать ее.
Консуэло была тронута тем взглядом, которым поблагодарил ее граф за эти слова надежды. Он повиновался и пошел за скрипкой в пещеру. Оставшись на несколько минут одна, она стала упрекать себя за свой безумный ужас, за страшное подозрение. С дрожью и краской стыда вспомнила она лихорадочный порыв, бросивший ее в объятия графа, но при этом она не могла не преклониться мысленно перед скромностью и целомудренной застенчивостью этого человека, который, обожая ее, не посмел воспользоваться таким моментом, чтобы сказать ей хотя бы одно слово любви. Его грусть, вялость движений достаточно красноречиво говорили о том, что в нем умерла всякая надежда. Она почувствовала к нему бесконечную благодарность за эту тонкость чувств и дала себе слово смягчить самыми ласковыми словами прощальное приветствие, предстоящее им при выходе из подземелья.
Но воспоминание о Зденко, подобно мстительному призраку, продолжало преследовать ее, обвиняя Альберта против ее воли. Подойдя к двери, она увидела, что на ней написано что-то по-чешски. Все слова, за
исключением одного, были ей понятны по той причине, что она знала их наизусть. На черной двери чья-то рука (это могла быть только рука Зденко) мелом написала: «Обиженный да… тебе». Одно слово было непонятно для Консуэло, это изменение очень ее встревожило. Альберт возвратился и сам спрятал в футляр свою скрипку: у Консуэло не хватило мужества сделать это, — больше того, ей даже в голову не пришло исполнить то, что она обещала. Ее снова охватило желание выйти поскорее из этого подземелья. Пока Альберт с трудом запирал заржавленный замок, она не смогла удержаться и, указав пальцем на таинственное слово, вопросительно взглянула на своего спутника.
— Оно значит, — со странным спокойствием ответил Альберт, — что непризнанный ангел, друг несчастных, тот, о котором мы только что с вами говорили, Консуэло…
— Да, сатана, я знаю. Но что же дальше?
— Так вот: «Сатана пусть простит тебе!»
— Что простит? — спросила она, бледнея.
— Если страдание тоже требует прощения, то мне нужно долго молиться, — с какой-то светлой грустью проговорил граф.
Они вышли в галерею и до самого «Подвала монаха» не проронили ни слова. Но когда дневной свет, пробиваясь синеватыми отблесками сквозь листву, упал на лицо Альберта, Консуэло увидела, как безмолвные слезы двумя ручьями медленно катятся по его щекам. Это огорчило девушку; и все-таки, когда Альберт боязливо подошел к ней, чтобы перенести через воду в пещере, она уже собиралась промочить ноги в этой солоноватой воде, лишь бы не позволить ему взять себя на руки. Отказалась она от его услуг под тем предлогом, что он, видимо, очень устал, и уже хотела в своей легкой обуви войти в тину, как вдруг Альберт, загасив факел, проговорил:
— Прощайте же, Консуэло, видя ваше отвращение к себе, я должен погрузиться в вечную ночь: как призрак, вызванный вами на мгновение, я сумел только напугать вас — и потому я возвращаюсь в свою могилу.
— Нет, ваша жизнь принадлежит мне, — воскликнула Консуэло, оборачиваясь и удерживая его. — Вы дали мне клятву никогда без меня не входить в эту пещеру, и вы не имеете права взять ее назад.
— Зачем же хотите вы бремя человеческой жизни возложить на призрак?
Одинокий — лишь тень человека; а тот, кого не любят, одинок всюду и со всеми.
— Альберт! Альберт! Вы надрываете мне сердце! Пойдемте, несите меня отсюда! Быть может, при дневном свете я наконец разберусь в своей судьбе.
Глава 56
Альберт повиновался, и, когда они стали спускаться со Шрекенштейна в долину, Консуэло почувствовала, что волнение ее действительно утихает.
— Простите мне то страдание, которое я причинила вам, — проговорила она, слегка опираясь на его руку. — Теперь я не сомневаюсь, что в пещере у меня был припадок безумия.
— К чему вспоминать о нем, Консуэло? Я никогда не заговорил бы о нем с вами; я прекрасно знаю, что эту минуту вы хотите вычеркнуть из своей памяти. Мне тоже надо стремиться забыть о ней.
— Друг мой, я не хочу забыть об этом припадке, но хочу, чтобы вы его простили. Расскажи я вам странное видение, которое почудилось мне в то время, когда вы исполняли ваши богемские мелодии, вы поняли бы, что, поразив и напугав вас, я была вне себя. Не можете же вы допустить, что я забавлялась, играя вашим рассудком и вашим спокойствием… Бог свидетель, что я и сейчас готова отдать за вас жизнь.
— Знаю, Консуэло, что вы не дорожите своей жизнью, а я вот чувствую, что цепко ухватился бы за свою, если бы…
— Договаривайте же!
— Если б был любим так, как я люблю!
— Альберт, я люблю вас, насколько это для меня возможно, и, наверно, полюбила бы вас, как вы того заслуживаете, если бы…
— Ну, теперь договаривайте вы!
— Если б из-за непреодолимых препятствий это не было преступно с моей стороны.
— Какие же это препятствия? Я все ищу их и не могу найти. Видно, они в глубине вашего сердца, в ваших воспоминаниях!
— Не будем говорить о моих воспоминаниях: они так ужасны, что для меня было бы лучше умереть, чем снова пережить прошлое. Но ваше положение в свете, ваше богатство, противодействие и возмущение ваших родных — где мне взять мужество, чтобы перенести все это? У меня нет ничего, кроме чувства собственного достоинства и бескорыстия; что останется мне, если я пожертвую и этим?
— Моя любовь и твоя, если бы ты любила меня, но я чувствую, что этого нет, и прошу у тебя лишь немного — жалости. Как можешь ты быть унижена, даря мне, словно милостыню, немного счастья? Кто же из нас двоих был бы у ног другого? И как может мое богатство опозорить тебя? Если оно тяготит тебя, как и меня, мы могли бы тотчас же раздать его бедным. Неужели» ты думаешь, что я давным-давно не решил поступить с ним согласно своим вкусам и взглядам, то есть избавиться от него, когда смерть отца прибавит к горю разлуки еще ужас получения наследства? Итак, тебя пугает богатство? Но я дал обет бедности. Ты боишься блеска моего имени? Оно поддельно, а настоящее мое имя в опале. Я не верну его себе, — это было бы неуважением к памяти отца, — но клянусь тебе: в той безвестности, в которой я буду жить, имя Рудольштадт никого уже не ослепит, и ты не сможешь упрекнуть меня в этом. Что же касается противодействия моих родных… О, будь только одно это препятствие! Скажи, что нет другого, и ты увидишь!
— Это величайшее из всех препятствий, единственное, которое не в силах устранить ни вся моя преданность вам, ни вся благодарность.
— Ты лжешь, Консуэло! Посмей поклясться, что ты говоришь правду! Это не единственное препятствие!
Консуэло была в нерешительности: она никогда не лгала; а с другой стороны, ей хотелось загладить страдания, причиненные другу, который спас ей жизнь и заботился о ней три месяца, как самая нежная, любящая мать. Она надеялась смягчить свой отказ, сославшись на препятствия, которые действительно считала непреодолимыми. Но настойчивые расспросы Альберта смущали ее, а собственное сердце было для нее каким-то лабиринтом, где она запуталась; она не могла сказать себе с уверенностью, любит или ненавидит она этого странного человека, к которому ее влекла таинственная, могучая симпатия, в то время как непреодолимый страх и что-то похожее на отвращение вызывали в ней дрожь при одной мысли о браке с ним.
Ей казалось в эту минуту, что она ненавидит Андзозото. Да и могла ли она испытывать другое чувство, сравнивая этого грубого эгоиста, этого гнусного честолюбца, подлого и коварного, с Альбертом, таким великодушным, добрым, таким чистым, полным самых высоких и романтических достоинств? В этом сопоставлении было лишь одно темное пятно — посягательство на жизнь Зденко (от этого подозрения она никак не могла отделаться). Но не было ли это подозрение плодом ее больного воображения, не был ли это просто кошмар, который рассеется при первом же объяснении? И она решила, не откладывая, попытаться выяснить это. С деланно рассеянным видом, словно не расслышав последнего вопроса Альберта, она остановилась и, глядя на проходившего неподалеку крестьянина, воскликнула:
— Боже мой! Мне показалось, что это Зденко.
— Альберт вздрогнул и, выпустив руку Консуэло, которой та опиралась на него, быстро пошел вперед, потом вдруг остановился и вернулся обратно со словами:
— Как вы ошиблись, Консуэло: этот человек ни единой черточкой не напоминает… — Он так и не был состоянии произнести имя Зденко. Вид у него при этом был страшно взволнованный.
— Однако вам самому сначала тоже так показалось, — возразила Консуэло, внимательно следя за ним.
— Я очень близорук, но мне следовало бы помнить, что такая встреча невозможна.
— Невозможна? Стало быть, Зденко очень далеко отсюда?
— Достаточно далеко, чтобы вам не бояться его безумия.
— Не можете ли вы мне объяснить, откуда у него взялась эта внезапная ненависть, после того как он выказывал мне такую симпатию?
— Я уже говорил вам, что это нашло на него после сна, который он видел накануне того дня, когда вы спустились в подземелье. Ему приснилось, будто мы с вами подходим к алтарю и вы даете мне слово стать моей женой, и в это время вы вдруг запели наш старинный богемский гимн да так громко, что задрожала вся церковь. И будто, пока вы пели, я, все больше и больше бледнея, проваливался сквозь пол церкви и наконец, мертвый, был погребен в усыпальнице наших предков. Тогда будто бы вы, поспешно сбросив свадебный венок, толкнули ногой плиту, которая тут же и прикрыла меня, а сами пустились плясать на погребальном камне, распевать на неизвестном языке непонятные вещи с выражением самой необузданной, самой лютой радости. В ярости он бросился на вас, но вы исчезли, словно дым, и тут он проснулся, страшно озлобленный, обливаясь холодным потом. Его крики и проклятия так громко отдавались под сводами кельи, что я тоже проснулся. Мне стоило большого труда заставить его рассказать свой сон и еще труднее было убедить в том, что сон этот не может оказать никакого влияния на мою судьбу. Мне было особенно трудно разуверить его, так как я сам был в страшно возбужденном, болезненном состоянии, а также потому, что до тех пор никогда не пытался этого делать, поскольку он верил в свои видения и сны. Однако на следующий день после этой беспокойной ночи мне показалось, что он либо совсем забыл об этом сне, либо перестал придавать ему значение, так как больше не вспоминал о нем, и когда я попросил его пойти поговорить с вами обо мне, он не оказал никакого сопротивления. Ему, очевидно, никогда даже в голову не приходило, что вы захотите и сможете разыскать меня тут, и его безумие проснулось, только когда он увидел, что вы решились на это. Во всяком случае, он не говорил мне о своей ненависти к вам до той минуты, пока мы, возвращаясь с вами из кельи, не встретили его в подземной галерее. Тут он лаконически сказал мне по-чешски, что намерен и решил избавить меня от вас (это его подлинное выражение), уничтожив вас при первой же встрече на том основании, что вы бич моей жизни и что в ваших глазах он читает мой смертный приговор. Простите, что я передаю вам его безумные слова, и поймите теперь, почему мне было необходимо удалить его и от вас и от себя. Не будем больше говорить об этом, умоляю вас: тема эта мне очень тяжела. Я любил Зденко, как свое второе «я». Его безумие до того слилось с моим и отождествилось, что у нас являлись одни и те же мысли, одни и те же видения, даже физические страдания у нас бывали одинаковые. Он был более наивен и, следовательно, более поэт, чем я; у него был более ровный характер, и в то время как мне являлись ужасные и грозные призраки, он благодаря своей более мягкой и более спокойной натуре видел тихие и грустные. Основная разница между нами заключалась в том, что мои припадки повторялись время от времени, а его экзальтированное состояние было постоянным. Я то бывал охвачен безумием, то становился бесстрастным, унылым зрителем своего несчастья, тогда как он жил словно в мире грез, где все внешние предметы принимали символические образы. И этот бред был всегда так полон любви и нежности, что в минуты моего просветления (конечно, самые мучительные для меня) мне был поистине необходим, чтобы оживить и примирить меня с жизнью, тихий, но изобретательный безумец Зденко.
— О друг мой, — вырвалось у Консуэло, — вы должны были бы ненавидеть меня, и я сама себя ненавижу за то, что лишила вас такого драгоценного, преданного друга. Но разве не пора кончить с этим изгнанием? Я думаю, что буйство его уже прошло…
— Прошло… вероятно… — проговорил с горькой, загадочной улыбкой Альберт, делая ударение на слове «вероятно».
— Так почему же, — продолжала Консуэло, стараясь отогнать мысль о смерти Зденко, — почему вы не призовете его обратно? Уверяю вас, я не буду его бояться, и нам вдвоем, наверно, удалось бы заставить его забыть свое предубеждение против меня…
— Не говорите этого, Консуэло, — уныло остановил ее Альберт, — возвращение его невозможно. Я пожертвовал своим лучшим другом, тем, кто был моим спутником, моим слугой, моей опорой, кто был для меня предусмотрительной, неутомимой матерью и в то же время простодушным, невежественным и послушным ребенком. Он заботился о всех моих нуждах, о всех моих жалких, невинных удовольствиях. Он защищал меня от самого себя, когда на меня находили приступы отчаяния, и силой или хитростью задерживал меня в подземелье, если видел, что в мире живых, в обществе других людей я не в состоянии сохранить ни своего достоинства, ни жизни. Жертву эту я принес без оглядки и раскаяния, ибо я должен был так поступить, поскольку вы, безбоязненно встретившая опасности подземелья, вы, возвратившая мне рассудок и сознание моих обязанностей, — вы стали для меня более драгоценной и более священной, чем сам Зденко.
— Альберт, это заблуждение, а быть может, и кощунство! Нельзя сравнивать одну минуту мужества с преданностью целой жизни!
— Не думайте, что я поступил так под влиянием эгоистичной, дикой любви. Такую любовь я сумел бы заглушить в своем сердце, и я скорее заперся бы со Зденко в подземелье, чем разбил бы сердце и жизнь лучшего из людей. Но глас божий прозвучал определенно. Я боролся со своим увлечением: я бежал от вас, решил не встречаться с вами до тех пор, пока мои мечты и предчувствия, говорящие, что вы ангел, несущий мне спасение, не осуществятся. До этого ужасного, лживого сна, внесшего такую смуту в кроткую, набожную душу Зденко, он разделял со мной и мое влечение к вам, и мои страхи, и мои надежды, и мои благоговейные стремления. Несчастный, он отрекся от вас в тот день, когда вы открыли мне себя! Божественный свет, всегда озарявший тайники его мозга, вдруг погас, и бог осудил его, вселив в него дух заблуждения и ярости. Я тоже должен был покинуть его, ибо вы явились предо мной в лучах славы, вы опустились ко мне на крыльях чуда. Чтобы раскрыть мне глаза, вы нашли слова, которых при вашем твердом уме и артистическом образовании вы не могли знать или подготовить заранее. Вас вдохновило сострадание и милосердие, и под их чудодейственным влиянием вы сказали мне то, что мне необходимо было услышать, чтобы узнать и постичь жизнь человеческую.
— Что же я вам сказала такого мудрого, такого значительного? Право, Альберт, я и сама не знаю.
— Я тоже не знаю, но сам бог был в звуке вашего голоса, в ясности вашего взора. Подле вас я мгновенно понял то, до чего один не додумался бы за всю свою жизнь. Прежде я знал, что моя жизнь — искупление и мученичество, и ждал свершения своей судьбы во тьме и уединении, в слезах, в негодовании, в науке, в аскетизме, в умерщвлении своей плоти. Вы открыли предо мной иную жизнь, иное мученичество: вы научили меня терпению, кротости, самоотверженности; вы начертали мне наивно и просто мои обязанности, начиная с обязанностей по отношению к моей семье; о них я совсем забыл, а родные по чрезмерной доброте своей скрывали от меня мои преступления. Благодаря вам я загладил их и по спокойствию, которое тотчас же почувствовал, понял, что это все, чего бог требует от меня в настоящем. Я знаю, конечно, что этим не исчерпываются мои обязанности, и жду откровения божьего относительно дальнейшего моего существования. Но теперь я спокоен, у меня есть оракул, которого я могу вопрошать. Это вы, Консуэло! Провидение дало вам власть надо мной, и я не восстану против его воли. Итак, я не должен был ни минуты колебаться между высшей силой, наделенной даром переродить меня, и бедным, пассивным существом, которое только делило до этого мои горести и выносило мои бури.
— Вы говорите о Зденко, не правда ли? Но почему вам не приходит в голову, что бог мог предназначить меня и для его исцеления? Вы видите, что у меня была какая-то власть над ним, раз мне удалось удержать его одним словом в ту минуту, когда рука его уже была занесена, чтобы погубить меня.
— О боже, это правда, у меня не хватило веры, я испугался. Но я знаю, что значит клятва Зденко. Он, помимо моей воли, поклялся жить только для меня и свято выполнял эту клятву в течение всей моей жизни. Когда он поклялся уничтожить вас, мне даже в голову не пришло, что можно удержать его от выполнения его намерения. Вот почему я решился оскорбить, изгнать, сокрушить, уничтожить его самого.
— Уничтожить! О боже! Альберт, что значит это слово в ваших устах?
Где Зденко?
— Вы спрашиваете меня, как бог спросил Каина: «Что сделал ты со своим братом?»
— О господи! Но вы не убили его, Альберт! Выкрикнув эти страшные слова, Консуэло крепко стиснула руку Альберта, глядя на него со страхом, смешанным с мучительным состраданием. Но она сейчас же отшатнулась — так ужаснуло ее холодное, гордое выражение этого бледного лица, где, казалось, застыла мука.
— Я не убил его, — наконец произнес он, — но отнял у него жизнь — это несомненно. Неужели вы осмелитесь поставить мне это в вину, вы, ради которой я, пожалуй, убил бы таким же образом собственного отца? Вы, ради которой я не побоялся бы никаких угрызений совести, не побоялся бы порвать самые дорогие узы, разбить самое святое? Если я предпочел страху увидеть вас зарезанной безумцем, раскаяние и сожаление, которые меня гложут, то неужели в вашем сердце не найдется хоть немного сострадания, чтобы не напоминать мне постоянно о моем горе и не упрекать меня за величайшую жертву, которую я только был в силах вам принести? Ах, значит, и у вас бывают минуты жестокости! Видно, жестокость — удел всего рода человеческого!
В этом упреке — первом, который Альберт осмелился ей сделать, — было столько величия, что Консуэло прониклась страхом и яснее, чем когда-либо раньше, почувствовала, что он внушает ей ужас. Нечто вроде чувства оскорбленного самолюбия — чувства, пожалуй, мелкого, но неотделимого от сердца женщины, заступило место той сладостной гордости, которую она невольно испытала, слушая рассказ Альберта о его страстном поклонении ей. Она почувствовала себя униженной и, конечно, непонятой: ведь она стремилась узнать его тайну единственно потому, что намеревалась или, во всяком случае, желала ответить на его любовь,
— если бы он снял с себя это страшное подозрение. И в то же время она видела, что Альберт в душе обвиняет ее: видимо, он считал, что если он и убил Зденко, то единственный человек, не имеющий права произнести над ним приговор, — это тот, жизнь которого потребовала жертву другой жизни, да еще жизни, бесконечно для него дорогой.
Консуэло не смогла ничего ответить; она попыталась было заговорить о другом, но слезы мешали ей. Увидя, что его любимая плачет, Альберт, полный раскаяния, стал молить у нее прощения, но она попросила его никогда не касаться этого вопроса, столь опасного для его душевного равновесия, и прибавила с каким-то горьким унынием, что сама никогда не произнесет больше имени, вызывающего у них обоих такое ужасное душевное волнение. Во время остальной части пути оба чувствовали напряженность и тоску. Несколько раз порывались они заговорить, но из этого ничего не получалось. Консуэло не отдавала себе отчета в том, что она говорит, не слышала и того, что говорил ей Альберт. Однако он казался спокойным, словно Авраам или Брут после жертвы, принесенной по требованию суровой судьбы. Это грустное, но невозмутимое спокойствие при такой тяжести на душе казалось остатком безумия, и Консуэло могла оправдать своего друга, только вспомнив, что он все-таки безумен. Если бы, чтобы спасти ее жизнь, он убил своего противника в открытом бою, она увидела бы в этом только лишний повод для благодарности и, пожалуй, даже восхитилась бы его силой и храбростью. Но это таинственное убийство, совершенное, очевидно, во тьме подземелья, эта могила, вырытая в молельне, это суровое молчание после преступления, этот стоический фанатизм, — ведь он дерзнул свести ее в пещеру и наслаждаться там музыкой, — все это в глазах Консуэло было чудовищно, и она чувствовала, что любовь этого человека не находит дороги к ее сердцу.
«Когда же мог он совершить это убийство? — спрашивала она себя. — В течение последних трех месяцев я ни разу не видела, чтобы лицо его омрачилось, и ничто не давало мне повода заподозрить, что у него нечистая совесть. Неужели был день, когда он мог мою протянутую руку пожать рукой, на которой были капли крови? Какой ужас! Верно, он сделан из камня, изо льда, и любовь его ко мне какая-то зверская. А я так жаждала быть безгранично любимой! Так горевала, что меня недостаточно любят! Так вот какую любовь приберегало для меня небо в утешение!
Потом она снова принялась думать о том, когда именно мог совершить Альберт свое отвратительное жертвоприношение, и решила, что это могло произойти только во время ее серьезной болезни, когда она была безучастна ко всему окружающему; но тут ей вспомнился его нежный заботливый уход, и она уж совсем не могла постичь, как в одном и том же человеке уживались два столь различных существа.
Погруженная в свои мрачные думы, она дрожащей рукою рассеянно брала цветы, которые Альберт имел обыкновение срывать для нее по дороге, зная, что она их обожает. Ей даже не пришло в голову расстаться со своим другом, не доходя до замка, и вернуться одной, чтобы таким образом скрыть их долгую совместную прогулку. Да и Альберт
— потому ли, что он тоже не подумал об этом, или не считал больше нужным притворяться перед своей семьей — ничего ей не сказал. И вот у самого входа в замок они столкнулись лицом к лицу с канониссой. Тут Консуэло (и, вероятно, также и Альберт) впервые увидела, как лицо этой женщины, об уродстве которой обыкновенно забывали благодаря его доброму выражению, запылало от гнева и презрения.
— Вам, синьора, давно следовало бы вернуться, — обратилась она к Порпорине дрожащим и прерывающимся от негодования голосом. — Мы очень беспокоились о графе Альберте, отец его даже не пожелал без него завтракать. У него был назначен на сегодняшнее утро разговор с сыном, о чем вы нашли возможным заставить забыть графа Альберта. Что же касается вас, то какой-то юнец, назвавший себя вашим братом, ожидает вас в гостиной, притом слишком уж нетерпеливо.
Произнеся эти гневные слова, бедная Венцеслава, сама испугавшись собственной смелости, круто повернулась к ним спиной и убежала в свою комнату, где по крайней мере с час кашляла и плакала.
Глава 57
— Моя тетушка в странном расположении духа, — заметил Альберт Консуэло, поднимаясь с нею по ступенькам. — Прошу за нее прощения, друг мой; будьте уверены, что сегодня же она изменит и свое обращение и свою манеру говорить с вами.
— Мой брат? — в полном недоумении от только что сообщенного ей известия повторила Консуэло, не слыша слов молодого графа.
— А я и не знал, что у вас есть брат, — заметил Альберт, на которого поведение тетки произвело более сильное впечатление, чем это сообщение. — Конечно, для вас большое счастье повидаться с ним, дорогая Консуэло, и я рад…
— Не радуйтесь, граф, — прервала его Консуэло, которую вдруг охватило тяжелое предчувствие, — мне, быть может, предстоит большое огорчение, и…
Вся дрожа, она остановилась и уже готова была попросить совета и защиты у своего друга, но побоялась слишком связать себя с ним. И вот, не смея ни принять, ни оттолкнуть того, кто явился к ней, прикрывшись ложью, она вдруг почувствовала, что у нее подкашиваются ноги, и, побледнев, прислонилась к перилам на последней ступеньке крыльца.
— Вы боитесь недобрых вестей о вашей семье? — спросил Альберт, в котором тоже начинало пробуждаться беспокойство.
— У меня нет семьи, — отвечала Консуэло, делая усилие, чтобы идти дальше.
Она хотела было прибавить, что у нее нет и брата, но какое-то смутное опасение удержало ее. Войдя в столовую, она услышала в соседней гостиной шаги путешественника, быстро, с явным нетерпением ходившего по комнате из угла в угол. Невольно она шагнула к графу, как бы стремясь укрыться за его любовью от надвигающихся на нее страданий, и схватила его за руку.
Пораженный Альберт почувствовал, что в нем пробуждаются смертельные опасения.
— Не входите без меня, — прошептал он. — Предчувствие, а оно меня никогда не обманывает, говорит мне, что этот брат — враг и ваш и мой. Я холодею, мне страшно, точно я вынужден кого-то возненавидеть.
Консуэло высвободила свою руку, которую Альберт крепко прижимал к груди. Она содрогнулась при мысли, что у него вдруг может явиться одна из его странных идей, одно из тех непреклонных решений, печальным примером которых служила для нее предполагаемая смерть Зденко.
— Расстанемся здесь, — сказала она ему по-немецки (из соседней комнаты ее могли уже слышать). — В данную минуту мне нечего бояться, но если мне будет грозить опасность, поверьте, Альберт, я прибегну к вашей защите.
Страшно подавленный, боясь быть навязчивым, он не посмел ослушаться ее, уйти же из столовой все-таки не решился. Консуэло поняла его колебания и, войдя в гостиную, закрыла обе двери, чтобы он не мог ни видеть, ни слышать то, что должно было произойти.
Андзолето (это был он, о чем она сразу догадалась по его дерзости и тотчас узнала по походке) приготовился смело встретиться с ней и по-братски расцеловать при свидетелях. Когда же она вошла одна, бледная, но холодная и суровая, вся храбрость покинула его, и, бормоча что-то, он бросился к ее ногам. Ему не надо было притворяться: безграничная радость и нежность залили его сердце, когда наконец он нашел ту, которую, несмотря на свою измену, никогда не переставал любить. Он зарыдал, а так как она отнимала у него руки, он целовал и обливал слезами край ее платья. Консуэло не ожидала увидеть такого Андзолето. Четыре месяца он рисовался ей таким, каким показал себя в ночь разрыва: желчным, насмешливым, презреннейшим и ненавистнейшим из людей. Только сегодня утром она видела, как он нагло шел по дороге с бесшабашным, почти циничным видом. И вот он стоит перед ней на коленях, униженный, кающийся, весь в слезах, совсем как в бурные дни их страстных примирений, более привлекательный чем когда-либо, потому что дорожный костюм, грубоватый, но ловко на нем сидевший, очень шел к нему, а загар путешествий придавал более мужественный характер его поразительно красивому лицу.
Трепеща, словно голубка, захваченная ястребом, она вынуждена была сесть и закрыть лицо руками, чтобы защитить себя от обаяния его взгляда. Андзолето, объясняя это движение стыдом, снова расхрабрился, и его первоначальный искренний порыв сразу загрязнили дурные мысли. Покинув Венецию из чувства отвращения, явившегося своего рода возмездием за его проступки, он искал одного — удачи, но в то же время всегда жаждал и надеялся найти свою дорогую Консуэло. В нем жила уверенность, что такой поразительный талант не может остаться долго в безвестности, и он везде старался напасть на ее след, вступая в разговоры с содержателями гостиниц, проводниками, встречными путешественниками. В Вене он нашел несколько знатных соотечественников и признался им в своем побеге. Те посоветовали ему поселиться где-нибудь подальше от Венеции и выждать, пока граф Дзустиньяни забудет или простит его проделку. Обещая ему свою помощь, они в то же время снабдили его рекомендательными письмами в Прагу, Берлин и Дрезден. Проезжая мимо замка Исполинов, Андзолето не догадался расспросить проводника и только после часа быстрой езды, пустив лошадь шагом, снова заговорил с ним, интересуясь окрестностями и их жителями. Естественно, что проводник принялся рассказывать о графах фон Рудольштадт, об их образе жизни, о странностях графа Альберта, сумасшествие которого ни для кого не было тайной, особенно с тех пор, как к нему с такой нескрываемой неприязнью стал относиться доктор Вецелиус. Тут проводник для пополнения местных сплетен не преминул прибавить, что граф Альберт только что превзошел все свои чудачества, отказавшись жениться на своей благородной двоюродной сестре, красавице баронессе Амелии фон Рудольштадт: он увлекся какой-то авантюристкой, которая не очень хороша собой, но в которую, однако, все влюбляются, стоит ей запеть, потому что голос у нее удивительный.
Оба эти признака были так характерны для Консуэло, что наш путешественник не мог не поинтересоваться именем авантюристки и, услыхав, что ее зовут Порпориной, отбросил всякие сомнения. В ту же минуту он повернул коня обратно; моментально придумав, под каким предлогом и в качестве кого сможет он пробраться в столь строго охраняемый замок, он стал выпытывать у проводника новые сведения. Из болтовни этого человека он заключил, что Консуэло, несомненно, любовница молодого графа, который, конечно, женится на ней, так как, видимо, она околдовала всю семью; и вместо того чтобы выгнать ее, все окружают ее таким вниманием и заботами, какими никогда не пользовалась баронесса Амелия.
Эти подробности раззадорили Андзолето не меньше, а пожалуй, еще больше, чем его истинная привязанность к Консуэло. Он не раз вздыхал о прежней жизни, которую она умела сделать для него такой приятной, и прекрасно сознавал, что потеря ее советов и указаний если не губит окончательно, то сильно вредит его музыкальной карьере. Наконец, помимо всего, его влекла к ней любовь, хотя и эгоистичная, но глубокая и непреодолимая. А теперь ко всему этому присоединилось тщеславное искушение отбить Консуэло у богатого и знатного любовника, расстроить ее блестящий брак, заставить говорить и в здешних краях и в свете, что вот, мол, девушка предпочла убежать с ним, бедным артистом, вместо того чтобы стать графиней и владелицей замка. И он снова и снова заставлял проводника рассказывать о том, каким влиянием пользуется Порпорина в замке Исполинов, смакуя заранее, как этот самый человек будет повествовать другим путешественникам о красивом молодом иностранце, который вихрем влетел в негостеприимный замок Великанов, «пришел, увидел и победил», а через несколько часов или дней вышел оттуда, похитив у знаменитого, могущественного вельможи, графа фон Рудольштадта, талантливейшую из певиц…
При этой мысли он с такой силой вонзил шпоры в бока бедной лошади и так захохотал, что проводник подумал, не безумнее ли этот путешественник самого графа Альберта.
Канонисса встретила Андзолето недоверчиво, но не решилась его выпроводить, надеясь, что он увезет от них свою мнимую сестрицу. Узнав от нее, что Консуэло гуляет, Андзолето был очень раздосадован. Ему подали завтрак, во время которого он стал расспрашивать слуг. Один из них, немного понимавший по-итальянски, простодушно сказал, что он видел синьору на горе с молодым графом Альбертом. Андзолето испугался, как бы в первые минуты Консуэло не обдала его холодом, не держала бы себя надменно. Ему казалось, что если она до сих пор лишь целомудренная невеста сына хозяина замка, то непременно должна гордиться своим положением, а если уже стала его любовницей, то будет менее самоуверенной, опасаясь, как бы старый друг не испортил ей все дело. Победа над ней, невинной, рисовалась ему нелегкой, зато более славной; иное дело — победа над падшей. Но и в том и в другом случае можно было сделать попытку и надеяться на успех.
Андзолето был слишком наблюдателен, чтобы не заметить досады и беспокойства канониссы по поводу долгой прогулки Порпорины с ее племянником. Так как он еще не видел графа Христиана, то мог заключить, что проводник был плохо осведомлен, что на самом деле семейство со страхом и неудовольствием относится к любви молодого графа к авантюристке и что она смиренно опустит голову перед своим первым возлюбленным.
После четырех мучительных часов ожидания Андзолето, который успел за это время немало передумать, решил, судя по своей собственной, далеко не безупречной нравственности, что такое продолжительное пребывание Консуэло с его соперником говорит об их полной близости. Это придало ему смелости и решимости во что бы то ни стало дождаться ее, и после первого порыва нежности, охватившего его при появлении Консуэло, Андзолето, видя, как она, смущенная, задыхаясь, опустилась на стул, решил, что стесняться нечего. Это сразу развязало ему язык. Он начал обвинять себя во всем, что произошло, притворно унижаясь, проливал слезы, рассказывал об угрызениях совести и страданиях, описывая свои переживания в более поэтических красках, чем они могли быть в действительности, и наконец со всем красноречием венецианца и ловкого актера стал молить о прощении. Консуэло, взволнованная сначала самим звуком его голоса, больше боялась собственной слабости, чем могущества соблазна. За последние четыре месяца она тоже много передумала, и это помогло ей настолько прийти в себя, чтобы узнать в страстных уверениях Андзолето повторение того, что ей не раз приходилось слышать в последнее время их злосчастной любви. Ее оскорбило, что он повторяет все те же клятвы, те же мольбы, как будто ничего не произошло со времени тех ссор, когда она была еще так далека от предчувствия его гнусной измены. Возмущенная его наглостью к красноречием, тогда как были бы более уместны безмолвие стыда и слезы раскаяния, Консуэло встала и резко оборвала его разглагольствования, холодно проговорив:
— Довольно, Андзолето. Я вам давно простила и больше не сержусь. Возмущение сменилось жалостью; забыв свои страдания, я забыла и вашу вину. Нам больше нечего сказать друг другу. Благодарю за добрый порыв, который заставил вас прервать свое путешествие для примирения со мной. Как видите, вы были прощены заранее. Прощайте же и продолжайте свой путь.
— Уехать! Мне! Расстаться с тобой, снова потерять тебя! — вскричал Андзолето с непритворным испугом. — Нет, лучше прикажи мне сейчас же покончить с собой! Нет! Нет! Никогда я не соглашусь жить без тебя. Это невозможно, Консуэло, я уже убедился в этом. Там, где нет тебя, ничто для меня не существует. Отвратительное мое честолюбие, мерзкое тщеславие, из-за которых я тщетно хотел пожертвовать своей любовью, являются для меня источником не радости, а муки. Твой образ преследует меня всюду. Воспоминание о нашем счастье, таком чистом, целомудренном, таком восхитительном (ты сама разве можешь найти подобное?), всегда перед моими глазами. Все химеры, которыми я пытаюсь себя окружить, возбуждают во мне отвращение. О Консуэло, вспомни наши чудесные венецианские ночи, нашу лодку, наши звезды, наши нескончаемые песни, вспомни твои уроки и наши долгие поцелуи! Вспомни твою узкую кровать, где я спал один, пока ты читала на террасе свои молитвы! Разве я не любил тебя тогда? Разве человек, для которого ты была святыней всегда, даже когда спала, оставаясь с ним наедине, разве такой человек не способен любить? Если я был негодяем по отношению к другим женщинам, то разве я не был ангелом подле тебя? Чего мне это стоило, одному богу известно! О! Не забывай же всего этого! Ты уверяла тогда, что любишь меня, а теперь все позабыла! Я же, неблагодарный, чудовище, подлец, ни на мгновение не мог забыть нашей любви! И я не могу от нее отречься, а ты отказываешься без сожаления и без усилий! Но, видно, ты, святая, никогда не любила меня, а я, хоть я и дьявол, обожаю тебя…
— Возможно, — ответила Консуэло, пораженная искренностью его тона, что вы непритворно сожалеете о потерянном, оскверненном вами счастье, но это — возмездие, которое вы заслужили, и я не должна препятствовать вам нести его. Андзолето, счастье развратило вас, так пусть же небольшое страдание вас очистит! Ступайте и помните обо мне, если эта скорбь целительна для вас, а если нет, забудьте, как забываю вас я, которой нечего ни искупать, ни исправлять.
— Ах! У тебя железное сердце! — воскликнул Андзолето, удивленный и задетый за живое ее бесстрастным тоном. — Но не думай, что ты можешь так легко выгнать меня! Возможно, мой приезд стесняет тебя и мое присутствие тебе в тягость. Я прекрасно знаю, что ты готова пожертвовать воспоминаниями нашей любви ради титула и богатства. Но этому не бывать! Я не отступлюсь от тебя! И если мне придется тебя потерять, то это будет не без борьбы! Если ты меня вынудишь, то знай: в присутствии всех твоих новых друзей я напомню тебе наше прошлое, — скажу о клятве, которую ты мне дала у постели твоей умирающей матери и которую сто раз повторяла мне на ее могиле и в церквах, где мы, стоя на коленях, прижавшись друг к другу, слушали прекрасную музыку, а порою шептались. Смиренно, у ног твоих я напомню тебе — тебе одной — о некоторых вещах, и ты выслушаешь меня, а если нет… горе нам обоим, Консуэло! Мне придется рассказать при твоем новом возлюбленном о фактах, ему неизвестных. Они ведь ничего о тебе не знают, не знают даже, что ты была актрисой. Вот это я и доведу до их сведения, и посмотрим тогда, вернется ли к благородному графу Альберту его рассудок, чтобы оспаривать тебя у актера, твоего друга, твоей ровни, твоего жениха, твоего любовника! Не доводи меня до отчаяния, Консуэло, или…
— Что? Угрозы? Наконец-то я узнаю вас, Андзолето! — с негодованием проговорила Консуэло. — Что ж, я предпочитаю видеть вас таким и благодарю, что вы сняли с себя маску. Да, слава богу, теперь в моем сердце не будет ни сожалений, ни сострадания. Я вижу, сколько злобы в вашем сердце, сколько низости в вашем характере, сколько ненависти в вашей любви! Ступайте же, вымещайте на мне свою досаду — вы окажете мне этим большую услугу! Но если вы не научились еще клеветать так, как научились оскорблять, то не можете сказать обо мне ничего, за что мне пришлось бы краснеть.
Высказав все это, она направилась к двери, открыла ее и собиралась уже выйти, как вдруг столкнулась с графом Христианом. При виде этого почтенного старика, который, поцеловав руку Консуэло, вошел в комнату с приветливым и величественным видом, Андзолето, устремившийся было вслед за девушкой, чтобы удержать ее во что бы то ни стало, в смущении отступил, и от его смелости не осталось и следа.
Глава 58
— Прошу прощения, дорогая синьора, — начал старый граф, — что я не оказал лучшего приема вашему брату. Я сделал распоряжение не беспокоить меня, так как все утро был занят не совсем обычными делами, и мое распоряжение было выполнено слишком хорошо, ибо мне даже не доложили о приезде гостя, который и для меня и для всей моей семьи может быть только самым дорогим.
Затем, обращаясь к Андзолето, он прибавил:
— Поверьте, сударь, что я очень рад видеть у себя такого близкого родственника любимой нами Порпорины. Очень прошу вас остаться и гостить у нас, сколько вам будет угодно. Полагаю, что после такой долгой разлуки вам есть о чем поговорить, да и побыть вместе это уже большая радость. Надеюсь, что здесь вы будете чувствовать себя как дома, наслаждаясь счастьем, которое я разделяю с вами.
Против обыкновения, старый граф совершенно свободно говорил с посторонним человеком. Застенчивость его уже давно стала исчезать подле кроткой Консуэло, а в этот день его лицо было озарено каким-то особенно ярким светом, напоминавшим солнце в час заката. Андзолето растерялся перед величием, которое сияло на челе почтенного старца — человека с прямой и ясной душой. Юноша умел низко гнуть спину перед вельможами, в душе ненавидя и высмеивая их, — в большом свете, где в последнее время ему приходилось вращаться, у него было для этого слишком много поводов. Но никогда еще ему не доводилось встречать такого истинного достоинства, такой радушной, сердечной учтивости, как у старого владельца замка Исполинов. Он смущенно поблагодарил старика, почти раскаиваясь, что обманом выманил у него такой отеческий прием. Больше всего он боялся, что Консуэло может разоблачить его обман и сказать графу, что он вовсе не ее брат. Он чувствовал, что в эту минуту не в силах был бы ответить ей ни дерзостью, ни местью.
— Я очень тронута вашей добротой, господин граф, — ответила после минутного размышления Консуэло, — но брат мой, хотя он и бесконечно это ценит, не может воспользоваться вашим любезным приглашением: неотложные дела заставляют его спешить в Прагу, и он уже простился со мной…
— Но это невозможно! — воскликнул граф. — Вы почти не виделись!
— Он потерял несколько часов, ожидая меня, и теперь у него каждая минута на счету, — возразила Консуэло. — Он сам прекрасно знает, что ему нельзя пробыть здесь ни одного лишнего мгновения, — прибавила она, бросая на своего мнимого брата выразительный взгляд.
Эта холодная настойчивость вернула Андзолето свойственные ему наглость и самоуверенность.
— Пусть будет как угодно дьяволу, то есть я хотел сказать богу, — поправился Андзолето, — но я не в состоянии расстаться с моей дорогой сестрицей так поспешно, как этого требуют ее рассудительность и осторожность. Никакое, даже самое выгодное дело не стоит минуты счастья, и раз его сиятельство так великодушно разрешает мне остаться, я с великой благодарностью остаюсь. Обязательства мои в Праге будут выполнены немного позднее, только и всего.
— Вы рассуждаете как легкомысленный юноша, — возразила Консуэло, задетая за живое. — Есть такие дела, когда честь выше выгоды…
— Я рассуждаю как брат, а ты всегда рассуждаешь, как королева, дорогая сестренка…
— Вы рассуждаете как добрый юноша, — добавил старый граф, протягивая Андзолето руку. — Я не знаю дел, которых нельзя было бы отложить до завтра. Правда, меня всегда упрекали за мою беспечность, но я не раз убеждался, что обдумать лучше, чем поспешить. Вот, например, дорогая Порпорина, уж много дней, даже, можно сказать, недель, как мне нужно обратиться к вам с одной просьбой, а я до сих пор все медлил, и, думается мне, так и надо было, — теперь для этого как раз настал час. Можете ли вы уделить мне сегодня час времени для беседы? Я шел просить вас об этом, когда узнал о приезде вашего брата. Мне кажется, что это радостное событие произошло очень кстати, и, быть может, присутствие вашего родственника будет совсем не лишним при нашем разговоре.
— Я всегда и в какое угодно время к услугам вашего сиятельства, — ответила Консуэло. — Что касается брата, то он еще мальчик, которого я не ввожу в свои личные дела…
— Я это знаю, — дерзко вмешался Андзолето, — но раз его сиятельство разрешает, то мне не надо иного позволения, чтобы присутствовать при этом таинственном разговоре.
— Позвольте мне судить о том, как должно поступать и мне и вам, гордо возразила Консуэло. — Господин граф, я готова следовать за вами и почтительно выслушать вас.
— Вы слишком строги к этому милому юноше с таким веселым, открытым лицом, — проговорил, улыбаясь, граф и, оборачиваясь к Андзолето, прибавил: — Потерпите, дитя мое, придет и ваш черед. То, что я имею сказать вашей сестре, не может быть скрыто от вас, и, надеюсь, она скоро разрешит мне посвятить вас в эту тайну, как вы выразились.
Андзолето имел наглость воспользоваться веселым радушием старика и удержал его руку в своей, как бы цепляясь за него, чтобы выведать тайну, в которую его не желала посвятить Консуэло. У него даже не хватило такта выйти из гостиной, чтобы не вынуждать к этому самого графа. Оставшись один, он злобно топнул ногой, боясь, что Консуэло, научившаяся так хорошо владеть собой, может расстроить все его планы и, невзирая на его ловкость, выпроводить его отсюда. Ему захотелось проскользнуть внутрь дома и подслушать под дверьми. С этой целью, выйдя из гостиной, он побродил сначала по саду, а затем решил забраться в коридор, где, встречая кого-нибудь из слуг, делал вид, будто любуется архитектурой замка. Но вот уже три раза в различных местах он наталкивался на одетого во все черное человека, необычайно сурового на вид, на которого, правда, он не обратил особого внимания. То был Альберт, как будто не замечавший его, но вместе с тем не спускавший с него глаз. Андзолето, видя, что молодой граф (он уже догадался, кто это) на целую голову выше его и бесспорно очень красив, понял, что сумасшедший из замка Великанов вовсе не такой ничтожный во всех отношениях соперник, каким он представлял его себе. Тогда он счел за лучшее вернуться в гостиную и в этой огромной комнате, рассеянно перебирая пальцами клавиши клавесина, начал пробовать свой красивый голос.
— Дочь моя, — говорил меж тем граф Христиан Консуэло, придвигая ей большое кресло, обитое красным бархатом с золотой бахромой, а сам усаживаясь с ней рядом на стуле, — я хочу просить вас об одной милости, хотя и не знаю, имею ли я право на это сейчас, когда вы еще не понимаете моих намерений. Могу ли я надеяться, что моя седина, мое нежное уважение к вам и дружба, которою подарил меня благородный Порпора, ваш приемный отец, — что все это вместе внушит вам достаточное доверие ко мне и вы согласитесь, ничего не утаивая, раскрыть мне свое сердце?
Растроганная, но вместе с тем несколько испуганная таким вступлением, Консуэло поднесла руку старика к своим губам и ответила с искренним порывом:
— Да, господин граф, я уважаю и люблю вас так, как если б имела честь быть вашей дочерью, и могу без всякого страха и вполне откровенно ответить на все ваши вопросы касательно меня лично.
— Ничего другого я и не прошу у вас, дорогая дочь моя, и благодарю за это обещание. Поверьте, что я не способен им злоупотребить, так же как, я уверен, и вы не способны изменить своему слову.
— Я верю вам, господин граф, и слушаю вас.
— Так вот, дитя мое, — сказал старик с каким-то наивным, но ободряющим любопытством. — Как ваша фамилия?
— У меня нет фамилии, — без малейшего колебания ответила Консуэло.
— Мою мать все звали Розамундой. При крещении мне дали имя Мария-Утешительница. Отца своего я никогда не знала.
— Но вам известна его фамилия?
— Нет, господин граф, я никогда не слыхала о ней.
— А маэстро Порпора удочерил вас? Он закрепил передачу вам своего имени законным актом?
— Нет, господин граф, между артистами это не принято, да оно и не нужно. У моего великодушного учителя ровно ничего нет, и ему нечего завещать. Что же касается его имени, то при моем положении в свете совершенно безразлично, как я его ношу — по обычаю или по закону. Если у меня есть некоторый талант, имя это станет моим по праву, в противном же случае мне выпала честь, которой я недостойна.
Несколько минут граф хранил молчание, потом, снова беря руку Консуэло в свою, он заговорил:
— Благородная откровенность ваших ответов еще более возвысила вас в моих глазах. Не думайте, что я задавал все эти вопросы для того, чтобы, в зависимости от вашего рождения и положения в свете, больше или меньше уважать вас. Я хотел знать, пожелаете ли вы сказать мне правду, и вполне убедился в вашей искренности. Я бесконечно благодарен вам за это и нахожу, что вы с вашим характером более благородны, чем мы с нашими титулами.
Консуэло не могла не улыбнуться простодушию, с каким старый аристократ восхищался ее признанием, в сущности, ничего ей не стоившим. Восхищение это говорило об остатке упорного предрассудка, с которым, очевидно, благородно боролся Христиан, стараясь победить его в себе.
— А теперь, дорогое мое дитя, — продолжал он, — я предложу вам еще более щекотливый вопрос. Будьте снисходительны и простите мне мою смелость.
— Не бойтесь ничего, господин граф, я отвечу на все так же спокойно.
— Так вот, дитя мое, вы не замужем?
— Нет, господин граф.
— И… вы не вдова? У вас нет детей?
— Я не вдова, и у меня нет детей, — ответила Консуэло, едва удерживаясь от смеха, так как не понимала, к чему клонит граф.
— И вы ни с кем не связаны словом? — продолжал он. — Вы совершенно свободны?
— Простите, господин граф, я была обручена с согласия и даже по приказанию моей умирающей матери с юношей, которого любила с детства и чьей невестой была до минуты моего отъезда из Венеции.
— Стало быть, вы не свободны? — проговорил граф со странной смесью огорчения и удовлетворения.
— Нет, господин граф, я совершенно свободна, — ответила Консуэло.
— Тот, кого я любила, недостойно изменил мне, и я порвала с ним навсегда. — Значит, вы его любили? — спросил граф после некоторого молчания.
— Да, всей душой, это правда.
— И… может быть, и теперь еще любите? — Нет, господин граф, это невозможно.
— Вам не доставило бы никакого удовольствия видеть его?
— Видеть его было бы для меня мукой.
— И вы никогда не позволяли ему?.. Он не осмелился… Но я боюсь вас оскорбить… Пожалуй, вы подумаете, что я хочу знать слишком много…
— Я понимаю вас, господин граф. Но раз уж я исповедуюсь, то вы узнаете обо мне решительно все и сможете сами судить, заслуживаю ли я вашего уважения или нет. Он позволял себе очень много, но осмеливался лишь на то, что разрешала ему я сама. Так, мы часто пили из одной чашки, отдыхали на одной и той же скамье. Он спал в моей комнате, пока я молилась, ухаживал за мной во время моей болезни. Я ничего не боялась. Мы всегда были одни, любили друг друга, уважали, должны были пожениться. Я поклялась моей матери, что останусь, как говорят, «благоразумной девушкой». Слово это я сдержала, если быть благоразумной — значит верить человеку, который обманывает тебя, и любить и уважать того, кто не заслуживает ни любви, ни уважения. И только когда он захотел сделаться больше чем моим братом, еще не сделавшись моим мужем, только тогда я начала защищаться. И когда он изменил мне, я обрадовалась, что сумела так хорошо защитить себя. Этому бесчестному человеку ничего не стоит утверждать противное, но это не имеет большого значения для такой бедной девушки, как я. Только бы не сфальшивить во время пения, — больше от меня ничего не требуется. Только бы я могла с чистой совестью целовать распятие, перед которым я поклялась матери быть целомудренной; а что подумают обе мне другие — по правде сказать, мало меня трогает. У меня нет семьи, которой пришлось бы краснеть за меня, нет родных, нет братьев, которые могли бы встать на мою защиту…
— Как нет братьев? Но ведь один-то брат есть? Консуэло хотела было рассказать графу по секрету всю правду, но подумала, что с ее стороны будет неблагородно искать у человека постороннего защиты Против тоге, кто так низко угрожал ей. Она решила, что должна найти в себе достаточно твердости, чтобы самой защитить себя и избавиться от Андзолето. К тому же ее великодушное сердце не могло допустить, чтобы человек, которого она когда-то так свято любила, был выгнан хозяином из дома. Как бы вежливо граф Христиан ни выпроводил Андзолето и как бы ни был тот виновен перед нею, у нее не хватило духа подвергнуть его такому страшному унижению, и она лишь ответила на вопрос старика, что вообще смотрит на брата как на сорванца и никогда к нему не относилась иначе как к ребенку.
— Надеюсь, он не негодяй какой-нибудь? — заметил граф.
— Кто его знает, — ответила она. — Я стараюсь держаться от него как можно дальше, наши характеры, взгляды на жизнь слишком различны. Вы, наверное, заметили, что я не очень стремилась удерживать его здесь.
— Пусть будет так, как вы этого хотите, дитя мое; я считаю вас очень рассудительной. Теперь, когда вы рассказали мне все с такой благородной откровенностью…
— Простите, господин граф, я рассказала вам о себе не все, так как вы не обо всем спросили. Мне неизвестно, почему вы сегодня делаете мне честь интересоваться моей жизнью. Я предполагаю, что кто-то, очевидно, отозвался обо мне неблагоприятно и вы желаете знать, не бесчестит ли мое пребывание ваш дом. До сих пор, так как вы меня спрашивали о самых поверхностных вещах, я считала нескромным без вашего разрешения занять вас рассказом о себе самой, но раз вам, по-видимому, угодно узнать всю мою жизнь, то я должна сообщить вам об одном обстоятельстве, которое, быть может, повредит мне в ваших глазах. Я не только могла бы посвятить себя театральной карьере, как вы часто мне советовали, но (хотя я уже не питаю к театру ни малейшего влечения) в прошлом сезоне я дебютировала в Венеции под именем Консуэло… Меня прозвали Zingarella, и вся Венеция знает мое лицо и мой голос.
— Постойте! — воскликнул граф, ошеломленный этим новым открытием.
— Так это вы то диво, что наделало столько шума в Венеции в прошлом году и о котором с таким восторгом кричали итальянские газеты? Прекраснейший голос и величайший талант, какого не бывало на памяти человеческой…
— В театре Сан-Самуэле, господин граф. Похвалы эти, конечно, очень преувеличены, но неопровержим тот факт, что я — та самая Консуэло, которая пела в нескольких операх; словом, я актриса, или, выражаясь более изысканно, певица. Теперь решайте, заслуживаю ли я вашего доброго отношения.
— Непостижимо! И какая странная судьба! — проговорил граф, погружаясь в раздумье. — А говорили ли вы об этом здесь кому-нибудь, кроме меня, дитя мое?
— Господин граф, я почти все рассказала вашему сыну, не вдаваясь только в те подробности, которые я сейчас вам сообщила.
— Альберту, значит, известно ваше происхождение, ваша прежняя любовь, ваша профессия?
— Да, господин граф.
— Прекрасно, дорогая синьора; не нахожу слов, чтобы благодарить вас за удивительную честность, с какой вы отнеслись к нам, и обещаю, что вам не придется в ней раскаиваться. А теперь, Консуэло (да, да, теперь я припоминаю, именно так называл вас с самого начала Альберт, говоря с вами по-испански), позвольте мне собраться с силами. Я слишком взволнован. Нам с вами, дитя мое, о многом еще надо поговорить, и вы простите мое волнение перед таким важным, решительным моментом. Сделайте милость, подождите меня здесь одну минуту.
Он вышел, и Консуэло, следившая за ним взглядом, увидела через стеклянные двери, как старик вошел в свою молельню и благоговейно опустился там на колени.
Страшно взволнованная, она терялась в догадках, чем может кончиться столь торжественно начатый разговор. Сперва ей пришло в голову, что Андзолето, ожидая ее, уже сделал то, что грозился сделать,
— возможно, в беседе с капелланом или с Гансом он говорил о ней таким тоном, который мог возбудить беспокойство и недоумение ее хозяев. Но граф Христиан не умел притворяться, а до сих пор его обращение с нею, его слова говорили скорее о возросшей привязанности, чем о пробуждении недоверия. К тому же ее откровенные ответы поразили его именно своей неожиданностью; последнее же известие было просто ударом грома. И вот теперь он молится и просит бога просветить или поддержать его при принятии какого-то важного решения. «Не собирается ли он просить меня уехать вместе с братом? Или намерен предложить мне денег? — спрашивала она себя. — Ах, избави меня бог от подобного оскорбления. Но нет, он слишком деликатный, слишком добрый человек, чтобы решиться так унизить меня. Что же хотел он сказать мне с самого начала и что скажет мне сейчас? Быть может, прогулка наша с графом Альбертом причинила ему большое беспокойство и старик собирается побранить меня? Ну что ж! Пожалуй, я и заслужила это, — придется выслушать выговор, раз я не смогу ответить откровенно на вопросы, которые могут быть мне предложены относительно графа Альберта. Какой тягостный день! Еще несколько таких дней, и я уже не смогу превзойти своим пением ревнивых возлюбленных Андзолето: в груди у меня все горит, а в горле совсем пересохло».
Вскоре граф Христиан вернулся. Он был спокоен, и по его бледному лицу видно было, что благородство одержало верх в его душе.
— Дочь моя, — сказал он, усаживаясь рядом с нею и вынуждая ее остаться в роскошном кресле, которое она хотела ему уступить и где, помимо воли, восседала с испуганным видом, — пора и мне быть с вами таким же откровенным, как были вы со мной. Консуэло, мой сын любит вас.
Девушка сначала покраснела, потом побледнела и попыталась было что-то сказать, но Христиан ее остановил.
— Это не вопрос, — сказал он, — я не имел бы права предложить его вам, а вы на него ответить, ибо я знаю, что вы нисколько не поощряли надежд Альберта. Он сказал мне все и я верю ему ибо он никогда не лжет, так же как и я.
— Я тоже никогда не лгу, — проговорила Консуэло, поднимая глаза к небу с выражением простодушной гордости. — Граф Альберт, должно быть, сказал вам, господин граф…
— Что вы отвергли всякую мысль о браке с ним, — договорил старик.
— Я должна была это сделать, зная обычаи и мнение света. Для меня ясно, что я не гожусь в жены графу Альберту уже по той причине, что, не считая себя ниже кого бы то ни было перед богом, я не хочу принимать милости и благодеяния от кого бы то ни было из людей.
— Мне известна ваша справедливая гордость, и я считал бы ее преувеличенной, если бы Альберт зависел только от себя, но поскольку вы были уверены, что я никогда не соглашусь на такой брак, вы должны были ответить именно так, как ответили.
— А теперь, господин граф, — сказала Консуэло, поднимаясь, — мне понятно все остальное, и я умоляю вас избавить меня от унижения, которого я так страшилась. Я уеду из вашего дома и давно уже сделала бы это, если б считала возможным уехать, не рискуя рассудком и жизнью графа Альберта, на которого я имею больше влияния, чем мне бы хотелось. Раз вы уже знаете все то, что мне невозможно было вам сказать, теперь вы сможете оберегать его, бороться с последствиями этой разлуки и вообще возьмете на себя заботу о нем: вы имеете на это гораздо больше права, чем я. Если я и присвоила себе нескромно это право, то бог простит мне мое прегрешение, ибо ему известно, как чисты были помыслы, руководившие мной.
— Я знаю, — проговорил граф. — Господь внушил это моей совести, а Альберт моему сердцу. Садитесь же, Консуэло, и не спешите обвинять меня в дурных намерениях. Я пригласил вас сюда не для того, чтобы приказать вам оставить мой дом, а чтобы молить вас остаться в нем на всю жизнь.
— На всю жизнь! — повторила, чуть не падая в кресло, Консуэло, одновременно радуясь, что восстановлено ее достоинство, и ужасаясь такому предложению. — На всю жизнь! Господин граф, вы, верно, не думаете о том, что изволите говорить.
— Много я думал об этом, дочь моя, — ответил граф с грустной улыбкой, — и чувствую, что мне не придется в этом раскаиваться. Сын мой страстно любит вас, вы всецело завладели его душой, вы вернули его мне, вы пошли разыскивать его в таинственное место, которое он не пожелал назвать, но куда никто, сказал он мне, кроме матери или святой, не отважился бы проникнуть. Вы рисковали жизнью, чтобы спасти его от одиночества и безумия, губивших его. Благодаря вам он больше не терзает нас своими исчезновениями. Одним словом, вы вернули ему спокойствие, здоровье, рассудок. Ведь нельзя же отрицать, что мой бедный сын был помешан, а теперь он, несомненно в здравом уме. Мы чуть ли не всю эту ночь проговорили с ним, и я вижу, что он, пожалуй, рассудительнее меня. Я знал, что сегодня утром вы должны были отправиться вместе с ним на прогулку. Это с моего разрешения он просил вас о том, чего вы не пожелали слушать… Вы боялись меня, дорогая Консуэло. Вы думали, что старому Рудольштадту, зараженному аристократическими предрассудками, непристойно быть пред вами в долгу за сына. И вы ошиблись. Конечно, у старого Рудольштадта были и гордость и предрассудки, быть может, и теперь они имеются у него — он не хочет прихорашиваться перед вами, — но в порыве беспредельной признательности он отрешается от них и горячо благодарит вас за то, что вы вернули ему его последнее, его единственное дитя.
Говоря это, граф Христиан взял обе руки Консуэло и покрыл их поцелуями и слезами.
Глава 59
Консуэло была глубоко растрогана этим изъявлением чувств, которое оправдало ее в собственных глазах и успокоило ее совесть. До этой минуты она часто со страхом думала о том, что слишком неосторожно отдается своим великодушным порывам. Теперь она получила одобрение и награду. Ее радостные слезы смешались со слезами старика, и долго оба были так взволнованы, что не могли продолжать разговор.
Однако Консуэло все еще не понимала сделанного ей предложения, а граф, считая, что он достаточно ясно высказался, видел в ее молчании и слезах доказательство согласия и благодарности.
— Я иду за сыном, — проговорил наконец старик. — Пусть у ваших ног узнает он о своем беспредельном счастье и присоединит свои благословения к моим.
— Подождите, господин граф! — воскликнула Консуэло, ошеломленная такой поспешностью. — Я не совсем понимаю, чего вы от меня требуете. Вы одобряете привязанность графа Альберта ко мне и преданность, выказанную ему мною. Вы удостаиваете меня своего доверия, зная, что я не злоупотребляю им. Но как я могу обещать вам посвятить всю жизнь такой странной дружбе? Я понимаю, что вы рассчитываете на время и на мою рассудительность, чтобы поддержать душевное спокойствие вашего благородного сына и охладить его пылкое чувство ко мне, но я не уверена, долго ли я сохраню эту власть над ним; притом, если бы даже подобная близость и не была опасна для такого восторженного человека, как граф Альберт, то я не вольна посвятить свою жизнь этой славной задаче. Я не принадлежу себе.
— О небо! Что вы говорите, Консуэло? Так, значит, вы не поняли меня?
Или вы меня обманули, сказав, что свободны, что у вас нет никаких сердечных привязанностей, никаких обязательств, нет семьи?
— Но, господин граф, — возразила Консуэло недоумевая. — У меня есть цель жизни, призвание, профессия. Я принадлежу искусству, которому посвятила себя с самого детства.
— Великий боже, что вы говорите! Вы хотите вернуться на сцену?
— Не знаю еще. Я не солгала вам, сказав, что меня больше не тянет туда. На этом бурном пути я испытала пока только ужасные мучения, но в то же время я чувствую, что с моей стороны было бы слишком смело дать обещание навсегда отказаться от этого поприща. Такова была моя судьба, и, видно, нельзя избежать будущего, которое ты однажды себе наметил. Но, вернусь ли я на подмостки, буду ли выступать в концертах или давать уроки — все равно я остаюсь и должна оставаться певицей. Да и на что иное я годна? Где еще я могу сохранить независимость? Чем займу свой ум, привыкший к труду и жаждущий этих ощущений?
— О Консуэло, Консуэло! — с горечью воскликнул граф Христиан. — Все, что вы говорите, верно. Но я думал, что вы любите моего сына, а теперь вижу, что вы его не любите.
— А если бы я полюбила его со страстью, которая заставила бы меня забыть самое себя, что сказали бы вы на это, граф? — воскликнула Консуэло, теряя терпение. — Значит, вы считаете, что никакая женщина не может влюбиться в графа Альберта, если просите меня остаться при нем навсегда?
— Что вы, дорогая Консуэло! Или я недостаточно ясно высказался, или вы принимаете меня за безумного. Разве я не просил вашей руки и сердца для моего сына? Разве я не поверг к вашим стопам этот законный и бесспорно почетный союз? Если бы вы любили Альберта, то в счастливой жизни с ним, конечно, нашли бы вознаграждение за потерю вашей славы и ваших триумфов. Но вы не любите его, раз считаете невозможным отказаться ради него от того, что называете своей судьбой!
Это объяснение, независимо от воли добродушного Христиана, несколько запоздало. Не без ужаса и смертельного отвращения жертвовал старый аристократ ради счастья сына всеми своими взглядами на жизнь, всеми убеждениями своей касты. И когда после долгой и мучительной борьбы с Альбертом и самим собой жертва, наконец, была принесена, — окончательное утверждение этого страшного акта не могло перейти без усилия из его сердца на уста.
Консуэло почувствовала или угадала это, так как в ту минуту, когда Христиану показалось, что он не в состоянии добиться ее согласия на этот брак, лицо старика озарилось невольной радостью, к которой примешивалось какое-то странное смятение.
Консуэло мгновенно поняла свое положение. Гордость, быть может несколько эгоистичная, возбудила в ней неприязнь к предлагаемому браку.
— Так вы хотите, чтобы я стала женой графа Альберта? — сказала она, еще ошеломленная таким предложением. — И вы согласились бы назвать меня своей дочерью, согласились бы, чтобы я носила ваше имя, согласились бы представить меня вашим родственникам и друзьям?.. Ах, граф, как вы любите своего сына и как ваш сын должен любить вас!
— Если вы, Консуэло, видите в этом такое необычное великодушие, значит, вашему сердцу оно недоступно или сам предмет кажется вам недостойным его.
— Граф, — заговорила Консуэло после минутного молчания, закрыв лицо руками, — я точно во сне. Гордость невольно возмущается во мне при мысли о тех унижениях, которыми будет полна моя жизнь, если я осмелюсь принять жертву, приносимую вашей отеческой любовью.
— Но кто посмел бы унизить вас, Консуэло, раз отец и сын укрыли бы вас под защитой брака и семьи?
— А тетушка, граф? Ведь она здесь занимает место родной матери, разве она могла бы смотреть на это без краски негодования?
— Она сама присоединится к нашим мольбам, если вы дадите слово уступить. Не требуйте от человеческой натуры того, что превышает ее силы: и возлюбленный и отец могут вынести унижение, горе отказа, — моя сестра не справится с этим. Но, уверившись в успехе, мы приведем ее в ваши объятия, дочь моя.
— Граф, — обратилась к старику трепещущая Консуэло, — стало быть, граф Альберт говорил вам, что я люблю его?
— Нет, — ответил граф, вдруг вспомнив что-то, — Альберт говорил мне, что препятствие именно в вашем сердце. Он сто раз повторял мне это, но я не мог ему поверить. Вашу сдержанность по отношению к нему я объяснял вашим прямодушием и вашей скромностью; и все же я думал, что, освободив вас от ваших сомнений, я добьюсь того признания, в котором вы отказали ему.
— А что сказал он вам о нашей сегодняшней прогулке?
— Лишь несколько слов: «Попытайтесь, дорогой отец: это единственное средство узнать, гордость или отчуждение закрывают для меня ее сердце». — Увы, граф! Что подумаете вы обо мне, если я скажу вам, что и сама этого не знаю?
— Я подумаю, дорогая Консуэло, что это отчуждение. Ах, сын мой, бедный мой сын! Как ужасна его судьба! Единственная женщина, которую он смог полюбить, не любит его. Только этого несчастья нам недоставало.
— Боже мой! Вы должны ненавидеть меня, граф, вы не понимаете, как может противиться моя гордость, раз вы жертвуете своею. Вам кажется, что для гордости такой девушки, как я, гораздо меньше оснований, а между тем, поверьте, в эту минуту в сердце моем происходит борьба не менее жестокая, чем та, из которой вы вышли победителем.
— Нет, я понимаю это. Не думайте, синьора, что я так мало уважаю целомудрие, прямодушие и бескорыстие, чтобы не суметь оценить гордость, опирающуюся на такие сокровища. Но то, что смогла победить отцовская любовь (видите, я говорю с вами совершенно откровенно), я думаю, сможет победить и любовь женщины. Ну что же, предположим даже, что вся жизнь Альберта, ваша жизнь и моя были бы борьбой со светскими предрассудками, от чего пришлось бы долго и много страдать и нам троим и моей сестре с нами. Да разве наша взаимная любовь, чистая совесть, преданность друг другу не помогли бы нам стать сильнее всего светского общества? Для великой любви ничтожны все те беды, которые так страшат вас и за себя и за нас. Но вы с тоской и страхом ищете в глубине своей души эту великую любовь и не находите ее, Консуэло, потому что ее там нет.
— О да, в этом, и только в этом все препятствие, — проговорила Консуэло, крепко прижимая руки к сердцу, — все остальное пустяки. У меня тоже были предрассудки. Вы подаете мне пример того, как я должна отбросить их, чтобы сравняться с вами в величии и героизме. Не будем больше говорить о моих чувствах, о моем ложном стыде; не надо даже касаться моей будущности и моего искусства, — добавила она со вздохом.
— Я смогу и от этого отречься, если… если… если я люблю Альберта! Вот что нужно мне знать. Выслушайте меня, граф. Сто раз спрашивала я себя об этом, но никогда у меня не было того спокойствия, какое дает мне теперь ваше согласие. Как могла я раньше серьезно думать о чем-либо, когда даже самый этот вопрос казался мне безумием и преступлением? Теперь же, мне кажется, я сумею разобраться в себе и решить. Дайте мне несколько дней, чтобы собраться с мыслями и понять, есть ли моя безмерная преданность ему, безграничное уважение, внушаемое мне его достоинствами, эта огромная симпатия, эта странная власть его слов надо мной, — есть ли все это любовь или восхищение. Ведь все это я чувствую, граф, но с этим борется во мне невыразимый ужас, глубокая печаль и (скажу вам без утайки, мой благородный друг!) воспоминание о любви, менее восторженной, но более мягкой, более нежной, совсем непохожей на эту.
— Вы странная и благородная девушка! — с умилением проговорил граф Христиан. — Сколько мудрости и своеобразия в ваших словах и мыслях! Вы во многих отношениях похожи на моего бедного Альберта, а тревожная неуверенность ваших чувств напоминает мне мою жену, мою благородную печальную красавицу Ванду. О Консуэло! Какое сладкое и вместе с тем горестное воспоминание будите вы в моей душе! Знаете, я хотел было сказать вам: победите свою нерешительность, справьтесь со своими опасениями, полюбите этого несчастного, обожающего вас человека, полюбите из чувства добродетели, величия души, сострадания! Быть может, он и не даст вам счастья, но, спасая его, вы заслужите награду на небесах. Однако вы напомнили мне его мать, отдавшуюся мне из чувства долга и дружбы. Она не могла любить меня, простого, добродушного, робкого человека, той восторженной любовью, которой жаждала ее душа. До конца она была верна мне и великодушна, но как она страдала! Увы! Для меня ее любовь была и отрадой и мукой, а ее постоянство — гордостью и укором. С горя она умерла, а мое сердце было разбито навеки. И если сейчас я — существо ничтожное, незаметное, мертвое, не слишком удивляйтесь этому, Консуэло. Я выстрадал то, чего никому не понять. Ни одному человеку никогда я не говорил об этом. Вам первой с трепетом открываю я свою душу. Нет, нет, пусть глаза мои закроются в скорби и сын мой сейчас же погибнет под тяжестью своей судьбы, но я не буду уговаривать вас пожертвовать собой, не буду убеждать Альберта принять от вас такую жертву! Я слишком хорошо знаю, что значит насиловать природу, бороться с ненасытной потребностью души. Обдумайте же все это не торопясь, дочь моя, — закончил со слезами старый граф, прижимая ее к груди и с отеческой нежностью целуя ее благородный лоб. — Так будет лучше. Если вы все-таки откажете ему, то, подготовленный беспокойством, он не будет до такой степени убит этой страшной вестью, как был бы поражен ею сегодня.
Условившись таким образом, они расстались. Консуэло, совсем измученная волнениями и усталостью, стараясь не натолкнуться на Андзолето, проскользнула по коридорам и заперлась в своей комнате.
Здесь девушка попыталась несколько успокоиться; чувствуя себя совсем разбитой, она бросилась на постель и вскоре впала в тяжелое забытье, скорее изнуряющее, чем восстанавливающее силы. Ей хотелось уснуть, думая об Альберте, чтобы эти мысли как бы созрели в тех таинственных проявлениях сна, в которых мы надеемся порою найти пророческий ответ на волнующие нас вопросы. Но в ее отрывочных сновидениях в течение нескольких часов непрестанно появлялся не Альберт, а Андзолето. Она видела Венецию, Корте-Минелли, свою первую любовь, безмятежную, радостную, поэтическую. А каждый раз, когда она пробуждалась, воспоминание об Альберте связывалось в ней с воспоминанием о зловещей пещере, где звуки скрипки, удесятеренные эхом пустых подземелий, вызывали тени мертвецов и плакали над свежей могилой Зденко. Страх и печаль как бы закрывали ее сердце для любви, когда она представляла себе эту картину. Будущее, которое ей сулили, рисовалось только среди мрачной тьмы и кровавых видений, тогда как лучезарное, полное счастья прошлое заставляло дышать свободно ее грудь и радостно биться сердце. Ей казалось, что в этих снах, говоривших о прошлом, она слышит свой собственный голос, — он растет, растет, наполняет все вокруг и, могучий, уносится к небесам. А когда ей вспоминались фантастические звуки скрипки в пещере, этот же голос становился резким, глухим и терялся, подобно предсмертному хрипу, в подземных безднах.
Все эти смутные видения до того утомили ее, что она встала с постели, чтобы от них избавиться. Услышав первый призыв колокола, возвещавший, что обед будет подан через полчаса, она стала одеваться, продолжая думать все о том же. Но странная вещь: в первый раз в жизни она с интересом смотрелась в зеркало, а своей прической и туалетом занялась гораздо внимательнее, чем волновавшими ее серьезными вопросами. Она невольно прихорашивалась, ей хотелось быть красивой. И это непреодолимое кокетство проснулось в ней не для того, чтобы возбудить страсть и ревность любящих ее соперников, — она думала и могла думать только об одном из них. Альберт никогда ни единым словом не обмолвился об ее наружности. Охваченный своей страстью, быть может, он считал ее даже красивее, чем она была на самом деле. Но мысли его были так возвышенны, а любовь так велика, что он побоялся бы осквернить ее, взглянув на нее восторженными глазами влюбленного или испытующим оком артиста. Для него она была всегда окутана облаком, сквозь которое взор его не дерзал проникнуть и которое его воображение окружало ослепительным ореолом. На внешние перемены он не обращал внимания: для него она всегда была одинаковой. Он видел ее мертвенно бледною, иссохшею, увядшею, борющеюся со смертью и более похожею на призрак, чем на женщину. Тогда внимательно и с тревогой он искал в ее чертах лишь более или менее страшные симптомы болезни, не замечая, что она подурнела, что, быть может, она способна внушить ужас или отвращение. Когда же к ней вернулись блеск и живость молодости, он даже не заметил, потеряла или выиграла от этого ее внешность. Для него она и в жизни и в смерти была идеалом всего молодого, высокого, идеалом несравненной красоты. Вот почему Консуэло перед зеркалом никогда не думала об Альберте.
Совсем иначе обстояло дело с Андзолето. С каким бесконечным вниманием он разглядывал, изучал ее в тот день, когда стремился и не мог решить, красива она или нет. Как отмечал он малейшую черточку ее наружности, малейшее усилие понравиться ему. Как знал ее волосы, руки, ноги, ее походку, цвета, которые были ей к лицу, малейшую складку ее одежды. И с каким пылким воодушевлением хвалил он ее наружность, с каким томным сладострастием смотрел на нее! Целомудренная девушка не понимала тогда трепета своего сердца. Она не хотела понимать его и теперь, а между тем вновь ощущала его, и почти с той же силой, при мысли, что сейчас появится перед Андзолето. Она сердилась на себя, краснела от стыда и досады, старалась наряжаться для одного Альберта — и все-таки выбирала и прическу, и ленты, и даже взгляды, которые нравились Андзолето. «Увы! Увы! — думала она, кончив одеваться и отрываясь от зеркала. — Неужели я действительно могу думать только о нем и былое счастье имеет надо мною больше власти, чем презрение к этому человеку и обещания новой любви? Сколько я ни всматриваюсь в будущее, без него оно сулит мне лишь ужас и отчаяние. Но каково было бы это будущее с ним? Разве я не знаю, что чудесные дни Венеции безвозвратно прошли, что невинность больше не будет обитать с нами, что душа Андзолето развращена, ласки его способны только унизить меня, а моя жизнь была бы ежечасно отравлена стыдом, ревностью, страхом и раскаянием?»
Строго отдав себе отчет в том, что в ней происходит, Консуэло поняла, что она нисколько не заблуждается относительно Андзолето и что от чувства к нему в ней не осталось и следа. Она уже не любила его в настоящем, боялась и почти ненавидела его, думая о будущем, которое могло бы только еще больше развратить его, но В прошлом она так его обожала, что была не в силах вырвать его ни из своей жизни, ни из своей души. Теперь он был для нее как бы портретом, напоминающим любимое существо и сладостные дни, и подобно вдове, которая тайком от нового супруга любуется изображением его предшественника, она чувствовала, что умерший занимает в ее сердце больше места, чем живой.
Глава 60
Консуэло была девушкой рассудительной и, обладая умом возвышенным, понимала, что чувство Альберта — искреннее, благороднее и ценнее любви Андзолето. Теперь, когда оба оказались перед нею, она было подумала, что одержала победу над своим врагом. Проникновенный взгляд Альберта, долгое и крепкое пожатие его честной руки красноречиво свидетельствовали о том, что молодой граф знает, чем кончился ее разговор с графом Христианом, и согласен с покорной признательностью ждать решения своей участи. На самом деле, Альберт не надеялся получить так много, и даже самая неопределенность этого решения была ему сладка, ибо рассеяла опасения, связанные с самонадеянной заносчивостью Андзолето. Последний, наоборот, действовал чрезвычайно самоуверенно. Догадываясь приблизительно о том, что происходит вокруг, он решил идти напролом, рискуя даже быть выброшенным за дверь. Его развязные манеры, иронический, дерзкий взгляд вызывали в Консуэло глубочайшее отвращение, а когда он с наглым видом подошел, намереваясь взять ее под руку, она отвернулась и пошла к столу с Альбертом, предложившим ей руку.
Как всегда, молодой граф сел напротив Консуэло, — старый Христиан усадил ее по левую руку от себя, на место, раньше занимаемое Амелией. Вместо обычно сидевшего слева от Консуэло капеллана канонисса пригласила сесть между девушкой и капелланом мнимого брата; таким образом, Андзолето мог нашептывать на ухо Консуэло всякие колкости, а его грубые остроты, как он и рассчитывал, вызывали негодование старого священника, которого он и раньше уже стал задирать.
План Андзолето был чрезвычайно прост: он старался возбудить к себе ненависть, стать нестерпимым для тех членов семьи, которые, как он чувствовал, были настроены враждебно к предполагаемому браку; своими дурными манерами, фамильярным тоном, неуместными речами он рассчитывал создать самое отвратительное представление о среде и родстве Консуэло. «Посмотрим, — говорил он себе, — переварят ли они „братца“, которого я им преподнесу».
Андзолето, незаконченный певец и посредственный трагик, был прирожденным комиком. Он достаточно насмотрелся на светское общество и научился подражать хорошим манерам и приятным разговорам благовоспитанных людей; но это могло только примирить канониссу с низким происхождением невесты, а потому он прибег к противоположной линии поведения с тем большей легкостью, что она была ему гораздо более свойственна. Убедившись в том, что Венцеслава, умышленно говорившая только на немецком языке, принятом при дворе и среди благонамеренных подданных, тем не менее не пропускает ни одного из сказанных им итальянских слов, Андзолето стал без удержу болтать, то и дело прикладываясь к доброму венгерскому вину; он не опасался, что вино подействует на него, ибо привык к самым крепким напиткам, однако притворялся, будто всецело находится под влиянием жгучих винных паров, желая выставить себя завзятым пьяницей. План его удался как нельзя лучше. Граф Христиан, сначала снисходительно смеявшийся над его шутовскими выходками, вскоре стал только принужденно улыбаться, и ему нужно было призвать на помощь всю свою светскую обходительность, все свое отеческое чувство, чтобы не поставить на место несносного будущего шурина своего благородного сына. Капеллан не раз в негодовании подпрыгивал на стуле, бормоча по-немецки нечто, напоминающее заклинание против бесов. Трапеза в результате получилась для него крайне неудачной, — никогда в жизни его пищеварение так не страдало. Канонисса слушала все непристойности гостя со сдержанным презрением и злобным удовольствием. При каждом новом вздоре, который изрекал Андзолето, она посматривала на брата, словно брала его в свидетели, а добродушный Христиан опускал голову, силясь каким-нибудь, не всегда удачным, замечанием отвлечь внимание слушателей. Тогда канонисса бросала взгляд на Альберта, но Альберт был невозмутим, — казалось, он не видит и не слышит своего неугомонного, веселого гостя.
Из всех присутствующих удрученнее всех была, несомненно, Консуэло. Сначала она решила было, что распущенность и цинизм Андзолето, которых она раньше в нем не замечала, являются следствием его развратной жизни, ибо никогда он не вел себя так в ее присутствии. Девушка была настолько поражена, настолько возмущена, что хотела даже уйти из-за стола, как вдруг догадалась, что все это не что иное, как военная хитрость, и к ней тотчас вернулось хладнокровие, столь гармонировавшее с ее неиспорченностью и чувством достоинства. Она не стремилась проникнуть ни в тайны, ни во взаимоотношения этой семьи, чтобы интригами завоевать предлагавшееся ей Альбертом положение. Это положение ни на минуту не ослепило ее, и она в глубине души сознавала, насколько несправедливы обвинения, возводимые на нее канониссой. Она знала, она прекрасно видела, что любовь Альберта, доверие его отца выше этих ничтожных испытаний.
Презрение, внушаемое ей Андзолето, оказавшимся таким низким и злобным в своей мести, придало ей силы, Глаза ее только раз встретились с глазами Альберта, и они поняли друг друга. Консуэло сказала: «Да», а Альберт ответил: «Несмотря ни на что!»
— Обожди радоваться, ты еще у меня попляшешь, — шепнул своей соседке Андзолето, перехвативший и истолковавший этот взгляд по-своему.
— Вы очень доброжелательны, благодарю вас, — ответила Консуэло.
Они переговаривались сквозь зубы с быстротой, присущей венецианскому наречию, для которого так характерно обилие гласных и эллипсов, что итальянцы Рима и Флоренции сами на первых порах с трудом его понимают.
— Я признаю, что в эту минуту ты ненавидишь меня, — говорил Андзолето, — и воображаешь, что будешь ненавидеть вечно, но все-таки тебе от меня не уйти.
— Вы слишком рано открыли свои карты, — сказала Консуэло.
— Но не слишком поздно, — возразил Андзолето. — Сделайте милость, благочестивый отче, — обратился он к капеллану, толкнув его под локоть так, что тот пролил на свои брыжи половину вина, которое подносил ко рту. — Лейте смелее это славное винцо, оно столь же полезно для души и тела, как вино святой обедни!
— Ваше сиятельство, — обратился он к старому графу, протягивая бокал, — у вас с левой стороны, у самого сердца, стоит в запасе флакончик из желтого хрусталя, горящий, как солнце. Уверен, что, выпей я только каплю этого нектара, я превращусь в полубога.
— Берегитесь, дитя мое, — проговорил граф, положив худую руку в перстнях на граненое горлышко графина, — стариковское вино порою сковывает уста молодым.
— От злости ты стала красива, как бесенок, — заметил Андзолето своей соседке на чистом итальянском языке, чтобы все его поняли. — Ты напоминаешь мне Дьяволицу из оперы Галуппи, которую ты так чудесно сыграла в прошлом году в Венеции.
— Послушайте, ваше сиятельство, — обращаясь к графу, сказал он, долго вы намерены держать в вашей золоченой, обитой шелком клетке мою сестрицу? Предупреждаю вас: она птичка певчая, а птица, которой не дают петь, скоро теряет оперение. Я понимаю, что она счастлива здесь, но досточтимая публика, которую она свела с ума, громко требует ее возвращения. Что касается меня, то дайте мне ваше имя, ваш замок, все вино вашего подвала с вашим почтеннейшим капелланом придачу, — я ни за что не соглашусь расстаться с моими театральными кенкетами, моими котурнами, моими руладами.
— Вы, стало быть, тоже актер? — сухо, с холодным презрением спросила канонисса.
— Актер, шут, к вашим услугам, illustrissima , — нимало не смущаясь, отвечал Андзолето.
— И у него есть талант? — спросил у Консуэло старый граф Христиан со свойственным ему мягким, добродушным спокойствием.
— Никакого, — промолвила Консуэло, с сожалением глядя на своего противника.
— Если это так, то ты себя же порочишь, — сказал Андзолето, — ведь я твой ученик.
— Однако, надеюсь, — продолжал он по-венециански, — у меня хватит таланта, чтобы смешать твои карты.
— Вы только себе этим повредите, — возразила Консуэло на том же наречии, — дурные намерения оскверняют сердце, а ваше сердце потеряет при этом гораздо больше, чем вы заставите потерять меня в сердцах других.
— Очень рад видеть, что ты принимаешь мой вызов. Начинай же, прекрасная воительница! Как ни спускаете вы свое забрало, а я вижу в блеске ваших глаз досаду и страх.
— Увы! Вы можете прочесть в них только глубокое огорчение. Я думала, что смогу забыть, сколь вы достойны презрения, а вы стараетесь мне это напомнить.
— Презрение и любовь часто отлично уживаются.
— В низких душах.
— В душах самых гордых; так было и будет всегда.
В таких пикировках прошел весь обед. Когда перешли в гостиную, канонисса, по-видимому решившая потешиться наглостью Андзолето, попросила его что-нибудь спеть. Он не заставил себя просить и, с силой ударив нервными пальцами по клавишам старого, дребезжащего клавесина, запел одну из залихватских песен, оживлявших интимные ужины Дзустиньяни. Слова песни были неприличные. Канонисса не поняла их — ее забавлял пыл, с каким пел Андзолето. Графа Христиана не могла не поразить красота голоса певца и необычайная легкость исполнения, и он наивно наслаждался, слушая его. После первой песни он попросил Андзолето спеть еще. Альберт, сидя подле Консуэло, ничего, казалось, не слышал, — он не проронил ни слова. Андзолето вообразил, что молодой граф раздосадовав и сознает, что над ним наконец одержали верх. Он позабыл о своем намерении разогнать слушателей непристойными песнями; к тому же, видя, что благодаря наивности хозяев или их незнанию венецианского наречия это совершенно напрасный труд, он поддался соблазну вызвать восхищение, какое рождает артист, поющий ради удовольствия петь; а кроме того, ему захотелось похвастаться перед Консуэло своими успехами. Он действительно подвинулся вперед в возможных для него пределах. Голос его, быть может, потерял свою первоначальную свежесть, оргии лишили его юношеской мягкости, но зато теперь Андзолето лучше владел им, стал более умелым в преодолении трудностей, к чему всегда инстинктивно стремился. Он спел хорошо и получил много похвал от графа Христиана, канониссы и даже капеллана, поклонника рулад, не способного оценить манеру петь Консуэло, отличавшуюся простотой и естественностью.
— Вы говорили, что у него нет таланта, — сказал граф, обращаясь к Консуэло, — вы слишком строги или слишком скромны в отношении своего ученика. Он очень талантлив, и наконец я вижу в нем что-то, присущее вам.
Добрый Христиан хотел этим маленьким триумфом Андзолето загладить унижение, которое перенесла мнимая сестра из-за выходок брата: он усиленно подчеркивал достоинства певца, а тот слишком любил блистать, да и скверная роль, навязанная им себе, стала уже на — доедать ему, и, заметив, что граф Альберт становится все более задумчив, он снова сел за клавесин.
Канонисса, дремавшая обыкновенно при исполнении длинных музыкальных вещей, попросила спеть еще какую-нибудь венецианскую песенку; и на этот раз Андзолето выбрал более приличную. Он знал, что лучше всего ему удавались народные песни. Даже у Консуэло своеобразные особенности венецианского наречия не звучали так естественно и характерно, как у этого сына лагун, врожденного певца и мима.
Он так чудесно изображал то грубую откровенность рыбаков Истрии, то остроумную, удалую бесшабашность гондольеров Венеции, что невозможно было без живого интереса ни внимать ему, ни глядеть на него. Его красивое, живое и выразительное лицо становилось то суровым и гордым, как у первых, то ласковым и насмешливо-веселым, как у вторых. Вульгарное кокетство его наряда, от которого за милю отдавало Венецией, еще усиливало впечатление и в данный момент не только не портило его, а, напротив, шло к нему.
Консуэло, вначале относившейся к выходкам Андзолето безразлично, пришлось теперь притворяться равнодушной и чем-то озабоченной. Волнение все более и более охватывало ее. В Андзолето она видела всю Венецию, а в этой Венеции — всего Андзолето прежних дней, с его веселым нравом, целомудренной любовью, с его ребяческой гордостью. Глаза ее заволакивались слезами, а игривость Андзолето, смешившая других, будила в ее сердце глубокую нежность. После народных песен граф Христиан попросил Андзолето исполнить духовные.
— О, что касается этих песнопений, я знаю все, какие только исполняются в Венеции, но они на два голоса, и если сестра — она тоже их знает — не захочет петь со мной, то я не смогу исполнить желание ваших сиятельств. Все тотчас стали упрашивать Консуэло. Она долго отказывалась, хотя ей самой очень хотелось петь. Наконец, уступая просьбам добрейшего Христиана, стремившегося примирить ее с братом и старавшегося показать, что сам он совершенно примирился с ним, она села подле Андзолето и робко запела одну из длиннейших духовных песен на два голоса, которые в Венеции во время великого поста поют по целым ночам у статуй мадонн на перекрестках улиц. Мелодия у них скорее веселая, чем печальная, но однообразие припева и поэтичность слов, в которых чувствуется часто что-то языческое, исполнены нежной грусти, — она мало-помалу овладевает слушателем и наконец совсем захватывает.
Консуэло, подражая женщинам Венеции, пела нежным, глуховатым голосом, а Андзолето — резким, гортанным, как поют тамошние юноши, сопровождая свое пение аккомпанементом на клавесине, тихим, непрерывным и легким, напомнившим его подруге журчание воды у каменных плит и шелест ветерка в виноградных лозах. Ей почудилось, что она в Венеции в волшебную летнюю ночь, под открытым небом, у какой-нибудь часовенки, увитой виноградными листьями, освещенной трепетным сиянием лампады, отражающимся в слегка подернутых рябью водах канала. О, какая разница между зловещим, душу раздирающим волнением, пережитым ею этим утром, когда она слушала скрипку Альберта у других вод — неподвижных, черных, молчаливых, полных призраков, и этим видением Венеции — с дивным небом, сладкими мелодиями, лазурными волнами, изборожденными отражением то быстро мелькавших огней, то лучезарных звезд! Андзолето как бы возвращал ее к созерцанию чудного зрелища, воплощавшего для нее идею жизни и свободы, тогда как пещера, суровые древнечешские напевы, кости, освещенные зловещим светом факелов, отражающимся в воде, где, быть может, таились те же наводящие ужас реликвии, бледное восторженное лицо аскета Альберта, мысли о неведомом мире, символические картины, мучительное возбуждение от непонятных чар слишком тяготили спокойную, простую душу Консуэло. Чтобы проникнуть в эту область отвлеченных идей, ей достаточно было одного усилия, которое при ее яркой фантазии ей ничего не стоило сделать, но в результате все существо ее было надломлено, истерзано таинственными муками, изнуряющим очарованием. Ее южный темперамент, больше даже, чем воспитание, восставал против сурового посвящения в мистическую любовь. Альберт был для нее гением севера, глубоким, могучим, иногда величественным, но всегда печальным, как ветер ледяных ночей, как приглушенный голос зимних потоков. У него была душа мечтательная, пытливая, вопрошающая, все превращающая в символы — и бурные грозовые ночи, и путь метеоров, и дикую гармонию лесов, и стертые надписи древних могил. Андзолето, напротив, был олицетворением юга, распаленной и оплодотворенной горячим солнцем и ярким светом плотью, вся поэзия которой заключалась в интенсивности произрастания, а гордость — в силе организма. В нем говорила жизнь чувства, жажда наслаждений, беспечность и бесшабашность артистической натуры, своего рода неведение или равнодушие к понятию о добре и зле, нетребовательность к тому, что называется счастьем, презрение или неспособность к мышлению — словом, то был враг и противник идей.
Оказавшись между этими двумя людьми, из которых каждый был связан со средой, совершенно чуждой другому, Консуэло точно обессилела, лишилась всякой способности действовать энергично, смело, уподобилась душе, отделенной от тела. Она любила прекрасное, жаждала идеала, и Альберт знакомил ее с этим прекрасным, предлагал ей этот идеал. Но Альберт, развитию таланта которого мешал недуг, слишком отдавался умственной жизни. Он так мало знал о потребностях жизни действительной, что часто терял способность ощущать собственное существование. Он не представлял себе, что мрачные идеи и предметы, с которыми он сжился, могут внушить его невесте, находившейся всецело под влиянием любви и добродетели, иные чувства, кроме восторженной веры и умиленной любви. Он не предвидел, не понимал, что увлекает ее в атмосферу, где она умерла бы, подобно тропическому растению в полярном холоде. Вообще, он не отдавал себе отчета в том, какое насилие она должна была совершить над собой, чтобы думать и чувствовать, как он.
Андзолето, напротив, нанося раны душе Консуэло, возмущая во всех отношениях ее ум, в то же время вмещал в своей могучей груди, развившейся под дуновением благовонных ветров юга, живительный воздух, в котором Цветок Испании (как он, бывало, называл Консуэло) нуждался, чтобы ожить. Он напомнил ей о жизни, исполненной бездумного созерцания, неведения и прелести, о мире простых мелодий, светлых и легких, о спокойном, беззаботном прошлом, в котором было так много движения, непосредственного целомудрия, честности без усилий, набожности без размышления. Это было почти существование птицы. А разве артист не похож на птицу и разве не следует человеку испить хоть немного от кубка жизни, общей для всего живого, чтобы самому стать совершеннее и направить к добру сокровища своего ума!
Голос Консуэло звучал все нежнее и трогательнее по мере того, как она инстинктивно поддавалась анализу, которому я здесь уделил, быть может, слишком много времени. Да простится мне это! Иначе было бы трудно понять, вследствие какой роковой изменчивости чувств эта девушка, такая разумная, такая искренняя, за четверть часа перед тем с полным основанием ненавидевшая Андзолето, забылась до того, что с наслаждением слушала его голос, касалась его волос, дышала одним с ним воздухом. Гостиная, слишком большая, как известно читателям, была плохо освещена, да к тому же и день уже клонился к вечеру. Пюпитр клавесина, на который Андзолето поставил раскрытую толстую нотную тетрадь, скрывал их от слушателей, сидевших на некотором расстоянии, и головы певцов все ближе и ближе склонялись друг к другу. Андзолето, аккомпанируя уже только одной рукой, другой обнял гибкий стан своей подруги и незаметно привлек ее к себе. Шесть месяцев негодования и горя исчезли из памяти молодой девушки, как сон. Ей казалось, будто она в Венеции и молит мадонну благословить ее любовь к красавцу жениху, предназначенному ей матерью, молящемуся с ней рука об руку, сердце к сердцу. Она не заметила, как Альберт вышел из комнаты, и самый воздух показался ей легче, сумерки — мягче. Вдруг по окончании одной строфы она почувствовала на своих губах прикосновение горячих уст своего первого жениха. Она сдержала крик и, склонившись над клавесином, разрыдалась.
В эту минуту вернулся граф Альберт; он услышал ее рыдания, увидел оскорбительную радость Андзолето. Волнение, прервавшее пение юной артистки, не удивило остальных свидетелей этой сцены. Никто не видел поцелуя, и каждый допускал, что воспоминания детства и любовь к своему искусству могли вызвать эти слезы. Графа Христиана несколько огорчила эта чувствительность, говорившая о глубокой привязанности девушки к тому, чем он просил ее пожертвовать. Канонисса же и капеллан ликовали, тая надежду, что жертва эта не сможет осуществиться. Альберт еще не задумывался над тем, можно ли будет графине Рудольштадт снова стать артисткой или ей придется отказаться от сцены. Он готов был на все согласиться, все разрешить, даже сам настоять, лишь бы только она была счастлива и свободна; он предоставлял ей самой сделать выбор между светом, театром и уединением. Отсутствие предрассудков и эгоизма доходило в нем до того, что ему в голову не приходили самые простые вещи. Так, он даже не подумал, что у Консуэло могла явиться мысль пожертвовать собой ради него, не желавшего ни единой жертвы. Но с присущей ему дальновидностью он проник в самую сердцевину дерева и обнаружил там червя. В один миг ему стало ясно, чем на самом деле был Андзолето для Консуэло, какую цель преследовал и какое чувство внушал ей. Альберт внимательно посмотрел на этого неприятного ему человека, к которому до сих пор не хотел приглядываться, не желая ненавидеть брата Консуэло. И он увидел в нем любовника — смелого, пылкого, опасного. Благородный Альберт не подумал о себе; ни сомнение, ни ревность не проснулись в его сердце, — он понял только, что Консуэло грозит опасность, ибо своим глубоким, проникновенным взором этот человек, чье слабое зрение с трудом выносило солнечный свет, плохо различало цвета и формы, читал в глубине душ и благодаря какой-то таинственной силе провидения проникал в самые тайные помыслы негодяев и плутов. Я не в силах объяснить естественным путем этот странный, временами проявлявшийся в нем дар. Некоторые его свойства, не расследованные и не объясненные наукой, так и остались непонятными как для его близких, так и для рассказчика, повествующего вам о них и по прошествии ста лет столь же мало знающего о них, как и великие умы его века. Альберт, увидев во всей наготе эгоистическую, тщеславную душу своего соперника, не сказал себе: «Вот мой враг», а подумал: «Вот враг Консуэло», — и, ничем не показав, что он сделал такое открытие, дал себе слово оберегать, охранять ее.
Глава 61
Воспользовавшись первой же представившейся возможностью, Консуэло вышла из гостиной и спустилась в сад. Солнце село, первые звезды, спокойные и бледные, мерцали в небе, еще розоватом на западе и уже темном на востоке.
Юной артистке хотелось вдохнуть покой чистого прохладного воздуха первых осенних вечеров. Страстное томление теснило ей грудь, пробуждая в ней в то же время угрызения совести, и она призывала все силы души на помощь своей воле. Она могла бы задать себе вопрос: «Да неужели я не знаю, люблю я его или ненавижу?» Консуэло трепетала, словно чувствуя, что мужество покидает ее в опаснейшую минуту ее жизни; и впервые она не находила в себе той непосредственности первого побуждения, той святой уверенности в правильности своих намерений, которые всегда поддерживали ее в испытаниях. Она покинула гостиную, чтобы уйти от чар Андзолето, и в то же время смутно желала, чтобы он пошел за ней.
Листья начинали осыпаться; когда, разметаемые подолом платья, они шелестели позади нее, ей чудились чьи-то шаги; она готова была бежать без оглядки, но тут же останавливалась, словно прикованная к месту волшебной силой. Действительно, за ней кто-то шел, не смея и не желая себя обнаружить. То был Альберт. Чуждый мелкого притворства, именуемого приличием, и чувствуя себя в силу своей великой любви выше всякого ложного стыда, он через минуту вышел вслед за нею, решив без ее ведома охранять ее и помешать соблазнителю приблизиться к ней. Андзолето заметил эту наивную поспешность, но это его не очень встревожило: он слишком хорошо видел смущение Консуэло, чтобы не счесть свою победу обеспеченной; к тому же мелкие победы развили в нем чудовищное самомнение, и он решил не ускорять событий, не раздражать своей возлюбленной, не приводить в ужас семью. «Мне незачем теперь спешить, — говорил он себе. — Гнев придал бы ей только силы, тогда как мой скорбный, подавленный вид уничтожит остаток ее злобы против меня. У нее гордый ум, — обратимся к ее чувствам. Она, без сомнения, менее сурова, чем была в Венеции, здесь нрав ее смягчился. Не беда, если сопернику выпадет лишний счастливый денек, — завтра она будет моей, а быть может, еще и этой ночью. Увидим! Не будем ее запугивать, подстрекая к какому-нибудь отчаянному решению. Она не выдала меня. Из жалости или из страха она предоставляет им считать меня ее братом, а старики, несмотря на все мои глупости, решили терпеть меня из любви к ней. Я добился своего быстрее, чем надеялся, — можно и передохнуть».
И граф Христиан, и канонисса, и капеллан были чрезвычайно удивлены, заметив, как внезапно изменились к лучшему манеры Андзолето, как скромен стал его тон, как тихо и предупредительно он стал держать себя. Андзолето дипломатично пожаловался шепотом капеллану на сильнейшую головную боль, прибавив, что вообще очень воздержан в отношении вина, а тут выпил за обедом венгерского, не имея понятия об его крепости, и оно ударило ему в голову. Минуту спустя его признание было сообщено по-немецки канониссе и графу, который отнесся к этой попытке молодого человека оправдаться с большою теплотой. Венцеслава сначала была менее снисходительна, но усилия лицемера понравиться ей, почтительное восхваление дворянства, восторженные отзывы о порядке, царившем в замке, — все это не замедлило обезоружить ее благожелательную, незлопамятную душу. Сперва она его слушала от нечего делать, но под конец заинтересовалась разговором и согласилась с братом, что Андзолето прекрасный, очаровательный молодой человек.
Через час Консуэло вернулась с прогулки; это время не пропало даром для Андзолето. Он успел так расположить к себе всю семью, что был уже уверен в возможности оставаться в замке столько дней, сколько ему понадобится для достижения своей цели. Он не понял, что говорил по-немецки старый граф Консуэло, но догадался по тому, как смотрел на него Христиан, и по удивленному и смущенному виду молодой девушки, что старый граф рассыпался в похвалах по его адресу и даже слегка пожурил ее за недостаток внимания к такому милому брату.
— Послушайте, синьора, — обратилась к ней канонисса, которая, несмотря на всю свою неприязнь, все-таки желала ей добра, да к тому же считала это делом благочестия. — Вы за обедом сердились на своего брата, и, надо сказать правду, он этого заслуживал, но он лучше, чем показался нам сначала. Брат нежно любит вас и только что много говорил о вас с глубоким чувством и даже с уважением. Не будьте же к нему более строги, чем мы. По моему глубокому убеждению, он очень огорчен тем, что выпил лишнее за обедом, а особенно — из-за вас. Поговорите с ним, не будьте холодны с человеком, столь близким вам по крови. Возьмите пример с меня: хоть мой брат, барон Фридрих, в юности и любил меня поддразнивать и даже часто очень сердил, я никогда не могла и часа быть с ним в ссоре.
Консуэло, не смея ни разубеждать добрую старушку, ни поддерживать ее заблуждение, была сражена этой новой атакой Андзолето, сила и ловкость которого были для нее очевидны.
— Вы не поняли, что сказала моя сестра? — спросил Христиан молодого человека. — Сейчас переведу в двух словах: моя сестра упрекнула Консуэло за то, что она уж слишком по-матерински строга с вами. А я уверен, что сама Консуэло жаждет помириться. Поцелуйтесь же, дети мои! Ну, милый юноша, сделайте первый шаг и, если у вас в прошлом и были какие-нибудь прегрешения по отношению к ней, покайтесь, чтобы она вас простила. Андзолето не заставил повторять это дважды. Схватив дрожащую руку Консуэло, не решившуюся отнять ее, он проговорил:
— Да, я был страшно виноват перед нею и так раскаиваюсь, что все мои попытки забыться только еще больше разбивают мне сердце. Она прекрасно знает это, и, не будь у нее железной души, гордой, как власть, и беспощадной как добродетель, она поняла бы, что я и так уже достаточно наказан угрызениями совести. Прости меня, сестра, и верни мне свою любовь, не то я сейчас же уеду и буду скитаться по белу свету в отчаянии, одиночестве и тоске. Всюду чужой, без поддержки, без совета, без привязанности, я не смогу больше верить в бога, и мои заблуждения падут на твою голову.
Эта покаянная речь чрезвычайно растрогала графа и вызвала слезы у доброй канониссы.
— Слышите, Порпорина! — воскликнула она. — Его слова прекрасны и справедливы. Господин капеллан, вам следует именем веры приказать синьоре помириться с братом.
Капеллан уже собирался было вмешаться в это дело, но Андзолето, не дождавшись его проповеди, схватил в объятия Консуэло и, несмотря на ее сопротивление и испуг, страстно поцеловал перед самым носом капеллана в назидание присутствующим.
Консуэло, в ужасе от столь наглого обмана, решила положить этому конец.
— Довольно! — проговорила она. — Господин граф, выслушайте меня…
Она готова была все рассказать, но тут вошел Альберт. И тотчас мысль о Зденко сковала страхом ее душу, готовую открыться. Неукротимый покровитель Консуэло был способен без шума и без лишних слов освободить ее от врага, которого она собиралась разоблачить. Она побледнела, с горестным упреком взглянула на Андзолето, и слова замерли на ее устах.
Ровно в семь часов вечера все уселись за стол ужинать. Если столь частые трапезы способны лишить аппетита моих изящных читательниц, я принужден им сказать, что мода воздерживаться от пищи была не в чести в те времена и в той стране. Кажется, я уже упоминал о том, что в Ризенбурге кушали медленно, плотно и часто — чуть ли не половина дня проходила за обеденным столом; и, признаюсь, Консуэло, с детства поневоле привыкшая довольствоваться в течение дня несколькими ложками сваренного на воде риса, находила эти гомерические трапезы смертельно длинными. Впервые она не смогла дать себе отчет в том, сколько длился этот ужин — час, мгновение или столетие. Она так же мало сознавала, что существует, как и Альберт, когда он бывал один в своем гроте. Ей казалось, что она пьяна, до такой степени стыд, любовь и ужас владели ею. Она ничего не ела, не слышала, ничего не видела вокруг себя. В смятении, подобно человеку, летящему в пропасть и видящему, как одна за другой ломаются непрочные ветки, за которые он пытается удержаться, она глядела на дно бездны, и голова ее шла кругом. Андзолето сидел подле нее, он задевал за ее платье, то и дело касался локтем ее локтя, а ногой ее ноги. Стремясь ей услужить, он дотрагивался до ее рук и на миг удерживал их в своих, но этот миг, это жгучее пожатие заключало в себе целый мир наслаждений… Тайком он шептал ей слова, от которых можно было задохнуться, пожирал ее глазами… Пользуясь мгновением, мимолетным, как молния, он менялся с ней стаканом и прикасался губами к хрусталю, до которого только что дотрагивались ее губы. Он умел быть пламенем для нее и холодным, как лед, в глазах других. Он премило держал себя, учтиво разговаривал, был чрезвычайно внимателен к канониссе, преисполнен почтения к капеллану, предлагал ему лучшие куски мяса и сам нарезал их с грациозной ловкостью человека, привыкшего к хорошему столу. Он заметил, что благочестивый отец был лакомкой, но по своей застенчивости нередко ограничивал себя по части чревоугодия. Капеллану пришлась весьма по вкусу предупредительность молодого человека, и он стал желать, чтобы этот новый кравчий до конца дней своих пробыл в замке Исполинов. Все заметили, что Андзолето пил только воду, и когда капеллан, как бы в ответ на его любезность, предложил ему вина, он проговорил во всеуслышание:
— Тысячу раз благодарю, но больше я уже не попадусь. Ваше прекрасное вино, в котором я недавно пытался найти забвение, коварно. Теперь мои горести миновали, и я возвращаюсь к воде, своему обычному напитку и верному другу.
Все засиделись несколько дольше обычного. Андзолето вновь пел и на этот раз — для Консуэло. Он выбирал произведения ее любимых старинных композиторов, которым она сама обучила его, и исполнял их старательно, со вкусом и тонкостью, как она всегда от него требовала. То было новое напоминание о самых дорогих, самых чистых минутах ее любви и увлечения искусством.
Когда все собрались расходиться, Андзолето, улучив минуту, шепнул ей:
— Я знаю, где твоя комната; меня поместили в том же коридоре. В полночь я встану на колени у твоей двери и простою так до утра. Не откажи выслушать меня хоть минуту. Я не порываюсь снова завоевать твою любовь — я ее не стою. Знаю, что ты больше не можешь любить меня, знаю, что другой осчастливлен тобой и мне надо уехать. Уеду я с глубокой скорбью в душе, и остаток дней моих будет отдан во власть фуриям. Но не выгоняй меня, не сказав мне слова сострадания, не сказав «прости»! Если ты откажешь мне в этом, я с рассветом уеду и тогда уже погибну навсегда.
— Не говорите так, Андзолето. Мы должны расстаться с вами сейчас, и расстаться навек. Я вам прощаю и желаю…
— Доброго пути, — ироническим тоном докончил он и, тотчас возвращаясь к своему лицемерию, продолжал: — Ты безжалостна, Консуэло. Ты хочешь, чтобы я окончательно погиб, чтобы во мне не осталось ни единого доброго чувства, ни единого хорошего воспоминания. Чего ты боишься? Не тысячу ли раз доказывал я тебе свое уважение, чистоту своей любви? Когда любишь безумно, разве не становишься рабом? Неужели ты не знаешь, что одного твоего слова достаточно, чтобы укротить, поработить меня? Ради бога, если только ты не возлюбленная того человека, за которого выходишь замуж, если он не хозяин твоей комнаты и не неизбежный компаньон твоих ночей… — Он не возлюбленный мой и никогда им не был, — прервала его Консуэло тоном горделивой невинности.
Было бы лучше, если бы она подавила в себе этот гордый порыв, хотя и вполне обоснованный, — он был слишком чистосердечен сейчас. Андзолето не был трусом, но он любил жизнь, и, рассчитывай он найти в комнате Консуэло отважного стража, молодой итальянец преспокойно остался бы у себя. Правдивые нотки, прозвучавшие в ответе молодой девушки, окончательно придали ему смелости.
— В таком случае я не погублю твоего будущего, — сказал он, — я буду так осторожен, так ловок, войду так беззвучно и буду так тихо говорить, что не поврежу твоей репутации. Да к тому же не брат ли я тебе? Что ж удивительного, если бы, уезжая на рассвете, я пришел с тобой проститься. — Нет, нет, не приходите! — в ужасе проговорила Консуэло. — Покои графа Альберта находятся рядом, а что, если он догадается обо всем?.. Андзолето, если вы подвергнете себя опасности… я не ручаюсь за вашу жизнь. Говорю вам серьезно, у меня кровь стынет в жилах при мысли…
И в самом деле, Андзолето, державший ее руку в своей, почувствовал, как она стала холоднее мрамора.
— Если ты заставишь меня стоять у твоей двери и препираться с тобой, ты действительно подвергнешь мою жизнь опасности, — с улыбкой прервал он ее, — но если дверь твоя будет не заперта, а наши поцелуи немы, то мы ничем не рискуем. Вспомни, как проводили мы вместе целые ночи, не разбудив ни одного из наших многочисленных соседей на Корте-Минелли. Ну, а что до меня, то если нет иного препятствия, кроме ревности графа, и иной опасности, как смерть…
В эту минуту Консуэло увидела, как взор графа Альберта, обычно затуманенный,
остановившись на Андзолето, вдруг стал ясным и глубоким. Разговор их слышать он не мог, но казалось, он слышит глазами. Консуэло высвободила свою руку из руки Андзолето и подавленным голосом проговорила:
— Ах! Если ты любишь меня, не веди себя вызывающе с этим страшным человеком!
— Ты за себя боишься? — быстро спросил Андзолето.
— Нет, но за все, что меня окружает и грозит мне.
— И за тех, кто тебя обожает, конечно? Ну что ж, пусть так! Умереть на твоих глазах, у твоих ног! О, я только этого и жажду! Я буду у твоих дверей в полночь; сопротивляясь, ты только ускоришь мою гибель.
— Как! Вы уезжаете завтра и ни с кем не прощаетесь? — спросила Консуэло, увидав, что он, раскланявшись с графом и канониссой, ничего не сказал им о своем отъезде.
— Нет, не прощаюсь, — сказал он, — они стали бы меня удерживать, а я, видя, что все кругом словно сговорились продлить мои мученья, мог бы против воли уступить. Ты передашь им за меня извинения и прощальный привет. Я приказал проводнику держать лошадей наготове к четырем часам утра.
Это было более чем верно. Манера Альберта как-то по-особенному смотреть на него не ускользнула от Андзолето. Он решил идти на все, но был готов и к бегству. На всякий случай его лошади стояли оседланными на конюшне, и проводник получил приказ не ложиться.
Консуэло вернулась к себе в комнату в состоянии неописуемого ужаса. Она не хотела видеть у себя Андзолето и в то же время боялась, как бы что-нибудь не помешало ему прийти. Все время она находилась во власти этого двойственного, обманчивого, неодолимого чувства, вносившего разлад между ее сердцем и совестью. Никогда еще она не казалась себе такой несчастной, брошенной, такой одинокой на свете.
«О! Мой учитель Порпора, где вы? — мысленно восклицала она. — Лишь вы один могли бы спасти меня, вам одному известен мой недуг и грозящие мне опасности. Только вы, резкий, строгий, недоверчивый, как отец и друг, смогли бы удержать меня от падения в бездну, куда я лечу. Но разве вокруг меня нет друзей? Разве граф Христиан не отец мне? Разве не была бы матерью для меня канонисса, имей я мужество не обращать внимания на ее предрассудки и раскрыть ей свое сердце? А Альберт, разве он не опора моя, не брат, не муж, согласись я только произнести одно слово? Да! Он должен быть моим защитником, а я боюсь его, отталкиваю!.. Надо пойти к ним, — мысленно прибавила она, вставая и в волнении сделав несколько шагов по комнате, — мне нужно соединить свою судьбу с ними, я должна искать у них покровительство, укрыться под крыльями этих ангелов-хранителей. Здесь обитают покой, достоинство, честь; унижение и отчаяние ждут меня подле Андзолето. О да! Надо идти к ним, покаяться в том, что произошло в тот страшный день; надо рассказать обо всем, что творится во мне, чтобы они могли удержать, защитить меня от меня самой. Надо связать себя с ними клятвой, надо произнести „да“, которое поставит преграду между мной и моим мучителем. Иду к ним!..»
Однако, вместо того чтобы идти, она без сил упала на стул и в отчаянии стала рыдать над своим утраченным покоем, над своей сокрушенной силой.
«Но как, — говорила она себе, — как идти к ним с новой ложью, как предлагать им распутницу, жену-прелюбодейку?! Ведь на самом деле я развращена в душе, и на устах моих, которые произнесли бы обет неизменной верности чистосердечнейшему из людей, горит еще поцелуй другого, а сердце мое трепещет нечистой радостью при одном воспоминании о нем. Ах! Ведь и моя любовь к недостойному Андзолето изменилась, как и он сам. Это уже не та спокойная, святая любовь, с мыслью о которой я безмятежно засыпала, осененная крылами матери, распростертыми в вышине небес. Это увлечение — столь же бурное и низкое, как и тот, кто возбудил его во мне. В душе моей не осталось уже ничего великого, правдивого. С сегодняшнего утра я лгу самой себе так же, как лгу другим. Как же мне теперь не лгать? Здесь или вдалеке
— Андзолето всегда будет предо мной. Одна мысль о завтрашней разлуке мучительна для меня, и в объятиях другого я буду грезить только о нем. Что же делать, как быть?»
А время шло — и страшно быстро и страшно медленно.
«Мы встретимся, — говорила она себе, — я скажу ему, что ненавижу, презираю его, что не хочу больше его видеть. Но нет, я опять лгу: я ничего не скажу, а если у меня хватит духу сказать, то я сейчас же откажусь от своих слов. Я даже не уверена, что сохраню целомудрие, — Андзолето уже не верит в него и может отнестись ко мне непочтительно. Да и я сама больше не верю в себя, не верю ни во что, я способна отдаться ему под влиянием страха, но не по слабости. О! Лучше умереть, чем потерять к себе уважение, когда хитрость и распутство восторжествуют над стремлением к святости, над благородными намерениями, вложенными в меня богом!» Она подошла к окну, и ей пришла в голову мысль броситься вниз, чтобы смерть избавила ее от бесчестья, которое словно уже коснулось ее. Борясь с этим мрачным искушением, она искала путей к спасению. В сущности в них недостатка не было, но ей казалось, что все они влекут за собой другие опасности. Прежде всего она заперла на задвижку дверь, в которую мог войти Андзолето. Но она лишь наполовину знала этого холодного эгоиста и, имея доказательства его физической храбрости, не подозревала, что он совершенно лишен мужества морального, когда человек готов идти на смерть ради удовлетворения своей страсти. Она думала, что он дерзнет прийти к ней, будет добиваться объяснения, может даже поднять шум, а между тем достаточно было малейшего шороха, чтобы привлечь внимание Альберта. В стене смежной комнаты, как почти во всех помещениях замка, была потайная лестница, которая вела в нижний этаж и выходила у самых покоев канониссы. Это было единственное убежище, где девушка могла укрыться от безрассудной дерзости Андзолето. Если бы она решилась на этот шаг, ей пришлось бы во всем покаяться и даже сделать это заранее, дабы не подать повода к скандалу, который от испуга легко могла раздуть добрейшая Венцеслава. Оставался еще сад, но, появись там Андзолето, — а он, по-видимому, уже хорошо изучил весь замок, — это значило бы прямо идти на гибель. Обдумывая все это, Консуэло увидела из своего окна, выходившего на задний двор, свет у конюшен; разглядела она там и человека: не будя других слуг, он, казалось, готовился к отъезду. По одежде она узнала в нем проводника Андзолето, седлавшего по его приказанию коней. Увидела она также свет у сторожа подъемного моста и не без основания подумала, что тот был предупрежден проводником об отъезде, хотя точное время еще не было назначено. Пока Консуэло наблюдала за происходившим у конюшни, перебирая в уме тысячи предположений и проектов, ей пришел в голову странный и очень смелый план. Благодаря ему исчезала необходимость принять то или другое крайнее решение, что так ужасало ее, и в то же время в ее жизни открывались новые перспективы, — вот почему план этот показался ей настоящим вдохновением свыше. Ей некогда было останавливаться ни на способах осуществления этого плана, ни на его последствиях. Казалось, само провидение позаботилось о том, чтобы она могла претворить его в жизнь, а последствий она надеялась избежать. И Консуэло принялась за нижеследующее письмо, страшно спеша, что легко можно себе представить, ибо на часах замка уже пробило одиннадцать:
«Альберт! Я принуждена уехать. Люблю Вас всей душой. Вы это знаете, но во мне живут противоречивые, мятежные чувства, я терзаюсь и не в состоянии объяснить это ни Вам, ни себе самой. Будь Вы со мной в эту минуту, я сказала бы, что вверяю себя Вам, предоставляю Вам заботиться о моем будущем, согласна быть Вашей женой, быть может, даже сказала бы Вам, что хочу этого. Однако я обманула бы Вас или дала бы безрассудный обет, так как сердце мое недостаточно еще очистилось от прежней любви, чтобы без страха принадлежать сейчас Вам и без угрызений совести заслужить Вашу любовь. Я отправляюсь в Вену, чтобы встретиться с Порпорой или дождаться его, — судя по письму, которое он прислал Вашему батюшке, он уже должен находиться там или приедет туда через несколько дней. Клянусь, я еду к нему, чтобы забыть ненавистное прошлое и жить надеждой на будущее, в котором Вы являетесь для меня опорой опор. Не ищите меня, я запрещаю Вам следовать за мной во имя этого будущего; Ваше нетерпение может лишь повредить, а быть может, — и разрушить все. Ждите меня и будьте верны клятве, которую Вы мне дали, — не ходить без меня… Вы понимаете, о чем я говорю! Надейтесь на меня, — я приказываю, так как ухожу со святой уверенностью вернуться очень скоро или призвать Вас к себе. Сейчас я словно в страшном сне, и мне кажется, что, оставшись наедине с собой, я проснусь достойной Вас. Не хочу, чтобы брат следовал за мной, — я обману его, направив по ложному пути. Во имя всего самого для Вас дорогого не мешайте ни в чем моему замыслу и верьте в мою искренность. Тогда я увижу, действительно ли Вы любите меня и могу ли я, не краснея, противопоставить Вашему богатству свою бедность, Вашему титулу — свое скромное происхождение, Вашей учености — свое невежество. Прощайте!.. Нет, до свиданья, Альберт! Чтобы доказать Вам, что я уезжаю не навсегда, поручаю Вам склонить Вашу уважаемую, дорогую тетушку благосклонно посмотреть на наш брак и сохранить доброе отношение ко мне Вашего отца, лучшего и достойнейшего из людей. Откровенно расскажите ему обо всем. Из Вены напишу».
Надежда, что подобным письмом можно убедить и успокоить человека, настолько влюбленного, как Альберт, была, конечно, очень смела, но не безрассудна. Консуэло чувствовала, пока писала это письмо, как к ней возвращаются и сила воли и прямодушие. Она действительно готова была выполнить все, что обещала. Она верила в глубокую проницательность, почти ясновидение Альберта, знала, что его не обманешь, была убеждена, что он ей поверит и, оставаясь верным себе, беспрекословно послушается ее. В эту минуту она смотрела и на Альберта и на все происходящее его глазами. Сложив письмо, но не запечатав его, она накинула дорожный плащ, покрыла голову очень густым черным вуалем, надела прочную обувь, захватила имевшуюся у нее небольшую сумму денег, немного белья и на цыпочках, с невероятными предосторожностями спустилась по лестнице в нижний этаж; там она пробралась в покои графа Христиана, а затем — в его молельню, куда он неизменно входил ровно в шесть утра. Она положила письмо на подушку, на которую граф обычно клал свой молитвенник, прежде чем опуститься на колени; потом, сойдя во двор, никого не разбудив, направилась прямо к конюшням.
Проводник, чувствовавший себя не особенно спокойно глухой ночью в большом замке, где все спало мертвым сном, в первую минуту перепугался, увидев черную женщину, приближавшуюся к нему, словно привидение. Он забился в дальний угол конюшни, не смея ни крикнуть, ни задать ей вопроса. Этого-то и надо было Консуэло. Как только она сообразила, что ее никто не может ни увидеть, ни услышать (ей было известно, что окна комнат Альберта и Андзолето не выходят на этот двор), она сказала проводнику:
— Я сестра молодого человека, которого ты привез сюда нынче утром. Он похищает меня. Это только что решено между нами. Скорей замени седло на его лошади дамским, — их здесь несколько, — и следуй за мной до Тусты, не проронив ни слова, не сделав ни единого шага, который мог бы выдать прислуге замка мое бегство. Плату получишь вдвойне. Ты удивлен? Ну, живо! Как только доберемся до города, ты должен будешь тотчас же на этих лошадях вернуться сюда за братом.
Проводник покачал головой.
— Тебе будет заплачено втрое.
Проводник кивком головы выразил согласие.
— И ты карьером привезешь его в Тусту, где я буду ждать вас. Проводник опять покачал головой.
— Тебе дадут за вторую поездку в четыре раза больше, чем за первую. Проводник повиновался. В один миг лошадь, на которой должна была ехать Консуэло, была переседлана.
— Это не все, — проговорила Консуэло, вспрыгнув на лошадь, когда та еще не была окончательно взнуздана, — дай мне твою шляпу и накинь поверх моего свой плащ. На один миг. — Понимаю, — сказал проводник, — надо надуть сторожа — нетрудное дело! О, я не впервые похищаю знатных девиц! Надеюсь, ваш возлюбленный хорошо заплатит, хоть вы и сестра ему, — усмехаясь, добавил он.
— Прежде всего я сама хорошо заплачу тебе. Ну, помалкивай! Готов?
— Уже в седле.
— Поезжай вперед и вели спустить мост.
Они проехали по мосту шагом, сделали крюк, чтобы миновать стены замка, и через четверть часа были уже на большой дороге, усыпанной песком. Консуэло до того ни разу в жизни не ездила верхом. К счастью, ее лошадь, хотя и сильная, была смирного нрава. Проводник подбадривал ее, прищелкивая языком, и она, идя ровным, сдержанным галопом по лесу и кустарнику, доставила амазонку к месту назначения через два часа.
При въезде в город Консуэло остановила лошадь и спрыгнула на землю.
— Я не хочу, чтобы меня здесь видели, — сказала она проводнику, давая ему условленную плату за себя и за Андзолето. — По городу я пойду пешком, достану здесь у знакомых экипаж и поеду по дороге в Прагу. Я поеду быстро, чтобы до рассвета как можно дальше отъехать от мест, где меня знают в лицо. Утром я сделаю остановку и буду ждать брата.
— А где?
— Не знаю еще. Скажи ему, что на одной из почтовых станций. Пусть только не расспрашивает, раньше чем не отъедет на десять миль отсюда. Тогда пусть справляется о госпоже Вольф — это первое пришедшее мне в голову имя. Только ты не забудь его. Скажи, в Прагу ведет только одна дорога?
— Одна до…
— Отлично! Остановись в предместье и дай передохнуть лошадям. Постарайся, чтобы не заметили дамского седла, набрось на него плащ. Не отвечай ни на какие вопросы и поскорее пускайся в обратный путь. Постой, еще одно слово: передай брату, пусть он не колеблется, не задерживается и уезжает так, чтобы его никто не видел. В замке ему грозит смерть.
— Господь с вами, красотка, — ответил проводник, успевший уже убедиться в том, что ему хорошо заплачено. — Да если б даже мои бедные лошадки околели, я и то был бы рад услужить вам.
«Досадно, однако, — подумал он, когда девушка исчезла в темноте, мне не удалось увидеть и кончика ее носа. Хотелось бы знать, настолько ли она красива, чтобы стоило ее похищать. Сначала-то она напугала меня своим черным покрывалом и решительной походкой, — ну, да чего только не наговорили мне там, в людской, я уж не знал, что и думать. До чего суеверны и темны эти люди со своими привидениями да со своим черным человеком у дуба Шрекенштейна! Эх! Мне больше сотни раз приходилось там бывать, и никогда я его не видел. Правда, проезжая у подножья горы, я всегда старался опустить голову и смотреть в сторону оврага».
За этими бесхитростными рассуждениями проводник накормил овсом лошадей, а сам, чтобы разогнать сон, хорошенько подкрепился в соседнем трактире пинтой медовой шипучки и отправился обратно в Ризенбург отнюдь не спеша, как надеялась и предусматривала Консуэло, наказывая ему торопиться. Все больше удаляясь от нее, добрый малый терялся, в догадках относительно романтического приключения, в котором был посредником. Мало-помалу, благодаря ночному мраку, а пожалуй, и парам крепкого напитка, приключение это стало рисоваться ему в еще более чудесном виде. «А забавно, — думалось ему, — если б эта черная женщина оказалась мужчиной, а мужчина — привидением замка, мрачным призраком Шрекенштейна! Говорят же, что он злобно подшучивает над ночными путниками, а старик Ганс даже клялся мне раз десять, будто видел его в конюшне, когда задавал перед рассветом корм лошадям старого барона Фридриха. Черт побери! Не очень-то оно приятно! Встретиться да побыть с такими тварями всегда к беде! Если мой бедный Серко возил на себе этой ночью сатану, ему, наверное, несдобровать. Сдается мне, что из его ноздрей уже пышет пламя. Как бы он еще не закусил удила! Ей-ей! Любопытно будет, добравшись до замка, убедиться, что в моем кармане — сухие листья вместо денег от этой чертовки. А вдруг мне скажут, что синьора Порпорина, вместо того чтобы мчаться по дороге в Прагу, преспокойно почивает в своей кроватке? Кто тогда останется в дураках — черт или я? Что верно то верно, она и вправду неслась, как ветер, а когда мы с ней расстались, исчезла так мгновенно, словно провалилась сквозь землю».
Глава 62
Андзолето не преминул встать в полночь, взять свой стилет, надушиться и загасить свечу. Но в ту минуту, когда он собирался тихонько отпереть дверь (а он уже раньше обратил внимание на то, что замок в ней открывался мягко и бесшумно), он с изумлением вдруг обнаружил, что ключ не поворачивается. Возясь с ним, он изломал себе все пальцы и вконец измучился, рискуя к тому же толчками в дверь кого-нибудь разбудить. Однако все усилия его оказались тщетны. А другой двери из его комнаты не было. Окна же выходили в сад на высоте пятидесяти футов от земли, причем стена была совершенно гладкая и спуститься по ней было невозможно, — при одной мысли о таком спуске кружилась голова.
«Это не случайность, — сказал себе Андзолето, еще раз напрасно попытавшись открыть дверь. — Будь то Консуэло (неплохой признак: ее страх свидетельствовал бы об ее слабости) или же граф Альберт, они у меня оба за это поплатятся!»
Он решил было снова уснуть, но ему мешала досада, а быть может, какое-то беспокойство, близкое к страху. Если эта предосторожность была делом рук Альберта, значит он один во всем доме не заблуждался относительно «братских» отношений между Андзолето и Консуэло. А у той был уж очень испуганный вид, когда она предупреждала его остерегаться «этого страшного человека». Как ни убеждал себя Андзолето, что молодой граф, страдающий умственным расстройством, вряд ли может быть последовательным в своих действиях, да к тому же, принадлежа к именитому роду, он, конечно, не пожелает в силу предрассудков драться на дуэли с комедиантом, все же бывший жених Консуэло чувствовал себя не совсем спокойно. Альберт произвел на него впечатление человека хоть и помешанного, но тихого и вполне владеющего собой; что же касается предрассудков, то, по-видимому, они не очень-то сильны в нем, раз позволяли ему думать о браке с актрисой. А потому Андзолето стал не на шутку опасаться, что, добиваясь своей цели, нарвется на столкновение с молодым графом и наживет себе беду. Такая развязка не столько пугала его, сколько казалась постыдной. Он научился владеть шпагой и льстил себя надеждой, что не спасует ни перед кем, как бы искусен ни был противник. Тем не менее успокоиться он не мог и так и не сомкнул глаз всю ночь.
Около пяти часов утра ему как будто послышались шаги в коридоре, и вскоре дверь легко и бесшумно открылась. Еще не рассвело, а потому, увидав человека, так бесцеремонно входящего в его комнату, Андзолето подумал, что настала решительная минута. Он бросился к своему стилету и, словно бык, ринулся вперед. Но тотчас же в предрассветной мгле он узнал своего проводника, который делал ему знаки говорить потише и не шуметь. — Что значат эти шутки и что тебе от меня надо, дурень? — раздраженно спросил Андзолето. — Как ты умудрился пробраться сюда?
— Да как же иначе, если не через дверь, добрый синьор.
— Дверь была заперта на ключ.
— Но ключ-то вы оставили снаружи.
— Не может быть! Он на моем столе.
— Что ж тут удивительного, — там, значит, другой.
— Кто же так подшутил надо мной, заперев меня здесь? Вчера был только один ключ; уж не ты ли проделал это, приходя сюда за чемоданом?
— Клянусь богом, не я, и другого ключа я не видел.
— Ну, стало быть, это черт! Что у тебя за деловой и таинственный вид и что тебе от меня надо? Я за тобой не посылал.
— Вы не даете мне слова вымолвить. Впрочем, увидев меня, вы, должно быть, сами поняли, зачем я пришел. Синьора благополучно доехала до Тусты, и вот я, по ее приказанию, вернулся с лошадьми за вами.
Понадобилось несколько мгновений, прежде чем Андзолето сообразил, в чем дело; однако произошло это достаточно быстро, чтобы проводник, суеверные страхи которого уже начали рассеиваться вместе с зарей, не заподозрил снова проделок дьявола. Плут первым делом исследовал деньги, данные ему Консуэло, постучав ими об пол конюшни, и остался доволен своей сделкой с адом.
Андзолето понял все с полуслова и подумал, что беглянка, находясь под бдительным надзором, не смогла предупредить его о своем решении и под влиянием грозящей опасности, выведенная, быть может, из себя ревностью жениха, воспользовалась удобной минутой, чтобы избавиться от его гнета, сбежать и вырваться на свободу.
«Как бы там ни было, — сказал он себе, — нечего сомневаться и раздумывать. Указания, присланные ею с этим человеком, доставившим ее до тракта, ведущего на Прагу, ясны и определенны. Победа! Только бы мне выбраться отсюда, не прибегая к помощи шпаги».
Поспешно собравшись и вооружившись с головы до ног, Андзолето послал проводника разведать, свободен ли путь.
Узнав от него, что, по-видимому, в доме все еще спят, за исключением сторожа подъемного моста, только что впустившего проводника, Андзолето тихонько вышел, вскочил на коня и, не встретив во дворе никого, кроме конюха, подозвал его и дал ему на чай, чтобы отъезд его не показался бегством.
— Клянусь святым Венцеславом, — сказал конюх проводнику, — вот странная вещь! Лошади вышли из конюшни все в мыле, словно скакали ночь напролет.
— Видно, ваш черный дьявол приходил, — ответил проводник.
— Вот оно что! — подхватил конюх. — То-то я слышал всю ночь ужасный шум в той стороне, да боялся выйти посмотреть; но вот, как я вижу вас перед собой, так же явственно слышал я скрип решетки и грохот опускаемого подъемного моста. Я даже решил, что вы уезжаете, и уж не чаял вас встретить нынче утром.
Сторож у подъемного моста сделал другого рода замечание.
— Ваша милость, стало быть, изволит двоиться? — спросил он, протирая глаза. — Я видел, как вы уехали в полночь, а вот вы опять здесь.
— Это приснилось вам, любезный, — сказал Андзолето, также давая ему на чай, — да я и не уехал бы, не попросив вас выпить за мое здоровье.
— Ваша милость делает мне слишком много чести, — ответил сторож на ломаном итальянском языке. — Как бы там ни было, — прибавил он по-чешски проводнику, — а я видел в эту ночь двоих…
— Смотри, как бы будущей ночью тебе не увидеть четверых, — ответил проводник, поскакав вслед за Андзолето по мосту. — Черный дьявол любит выкидывать штучки с такими сонями, как ты.
Итак, Андзолето, руководясь советами и указаниями проводника, добрался до Тусты, или Тауса, ибо, кажется, это один и тот же город.
Отпустив проводника и взяв почтовых лошадей, он проехал городом. И здесь и на протяжении еще десяти миль он воздерживался от каких бы то ни было расспросов. На указанной станции он остановился позавтракать (его мучил голод) и справился относительно г-жи Вольф, которая должна была ждать его здесь с каретой. Понятно, никто не мог дать о ней никаких сведений. Правда, в городке имелась г-жа Вольф, но она жила здесь уже лет пятьдесят и держала галантерейную лавку. Андзолето, разбитый, измученный, решил, что Консуэло, очевидно, не нашла возможным здесь остановиться. Он хотел было нанять почтовую карету, но таковой не оказалось. И волей-неволей пришлось ему вновь взобраться на лошадь и мчаться во весь опор. Ему казалось, что он вот-вот встретит заветную карету, куда и бросится и тотчас забудет о всех волнениях и усталости. Но встречалось очень мало путешественников, и ни в одном экипаже не видно было Консуэло. Наконец, в полном изнеможении, не находя нигде наемного экипажа, страшно раздосадованный, Андзолето решил остановиться у дороги и подождать Консуэло, — ему уже казалось, что он опередил ее. Весь остаток дня и всю последующую ночь у него было достаточно времени, чтобы проклинать женщин, постоялые дворы, ревнивцев и дороги. На следующий день ему удалось достать место в проезжавшем мальпосте, и он продолжал путь в Прагу, но все с тем же успехом.
Предоставим же ему продвигаться на север в состоянии бешеной злобы и нетерпения, смешанного с надеждой, а сами вернемся на минуту в замок и посмотрим, какое впечатление произвел отъезд Консуэло на его обитателей. Можно легко себе представить, что графу Альберту спалось не больше, чем двум другим действующим лицам описанного нами приключения. Заручившись вторым ключом от комнаты Андзолето, он запер дверь снаружи и перестал беспокоиться об его поползновениях, прекрасно зная, что, если только сама Консуэло не вмешается в это дело, никто не пойдет его освобождать. Он содрогался от одной мысли, что это может произойти, но со свойственной ему утонченной деликатностью не хотел пускаться на рискованную разведку.
«Если Консуэло до такой степени любит его, — думал граф, — мне нечего бороться, я покорюсь судьбе! А узнаю я об этом очень скоро: она правдива и завтра же откровенно откажется от предложения, сделанного мною сегодня. Если же человек этот только преследует ее и угрожает, то она хоть на сегодняшнюю ночь будет избавлена от его домогательств. Какой бы ни послышался мне теперь шорох, я не шевельнусь, — я не хочу внушать ей отвращения. Не стану подвергать бедняжку мукам стыда, явившись к ней без зова. Нет! Я не буду играть роль низкого шпиона, подозрительного ревнивца, ибо пока ее отказы и колебания лишают меня всяких прав на нее. Знаю одно: я могу быть спокоен за свою честь и, хоть боюсь за свою любовь, уверен, что не буду обманут. О душа моей любимой! Ты, что пребываешь и в совершеннейшей из женщин и в боге вселенной! Если сквозь тайны и мрак человеческой мысли тебе дано в эту минуту читать в моем сердце, внутреннее чувство должно подсказать тебе, что я люблю слишком сильно, чтобы не верить твоему слову!»
Мужественный Альберт свято выполнил принятое им на себя обязательство, и хотя во время бегства Консуэло ему и показалось, будто в нижнем этаже он слышит ее шаги, а затем какой-то менее понятный стук со стороны подъемной решетки, он все стерпел, молился и, благоговейно скрестив руки, сдерживал трепетавшее в груди сердце. Когда стало светать, он услышал шаги и стук открывшейся двери в комнате Андзолето. «Негодяй! — подумал он. — Покидает ее самым бесстыдным образом и без всяких предосторожностей. Точно хочет похвастаться своей победой. Ах, я почитал бы ничтожным зло, которое он причиняет мне, если б своей любовью он не осквернял другой души, более драгоценной и дорогой мне, чем моя собственная».
|
The script ran 0.027 seconds.